«Возможно, что человек вроде Вас — в искренности и чистосердечии коего я ничуть не сомневаюсь, — но живущий в Америке, не улавливает всех последствий этого прискорбного дела, всколыхнувшего повсюду волну осуждения. Поступок Жеро казался тем более предосудительным, что он в своих сообщениях для прессы, в своем «Открытом письме к критикам», обращаясь к издателям, литературным агентам, переводчикам, международным литературным организациям, не задумываясь подкреплял свои утверждения обычно противоречивыми и почти всегда неправдоподобными откровениями о личной жизни человека, в доме которого якобы прожил несколько месяцев. Собирался ли он привести неопровержимые доказательства? Такого от него никто и не ждал. И действительно, Жеро внезапно оставил эту кампанию по неизвестным причинам, а заодно и свою роль обличителя, как много раз до того исчезал со сцены без предупреждения, возвращался восвояси, довольствуясь тем, что всколыхнул жизненную гладь. Все же остальные, в том числе его друзья, постарались сплавить концы в воду, а чтобы их не забрызгало, взорвать мосты, соединявшие их с возмутителем спокойствия.

После того как крейсер был потоплен в океане, не осталось и следа от человека, который один раз добился в своей жизни настоящего успеха, перестав существовать. Ни одна из бесчисленных критических статей, вызванных посмертной публикацией второго научного труда, дополнившего собой «Описание земной империи» и ставшего неотъемлемой его частью, не содержит даже намека на всю эту историю. Преклонение прикрыло все собой. Теперь мы знаем, что когда Андреас Итало разбивал лагерь неподалеку от какого-нибудь телля[33] или рядом с руинами Суз и Персеполиса, бессонница или уже подступавшие боли гнали его по ночам на свежий воздух. Когда ему случалось бродить вот так по местам раскопок, где он провел целый день во главе своей экспедиции, он забывал о задачах программы исследований, и в его мозгу зрела мысль, которая позднее, когда болезнь вынудила его вернуться в Италию, обрела форму и оригинальное выражение, преобразив его физический упадок в поразительное пробуждение.

Я отнюдь не считаю, что способен расставить вехи вдоль долгого внутреннего пути, таинственного анабазиса.[34] Многие участки мне неведомы, хотя все же, подчеркиваю, не являются для меня загадкой. Я бы отметил некое родство с Лоуренсом, с его «Семью столпами».[35] Однако видение Атарассо уходило гораздо дальше вглубь, чем эпоха ислама, в прошлое, только и доступное человеку, обладавшему его огромными познаниями. Если бы у меня были время и возможности, я бы все же продолжил это сопоставление. Конечно, они странствовали в разных краях, и на судьбе Атарассо не отразились никакие политические мотивы. И все же посреди пустынь, наступающих со времен сотворения мира, посреди усыпанных мертвыми костями равнин, где время, наоборот, как будто остановилось, в отблесках обнаженных плато, которые когда-то цвели садами Эдема, обоим могли являться одни и те же видения. Города, словно втянутые в песчаные смерчи, блуждающие на горизонте, словно стоящие по ту сторону мертвого океана. Неведомые чертоги, небесные оазисы. Непродажный мир…

Но вернемся к случаю Жеро. Благодаря Вам я снова о нем вспомнил. После того как я ушел на пенсию, я уже не знал, что с ним сталось. Вы говорите, что непосредственно перед помещением в больницу он жил в Чанатоге, в нескольких милях от Ниагарских водопадов, и работал в пиццерии. Довольно скромная должность для авантюриста такого полета. Жеро подавал лепешки с анчоусами супружеским парам, возвращавшимся по воскресеньям с водопадов, — это, я Вам скажу… Его было бы легче себе представить играющим на флейте у моста или рисующим на тротуаре, чем рядом с автоматом для попкорна. Однако, если поразмыслить, это совершенно в его характере: быть перекати-полем. Должно быть, в Нью-Йорке ему приходилось и того хуже. Вы приподняли край завесы. Кутузка за ночное бродяжничество. Площадь Бауэри. Площадь Святого Марка, караван-сараи с извращенцами и наркоманами. Андерграунд. Привычное скольжение на дно. Но он уже давно выработал у себя иммунитет.

Я вполне могу его себе представить посреди этого зверинца, хотя он уже был староват для хиппи. Одновременно учитель и ученик, аскет, окутанный всеми формами неясного сексуального поведения, в которых я — Вам достаточно известны мои предрассудки — не вижу ничего от Платона, эротики трубадуров и еще менее ведического суфизма. Ну да ладно. Вы говорите, что он мастерил для лавочек, торгующих постерами и психоделическим барахлом, украшения из стекла и камушков на проволоке, которыми потом обвешивались гермафродиты с вырезами до пупа. Ну и что? У него всегда были умелые руки.

Я надеюсь, что двойное гражданство (кстати, второе какое?) спасло его от выдворения из страны, но не от конфликтов с иммиграционными службами. Я не знал, что он поехал в Нэшвилл, где похоронена его мать и где еще жил его дядя, ее брат. На это, мне кажется, следует обратить внимание. То, что закоренелый бродяга туда вернулся, уже после того как искал убежища в Соединенных Штатах, обнаруживает более благородные порывы, нежели подкапывание под Атарассо: возвращение к истокам, тяга к могилам предков. В таком преломлении Нэшвилл становился для него тем, чем Глогау в Силезии мог быть для Нерваля: местом легендарного сосредоточения.

Но боюсь, что этот последний этап его жизни был несладок. Я рассматриваю его лицо на фотографии, которую Вы прислали в последнем письме. Неужели это Жеро? Его не узнать на этом снимке, сделанном через несколько дней после операции у окна вашей палаты. Начало апреля, за окном падает снег. Этот мнимый Жеро, мое заключение о котором Вы хотите услышать, настолько же не похож на человека, которого я знал, как юный Рембо отличался от Рембо умирающего, или молодой Арто — от одержимого, находившегося в плену своих страхов и амулетов. Таким ли уж долгим был его путь? Таким ли окончательным разрыв? Кажется, уже ничто не связывает этого незнакомца с его прошлым, его молодостью, с маской красоты, прикрывающей самое разнузданное распутство ненарушимой печатью».

«Вы ждали воспоминаний современника, а уж конечно не диагноза! Своим заключением я наверняка покусился на кумира. Да и об одном ли человеке мы говорим?

Как знать. И как знать, можно ли считать человека, с которым Вас свел случай, последним звеном в этой цепи. Ну что ж, я хотел показать его Вам таким, каким он был. Многие добиваются успеха, обладая гораздо меньшими возможностями. Жеро случилось блестяще отобразить другого, подменить его собой с неоспоримым талантом. И все почему?.. У него не было жизненной позиции. Ах, он-то как раз и не применял на практике пресловутую «технику» духовного сосредоточения. Жаль! Да, очень жаль! И это говорит уже не врач, а человек, который издали или вблизи наблюдал за его неудержимым падением. Выбрал бы он музыку или литературу — а почему бы не спорт? — бизнес или все равно что, успех был бы у него в руках. В этом нет никаких сомнений. А если бы он решил всего-навсего быть самим собой — наилучший выбор, не правда ли? — ему в удел досталась бы весьма сносная жизнь. Но нужно иметь стремление схватить как можно больше, завладеть чем только можешь. А он мечтал лишь о том, чтобы от всего отделаться. Слишком много дарований, да, слишком много влечений, устремлений всякого рода — а он откликался не только на невинные призывы, уж можете мне поверить. Мы почти не касались этого вопроса, но от него не уйти: Ваш «разносторонний» аскет был совершенно невоздержан. Ему все годилось, лишь бы выглядело привлекательно. Его закоренелый плюрализм нашел проявление и в этой «пансексуальности» — более декларативной, чем выражавшейся на практике, — он привлекал к себе и девушек, и юношей. Находя единственное удовлетворение в том, что мог впоследствии утверждать: это все едино. Бунт? Вызов? Очень может быть. Это его манера быть настоящим, чувствовать себя в ладу с природой, отбрасывать страхи, двуличие, исторгнуться из хаоса и идти одному, без всяких эстетических или моральных оправданий, по довольно просторной дороге, повинуясь лишь неистовому желанию вырваться, за рамки себя самого. Возможно, здесь нужно сделать скидку на легенду, допустить, что стремление достигнуть чистоты лишь через сметание границ и постоянный отказ от обладания удерживало его в сфере обаяния, иллюзий, отвлеченности, повторяемости, где он только и витал. И что все это якобы соответствовало «всеобъемлющей картине бытия», где он был одновременно прообразом и подобием, и давало ему силы упорно продвигаться по пути, на котором излишество становится нормой.

Эту силу он в основном черпал в том чувственном богатстве, которым снабдила его природа. Если кто и жаловался на него, то уж конечно не женщины. Готов поспорить, что среди всех тех, которых он соблазнил своей ни разу не опровергнутой репутацией и с кем он спал, многие в глубине души до сих пор хранят о нем неясное воспоминание, в котором лицо мужчины стерлось, но образ любовника остался.

И здесь он ни на чем не остановился. Настоящие творцы редко бывают половыми гигантами. Таково мнение Бальзака: ржать при виде кобылиц, но предпочитать загон случке, Аркадию Лысой Горе! Это не являлось ни его мировоззрением, ни его жизненной программой. Разве упустил бы он такой случай разбазарить свои силы, да еще и получить удовольствие?

От всего этого — переодевания, нетрадиционной сексуальной ориентации, мистики — Жеро так и не оправился. Как вместить столько противоречий и желаний в одну натуру, в одну судьбу, в один темперамент? Вы говорите, что видите в этом «род шаманской пляски». И без того сильно опошленный ритуал. В чем же, по-Вашему, его смысл? Поверьте мне, не на этой тропе Ницше повстречал Заратустру.

Этим я и ограничусь.

Уже давно пора перейти к Вам и заметить, что вся эта история опасным образом Вас захватила и может завлечь слишком далеко.

Гораздо дальше, чем Вы можете себе представить. До полного самоотождествления с человеком, о котором ничего не известно доподлинно и который по этой самой причине стал для Вас ритуальным предком, тотемическим божеством. А это в конце концов заставит Вас принять вызов и стать орудием борьбы, от которой сам он вроде бы окончательно отказался.

Не будь этой — весьма реальной, на мой взгляд, — опасности, разве стал бы я пускаться в столь пространные рассуждения, предъявлять столько доказательств, чтобы предостеречь Вас?

Но может быть, уже поздно. Может быть, Вы, перестав быть самим собой, уже начали вживаться в роль того самого человека? И тем легче, что разделяющее вас расстояние и то, что Вы, в общем, мало что знаете о нем, позволяет Вам лепить его образ по своему усмотрению. Причем точно так же, поддаваясь тому же влечению, той же жажде преемственности и родства, как Жеро по отношению к Атарассо, когда Жеро стремился подменить его собой, завладеть его памятью и наследием его мысли.

Эту цепочку пора разбить, но я не строю иллюзий. Все, что я Вам наговорил, не должно иметь большого веса в Ваших глазах. Вы уже впряглись в лямку, и будет непросто заставить Вас добровольно отказаться от этого занятия. Невроз, который в определенные моменты мог перерасти в психоз — до потери всякой связи с реальностью, но я не захожу так далеко, — вот объяснение, которое для Вас ровным счетом ничего не значит. Так выйдем же за рамки несовпадения взглядов, а заодно и случая Жеро. Речь теперь только о Вас, и если Вы уделите мне внимание до самого конца, я напомню по пунктам все детали той определяющей встречи, в Вашем же изложении, ничего не прибавляя от себя».

«Для начала отмечу Вашу манеру подхода к «мифу», не поддающуюся никакому рациональному контролю, — через внезапное и необратимое приятие. Судя по всему, единственным подлинным документом, который Вы когда-либо держали в руках, был температурный лист в ногах его кровати.

Откровение!.. Я не нахожу другого слова. Вы сразу же почувствовали, что связаны с ним навсегда — без взаимности с его стороны — и готовы за него в огонь и в воду.

Еще один момент: долгая, очень долгая прелюдия, необычная подготовка к появлению Жеро. Вы как будто понимали, что прежде чем перейти к необъяснимому, нужно описать обстановку и передать Ваши тогдашние страхи по поводу того, что в палату могут привезти умирающего или тяжело раненного, как часто бывает в отделении интенсивной терапии. Совокупность этих предварительных замет создает настоящий психологический субстрат, без которого вся история не смогла бы разрастись до таких размеров, как это случилось впоследствии».

«Я перечитываю Ваше письмо.

Палата была на трех человек, но одна койка оставалась свободной, незанятой, разделяя Вас и подвижного старичка, которому предстояла операция простаты. Он постоянно говорил Вам о своей болезни и о своей семье, не давая спать по ночам своими стонами. Он получал много открыток, много лакомств, цветов и принимал много посетителей, в том числе своего пастора. Сам он был сборщиком пожертвований и регентом хора в той самой церкви, колокольню которой указывал Вам пальцем. Обычно пастор перед уходом читал шепотом короткую молитву и прощался с пациентом, утверждая, что все будет хорошо. Это было не столь очевидно. На Вас снова низвергался его монолог. Голубоглазый, свежий и розовый старичок, опершись на подушки, беспрестанно удивлялся Вашему одиночеству, тому, что никто к Вам не приходит. Вы говорите, что в Америке это всегда тревожный признак. Будучи дилером нескольких марок автомобилей, он обещал раздобыть Вам классную подержанную машину, когда Вы отсюда выйдете, это утешит Вас в том, что за все пребывание в больнице Вы не получили ни одного письма, ни одной телеграммы. То, что Вы не женаты, и он ни разу не видел, чтобы Вы раскрывали Библию, положенную у Вас в изголовье, беспокоило его по-иному. Он предлагал Вам свои конфеты, варенья, словно бедному сиротке. Сласти ему, конечно, были противопоказаны, но ему их все продолжали приносить. А цветы доставались медсестрам. Только открытки он оставлял себе. Чему он был обязан такими проявлениями внимания?.. Он навевал Вам мысли о некоем домашнем божестве, ларе, покинувшем родной очаг, который принимает дары, но не прикасается к подношениям, оставляя лепешки грызунам и птицам.

Но это, увы, была лишь хорошая сторона ваших отношений. Все время, пока он говорил, Вы следили за уровнем некой жидкости, смешанной с кровью, которая по прозрачным трубочкам стекала в баночку рядом с его кроватью. Он разъяснил Вам, как действует эта система. Иногда даже откидывал одеяло, задирал подол рубашки, завязанной на спине, и, приподняв головку члена большим и указательным пальцами, высвобождал мочеиспускательное отверстие, распухшее от катетера. Вы бы вполне обошлись без такой наглядности. Столь скромное орудие — не могли Вы удержаться от мысли — и породило в более счастливые дни столь прекрасное потомство. Вы не могли отвести взгляда от этих кровавых капель, уже предвидя момент, когда болтовня вдруг прервется криком и угаснет в долгом жалобном речитативе, более мучительном для Вас, чем собственный недуг. По правде говоря, Вы так хорошенько и не поняли, что происходит в системе сообщающихся сосудов мочевого пузыря и баночки, в мочеиспускательном канале, поврежденном изнутри инородным телом. Особенно ночью Вам было невыносимо присутствовать при этих мучениях, не в силах что-либо сделать. Когда терпеть уже не было мочи, несчастный судорожно нажимал кнопку вызова медсестры. Где-то далеко дребезжал звонок, а в коридоре над дверью зажигалась лампочка. Но никто не приходил. Были другие срочные вызовы, другие больные, испытывавшие те же спазмы, те же судороги. Как Вы тогда ненавидели всех этих сестер, не прибегавших тут же! Как вдруг становилось невозможно дышать этим воздухом, отравленным сукровицей и причитаниями! «Oh God! God![36] Пусть он перестанет мучиться!» К кому обращали Вы эту молитву? Вы ловили себя на том, что молитесь за этого старика, который донимал Вам своим славословием, своими нравственными устоями, своим поникшим мужским достоинством. Но вскоре Вас охватывал гнев. Эгоизм брал верх. «Хоть бы он замолчал! Хоть бы все это кончилось!» Наконец, приходила сестра и резко задергивала занавеску, чтобы закрыть от посторонних глаз кровать старика. Предполагалось, что Вы спите. Странное предположение, даже если бы доза снотворного была в три раза больше, даже если бы тень медсестры не вырисовывалась на занавеске зловещим силуэтом, даже если бы шприцы не звенели о металлический поддон. Нужно было продуть систему трубочек. Вы так и не могли понять, успокаивался ли больной от действительного облегчения или от того, что терял сознание. Но пока не наступала передышка, вы слышали хриплое, прерывистое дыхание, завершавшееся длинным и глубоким вздохом, который вполне мог выражать и наслаждение, и испытывали такое же чувство неловкости, как если бы приложили ухо к перегородке и вдруг поняли, что за ней происходит нечто такое, о чем Вам лучше бы не знать.

Наконец, тишина, первые признаки рассвета. Вы смотрели, как заря окрашивает облачко Ниагары, похожее на маленький атомный гриб, уже оторвавшийся от ночи».

«Этот рассказ убедительно свидетельствует о том, что Вы были далеко не в расслабленном состоянии. Вам не повезло, что Вас поместили в урологию. Вы бы прекрасно обошлись без столь обстоятельных и преждевременных знаний о простате. Ваш очаровательный сосед наконец отправился в операционную, его привезли оттуда несколько часов спустя, еще немного не в себе; потом он начал поправляться и снова принимать посетителей.

Однако спокойствия Вы не обрели. Эта незанятая койка посередине продолжала Вас тревожить: Вы полагали, что она припасена для неотложных случаев: ДТП, крушений самолетов, пожаров, «…обожженная кожа, переломанные кости, раздробленные члены, восстановленные под стерильными простынями благодаря пересадкам и огромным протезам…» Настойчивость, с какой Вы воображали себе возможного соседа, показывает, что Вы жили в атмосфере депрессии, пробудившей в Вас старые страхи. Вы не сражались в Азии? Не присутствовали при несчастном случае, при кровавых стычках на расовой почве? У Вас несомненно было какое-то травмирующее воспоминание… Вы говорите, что не будь у Вас дренажной трубки в боку, Вы бы сбежали. Каждый раз, слыша, что из лифта вывозят каталку, Вы готовились увидеть этого третьего пациента — столь нежелательного, столь нежеланного, — к которому Вы заранее испытывали отвращение, не зная о нем совершенно ничего. Теперь вы допускаете, что такая паника была чистейшим безрассудством; что больных в столь плохом состоянии отправили бы в специализированные отделения для тяжело раненных. Это была лишь игра воображения — ободряющего или удручающего, в зависимости от ситуации. Во всяком случае, именно этот страх, эта тревога предшествовали в Вашем подсознании появлению на сцене Жеро. Это очень важно подчеркнуть.

Итак, однажды ночью каталку все-таки ввезли, и коридор и палата осветились ярким светом. «Тишина и белизна. Четко отлаженные движения, как при стыковке космических аппаратов. Лица и обнаженные руки двух негров, причаливавших этот странный ковчег, явившийся из холода, подчеркивали снежную белизну. Две медсестры присутствовали при переносе груза, почти не участвуя в нем. Тело соскользнуло при такой скупости движений, почти в состоянии невесомости, что просто диву даешься». Вы присутствовали при сцене, требовавшей от каждого участника минимума движений. Вы сами, сосредоточив внимание на санитарах, как могли, оттягивали тот момент, когда придется познакомиться с пациентом. «Прилунение завершилось. Каталка выехала, словно на дистанционном управлении. Какое-то время сестры копошились у постели. Ритм изменился…» Вы увидели кисть руки, безжизненно лежавшей поверх одеяла, ниже локтя пластырем была прикреплена трубка капельницы с физраствором, подвешенной на штанге. И вдруг Вы остались один на один с этим незнакомцем, которому Вы еще не смели взглянуть в лицо. Но страх исчез. Вы едва слышали похрапывание старика, который, освободившись теперь от своих катетеров, спал лицом к стене. Завтра за ним приедут родные. Он вернется к себе домой, к своим детям, к цветному телевизору, у колоннады его встретит хор и, выстроившись на ступенях церкви, исполнит его любимый хорал. Он снова вернется к своей благопристойной жизни, снова будет продавать машины на Мейн Стрит. А Вы — Вы были счастливы от него избавиться. Вы уже ввязались. В какую авантюру? Никогда Вы не испытывали столь сильно чувства присутствия. Однако, повернувшись к этому человеку, только что прибывшему из реанимации, вы спросили себя, дышит ли он, но на сей раз без тревоги… «Откуда на меня снизошел этот покой?»… Я мог бы. Вам ответить: оттого, что бывшее у Вас перед глазами ничем не напоминало порождение Вашей томящейся души.

Занимался день, и Вам открылось, понемногу освещаясь, застывшее в восковой летаргии «лицо Патрокла».[37] Эк куда хватили! Знаете, сколько лет было Патроклу? Жеро годился ему в отцы. (Если только Ваш и мой Жеро — один и тот же человек.) Но очень показательно, что уже в тот самый момент в Вашем мозгу запечатлелся образ героя, павшего в бою. Миф уже рождался, без Вашего ведома, в запредельности бледности и истощения жизненных сил. И никогда Ваш новый спутник не покажется Вам более реальным, чем тогда эта маска в зимнем свете, принадлежавшая то ли живому, то ли покойнику, то ли человеку, которому предстояло возродиться в Вас.

Что еще добавить? С людьми, с которыми сталкиваешься таким образом, все непрочно, кроме первого произведенного ими впечатления. С того самого момента Вы решили слепо верить. Ваша ссылка на героя мифа — тому доказательство. Оно лишь подтвердилось впоследствии. Вы отмечаете некоторые детали, не задумываясь о них. Например, эти две книги, лежавшие на виду на стеклянном столике у него в изголовье. Они, наверное, были с ним в карете скорой помощи, затем, по настоятельной просьбе с его стороны, перекочевали в палату, хотя у него отобрали все остальное — деньги, часы, документы и даже хрустальный амулет инков, с которым, как Вы потом узнали, он никогда не расставался: все это принесут, когда он очнется. В изголовье еще не пришедшего в себя человека они были единственным связующим звеном с его прошлым, о котором Вы ничего не знали. Вам удалось разобрать заглавия: «Письма Плиния», «Панегирик Траяна». Это не показалось Вам странным, особенно для человека, попавшего в больницу через отделение неотложной помощи и тут же отправленного на операционный стол. В таком тяжелом состоянии можно было бы подумать об ином утешении. Но Вы были решительно настроены ничему не удивляться. Вы постарались об этом не задумываться. И все же должен Вам признаться, что только эта деталь, ка мой взгляд, указывает на возможное тождество довольно необычного человека, которого я Вам описал, и пациента, которого в ту ночь привезли в Вашу палату.

Вот и все, что я хотел Вам сказать. По логике, мне бы следовало теперь общаться с Вами иначе, нежели по переписке. Ваш отказ приехать в Европу — под предлогом невозможности оплатить расходы — лишь утвердит Вас в Ваших заблуждениях и заставит и далее идти по пути нелепых предположений. Жеро разбил себе лоб о стену последовательных отождествлений: было бы преступлением не предупредить Вас об опасности.

Я в самом деле считаю, что Вас это касается напрямую. Раз Вы интересуетесь этим человеком, значит, Вы интересуетесь самим собой. Сколько биографов рассказывают лишь о себе, преломляя собственные наваждения сквозь образ своего героя! Но здесь герой — ничто. Подумайте об этом. Не тратьте понапрасну Вашу молодость. Давайте поговорим об этом однажды, прогуливаясь неподалеку от моего замка? Как бы мне этого хотелось, поверьте! В этом был бы признак Вашего выздоровления и того, что Вы наконец вернулись к реальности. Но это значит возлагать слишком большие надежды на Ваше здравомыслие. Я уже понял, что Вы не свернете с избранного пути, и то, что для других было мимолетным эпизодом, оставит в Вашей душе неизгладимый след».

* * *

Случай Жеро!.. Мое выздоровление!.. Чудак же этот швейцарец со своими проповедями, заканчивающимися за упокой. И вообще, что такое эта Швейцария, кроме гор, чистоты и коровьих пастбищ?.. Пусть не смешит меня своими масками. Можно подумать, будто Жеро провел всю свою жизнь в лавке розыгрышей, только и мечтая над кем-нибудь подшутить!

Маска? Да, но бывшая самой истиной. Той истиной, к какой остальным удается приблизиться лишь тогда, когда забвение, безразличие, груз старых обид стирают их из памяти людей, которые не знали о них совершенно ничего, проходили мимо, не замечая.

Очевидцы?.. Я с ними покончил. Отправить все это в мусорную корзину, устремиться к другим горизонтам, прямо в грозовую тучу. Или замуроваться в той палате, где постепенно восстанавливалась история. На самом деле там были только мы двое: Жеро, выкладывавший все, что лежало у него на сердце, и я, державшийся начеку, навострив слух, стараясь установить связь и сложить вместе разрозненные куски.

Я вспоминаю, как однажды утром ковылял по коридору за толстой Эдной, чтобы попытаться узнать, выпутается ли мой приятель из переделки и как она считает, тяжелый у него случай или нет. Мне преподали хороший урок.

— Это еще что за новости? Что вы тут делаете в это время?.. Хотите что-нибудь спросить — спросите у доктора Кларенса. Мы тут не для того, чтобы на такие вопросы отвечать. И почему это вы такие вещи у меня выпытываете?

Да, она была возмущена до глубины души, словно я хотел узнать, сколько раз в неделю она трахается. Была готова кричать и кусаться, словно я руки распускал. При всем при том вид у меня был довольно бледный: я впервые встал с кровати. Эдна смотрела на меня презрительно, уязвленная в своем достоинстве, хотя я, любимчик персонала, был у нее на хорошем счету. Разве я не совал свой нос в такие дела, которые она относила к своей профессиональной тайне?

Вдруг тон ее изменился:

— Вы мне тут в обморок не грохнетесь? Эй! Кроме шуток. Я же тут одна…

Я, наверное, был очень жалок. Она решила меня подбодрить и сказала, подумав, что я нуждаюсь в утешении такого рода:

— Все понятно! Ясно, мальчик, ты боишься, что он загнется. Не бойся. Если это случится, его тотчас вынесут… Здесь такая жара, их сразу отправляют в холодильник.

Можно колебаться при выборе пути, но тогда я с первой же минуты понял, что мы больше не расстанемся, что это на всю жизнь. Хотя вообще колебания мне свойственны, в прошлом со мной такое случалось не раз. Сколько я всего начинал и бросил, прежде чем заделался учителем латыни в церковной школе! Я даже пытался стать художником, ближе к тридцати годам. Это было в Филадельфии, когда я учился в Университете. Я тогда только что приехал.

В то время мне нравились примитивисты: Мама Моузис, Ле-Дуанье… Мне сразу разъяснили, что это уже не катит. Я набрасывал краски издали, половина попадала на холст, половина — мне на туфли. Смешивал краски с гравием, пеплом, окалиной, — я такое видел у других. Вмазывал клочки ткани, осколки стекла, паклю, перламутровые пуговицы, гайки, старые зубные щетки. Мне говорили: ищи. Я вытряхивал содержимое ящиков, мусорных баков; срисовывал надписи в общественных туалетах и переносил их на холст… все не то. «Не удаляйся от предмета!.. Ты занялся литературой!» Я уже сатанел от живописи пластмассой, цементом, кирпичной крошкой, обрывками бечевок и обломками вставных челюстей. Неужели это еще называется живописью? Я уже начинал подумывать, что с равным успехом мог бы посвятить себя латинской поэзии. «Проповедь корзинщика». «Ода Синтии»… Мои картины походили на готовую обрушиться стену. Мне не удавалось их просушить. Я украдкой перечитывал Виргилия, Торо…[38] «Комический роман». Была у меня одна знакомая, которую я иногда водил в кино. Однажды я предложил написать ее портрет. По большому счету, я просто хотел посмотреть, смогу ли я это сделать. На тот момент я больше разбирался в кирпичной кладке, мое место, скорее, было на стройке. Штукатуры нужны всегда. Портрет! Скажи на милость. Девица выпала в осадок. У нее голова шла кругом при мысли, что все это происходит с ней. Ей никогда не предлагали ничего подобного. Она пришла в такое возбуждение, будто ее пригласили представлять рецепт бананового пудинга по телевизору! В назначенный день она явилась, обвешавшись браслетами, бусами, серьгами-стекляшками, а пока она сидела, стараясь не шевелиться, — обмахивалась неким опахалом, привезенным прямо из Карачи.[39] У меня глаза на лоб лезли. Она приходила каждый раз с новыми аксессуарами. Я не показывал ей портрет. «Ну как, продвигается?» Да, продвигалось, в некотором роде. Возможно, не совсем в том направлении, как бы ей хотелось. В конце концов в один прекрасный день она не удержалась и бросилась к холсту. Палитра с кистями полетели мне в голову. Импотент, извращенец, выдумавший этот трюк, чтобы пялить на нее глаза в свое удовольствие! Эти девицы могут такое отмочить. В кино и в старом «Плимуте» ее дядюшки я не только пялил на нее глаза. Охваченная возмущением, она потеряла контроль над собой. Натурщица! Предмет обожания! Вот какой она себя представляла, и такой же должен был видеть ее я. С этим портретом она могла бы устроить себе неслыханную рекламу. Табурет, прорвав холст и разбив окно, раскололся об асфальт. Ко мне поднялся полицейский. Девица уже смылась. Персефона, так ее звали. Я ее больше не видел. И живопись тоже бросил.

Но в этот раз колебаний быть не могло. Все изменится и больше никогда не будет так, как раньше. Я это понял, когда не прошло еще и часа с его появления, когда простыня еще неподвижно лежала на его груди, а если бы к его рту поднесли зеркальце, оно бы не запотело. Возможно, он не дышал, но он жил. В погружении! Я поджидал момент, когда он вдруг вынырнет на поверхность, и это случилось. Живой или мертвый, он не сдавал позиций. Все остальные сколько угодно могут сплетничать, брызгать ядовитой слюной, пока не пересохнет во рту. Пусть кидают в нас грязью, ветер швырнет ее им в лицо.

Неделей позже я уже полностью вошел в курс дела; я мог бы засесть за пишущую машинку и начать строчить. Не теряя ни секунды. Это просто, нужно было только ловить на лету эту манну небесную. Я бы мог вызвать дежурную, потребовать дополнительную дозу снотворного, попросить, чтобы меня перевели в другую палату. Но нет, я предпочел верить и слушать, убежденный в том, что он говорит правду, что иначе и быть не могло, уверенный, что в человеке может лгать все, что угодно, кроме некоей безумной истины, которая ничем ничему не обязана.

Мне еще даже не мерещился конец, тот момент, когда Жеро перестанет говорить, когда ни одного слова больше не вырвется из его груди в подтверждение или в опровержение. Мне еще и в голову не приходило, куда все это может меня завести. Как добрый дурак, я хотел бы быть писцом, телетайпом, линотипом и магнитной лентой. Это накатывало, поднималось вьюном, сыпалось большими ночными охапками. Не нужно делать громче звук, невозможно замедлить темп. Гейзер, завораживающее извержение. У меня было впечатление, будто земля трясется, разламывается под нашими кроватями, и оттуда валит смрадный дым вперемешку с пьянящими ароматами… Как подумаю, что какое-то время у меня в руках было самое сенсационное дело нашего века. Дохлое дело!.. Швейцарский лекарь прав. Какая разница. Все великие истины дохлые, со времен Софокла, и расцветали они всегда возле трупов. Не буду задерживаться на этих банальностях. Главное — быть пораженным такой истиной. Связавший нас договор возник помимо моей воли и, что совершенно точно, не по его собственной. Тут уж ничего не прибавить. Мы до сих пор в той палате, в четырех стенах.

Порой он напоминал мне одного медиума, которого мне довелось видеть в маленькой общине спиритов, расположенной в пятидесяти милях отсюда, на берегу пруда Лилидейл. Медиум сидит на небольшом возвышении, но к нему можно подойти и даже ткнуть в него пальцем. Он глух ко всему, что происходит вокруг, бесчувствен к жаре и к холоду, ему запросто можно было прижигать пальцы на ногах или колоть тело иголками.

Но нет, это совсем другое. Самый естественный сон. Жеро спит целыми днями. Я иногда пытаюсь застать его врасплох: «Эй! Жеро, ты меня слышишь?» До него не достучаться. Это крепость, ворота которой раскрываются только по ночам, после вечернего обхода. Можно было бы подумать, что он утрирует, что все это показуха, манера выглядеть интересным или вселять тревогу. Я мог бы еще сказать, что если бы меня не было в этой палате, — а он прекрасно знает, что я здесь, — ритм был бы иным, а чередование рассказа и выпадения за рамки происходило бы другим образом. Но говорил ли он с самим собой или со мной, по сути ничего не изменилось. Он не строит из себя факира, не пытается представить себя каликой перехожим, какие десятками валяются на лужайках Вашингтон-Сквера в Нью-Йорке. Он не играет ни в свою смерть, ни в воскрешение, не преображается, не пытается избавиться от своей индивидуальности, а плывет по течению, не делая ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к берегу или отдалиться от него.

Как же люди, утверждающие, будто знали его прежде, могут приписывать ему столько разных обличий, столько различных образов? Почему они не видели его таким, когда слова вдруг покидали его, переставая его обжигать и гнать от нас сон?

* * *

Третья кровать по-прежнему не занята. И мне сказали, что она так и будет пустовать: состояние Жеро того требует.

Мы что, стали заразными — заразив друг друга? Может быть, над дверью нашей палаты, отныне постоянно открытой, повесили табличку, запрещающую сюда входить?

Прочие больные в обвисших халатах, охотничьих куртках красного цвета или в клетку, в старых дзюдоистских кимоно, оставшихся с хороших времен, прохаживаются по коридору, болтают перед телевизором или с неходячими приятелями, как, наверное, заведено во всех других отделениях, даже в неприемные часы. С тех пор как старый ангелочек с припудренной попкой (во избежание струпьев), который сбагривал мне свои сласти, получил обратно вставную челюсть, отбыл из больницы и вернулся к своим занятиям — rented cars,[40] тотализатор, выступления хора на юбилеях, — ни один их этих игривых или меланхоличных бабуинов не переступал нашего порога. Наше ли невнимание к их немочам пробудило недоверие к нам? Или же отсутствие записок, посещений, благодаря которым мы выглядели бы добрыми американцами, пусть даже эти письма и открытки нам присылало бы какое-нибудь общество, взявшееся приносить утешение больным, лишенным семейных уз? Они нами брезгуют, не интересуются нашей судьбой. Вокруг нас создалась тишина. Здесь действуют те же неясные причины, которые порождают в Америке сегрегацию по самым различным признакам: цвету кожи, наличию крайней плоти, положению в обществе. Чтобы они приняли нас, впустили в свой круг, нам, наверное, нужен был камень в уретре, полип в мочевом пузыре, водянка яичка, на худой конец песок в почках. Нам не получить пропуска в их клуб. Мы были отделены от них надежнее, чем если бы жили в другом корпусе. Нам удивительно повезло. Еще бы: не дай Бог, кто-нибудь из них передумает и возникнет в дверях: «Hello boys!»[41] Все повалят за ним. К счастью, они держались особняком. У нас разные органы были больны. Утренний обход хирурги совершают очень рано. Врачи и ассистенты. Эти не задают вопросов, взглянут мельком и уходят. Такое впечатление, будто они боятся нам помешать, нарушить наше уединение. Едва рассвело. Сначала очередь Жеро. Может быть, он нарочно прикидывается коматозником, словно его ремнями привязали к койке. О чем могли бы говорить больной, унесенный вихрем парфянской конницы, и детина, который его исполосовал? Лучший рысак на конюшне, ас нашей больницы. Худой и кряжистый, с волосатыми руками, напоминающий эмигранта с Кубы, прибывшего собрать денег для свержения режима Кастро, а в конце концов натянувшего голубой костюм хирурга из операционного блока. Ни один мускул не дрогнет в его лице. Ни одного лишнего слова. Вошел — и нет его.

«Ну, а Вы откуда?» — спрашивает меня по прибытии мой хирург, более разговорчивый, более внимательный, чем тот, к так называемой «психологии больного». Из Арканзаса, Юты, Вайоминга… — каждый раз я отвечаю по-другому. Он притворяется, будто этого не замечает. «Молодцы ребята!» — говорит он невозмутимо. Кто я для него? Всего-навсего малый, которого он удачно прооперировал и у которого на руке пластмассовый браслет с номером. «Молодцы ребята!» На какое-то время мы расплываемся в условности оптимизма янки, обмениваясь широкой улыбкой гражданского здоровья, не вызванной никаким внутренним убеждением, похожей на рукопожатия, которыми обмениваются в Европе. Ассистент готовится записать себе в блокнот назначение, но врач уже в коридоре.

Широкий лоскут серого неба в металлической раме окна, Угол подсобки. Залитая битумом терраса с антеннами, лесенками, большими вентиляционными трубами… верхняя палуба корабля, который переделали под роддом. А за Гейтс-Сёркл и Парк-Авеню — огромный куб из белых кирпичей: здание школы, увенчанное гигантской клеткой со спортивными снарядами и волейбольной сеткой; клеткой, которая во время коротких перемен наполняется движением и криками и висит тогда в небе, словно большой вольер с детьми, одетыми в одинаковые свитеры с эмблемой на спине.

Город, если он существует, дает о себе знать разными шумами: ревом двигателя, завыванием сирены от Лассаль-Парка до Чектоваги, сигналами аварийных и пожарных машин, хриплыми или пронзительными гудками свадебного кортежа, проезжающего поблизости. Его отголоски приглушены расстоянием, снегом, продавленным цепями, испачканным на переходах и вдоль шоссе, — старым изгвазданным паласом, который пора сменить.

А в промежутках между этими редкими вторжениями — мертвая тишина, неуклюжее нагромождение пейзажа, края которого окончательно потонули в тумане.

Я возненавидел эти утра, лицемерную медленность неделимых часов. Жеро молчит. А я теряю нить. Прошлое остается в его руках, но когда их озаряет дневной свет, они безжизненно падают, выпуская канву повествования.

Иногда я встаю с кровати, делаю несколько шагов и снова ложусь. Я мог бы попытаться уснуть, взять свое после бессонной ночи — этой и всех предыдущих, но что-то заставляет меня лежать вот так, опершись локтем на подушку, подобно гостям на этрусском пиру, не сводящим взгляда с тяжелых дверей, в любой момент готовых захлопнуться.

Он не притронулся к подносу, не соблазнившись ни кукурузными хлопьями, ни омлетом. Порой меня подмывает спросить у Эдны или другой медсестры, нормально ли это: его отказ от пищи, астения… замедленное скольжение в кратер, где еще кипит лава.

Где он выучился спать таким образом? Возможно, только теперь, с опозданием на несколько часов, начинают наконец действовать транквилизаторы?

И так до вечера.

* * *

— Опять! — восклицает она. — My God, вы же ему не нянька!.. Oh boy! Oh boy!..[42] Еще ни разу не видела, чтобы кто-нибудь так трепыхался ради другого. Оставьте его, пусть отдыхает. Эдна больше ничего не скажет, строго соблюдая указания, которые сама себе дала. Однако она и не уходит, крутится здесь, взбивает подушку, поддергивает подстилку под простыней, меняет лед и угол наклона изголовья. Она говорит, что отдыхает, задерживаясь здесь под конец рабочего дня.

— Пусть проветрится перед сном… Потом закроете, если станет холодно.

Я смотрю, как она надевает очки, висящие на цепочке у нее на шее, и, сверившись со списком назначений для всего отделения, выбирает на подносе, с которым она ходит из палаты в палату, капсулы и ампулы и кладет на столик между нашими кроватями.

— Укол ему придут делать часов в одиннадцать. Хоть бы дал вам поспать.

Три ха-ха! Мои ночи в больнице! Сначала старик, теперь вот Жеро. Если б ты знала, солнышко, какое действие на него оказывают все ваши дурацкие успокоительные! Запускают ракету. Но лишь я один вижу ее взлет, слежу за ее траекторией и обращением вокруг Земли.

Эдна проводит пальцем по корешкам книг в изголовье Жеро и морщится. «Панегирик», варварское слово.

— Лучше б что-нибудь другое читал. Да и вам бы не мешало иметь маленький приемничек. Прижали бы его к уху, все не так одиноко. Он-то не из болтливых, — кивнула она на моего соседа, — не в пример прежнему. Сколько ж старик получал писем, подарков! А цветов!.. Я их каждый вечер домой приносила, так уж мой муж невесть что подумал: стал их выкидывать. Представляете? В нашем-то отделении… У них, болезных, другие заботы, где уж им на девушек пялиться!

Она перелистала одну из книг: «Это что такое?» «Латынь», — ответил я. А, сказала она и тотчас положила книгу на место. That dialect of the Roman catholic church![43] Наверное, она решила, что это молитвенник. — Разве это может сравниться с музыкой. Вам нравится Герб Альберт? Я от него без ума. This guy I love — эта песня так на меня действует, когда я слышу ее вечером в машине по дороге домой. Как будто я танцую и чувствую его дыхание на своей шее. Просто колдовство какое-то: я не вижу светофоров, других машин. Приходится останавливаться на обочине и ждать, пока он допоет. Доведет меня до беды этот Герб!

В конце коридора раздаются несколько призывных звонков.

— Слушайте, опять началось! — восклицает Эдна. — Просто цирк. Крутятся волчком, все с них слетает — зонды и все дела. Скажи на милость. Потом приходится все обратно вставлять. Как будто мы можем что-то сделать! Надо через это пройти. Нужно подготовиться. Не мы же решаем. Пойди втолкуй им это. Как мальчишки!.. Ах, не то что вы двое, — добавляет она. — Вы — другое дело. Вас совсем не слышно. Ничего вам не нужно. Один спит, другой на него смотрит. Ангелочки! Если б все были, как вы, и отпуск брать было бы не нужно.

Наша палата — тихая гавань, она старается задержаться здесь, чтобы успокоить нервы. Ведь могла бы торговать пластинками или косметикой, учить детей, водить их в музей, да просто сидеть дома, окружив себя стиральной машиной, банками с пряностями и кулинарными книгами. А тут она разрывается между мужем, который устраивает ей сцены, когда она является с цветами или конфетами, и печальными зомби, которые целый день шаркают шлепанцами или ноют. Нет, на них она зла не держит. Никому не пожелаешь оказаться на их месте и испытать то, что испытывают они. Вот какую им жизнь подножку подставила. Охотникам больше не видать ружья. Наездников выбило из седла. Но все-таки надо смириться. Всему свое время, сказано в Библии. Так нет же, они пребывают в тоске и унынии из-за этой штуковины, которая вдруг перестала работать. Только послушайте, как воют… Крутые, бывшие чемпионы, вдруг вышедшие в тираж, выбывшие из строя. Эдна права, они в самом деле такие. Мечтают только о том времени, когда мочеиспускание было не источником проблем, а в высшей степени мужским удовольствием, оставляющим по боку всякое пуританство, всякие кастовые предрассудки, когда после хорошего кутежа они спускались толпой в сверкающие подземные писсуары небоскребов и могли свободно отливать себе под ноги, словно компания армейских друзей, отпуская соответствующие комментарии по поводу толщины струи и силы напора у себя или у соседей.

— Кстати, — сказала Эдна перед тем как уйти, — не забудьте завтра побриться. Вы уже начали вставать, вам надо бриться. Такое правило.

Коридор теперь опустел. Но уличный шум, размеченный перемигиванием светофоров и больших неоновых вывесок, все не стихает, он поднимается снизу и проскальзывает вместе со струйкой ледяного воздуха в щелку над батареей, между оконной рамой и подоконником.

Движение под огромными вязами, посаженными вдоль прямых авеню, понемногу прекратилось. Несколько машин, включив дальний свет, еще ощупывают им широкую дорогу и хрустят льдинками, объезжая круговой перекресток. Гейтс-Сёркл, Делавэр-Авеню, Форест-Лоун-Симетри… дальше их уже не слышно. Только несколько баров, несколько жалких закусочных, наверно, еще открыты на Гурон-Стрит и Таппер, заманивая припозднившихся прохожих. Издалека, как если бы они жили в другом мире, отделенном от меня каким-то бедствием, я пытаюсь представить себе эти фигуры с сутулыми спинами, поднятыми воротниками, которые осторожными шажками пробираются по льду, уворачиваясь от ледяного ветра, или стоят, прислонившись к витринам, под навесом, в крытом торговом переходе; кое-кто стоит на виду, на углу освещенного здания, и Бог весть чего дожидается. Одиночки в поисках других одиночек. Негры или поляки, окончательно впавшие в нищету, беспрестанно обходящие одни и те же кварталы в надежде вымолить серебряную монетку — «А dime, sir, a dime!»[44] — чтобы сполоснуть себе нутро. Станут ли эти тени роднее оттого что я здесь, далеко, в этой уютной палате? Тени тех, кто дремлет на автовокзале или на заднем сиденье угнанной машины Тех, кто вправду не знают, где голову приклонить, или напротив, не хотят возвращаться домой — закоренелых бабников, каждый вечер отправляющихся в эту пустыню на охоту. И тех, кто забиваются в самые потайные трещины — сауны, турецкие бани — и пытаются создать себе иллюзию ранней весны, погрузившись в лунки, где пар густеет от храпа колышущихся тучных тел.

Ночью тысячи фонарей осевого освещения и прожекторов разметили город на странные геометрические фигуры, но тишина пока еще не установилась. Она может взорваться в любой момент. Завопила сирена «скорой помощи», выскочившей из глубины польских кварталов и вихрем подлетевшей к входному павильону. «А baby»,[45] — сказала бы Эдна, будь она еще здесь. Для всех местных жителей существует строгий запрет. Окрестности больницы должны выглядеть так же благонадежно, как дворик детского сада или пансиона для домашних животных, чьи хозяева уехали в отпуск. Левая рука затекла, я вынужден снова лечь. Но ожидание уже не то, что прежде. Всякая тоска исчезла. Мы приближаемся к цели. Атмосфера скоро переменится.

Пусть внизу по-прежнему существует жизнь, проявляясь то тут, то там — люди валяются на диване, не зная, о чем бы завести разговор… кое-какие пары без особого воодушевления исполняют старый ритуал… длинноволосые юнцы передают друг другу «косяк» с марихуаной, — все это уже не сможет меня отвлечь. Секундная стрелка уже не мечется по циферблату; жучок вдруг застыл, перестав копошиться в своей коробочке. Время теперь может даровать лишь одно облегчение: не заглядывать в будущее.

Бывает, что я даже этому улыбаюсь, зная, что никто не увидит моей улыбки. Наверное, только я один в этой больнице думаю о чем-то другом, кроме того момента, когда я смогу отсюда выйти. Что произошло?.. Многие сказали бы: этот парень тебя сглазил.

Я теперь знаю каждую черточку его лица с налетом тишины. Холмики губ и лба в одновременно диком и полупрозрачном, чувственном и умиротворенном профиле. Тонкий изгиб уха над мочкой. Округлая выпуклость века в глазной впадине… Словно кто-то одним нажатием, одним слегка вращательным движением большого пальца вылепил это лицо, придал ему рельефность, разгладил ровные места и явил жизни. Оно, конечно, выглядело иначе при свете, падавшем на стеклянный столик и на складки простыни, но как будто само излучало этот свет.

Мне часто хочется сделать с него набросок, который я мог бы оставить себе, подобно художникам, которых раньше приглашали к одру знаменитых больных. Удался бы рисунок лучше, чем тот подмалевок, разорванный в клочья моей натурщицей? Увы, такой набросок был бы лишь посредственным и передал бы только усталость, истощение — и больше ничего. Во всяком случае, ничего из внезапной метаморфозы, из молчания, уже готового наполниться словами. Как передать сияющую эрозию, в которой словно растворились все контрасты, как на древних статуях, обточенных солнечными ветрами, аскетическую улыбку, словно раскрывающую маску внутрь самой себя? А нужно было выразить и запечатлеть именно это.

Признаюсь, я был удивлен тем, что при подготовке к операции, перед анестезией, они оставили в неприкосновенности природное буйство и не тронули густой гривы, припаявшей его затылок и шею к подушке. Возможно, они решили, что пациент следует не столько моде, сколько некоему тайному обычаю. Голова скифа, конкистадора, пирата, лицо изъеденной солью фигуры на носу Бог весть какого корабля. Оно напоминало мне маску лорд-мэра города Корка, знаменитого Теренса Мак-Суини,[46] умершего после 73-дневной голодовки, чье изображение одна моя родственница, ирландка по матери, держала в изголовье своей постели и хотела быть с ним похороненной. Упокой, Господи, ее душу!

Иногда он просыпался медленнее, как будто не знал, какую выбрать дорогу, проходил мимо иллюминатора, который поэт Ларбо сравнил с «витриной лавки, в которой продавали бы море». Это море было для него полно остовами кораблей, призывами, доносящимися с глубины, на которых ему не удавалось сосредоточиться.

Но вот он подозвал меня знаком. Его губы шевелятся, не издавая ни единого звука. Или что-то такое, смысл которого мне не уловить. Или обрывок фразы, уносящийся столбом солнечных пылинок под темные своды, «…с зажженным фонарем…» Начало приходит позже: «Ищущий огня…» Конец от него ускользает. Он молчит, но как человек, бредущий в потемках, напрягая слух, пытаясь нащупать ориентиры, найти дорогу, по которой когда-то прошел. Вдруг какое-то слово отскакивает у него из-под ноги, и он будто замирает, слушает, как оно катится в тишине. Он как будто пытается вставить это слово во фразу, которую некогда слышал или сам написал.

Неожиданно он разражается звонким смехом. Тем смехом, каким он встречал остроту или анекдот, насмешки сноба, хамство грубияна, потрясающую непристойность, надписи на заборах казармы под Неаполем: «Ogni sera ho fatto i pompini ai militari».[47] Сплетни, gossips, petegolezze! Он с грохотом захлопывает эту дверцу. Мышиная возня. Бесконечные разговоры. Большие и малые несчастья того самого общества потребления. Во всех этих кругах занимались групповухой. Он там не задержался. Он не причалил к их берегу. Он отгоняет эти воспоминания. Стирает их. Солнце снова светит над Рагузой или Скударским озером. Жеро медленно возвращается на Восток. Но раскоп его памяти еще не приведен в порядок, спутанная стратиграфия пока не позволяет ему разграничить уровни, пользуясь терминологией ученых.

«…мир оседлый и мир текучий…» Он снова с головой погрузился в парфянскую историю. Пойму ли я когда-нибудь, что его в ней привлекает, что он в ней видит и какой смысл ей придает? Почему его память забита хитросплетениями политики Аршакидов, обменом народами и венцами, тайными сговорами, убийствами, ставшими причиной римского вторжения? Он присутствует при завоевании Каменистой Аравии, первой фазе покорения, идет с караванами в Бишапур, Пасаргад и дальше по пути шелка, перца и жемчуга. Себя ли он цитирует или страницу из Атарассо, выхваченную из «Сборника» или записных книжек?

«…император, уже в Вавилоне лишившийся последних сил, велел отнести себя на берег Персидского залива, на который впервые вступили его легионы, и долго смотрел на корабли, уходившие на Восток. Александр умер, обратив взор к Карфагену, к дороге Энея, но он, андалузский умбр, был словно поражен совершенно иным видением у врат, которые лишь пятнадцать веков спустя распахнутся перед Западом. Вступил ли он на ложную стезю, сражаясь с даками, наводя мосты через Тахо, высекая имена своих побед на огромной колонне, вещей спирали, превратившейся в бесконечный винт? Мир вдруг перестал ему принадлежать. Триумфы без его участия, титулы, пополняющие собой длинный список, — одно ничтожное жужжание. Он ушел слишком далеко, утратил связь. Возможно, теперь он желал только одного: очутиться одному в пустых покоях, в незнакомом месте? Он соизмерял свой закат, непостижимую тщету своего предприятия с тем, что отныне навсегда от него ускользнет и никогда не имело другого повелителя, кроме этого варварского солнца, явившегося на горизонте и тотчас воспарившего в зенит, единственного покорителя просторов, где след человека подобен муравьиной тропе. Состояла ли его победа в этом откровении? По ту сторону границы время качнется обратно. И горечь от невозможности ее пересечь делала возвращение почти напрасным. Эта горечь будет преследовать его до последней черты, до намеченной встречи в Киликии, открывая перед ним, уже отрекшимся, другие просторы, иные миражи: Кавказ, Индия, Китай…»

Цитата обрывается долгим молчанием, и я еще не скоро смогу поместить её на отведенное ей место. Его отбрасывает волнами прибоя. Нить путается. На протяжении одной фразы он переходит с одного языка на другой, словно ручеек, меняющий направление. Я уже не улавливаю, что он говорит. Но вот мы приближаемся к цели.

«…it has distinctly the fine violaceus tint of almandine…»[48] Вот оно. Он на лестнице музея древностей, перед решеткой зала медальонов. Охранник впускает его и приветствует, поднеся указательный палец к козырьку фуражки. Жеро здесь завсегдатай. Мало кто разделяет эту страсть, которая отразилась на всей его жизни; он умеет ее удовлетворить. Он знает, где находятся такие коллекции, и, приезжая в каждую новую страну, непременно посвятит им несколько часов. Он входит в эти сейфы с тем же чувством почтения, как если бы ему удалось, повернув время вспять, переступить порог храма в Эфесе или библиотеки Александрии, или, следуя за Гиерофантом, открыть для себя Сокровище афинян в Дельфах. Выражение его лица меняется. Он проходит мимо витрин, подолгу рассматривает драгоценные камни, инталии, столбики монет. Турмалин, хризоберил, сардоникс, перидот… эти названия очаровывают его почти так же, как сокровища, выставленные на подставках, таинственные слова, аристократические титулы самоцветов. «Кровь Изиды»! «Таинственный глаз»! Названия, которые с самых незапамятных времен, со времен мастерских Суз и Египта словно таят некое излучение в своей минеральной основе, скрытый смысл в пестроте, прожилках яшмы и халцедона, но главное — тайное наслаждение, безумную алчность всех этих пап и императоров, которые ради обладания этими предметами не колеблясь меняли города на одну-единственную камею, а порой развязывали войны, чтобы завладеть ограненным рубином или печатью.

Вдруг что-то другое привлекло его внимание. Сейчас произойдет нечто такое, что ознаменует собой начало всей этой истории. В тридцати шагах от него стоит Сандра. «Вот тогда я и увидел ее в первый раз!» Он заметил ее в конце галереи, она тоже застыла перед витриной, каждый предмет на которой он помнил наизусть, — Achemenian gems, Hellenistic period, Etruscan and italic period, globolo style, Roman intaglios[49] — так что мог издали представить себе каждый на своем месте, лежащий на обтянутых бархатом панно или прикрепленный металлическими скобами к стеклу.

Когда состоялась эта встреча, Жеро, конечно, еще не знал, какие необычайные последствия она будет для него иметь и какую роль эта девушка призвана сыграть в его жизни. Он восхищался Атарассо, но ему ни разу не удалось к нему подступиться. То, что пятью годами позже она стала связующим звеном между ним и этим выдающимся человеком, придает той встрече постфактум характер знамения.

Образ ее, запечатлевшийся в его памяти, такой, каким он его описал (или, может быть, выдумал), действительно, трудно отделить от окружавших ее украшений, ставших — но это он поймет только позже — некими вещими знаками, которые должны были пробудить в нем осторожность. Отражаясь в стекле, тело Сандры издали казалось сплошь покрытым сказочными трофеями: тирс Диониса на уровне плеча, антилопы, орлы, грифоны, обрамлявшие лицо, Зевс-Аммон, прицепившийся к груди и скользнувший вдоль бедра в разрез юбки, лев, занозивший лапу и протягивающий ее Эросу. Все это больше было похоже на мираж или предостережение, чем на ощутимую реальность.

Именно это наложение столь поразило его. Сандра стала прежде всего идолом, увешанным ожерельями, фибулами, императорскими печатями. Самое сдержанное по сути и по форме искусство на мгновение согрелось теплом живой плоти, оживив символы, скрытые плотной завесой времени. Этот образ останется в памяти Жеро неизгладимым, но и непроницаемым под грудой тайных смыслов.

Наверное, это длилось всего несколько секунд. Сандра уже отделилась от собственного отражения, обогнула большую витрину в центре ротонды и прошла мимо Жеро, даже на него не взглянув. Решетка закрылась. Ее шаги раздались на лестнице, потом стихли в галерее бюстов на первом этаже.

Когда они снова встретились пятью годами позже, Сандра отрицала, что приходила в тот день в зал медальонов, утверждая, будто находилась тогда в Иране с отцом и что вся эта встреча в глиптотеке была полностью выдумана Жеро. Но он не отступился от своих слов. Почему же он тогда не пошел за ней следом? «Я подбежал к решетке, но ее было не открыть. Охранник куда-то делся, а когда он пришел, ее уже было не догнать. Я увидел ее снова лишь несколько лет спустя, за рулем «Остин-Мартин», из-за которой я чуть не лишился ноги. Если б не было там этой решетки с электрическим запором, которым мог управлять только охранник… Если бы я закадрил ее в тот день, все было бы сказано, мы бы к этому больше не вернулись. Ничего бы не случилось…»

Но через какое-то время он опроверг сам себя: «Думаю, что это бы все-таки случилось… не могло не случиться…»

Он как будто совсем проснулся. Взял стакан воды, который я ему протянул. Выпил, снова откинулся на спину, глядя в потолок: «Я часто мечтал о том, чтобы окончить свои дни в больнице для птиц…»

* * *

Он снова видит ее: окутанная тенью, в руках фонарь, который она подносит к его лицу. Сивилла, а не весталка, хотя еще далекая, недоступная, киммерийка, о какой обычно не помнят художники, — жестокая, ненасытная, vagina dentata![50] Он вскрикивает…Если бы в тот момент, когда я понял, что они оставили меня одного в этой крепости из розовых кирпичей, закопченных пожарами, кострами, празднествами и бунтами, забрав с собой нелепое чудовище, раскормленное мной за эти недели, — рукопись казалась мне совсем сырой, незаконченной, — если бы тогда она оказалась передо мной, я набросился бы на нее и, наверное, задушил. Но она удрала вместе со стариком прямо в аэропорт. Ничто из того, что замышлялось, не просочилось в комнатку над крышами, выходившую на дозорный путь castello,[51] которую я занимал. Меня так хорошо упрятали в этот чулан, обитый старой тисненой кожей (было такое впечатление, будто целая стая котов точила об нее когти), между колченогим столом, заваленным бумагами, — я еще не знал, что их бессовестно похитят, — и кроватью с лохмотьями балдахина, на которой я лежал целый день, поджидая ее и глядя в потолок. Только она знала все входы и выходы. Но это не вызвало у меня никаких подозрений. Когда мы поднимались посреди ночи и шли прогуляться по пустынным улочкам городка, прилепившегося у подножия этих стен, и нам было нужно, спускаясь, преодолевать все эти препятствия, я считал, что лучше положиться на ее инстинкт и чувство ориентации. Уверенный, что возьму свое, когда мы выйдем наружу, я просто шел за ней следом.

Нужно было быть гвельфом[52] пятью веками раньше, чтобы не потеряться в такой казарме. Огромные залы, покинутые лучниками, копейщиками, камерариями, гонфалоньерами и не знавшие других светильников, кроме факелов, прикрепленных к стенам, горшков со смолой и пылающих поленьев в монументальных очагах, зияли глубокими пещерами в центре крепости. Ящики с коллекциями — черепками, барельефами, цилиндрами, сокровищем Хосрова и Вологеза,[53] произведениями искусства степняков — поднимались до самого потолка, загромождая этот лабиринт и усложняя наши вылазки. Кто вступил бы на эти подъездные пути, в эти гулкие храмы, не держа в голове план? Не бывало более непроглядной ночи, ощетинившейся опасностями. Пусть даже то тут, то там на фоне неба вычерчивалась стрельчатая арка с колоннами и завитушками, разве не лучше идти след в след за этим телом, несколькими мгновениями прежде сплетавшимся с моим? Эти спуски, подъемы, подземные галереи, колодцы добавляли простора, риска нашим утехам, нашему утомлению. В конце концов мы оказывались у подножия башен. Огибали колокольню, баптистерий. Вода из переполненных фонтанов стекала в желобки между булыжниками. Шлепание наших босых ног звонко раздавалось под каменными сводами древнего римского рынка, ушедшего под землю. Подвальные запахи смешивались через отдушины и решетки казематов или бань с приторными ароматами садов за оградами. Мы пересекали наискось огромные площади. Шли вслед за собственными тенями по галереям, мимо бакалейных лавок с опущенными жалюзи. Вдруг Сандра уносилась вперед, увлеченная собственным порывом. Я поддерживал в ней иллюзию бегства, давая заранее насладиться притворством ее поражения. Мы пробегали почти через весь город. Понемногу я нагонял ее, подстегивая своим дыханием. Она в конце концов останавливалась. Тогда я прижимал ее к одной из колонн монастыря и, наполовину раздев (сам я был по пояс голый, в старых, латаных и обтрепанных джинсах, поддерживаемых веревкой), стегал ее по бедрам и коленям сорванной по дороге веточкой. Ее ярость стихала в тщетных укусах. Вдавив между ее грудей кварцевый амулет, оставлявший там отпечаток, я чувствовал, как она открывается, отдается волне, которая в следующую секунду подхватывала ее и снова прижимала ко мне. Я пропахивал борозду в благодатной плоти, ставшей моей единственной одеждой, моим единственным жилищем. Зарывшись, я, наконец, вырывался единым махом из этой пещеры дождя и соли. «Жеро! Жеро!» Я не откликался на зов. Скоро рассвет. Над крыльцом маленькой молельни в самой глубине сада все еще горел фонарь. Я окунал лицо в небольшой круглый фонтан, потом подзывал ее знаком. Взмахнув всей рукой по поверхности воды, я окатывал ее несколько раз этой влагой, сохранившей свою свежесть в точеном мраморе. Это был завершающий ритуал. Мы шли назад, мокрые, обнявшись, словно любовники, возвращающиеся с пляжа.

* * *

Весь этот эпизод моего пребывания у Атарассо проникнут духом эйфории и полной свободы. Было, конечно, то происшествие — я шел пешком на юг «сапога», и Сандра зацепила меня на повороте, — но не оно, счастливо разрешившись, заглушило мои природные инстинкты к бегству и независимости.

По частью непонятным мне самому причинам я согласился на одиночное заключение в этом замке, и только путаным переплетением далеких обстоятельств можно объяснить то, что я подчинился и принял его так легко.

Романическая сторона всего этого приключения, позволившего мне одновременно снова встретить Сандру и проникнуть в заветную обитель, быть введенным в которую я хотел больше всего на свете, конечно, тоже существовала. Я оказался вынужден прожить там несколько недель в каморке, куда попасть было можно только с покатых крыш и дозорного пути, так что этой главе моей жизни вполне подошло бы название «Мои казематы». Не отрицаю я и того, что столь неожиданная обстановка пробудила во мне в большей степени любопытство, нежели подозрения. После того как меня подобрали с обочины дороги, я очнулся в этих стенах, словно герой приключенческого романа, который остался лежать замертво на месте поединка, а потом незнакомые люди его нашли, перенесли в мансарду или в разбойничью пещеру, перевязали раны… или словно герой мелодрамы, который ради того, чтобы быть ближе к своей любовнице, позволяет запереть себя в шкафу.

Гораздо более реальной причиной этой длительной эйфории, хотя и менее очевидной для меня, была работа над рукописью, которую меня просили редактировать. Поначалу я воспринял это как долг вежливости по отношению к хозяину дома, пусть состояние его здоровья и не позволяло ему в данный момент меня принять и лично попросить о редакторской правке. В общем, своего рода плата за проживание. Но вот это времяпрепровождение, сначала призванное заполнить собой долгие часы бесконечных дней, стало изысканно питать собой ожидание прихода Сандры. Скука сменилась возбуждением, как будто эта игра, в которой меня просили поучаствовать, открыла мне новый путь, зажгла потухшие огни забытого праздника. Я чувствовал себя в этих стенах более свободным, выстраивая фразы, предлагая синонимы на полях, исправляя ляпсусы, стилистические и синтаксические ошибки, вычеркивая, а потом и добавляя от себя фразы ка черновиках, на страницах записных книжек — которые мне передавали изо дня в день, — а под конец присовокупляя целые абзацы, целые главы… конечно, более свободным, бесконечно более счастливым, чем когда-либо раньше, бродя по дорогам и при любых иных обстоятельствах. Надо сказать, что при всем моем уважении к Атарассо, я не относился серьезно к этим запискам и видел в них, скорее, пустую забаву великого ума. Создавая вариации на задаваемые таким образом темы, я действовал с тем меньшей робостью и щепетильностью, что прекрасно знал: мне не придется расплачиваться за свои «грехи», все это не будет иметь никаких последствий, ведь это всего-навсего способ занять мое время, выдуманный Сандрой.

Другой причиной эйфории было физическое согласие между нами обоими, гордость от того, что эта девушка, очутившаяся в моих объятиях, — дочь человека, за которым я гонялся так давно; наконец, чередование моего заточения и наших ночных прогулок. Они были нам наградой за все ограничения — разумеется, разные для обоих, — и позволяли размяться в спящем городе, не заботясь о приличиях или о том, что нас увидят, выследят или даже заберут в полицию. Полицейских в этот час почти не было, но Гриша со своими подручными мог погнаться за нами по пятам и все увидеть.

(Я еще вернусь к этому Грише, воевавшему наемником в Конго, а потом поступившему в шоферы к Андреасу Итало, а на самом деле бывшему его телохранителем, практически шефом охранки, в задачу которого входило присматривать за всем, что происходило снаружи и внутри кастелло, и руководить людьми, которых он сам нанимал, чтобы денно и нощно охранять ящики.) Возможность быть застигнутыми нас возбуждала. Запертые целыми днями, мы отказывались прятаться в тени, в укромных местах, безразличные к взглядам, которые могли быть на нас устремлены, прижавшиеся друг к другу, словно земля медленно колыхалась у нас под ногами.

Наивно выставляя себя напоказ, мы стремились наслаждаться своей свободой замурованных, каждую ночь вырываясь на простор. Это сознательное преступление побуждало нас прибегать к иллюзии, к притворству. Хотя к ночным вылазкам нас подталкивала властная необходимость, они позволяли нам отдалить пресыщение, искать чего-то нового под знаком неминуемой угрозы в глубине какого-нибудь дикого райского сада.

По правде говоря, никогда еще так мало произнесенных (и так много написанных!) слов не способствовали соединению или разлучению двух людей. Возможно, только это и связывало нас в совершенно случайных отношениях, ненадежность которых мы оба чувствовали, развившихся на почве ночного сообщничества, прочного разве что в сексуальном плане. Лишь много позже вся эта картина предстала передо мной совершенно в ином свете.

Но возвращаясь к моим переживаниям в то время, не могу не упомянуть о смутном чувстве вины по отношению к этому человеку, с которым я так хотел познакомиться, а случай позволил мне приблизиться к нему, хоть и не дав возможности с ним переговорить. Я возвел его на пьедестал, но весьма странным образом воздавал ему дань уважения и восхищения, платил за гостеприимство тем, что спал с его дочерью в его же собственном доме — и наверняка не без ведома прислуги и соглядатаев.

Вправду ли она приходилась ему дочерью? Или он просто удочерил ее? А может быть, узы, связывавшие Сандру с разбитым болезнью стариком, имели совсем другую природу, нежели благочестивая забота, почитание высшего ума?

Она бы отказалась отвечать. Мрак неизвестности по-прежнему окутывал любовь, которую ей не было нужно ни оправдывать передо мной, ни выдавать. Эта тайна — тайна чужого присутствия — сближала нас в молчании, порой воцарявшемся между нами после того, как она сообщала о внезапном ухудшении состояния отца. А я мог приблизиться к нему только через нее. Но чаще всего она молчала, когда я ее расспрашивал. Я попался в эти сети. Я думал, что помогаю ей переносить одиночество, что она, даже сокрушаясь о состоянии Андреаса Итало, не может обойтись без молодого мужчины. Тревога бродила в этих стенах, по этим коридорам. С другого конца кастелло мог прозвучать зов, и ей бы пришлось немедленно уйти. Но она оставалась. Мне вдруг представилось, что наше сообщничество носит неясный характер кровосмешения, словно в тени заслуженного и сурового отца мы стали братом и сестрой, которых страх перед грозой или обида на несправедливый выговор загнали в одну постель, и которые, чтобы избавиться от тоски, от унижения, чтобы отомстить самим себе и остальным, могут только зарыться друг в друга и открыть себя один другому.

Да, разве мог я знать о том, что затевается? Если кто и мог бы меня предупредить, то уж не прислуга, ходившая по струнке перед Гришей, начальником охраны сокровищ, шефом частной полиции Атарассо.

Для него следует сделать отступление. Лет тридцати, не больше. Красивая голова озападничевшегося славянина на могучих плечах и мускулистой груди. Бывший белый наемник в Африке вовремя понял, что ему лучше избавиться от автомата и огнемета, и прошел переподготовку между Капри и Римом. Теперь он был готов как участвовать в каком-нибудь родео на Сардинии или в Калабрии, так и на любую другую работенку у миллиардеров, путешествовавших по Италии.

Благодаря своей профессиональной многоплановости он и стал выполнять двойные функции: телохранителя и надсмотрщика. На службу он поступил вскоре после приезда знаменитейшего профессора с дочерью в Бриндизи, на судне, специально зафрахтованном в Бейруте для перевозки ящиков, когда Сандра, оставив отца отдыхать после изнурительного для него путешествия в загородной клинике, отправилась на машине на север в поисках просторного жилища с толстыми стенами и зарешеченными окнами, в котором можно было бы разместить на время бесценное сокровище.

Это большое укрепленное сооружение отвечало всем предъявленным требованиям. Гриша сумел сделаться необходимым новым хозяевам. Однако и он не был вхож к патрону, которого поместили в единственной действительно жилой части этой постройки XV века, и получал приказы только через Сандру, не имея возможности их обсуждать и не зная, какое пространство для маневра в их толковании и исполнении она оставляла за собой.

Мое появление он воспринял без особой радости, возможно, и в духе соперничества (в какое место она его ужалила? может, она и с ним тоже спала?), нарочито меня не замечал и даже избегал появляться поблизости. Выказывать ревность довольно необычно для человека столь расчетливого склада ума. Он прочно обосновался в доме, красивый зверь (а при случае просто самец), — должен быть доволен уже тем, что он хозяин в своих владениях, может и дальше разыгрывать из себя городового и держать в страхе челядь.

Я мало общался со слугами. Наверное, они презирали во мне чужака, которого не сажают за хозяйский стол, а спать загнали под крышу, забывая, что комната, которую я занимал, возможно, некогда была приютом алхимика, личного астролога князя или подеста. Чего доброго, они вообразили, будто я нарочно подставился под брызговик «Остин-Мартин», — шитый белыми нитками предлог, чтобы за мной бесплатно ухаживали и распахнули двери этого дома, наглухо закрытые для чужих. У синьорины, когда она сшибла меня на том крутом повороте, не было водительских прав: само собой, меня нельзя было везти в больницу, там сразу бы известили полицию. Так что они могли подумать, будто я ее шантажировал, возможно, даже требовал денег. Зато им и в голову не могло прийти, что я ее сразу узнал, что я сразу понял, с кем имею дело (охранник зала медальонов сказал мне тогда, кто она такая).

Видя, что я уже совершенно поправился, но никто и не думает указать мне на дверь, слуги остерегались выказывать мне свою враждебность, встречая меня на террасах или на дозорном пути. Они, наверное, тоже чувствовали ответственность за это «сокровище», которое, если б его разложили перед ними, показалось бы им грудой бесформенных обломков, изломанных бесполезных орудий, не представляющих никакой ценности, странных масок, у которых наверняка дурной глаз. Но по радио про это шли передачи, газеты и журналы рассказывали об этом читателям в статьях, напичканных учеными словами и непостижимыми оценками некоторых предметов, подробно описанных и сфотографированных во всех ракурсах. Разве им не следует быть настороже и вести себя со мной осторожнее, чем синьорина?

Когда меня привезли сюда после столкновения и тотчас призванный доктор велел им меня раздеть, они все видели, что у меня в карманах: несколько сотен лир, обтрепанный, возможно, просроченный паспорт. В их глазах я был голодным волком в овчарне. Они прекрасно знали эту породу изголодавшихся иностранцев, битников, прибывших со всего света и затоплявших собой Италию после летнего солнцестояния, толпившихся перед музеями, церквями, при въезде на автомагистрали, и если бы дорожная полиция не гоняла их оттуда, они непременно перегородили бы дороги и вымогали бы деньги у туристов. Это ребята, готовые на все, — по их представлениям об этих исхудалых и волосатых варварах, — готовые обратить в деньги все, что можно, наняться мыть посуду, продаться за тарелку лазаньи, за бутылку кьянти, за четыреста километров по счетчику — явно нечестная конкуренция по отношению к местным жуликам и распутникам, тоже живущим за счет иностранных клиентов.

В глазах прислуги кастелло я принадлежал к племени этих сезонных захватчиков. Чего мне было ждать? Чем бы я отблагодарил за донос, даже если бы у кого-нибудь достало смелости пренебречь наставлениями Гриши и совладать со страхом, который он всем внушал? Слуги могли воспринять эту масштабную воздушно-десантную и морскую операцию как способ, придуманный хозяевами, чтобы избавиться от меня. Брошенный здесь, я буду вынужден отсюда уйти и отправиться искать крова и пропитания у других богатеньких простофиль.

Так что тайна была соблюдена. Все было выполнено за рекордное время. Самое большее шесть-семь часов. Я едва успел прийти в себя после обильного возлияния, из-за которого я, не имея привычки к таким попойкам, совершенно отключился и не слышал, что творилось внизу. Пробуждение стало тем более внезапным, что во всем огромном строении в то утро царила необычная тишина, словно в карьере, вдруг покинутом рабочими. Дворы опустели, слуги исчезли, только несколько голубей сидели на карнизах и вокруг центрального фонтана.

На мгновение у меня мелькнула мысль о том, что событие, грозившее случиться, в конце концов произошло, и Атарассо умер этой ночью. Я вернулся к себе в комнату, натянул майку и джинсы и только тогда заметил, что листки со стола исчезли. Тоже необъяснимое явление, которое не могло пролить свет на все остальное. И почему не явился юный Пьетро в безупречно белой куртке с тесным стоячим воротничком, каждое утро приносивший мне завтрак и газеты, держа поднос на вытянутой руке, словно шел по вощеному паркету? Он один был придан мне в услужение и был не прочь поболтать, если не касаться большинства вопросов, которые мне порой хотелось ему задать. Он тоже ни о чем меня не предупредил, и я даже не подозревал, что он исчез накануне вместе со всеми, после того как принес мне ужин.

Нужно было идти на разведку: спуститься на нижние этажи, пересечь залы и галереи, по которым я проходил только ночью. Я только теперь начинал понимать, что меня облапошили, видя, что залы пусты и знаменитые ящики исчезли: все были вынесены и отправлены в эту самую ночь.

Это казалось столь невероятным, что я подумал, не перенесли ли их в другое место, и заглянул в подвалы, в подземелья, пробежал по всему зданию сверху донизу Я увидел, что их больше нигде нет, что все отсюда уехали, а главное жилое помещение — Мавританская башня — больше не занято. Каким образом такую масштабную эвакуацию удалось осуществить в столь сжатые сроки? Ничего подобного в Италии не происходило со времен переезда Монте-Кассино под бомбардировкой союзников, наступавших на Рим. Однако нужно было смириться с очевидностью и оценить размах предприятия по мощности задействованных средств. Ничего в таком роде, в какой бы то ни было стране, не делается без помощи военного командования (армия предоставила транспорт), дорожной полиции (она предоставила сопровождение для колонн) и даже спецслужб.

В конце концов я все же обнаружил живую душу в лице привратника, сидевшего верхом на стуле у потайной двери в крепостной стене. Он ограничился кивком в мою сторону и продолжал раскачиваться. «Partiti! Раrtiti!.. tutti partiti!»[54] Вот и все, что мне удалось из него выудить. Решетка была поднята; вход свободен, если кто захочет осмотреть замок. Привратник вновь исполнял обязанности сторожа и получал причитающееся жалованье. На пороге дворницкой показалась его жена. «Si per caso il signore desidera rimanere qualche giorno qui…»,[55] то она будет готовить мне еду утром и вечером, согласно указаниям, полученным от синьорины. Боже мой, как вспомню об этом — трудно было найти худший способ объявить мне о моей отставке.

Эти двое, наверное, подумали, что до меня долго доходит, и что меня здорово провели. Но мне было наплевать на их презрение или сочувствие. Уехали! Допустим, сам вижу. Но почему в такой спешке, в таком строжайшем секрете? И в каком направлении отправилась вереница запломбированных грузовиков?

Свидетели… Я был очень наивен, думая, что найду их вне этих стен. Там был рынок, вернее, базар. Улочки, запруженные прицепами, грузовиками; площади, заставленные прилавками с овощами и фруктами, цветами и сырами, бараниной и птицей; презентационные стенды, домашняя утварь и сельхозтехника. Как перекричать этот гомон, какофонию рева животных, клаксонов, зазывал с мегафонами? Напрасно я заговаривал с людьми, сидевшими в открытых кафе или за рулем своей машины, результат был один: никто ничего не видел, ничего не слышал. Стены не дрожали, собаки не лаяли. Никто не проснулся, разбуженный среди ночи проходившей колонной. Неужели они тоже сговорились? Можно подумать, что в ту ночь все эти мерзкие образины наглотались снотворного. Хотя кое-кто наверняка был в курсе: те самые, кто больше всего удивлялись моей настойчивости.

Я потерял много времени, надсаживая горло, но так и не получил ни малейшей зацепочки. И все же, повторяю, такие вещи не делаются с бухты-барахты. Сколько предварительных совещаний должны были провести организаторы! Чтобы все подготовить, нужны были недели, месяцы. После деликатных переговоров с властями на разных уровнях (вплоть до министерства, вплоть до управлений культуры, заинтересованных в этом переезде) нужно было набрать многочисленный и квалифицированный персонал. Нет, ничего такого не затеешь за одну ночь.

Я начинал смотреть на это дело со стороны и восстанавливать развитие заговора. Несмотря на свои недюжинные способности подчинять себе людей, думать и действовать за них, Атарассо даже издали не мог руководить таким предприятием. И речи быть не могло о том, чтобы он спустился со своего метафизического Эльбруса или Арарата и принял участие в приготовлениях.

(К тому времени мне открылось его тайное лицо, его обиды, слабости, стариковские наваждения, пронизанные блестящими, порой сумбурными догадками, ведь за эти недели у меня в руках побывали все составленные им записки. Лучше сказать, нацарапанные, во время проводившихся работ и археологических экспедиций, и охватывавшие почти полвека. Там было все: рассуждения а-ля Тойнби,[56] геополитические очерки с налетом фантазерства, откровения о личной жизни и даже стихи, этакие лирические пророчества, в которые он хотел вложить самое главное. Все это на французском, но часто приблизительном, порой напоминающем довольно плохой перевод. Мне всегда казалось сомнительным, чтобы он намеревался предоставить эти вещи на суд читателей: злопыхатели могли бы в этом увидеть не столько лишний завиток в венке его славы, сколько череду зачастую поспешных высказываний, ничего не прибавляющих к прежним удачам. Да, я слишком хорошо знал, что занимало его ум до последних месяцев, прежде чем он сдал окончательно и началось его медленное скольжение к потере речи, которую Сандра изо всех сил старалась скрыть, чтобы вообразить, будто он вызывал к себе руководителей операции, прислушивался к их спорам и их суждениям.)

Одна Сандра могла взять на себя принятие необходимых решений. У нее одной было достаточно воли и смекалки, чтобы продумать весь план в малейших деталях, рассчитать весь путь до пункта назначения. Последний долго Держался в секрете: укрепленный островок между Неаполем и Гаэтой, где ящики останутся до самой смерти знаменитейшего, до того самого дня, когда их содержимое после соответствующей экспертизы явится в витринах будущего Фонда Атарассо рядом с музеем Востока в Венеции. (В Венеции, где Атарассо провел свое детство и где пробудилось его призвание — страсть к восточным древностям, ведь Адриатика исторически стала первым подъездным путем, по которому трофеи, исторгнутые из храмов и усыпальниц, прибыли в Европу, на что указывают фрагменты этих памятников, вмурованные в основание базилики у входа во дворец дожей.)

Итак, Сандра одна провернула все это дело. После того как она уехала в карете скорой помощи, доставившей Атарассо на ближайший аэродром, Гриша оставался здесь, пока не был погружен последний ящик. Но когда я проснулся, и его уже не было: он уехал вслед за колонной грузовиков.

Как узнать, почему Сандра не хотела посвящать меня в свои планы? Я три дня пробродил по пустым залам, ожидая хоть какого-нибудь знака, объяснения. Ни одного телефонного звонка, ни одной весточки. Двери снова запирались на засовы, навешивались замки, что понемногу ограничивало мое перемещение. Мне по-прежнему готовили еду, один из детей привратника приносил ее мне наверх. Именно от него я узнал, что слуги, получив щедрое вознаграждение, были уволены с приказом немедленно уехать: к восходу солнца в стенах замка не должно было оставаться ни одной живой души. Это был не сон: все эти меры были направлены против меня.

Столь эффективный способ устранения становился от этого еще загадочнее. В наших отношениях с Сандрой не было ничего такого, что могло бы предупредить меня о подобной перемене, о ее желании оборвать наш роман. Я-то всегда думал, что ее, находившуюся в полной власти своего отца, толкнул в мои объятия не порыв чувств, а потребность разрушить эти чары. Я помогал ей забывать о тревогах старика, о той медленной агонии, при которой она была вынуждена присутствовать, но которая как будто переставала существовать, когда мы были вместе. Отсюда исступление, притворное насилие, странные игры, которые мы придумывали.

Мне казалось, что это насилие отметило собой нашу связь с самой первой встречи. Мы продолжали сталкиваться, мять, гнуть друг друга… а может быть, и помогать один другому. Потом соотношение сил между нами менялось: это я нес ее на руках и клал на кровать. На ту самую кровать, на которой еще валялись разрозненные листки из записных книжек Атарассо. Я потом подбирал их, все смятые. Разыгрывала ли она безразличие? Или такое святотатство обостряло ее наслаждение? Или же она действительно забывала, кто она, где мы? Я думал, что я сжимаю в ладонях лицо ребенка, только что выбравшегося из лесной чащобы и просящего, чтобы от него отогнали кошмарные видения. Вдруг ее преображало забвение, становившееся для нее избавлением. Я видел, как она пробуждается, возвращается к жизни из глубокого мрака. Ее тело принимало меня, принимало ритм, в который я ее втягивал. Но в глубине ее глаз по-прежнему блестело черное озеро. Я обладал ею, не зная ее; она уступала мне, но я не мог ее разгадать. Впрочем, это было для меня неважно, я считал себя ее властелином, а ее — созданной для укрощения, подчинения. Мне в голову приходила глупая мысль, наполнявшая меня ликованием: мысль о том, что эта власть позволит сравниться, а то и заменить того, кто до сих пор удерживал ее в строгой зависимости от себя, мысль о том, что я и ее отец оба нужны ей, просто необходимы. Я был ее наездником. Наши утренние вылазки, наши гонки по мостовым, на которые уже падала октябрьская роса, были только продолжением этой дрессировки по всем правилам науки.

По крайней мере я пожил в этой иллюзии. По крайней мере Сандра все сделала для того, чтобы я в ней замкнулся. И лишь потому, что я еще не окончательно стряхнул с себя эти причудливые фантазии я, приходя то в ярость, то в уныние, не мог решиться уйти и направиться в Рим, где меня ждал старый друг Сатурнадо, который наверняка помог бы мне прогнать эти химеры. Я и шел в Рим, когда чуть не угодил под колеса; так что Сатурнадо прождал меня все лето и, наверное, ума не мог приложить, куда ж я подевался.

Я продолжал цепляться за веру в то, что столь незаурядное приключение не может закончиться так банально. Я был уверен, что Сандра вернется на своей «Остин-Мартин», вихрем пронесется мимо привратницкой и остановится перед монументальной лестницей во внутреннем дворе, спугнув голубей с крыш. Но ничего подобного не происходило. Меня, конечно, продолжали кормить, но в комнате больше не прибирали. Скупое туристическое меню, одни и те же блюда: такое впечатление, что отсутствием разносолов и кулинарных изысков меня побуждали очистить помещение.

Если я уйду из кастелло, я окончательно утрачу связь. Я помнил, какие усилия предпринимал, чтобы приблизиться к Атарассо. В том числе и злополучную историю с камеей, которая оказалась не древнее ларца Медичи, а в его глазах такие вещи обладали не большей ценностью, чем безделушки, которые штампуют для продажи в сувенирных лавочках. Слишком много усилий, так и не увенчавшихся успехом, чтобы после того как невероятная случайность привела меня сюда, дала доступ к его личным бумагам, я сдался без боя.

С другой стороны, я впервые поселялся в доме таким образом. Я прикидывал так и этак, и броня моих убеждений становилась не так крепка. Разве я хоть раз задумался о том, кто такая Сандра? Мне понемногу представала совсем другая личность, чем женщина, с которой я считал себя связанным некими узами в тени сурового отца. И поскольку первыми мне на память всегда приходили картины наших интимных отношений, я припоминал отстраненность, которая вдруг ясно читалась в странно разумном взгляде, отрешенном от мудреного экстаза, порой охватывавшего меня, когда мы катались от одного края постели до другого, словно во время качки на корабле. Этот взгляд словно взвешивал меня, определял мою истинную стоимость, высчитывал, прикидывал, чего еще можно от меня ждать, помимо такой вот траты сил, после которой мы, с осунувшимися лицами, проголодавшись, ели так, что за ушами трещало. Почему я не разглядел в этом испытующем взгляде ничего другого, кроме парализующего ожидания оргазма? То, что я ей давал, ей мог дать любой другой мужчина, в том числе и Гриша, наряду со своими многочисленными обязанностями. Но — то, чего она ожидала только от меня — и к тому времени не могла попросить ни у кого другого — этого мне было не дано увидеть. Глупая, непоколебимая гордыня самца — самца, считающего себя венцом творения и восхищающегося тем, чем наделила его природа, чтобы проявить себя, когда представится удобный случай, — отвлекала мое внимание от главной и далекой цели, преследуемой Сандрой, и обманчиво, почти целомудренно прикрытой ее показной «нимфоманией»: все эти буйства с ее стороны должны были замаскировать совсем иные планы, бесконечно более безнравственные и хищнические, чем все наши, в общем-то, невинные и пустые забавы.

У нее было мало времени. С другой стороны, она решилась заплатить. Если я увидел знак судьбы в банальном происшествии, которое свело нас вместе, то и для нее, конечно, блеснул тот же знак и улыбнулась удача, за которой она гонялась с тающей надеждой напасть на редкую находку, тем более что, не имея возможности надолго отлучаться от Андреаса Итало, она не могла поехать в Рим или Милан или, еще лучше, в Париж, где ей, естественно, было бы гораздо проще заполучить негласного соавтора такого рода.

Со мной же все получилось само собой, так сказать, с доставкой на дом. Ей даже не пришлось представляться. Атарассо — это имя распахивало передо мной небесные врата! В своей беспредельной наивности я не подозревал за ней никаких расчетов, думал, что она действует по зову сердца, окруженная ореолом легендарности. Океанида, вышедшая из пучины морской, чтобы увлечь меня с собой и показать сокровища, собранные в отцовском дворце.

Впоследствии программа оказалась несколько иной. Я не садился вместе с гостями за пиршественный стол. Король, разбитый болезнью, не мог принять меня лично. Во дворце, частично превращенном в лазарет, мне пришлось удовольствоваться душной комнаткой, правда, с алхимическими знаками, которые можно было обнаружить между брусьями потолка, взобравшись на стул.

Мысль о том, что хозяин дома мог даже не догадываться о моем присутствии, что, поселив меня на чердаке, Сандра всего лишь скрыла от отца нечто, чего он бы не одобрил, даже расценил бы как жестокое оскорбление, — такая мысль не приходила мне в голову. Все невероятные обстоятельства этого приключения возбуждали во мне только эйфорию. И к тому же чудовище, подбиравшееся ко мне, приняло вид юной девушки, тем более таинственной, что, в отличие от общепризнанных представлений о загадке, она казалась открытой, свободной от всяких условностей и предрассудков.

Вот так все и произошло. Сандра все взяла в свои руки с самого начала, все просчитала с необычайным двуличием: наши ссоры, примирения, разговоры без видимого интереса по поводу записей, которые вырывали страница за страницей, все — вплоть до тайных встреч, игр в догонялки, странного вызова, бросаемого ночи, и наших предрассветных возвращений вдоль глухих стен, за которыми начинали щебетать птицы. И я больше не видел ее до следующей ночи; она оставляла меня заниматься своей работой, уверенная, что очная ставка с прошлым, необычные размышления Андреаса Итало поглотят меня совершенно. «Можно?» — спрашивала она вечером, приподнимая листки, лежавшие на столе. Как же я не понял, глядя, как внимательно она читает написанное мною за день? Мой вариант столь разительно отличался от того, что принесла мне она, что оригинал уже нельзя было рассматривать как черновик, набросок, тем более как предлог. Иногда все было сочинено лично мной, но она, якобы ничего не заметив, просила дать ей эти страницы, чтобы показать отцу, решаясь на такую огромную ложь, как будто подобное можно было себе представить, как будто он согласился бы с тем, чтобы его до такой степени извратили, преобразили. Я уже давно говорил один и за себя самого. Сандра всегда притворялась, будто этого не замечает.

А теперь я мог сколько угодно метаться, как старая кляча, брошенная у пустых яслей, причины всего этого спектакля не поддавались моему разумению. Но я еще был далек от того, чтобы в полной мере оценить макиавеллиевскую изощренность, с какой она провернула свою махинацию. На самом деле я тогда действительно был не в себе. Подобная развязка подразумевала настолько полное равнодушие к уязвленному самолюбию и поруганной любви, настолько глубокое презрение, что я скорее поверил бы в жестокую насмешку над собой, чем разглядел в происшедшем некую загадку.

Все разъяснилось только через четыре года, в Нью-Йорке, на Пятой Авеню, когда я проходил мимо книжного магазина Рокфеллеровского центра. Я сказал через четыре года, но запломбированный гроб с останками Атарассо, привезенный на Восток, уже три года как покоился в усыпальнице на берегу Евфрата, в которой он некогда производил раскопки, — исключительная привилегия.

А тогда, не решаясь снова пуститься в путь и отправиться в Рим, к моему доброму Сатурнадо, я не мог догадаться, каким орудием в руках Сандры я стал. Меня устранили так безупречно, что я испытывал почти восхищение и нечто вроде мазохистского удовлетворения.

Еще в большей степени, чем перевозка всех ящиков, меня поразило то, что ей удалось заставить сняться с места Атарассо, убедив его в необходимости этого перемещения. Может быть, она преувеличивала, расписывая мне, что он может умереть с минуты на минуту, что, по мнению всех врачей, сменявшихся у его одра, с тех пор как он вынужденно покинул Ближний Восток, передав бразды команде американских археологов под руководством гарвардского профессора Молионидеса, работавших теперь на некогда открытых им участках, дни его сочтены. Зачем она сообщала мне эти новости? Чтобы просто удовлетворить мое любопытство по отношению ко всему, что касалось Андреаса Итало, или это был способ побудить меня поскорее приняться за «редактирование и приведение в порядок»? Сгущала ли она краски, чтобы драматизировать ситуацию и частично возложить на меня моральную ответственность? А потом делилась со мной своей тревогой, чтобы я не ослаблял усилий?

(На самом деле я не прилагал никаких усилий. Я был разочарован первыми переданными мне текстами, но в то же время польщен оказанным доверием, удивлен и заинтересован поворотом судьбы, позволившим мне увидеть этого человека изнутри.)

Возможно, Сандра таким образом отдаляла момент, когда, выполняя данное мне обещание, она подвела бы меня к самому Атарассо, воспользовавшись кратковременным улучшением его состояния.

(«Может быть, он не заговорит с вами, но он знает, чем вы заняты, и наверняка поблагодарит вас хоть жестом».)

Этот момент так и не наступил, и не скажу, чтобы я действительно об этом сожалел. Я чувствовал себя виноватым перед этим человеком. Не столько из-за нас с Сандрой, сколько из-за того, что, не будучи способен прилежно выполнять столь скучную работу, я довольно беззастенчиво трактовал его записи, не соблюдая ни духа, ни буквы, используя их на самом деле как трамплин для собственного воображения, как приглашение к чистому словесному бреду, под которым я бы не поставил своей подписи. Кто когда об этом узнает? Кто потребует у меня отчета? Я ничего не подделывал, не строил из себя литературного «негра»: я начинал с чистого листа. С моей точки зрения, подлинное величие Атарассо было не в этом. Это собрание признаний и утративших актуальность размышлений, этот часто путаный монолог, скорее, омрачали тот образ, каким я его себе представлял. В конце концов я бросил его на пути. Как оправдать все это, если однажды мне придется встретиться с ним лицом к лицу? Как сказать ему, что пишет он плохо?.. Потребовалось бы все переписать под его диктовку, а еще… Нет, мне не хотелось оказаться перед ним и посмотреть ему в глаза. Невидимая сторона этого светила ничем не усиливала его сияния. В этих записных книжках даже были кое-какие детали, кое-какие пометки на полях, которых я предпочел бы никогда не видеть.

По словам Сандры, он был физически нетранспортабелен. Этакая мраморная глыба, обернутая рецептами, которым надо было следовать буквально и с точностью до секунды. Капризный больной, вечно окруженный сиделками, медсестрами, врачами, зачастую вызываемыми из Милана или Рима; когда подступы к замку оказывались перекрыты базарчиками, они прибывали с аэродрома с кортежем полицейских на мотоциклах. Для всех — ученых, журналистов — еще мечтавших увидеть его хоть на мгновение, окутывавшая его тайна стала источником легенд. Его всегда побаивались. Окружавшие его люди постоянно дрожали. Какими же бесконечными должны были казаться ему эти часы! С тех пор как его сразила болезнь, в него вселилось неприятие: ему было невыносимо, что он прожил так долго, а теперь должен жить дальше без всякой к тому необходимости — монумент, в его глазах лишенный смысла, который скоро рухнет. Да, проще было бы перевезти Пальмиру или Сегесту на берега Гудзона, или даже барельефы из Шапура, высеченные в скале, чем перенести его в другую комнату или на другой этаж, даже просто переставить его кровать.

Но перед волей Сандры ничто не могло устоять. Никто не знал, где они; оба как сквозь землю провалились. Что до колонны грузовиков, можно было подумать, что море тотчас сомкнулось за ней, как в Библии. Однако у меня перед глазами был все тот же пейзаж. Кованые геральдические фигурки колокольни вырисовывались на фоне голубоватых холмов. Склоняясь над пустынными дворами, я видел дворец, покинутый во время чумы. С верхнего этажа средневековый город под тяжелым панцирем крыш и террас все так же походил на причудливо измятый щит, брошенный в поле.

Я сказал, что пелена спала лишь четырьмя годами позже, на этот раз в Нью-Йорке. В тот день в Центральном Парке должен был состояться митинг противников насилия, вытащивший меня из привычного ареала, за границу, обозначенную 42-й улицей. Я шел пешком по Пятой авеню. Из-за полиции, старавшейся вытеснить на тротуары толпу пацифистов, чтобы не создавать помех движению транспорта, атмосфера была довольно тяжелой. Я уже и думать забыл о своем итальянском приключении и о его бесславном конце. Голова моя была занята совсем другим. Однако именно в тот день, в той тягостной атмосфере, сказывавшейся на выражении напряженных, настороженных и встревоженных лиц, подчеркнуто презрительных или равнодушных, посреди этой широкой улицы, увешанной большими звездно-полосатыми флагами, развевавшимися на ветру с видом благородного неодобрения, враждебного ответа на угрозу, исходившую от шествия, которое формировалось в нескольких кварталах отсюда, на меня наконец снизошло просветление относительно того происшествия, которое я уже считал канувшим в небытие.

Для этого мне потребовалось всего лишь заметить мимоходом, зацепить взглядом заглавие книги, выставленной среди прочих европейских новинок в витрине Рокфеллеровского центра и плававшей посреди огромного аквариума в отражениях густевшей толпы, и узнать его: «Описание земной империи»!..

Вот это был удар так удар. Самый невероятный удар, который мне только могли нанести. И я, человек в здравом уме и твердой памяти, был оглушен прямо посреди улицы, посреди всех этих людей, которым было совсем не до того, чтобы интересоваться столь запутанной историей, совершенно далекой от их насущных забот. Как бы там ни было, митинг утратил для меня свою актуальность, как только, ворвавшись в магазин, я начал перелистывать книгу.

С этого момента все встало на свои места, все стало грубо просто, выплыла на белый свет хитрость, затеянная дочкой Атарассо. Я забрал с собой книгу, не удостоив за нее заплатить, совершенно уверенный, что она принадлежит мне по праву и что если бы служащий магазина сделал мне замечание, я бы с легкостью добился от него извинений.

Помню, как я шел обратно, рассекая толпу, позабыв о митинге, на ходу проглядывая книгу, выхватывая то тут, то там фразы, которые я мог бы воспроизвести с закрытыми глазами. В ушах у меня стоял треск из слов, которые приходили мне на память, словно ранее поставленное дыхание, затверженные движения. Все они были здесь. Ничего не вымарали, не изменили. Эта явь подстегивала во мне задремавшее было возбуждение. Я пробуждался. Я стряхивал с себя коллективные галлюцинации, которыми частенько заканчивались мои ночи в Гринвич-Вилладж, среди парней и девушек, с которыми я жил теперь рядом. Меня несло на волне благотворного гнева. Мне теперь следовало ринуться в схватку, принять вызов; нельзя было терять ни минуты. Я шел против течения пацифистов, хиппи, некоторые из которых посадили себе на плечи детей, готовились развернуть свои транспаранты, поднять плакаты, скандировать лозунги из-за барьеров в Центральном Парке, которыми их отделят от прочих гуляющих, тихих и безразличных. Я нес в себе совершенно новую истину, готовую взорваться, распиравшую мне грудь, заставляя биться сердце, и окрылявшую меня. Я чувствовал себя призванным, избранным ею. Передо мной стояла цель, гораздо более реальная, осуществимая в ближайшем будущем, чем все то, чего демонстранты могли добиться своими речами о гражданских правах, сексе и наркотиках. Пусть это касается только меня. Но любая истина в конечном счете принадлежит всему миру, и я стану ее свидетелем — не тайным, безымянным, а неотвратимым орудием. Я стану ее живым словом, возмущенным гласом, разящим клинком… Такое чудовищное, невероятное и нелепое воровство… В истории еще не видывали ничего подобного. В подлунном мире еще не предпринимали ничего похожего, чтобы приукрасить покойника. Мир будет поражен и пристыжен. Ему предъявят всю хронику мошенничества. У меня в руках были все доказательства. Последнее слово останется не за Сандрой. На грабительницу, хищницу обрушится гнев всех честных людей. А я буду при этом присутствовать. Меня не смогут купить. Я не поддамся. Она у меня в руках, и ей не удастся лишить меня того, что мне принадлежит. В тот момент я был так уверен, что через несколько дней во всей международной прессе разгорится скандал, подхватываемый ежечасно выпусками новостей по радио и телевидению, что испытывал почти жалость к несчастной, которая возомнила, будто заставит всех поверить в эту сказку, и которую отныне будут уподоблять всем тем вдовам и сестрам великих покойников, что пытались приладить маску гения на лицо смерти.

* * *

Но все это произойдет лишь четырьмя годами позже, в то время, когда я думал, что сумел выкорчевать из своей жизни эту Европу, поклоняющуюся тотемам, отягощенную злопамятством и предрассудками. Тогда же, переживая из-за своей неудачи, ожидая хоть какого-нибудь продолжения завершившегося — как мне казалось — приключения, я был так же далек от этого откровения и до смешного выспренней реакции на него, как далеки бывают люди от того, что уготовано им в будущем. Моим глазам не открылась тончайшая махинация, давшая отсчет этому времени, и ни разу за все те недели, что я прожил в замке, каждый день строча свои листки, я не почувствовал, как стрелка отмеряет роковые секунды. Я чувствовал себя уязвленным в своем достоинстве. Какой мужчина в подобной ситуации не отвел бы душу, изрыгая угрозы и проклятия?

Сандра надо мной посмеялась, выставила меня дураком в моих собственных глазах, лишила меня наполнения, словно устрицу, словно моллюска, выкачала воздух из легких: я вынырнул с пустыми руками. И все же совместно прожитое время понемногу стало представляться мне иначе. Чего же я тогда не заметил, не распознал, о чем предпочел не думать в душной быстротечности наших ночей? Нечто отличное от наших движений, подчиненное какому-то загадочному ожиданию, словно наши чередующиеся вздохи, наше слившееся дыхание, наши ласки, взаимный дар, то жесткое и жестокое столкновение, то соперничество в наслаждении избавляли нас от самих себя и от того замкнутого и ужасного мира, в котором нас заточала смерть невидимого бога, предаваемого нами ежесекундно. Он тоже был пленником этих стен — старый славный король, чей образ вскоре будет прилизан некрологами, — но тем явственнее становилось его присутствие. Мы подталкивали его к могиле, но он оставался связующим нас звеном, искуплением совершаемого греха. Столь ли велика была его доля в той радости, дионисийском мираже тоски? Только он позволял нам устоять перед накатывавшим валом, опрокидывавшей навзничь волной оргазма, словно, агонизируя, различал в нашем позоре обетование воскресения.

Я хорошо помнил свое ожидание. Образ Сандры постепенно блекнул. Случившееся со мной происшествие принесло иные плоды: внезапное извержение, неукротимый словесный поток, как только, начиная разбирать записные книжки, я отклонялся от намеченного в них направления и отдавался на волю слов…

Вот эту-то свободу у меня и отняли. Поспешный отъезд повлек за собой внезапную потерю: остановку властного ритма. Я оказался в положении человека, который застыл как вкопанный посредине фразы, споткнувшись о какое-то слово, как о непреодолимое для него препятствие, и понимает, что родник иссяк, что гидра его вдохновения — всего лишь сдувшийся воздушный шар, старая дырявая волынка, неспособная издать ни одного звука.

Неужели это странное, наконец обретенное равновесие находилось в столь тесной зависимости от обстоятельств? Остановка действительно была самым неожиданным следствием разрыва. Течение остановилось: жидкость не поступала и не перетекала. Батарейки сели. В этот раз я так и останусь на обочине. Хотя мои амбиции ни в коей мере не распространялись на литературу (я и в мыслях не имел воспользоваться нежданно открывшимися возможностями для себя лично), блокировка механизма вызвала во мне чувство утраты и разочарования, пополнившее собой гамму переживаний. Я прекрасно представлял себе пределы своих способностей, в моей памяти были слишком свежи прежние неудачи, чтобы я ставил эти робкие попытки творчества в заслугу исключительно себе и серьезно относился к строительству воздушных замков. Сандру я теперь корил за то, что она лишила меня той силы, которую мне давала. Нужно было перевернуть страницу, но не так просто на это решиться. Бывало, мне казалось, будто что-то начинается или возобновляется, будто моя жизнь приняла некий непредвиденный оборот. Каким бы обманчивым ни было это равновесие, мне и в голову не приходило, что оно стало следствием цепочки случайностей. Теперь же, когда все было кончено, я ощущал себя решетом, неспособным удержать проходившие сквозь меня силы. Эти слова, все эти слова… мне ли они принадлежали? Или мне только дали их на время, чтобы посмотреть, что я с ними сделаю? Но я увлекся этой игрой. Наделяло ли меня иными правами мимолетное чудо? Пускай я невысоко ценил все, что насочинял за эти недели, ко мне подступали сомнения: не облек ли я призрак тем, что было во мне самого живого, самого настоящего?.. Возможность нарекать, придавать форму бесформенному, удерживать ускользающую реальность… И мне было радостно это делать, радостно расточать свое имущество, радостно соприкасаться с истиной, которая уже давно искала во мне выражения.

Я скоро уйду, но это счастье творить ради единой радости творчества, подобное некоему жизненному свершению, отныне будет мне неведомо. Основной ритм, нераздельный с природой. Тропизмы, гравитация, деление клеток головного мозга… Возможно, я только освободился от долгого принуждения?..

То, что я имел сказать, я сказал за другого. Без него ко мне вернулись моя неповоротливость, моя бездарность. Снова мне предстоит болтаться между различными течениями, не находя точки опоры, своего лица, своих поступков, своей личности. Я умел только терпеть поражения от самого себя. Сандра изгоняла меня не столько из этих стен, сколько из меня самого, из этой раздутой словами иллюзии, которая станет основанием истины другого.

Но я опасным образом забегаю вперед, представляя факты в четком хронологическом порядке, поэтапно, и сопровождая их полезными нравственными выводами. Бывает ли вообще в жизни такой ясный и спокойный взгляд, препарирующий прошедшее время, выстраивающий его, словно фонтан из камней и ракушек, из которого вскоре забьет мощная струя? Грубая реальность, пропитанная двусмысленностью, наверняка не была столь прозрачной.

Только теперь я могу расставить все события по их настоящим местам и прийти к развязке той загадки, которая постоянно представлялась мне в другом ракурсе, вовлекая в эту перемену главных действующих лиц и выявляя совсем иные их намерения, нежели те, которые на тот момент казались подтвержденными фактами.

Только теперь я могу различить некоторые нюансы, некоторые детали, которые были мне неясны или вообще скрыты, и я тогда не смог догадаться, что они звучали как предостережение. А ведь эти вещие знаки встречались на каждом шагу на всем протяжении причудливого странствия, смысл которого мне открылся лишь в самом конце, во время самой последней встречи с Сандрой, когда она решилась играть в открытую, оставив за мной выбор и суждение о последнем поступке, который мне еще предстояло совершить, чтобы покончить с ней самой и с Андреасом Итало, и чтобы это завершение стало окончательным и бесповоротным.

В начале, как я уже сказал, была эта странная встреча в зале медальонов. В моей памяти надолго запечатлелся тот образ, на несколько секунд вписавшийся в зодиакальный круг. Много лет спустя… если подсчитать, что-то около девяти лет… я подумал, что увидел истину в другом зеркале… в той витрине на Пятой авеню. Однако, хотя между этими двумя моментами Сандра стала для меня человеком, занимающим четко определенное место в моей жизни, второе откровение все же не позволило мне окончательно определиться с тем, где ее отражение, а где подлинное лицо, где хитрость, а где более глубокая истина. Значит, это был всего лишь еще один этап в познании наших отношений и того, что связывало меня с ней с самого начала. Этап… простой этап перед отречением, молчанием, радостным приятием молчания.

* * *

До поры до времени перевернув страницу своей жизни, связанную с Атарассо, Жеро пошел дальше. Октябрьское солнце. Невесомое небо. Но в каком расположении духа?

Чтобы в Ад я сошел, о Пандхарнатт!

В том желанье твое, твоя тайная Воля?

Его освобождала ходьба и простор, более действенный, чем все наставления… а еще свобода располагать им по своему усмотрению. Пейзажи Сабины позволяли ему утрясти беспорядок в душе и покончить с заточением, которое, если бы оно продлилось всю зиму в той башне, открытой всем ветрам, непременно довело бы его до ревматизма и сделало ноги ватными. Жеро снова вошел в свой ритм, обрел прежнюю походку — пружинистую, неспешную. На ногах его были знаменитые сандалии, локтем он прижимал свою не менее знаменитую котомку. По меньшей мере я представляю его таким: в латаных джинсах, пончо или робе, эскимосской или венгерской куртке, по-прежнему фотогеничным дикарем лет сорока, но выглядящим на десять лет моложе.

Возможно, я немного переигрываю в деталях, но на странице, следующей непосредственно за уходом из кастелло, много белых пятен, и восполнить эти пробелы я могу, только набросав дальние перспективы, лишенные всякого плана, как всегда и бывало в его жизни. Он был несказанно рад оказаться в чистом поле, хотя ему ничто не мешало отправиться в Рим на автобусе или первым же поездом с ближайшего вокзала. Он испытывал потребность в ходьбе, всегда бывшей для него лучшим способом приведения мыслей в порядок. Готов поспорить, что он неоднократно отклонял предложения шоферов, которые, остановив рядом с ним двойной фургон или сверкающую цистерну с мазутом, приглашали его занять свободное место в кабине. Заметный издалека высокий силуэт ведического паломника на обочине, должно быть, немало интриговал людей, особенно туристов. Держу пари, что тяжелые «Плимуты» и «Форды» с номерами штата Вашингтон или Нью-Мексико замедляли ход, и в окошко, между костюмами, развешанными на плечиках и еще завернутыми в целлофан после химчистки, высовывался объектив фотоаппарата.

Загрузка...