В Нью-Йорке он направился прямо в бюро путешествий. Откуда у него были деньги? От дяди Гаста, которого он, не колеблясь, заставил раскошелиться, вспомнив старые привычки и испытывая не больше смущения, чем Ники, когда та посылала брату сигнал «СОС» с Капри или из Португалии. Гаст, наверное, потребовал от Жеро не больше объяснений, чем в свое время от сестры. У него снова был удар, и он, решив, что теперь конец не за горами, выполнил кое-какие формальности по завещанию: он оставлял свое состояние и дом заведению «for crippled children»,[78] обязуя последнее сохранять за «его племянником Жеро до конца его жизни комнату, которую он занимал в детстве». Это единственный документ, в котором Гаст признает Жеро своим племянником. Воспользовался ли Жеро этим приглашением? В том ли направлении он уехал, когда ускользнул у меня из-под носа на автовокзале?

Но в тот момент он в последний раз плыл в Европу — с рукописью подмышкой, с той же надеждой, озаренный той же уверенностью, что и первые апостолы, отправлявшиеся в Селевкию, чтобы явить миру послание истины и счастья. Через пять дней он прибыл в Шербур.

* * *

Терпеть не могу убивать время. И не люблю, когда я вынужден красться по стеночке и ни с кем не общаться. Более того, хлестал такой дождь, что эти края было не узнать: залитые равнины, вышедшие из берегов реки, снесенные мосты, спешно эвакуируемые музеи — настоящее бедствие. Но все шло по плану. В Генуе, куда я добрался на перекладных (Ментон, Империя, Савона), в гостинице «Савой» меня ждало письмо. Чезаре Ардити примет меня в Турине, но неделей позже; он извинялся за то, что не может быть на месте к ранее названному им же сроку: он возвращался из Франкфурта утром того самого дня, на вечер которого была назначена наша встреча. Но я мог быть доволен: начало хорошее. Скандал не удался; но как же я раньше не подумал о войне между издателями? Еще не зная, какую бомбу я с собой привез, он тотчас почуял, что дело стоящее. Туринский издатель был в ярости от того, что рукопись Атарассо увели у него из-под носа, и намеревался каким-нибудь образом поддеть миланского издателя, перехватившего этот кус. Но все должно было храниться в строжайшей тайне. В первом же письме он посоветовал мне ни с кем не видаться до нашей встречи. Предупреждение оставалось в силе. На этот раз я решил проявить осторожность, то есть нигде не проявиться. К тому же я хотел только одного: остаться за кадром, вручить Ардити свои двести страниц печатного текста и исчезнуть. Пусть выжмет все, что может, из нежданного подарка, а уж старик это сумеет, не даром же он из Палермо. Пусть их рвут друг друга на части, устраивают вендетту, затевают процесс за процессом. Хотя эта рукопись, как и первая, была написана по-французски, ни один издатель в Париже или в Швейцарии не впутался бы в такую темную, такую запутанную историю, изначально казусную, которая вызовет столько споров, столько различных разбирательств, что жизни человеческой не хватит, чтобы довести ее до конца. Вообще-то, чтобы разборка обрела полноценный смысл — даже если ее результатом, увы, окажется ритуальная казнь Атарассо, — она должна произойти в той самой стране, где была затеяна первоначальная махинация. Книгу надо было запустить в Италии, и, как и в первом случае, сразу на трех языках. Только Ардити по плечу принять такой бой и не вылететь с ринга, С моей стороны было большим зазнайством обратиться к нему. Нет никого умнее сицилийцев. В качестве приманки я написал, что хочу кое-что ему передать: он сразу все понял. Не принадлежа к «банде Атарассо», он ждал только повода, чтобы вступить в игру.

Он, конечно, был прав, предупреждая, чтобы я ни с кем не сговаривался. Даже мои друзья — если таковые у меня еще оставались — могли оказать мне лишь медвежью услугу своей болтовней и запоздалым рвением. Хуже всех были бы те, кто бросился бы меня разыскивать, узнав, что я объявился в их краях: не станешь же от них бегать или поворачиваться к ним спиной. Но куда деться на эту неделю? В Риме меня знала каждая собака. В Милане мне шагу не ступить, чтобы кто-нибудь не окликнул. А потом с меня уже не слезут. Я сказал слишком много или слишком мало. Я вернулся не за тем, чтобы попасться им в лапы, и не за тем, чтобы меня фотографировали перед Миланским собором или на фоне площади Навона; я вернулся не за тем, чтобы давать интервью и пресс-конференции или раздавать автографы, если меня узнают в кафе или в кино. В этом и была опасность. Совет Чезаре Ардити полностью соответствовал моим собственным представлениям о линии поведения. Раньше я действовал в открытую, теперь же мне необходимо тщательно рассчитывать свои шаги, не выдавать своего присутствия и своих намерений, особенно тем, кто, слишком внезапно переметнувшись на мою сторону, могли случайно задуть еще не разгоревшийся пожар. Тот же самый эффект неожиданности, в свое время обернувшийся против меня, я должен использовать против тайных недоброжелателей, придавших всему делу необратимый характер и закрывших люк у меня над головой. Что написано пером, того не вырубить и топором! Теперь этот аргумент был в моих руках. И еще кое-что. Правое слово превыше всего. Скоро они это поймут. Можно нисколько не заботиться о личной репутации и неукоснительно следовать этому правилу устной наивности — умом которую не понять, — своего рода фетишу. Я чувствовал чудесную отрешенность от последствий публикации: вторая рукопись, написанная той же рукой, разоблачит грязную тайну рождения первой, многим казавшегося подозрительным!

Но в очередной раз все обернулось иначе. Всадив свой дротик в блюдо обетованных даров, я возвещаю, что лирическое отступление завершилось само собой, единственно возможным решением.

Неделя — это очень долго для страны, где я в любой момент мог наткнуться на людей, с которыми мне было бы лучше не встречаться. Что делать столько времени под проливным дождем? Как часто, отправляясь в заданном направлении, с конкретной целью, я отклонялся от первоначального плана и оказывался в прямо противоположном месте, нередко даже в другой стране. Тем не менее, как все люди, которые всю жизнь мотаются с места на место, отдаваясь на волю случая, я, как уже сказал, терпеть не мог убивать время и слоняться без всякой цели. А в Италии, где поливал ледяной дождь, жители были вынуждены покидать свои дома, дороги пришли в негодность или превратились в каналы, по которым, увлекаемые течением, плыли лодки с матрасами и домашними животными, я не мог пойти куда глаза глядят и укрыться в какой-нибудь деревушке, окруженной водой или отрезанной горными потоками.

Я все-таки вырвался из Генуи и к следующему утру добрался на попутках до Вероны. Я снова стоял на обочине, у въезда на автостраду Милан-Венеция. Вот тут-то все и решилось. Под нахлобученным капюшоном меня было не узнать, дождь хлестал со всех сторон, в резиновых сапогах хлюпало; я представлял собой жалкое зрелище. К тому же я ждал уже больше часа, и место выбрал не самое удачное: видно плохо, и движения почти никакого. Наконец один грузовик остановился. Я был так уверен, что мы едем в Милан — потом я хотел отправиться в Кунео или в Аосту, где я не рисковал попасться кому-нибудь на глаза и мог спокойно дожидаться дня, назначенного Чезаре Ардити, — что только увидев сквозь запотевшее стекло табличку, указывающую на выезд из Виченцы, понял, что мы едем в другую сторону. Это здорово насмешило молодого шофера. Он собирался разгрузиться в Местре и вернуться в Милан следующим вечером; он мог бы захватить меня с собой, если угодно. «Вы торопитесь? Что у вас, жена рожает! Днем раньше, днем позже!» Он выехал на запасной пусть, чтобы дать мне время решиться и заодно дорассказать анекдот. «Andiamo!» Я махнул рукой, чтобы он ехал дальше. «Va bene! Va bene!..[79] Завтра привезу вас назад». Я взял предложенную сигарету. Мы совсем подружились. «Americano?» Отрицательный ответ его сильно разочаровал. У него был дядя в Монреале, тетя в Цинциннати, еще кто-то там в Бруклине… Америка для него ассоциировалась с семьей; его родственники там преуспели — по крайней мере, он так думал. Он высадил меня у въезда на мост Местре, подробно объяснил, где мне найти его завтра, и пожелал мне удачи. То есть пожелал проскочить между капелек и подыскать себе сухое местечко для ночлега.

Мне бы следовало остаться в Местре и не идти по этому мосту. Но кто знает, когда я еще ступлю на него снова! Наверное, никогда, раз я решился уехать сразу же после встречи с Ардити. Мне не хотелось быть тут, когда критики сцепятся между собой и понесут меня по кочкам. Тогда мне будет самое время вставить в уши затычки и сменить имя, а лучше подыскать себе работу на автозаправке или в молочной лавке где-нибудь в Скалистых горах. Я уже заранее сочинял свой вестерн: буколическую картинку с бревенчатой избушкой, речкой, кишащей бобрами, где-то между Санта-Фе и могилой Буффало-Билла (я ничем себя не связывал). В общем, спокойный уголок, какого заслуживает человек, послуживший истине и исполнивший долг совести.

Мне становилось тоскливо при мысли, что мне придется целые сутки шататься под дождем, заходя время от времени выпить чашечку кофе себе в утешение и чтобы просушить ноги. Да, мне было тяжко при мысли, что в последний свой приезд я увижу Венецию такой: отвратительное нагромождение дымящих заводов, резервуаров, языки пламени, лижущие грязные тучи вокруг лагуны.

Однако не стоило преувеличивать: у меня же нет таблички на спине. И сирены не взвоют, если я войду в Венецию. Во всей этой истории я с самого начала выглядел дураком: не стану же я дрожать как заяц или бледнеть лицом. И потом у меня живот к спине прилип, а я знал мест десять, где человек, не боящийся показаться на люди, может подкрепиться лазаньей и спагетти. Словно чтобы убедить себя в том, что я ничем не рискую, пройдя до конца моста, по которому ветер гнал небольшие волны, а я шлепал в полном одиночестве, я надел толстые очки в резиновой оправе, как будто собирался нырнуть. Через полчаса я был на vaporetto[80] и, после довольно большого переезда, сошел на дебаркадер перед баром «У Гарри». Ники потеряла здесь каблук. Наверное, лет тридцать тому назад.

Я стал бродить по улочкам. Витрины освещены (зачем они столько туда напихивают?), а лавки пусты. Нет клиентов, нет туристов. Видя вокруг только зонты, десятки зонтов, но ни одного лица, я совершенно успокоился. Под ливнем, затоплявшим город, посреди людей, завернутых в плащи из прозрачной пленки, цвета горелой корочки и пожухлых листьев, в дождевики, в брезентовые накидки и мокрые пончо, следящих только за тем, чтобы не поскользнуться в луже или на лимонной корке, не выколоть друг другу глаза, столкнувшись, я мог не опасаться, что меня узнают и окликнут. Некоторые, нагруженные свертками, походили на вьючных лошадей, пересекающих болото под плотным огнем, взрезающим поверхность воды фонтанчиками от пуль. Другие, прокладывая себе дорогу короткими и требовательными «prego! prego!»,[81] не поднимая при этом козырька или зонтика, иногда издавали такой же крик, как гондольеры перед пересечением каналов.

Эта колония охваченных паникой мокриц почти затмила собой образ другого племени: ни на кого не похожих местных феодалов — commendatori, аристократов, прочно засевших за мавританскими жалюзи, старых сводней, позвякивавших при ходьбе, которых встречали как фей, эстетов-космополитов — потомков вымершего вида, молодых художников-стипендиатов, которые, ожидая, пока на них снизойдет гениальность, грызлись друг с другом, исступленных говорунов… Собачья погода вернула городу его маски, безликую суету. Но погребок «Флориана» был пуст. Никого за столиками. Часть площади залило водой, ее пересекали по доскам. Я продолжил прогулку. Зашел в несколько церквей, подземных галерей, где посверкивали самородки. Наконец, устав бродить вдоль липких стен, заглянул в тратторию, а потом отправился спать в небольшой отель.

Пробуждение в Венеции!.. Дождь так и не перестал. Моя одежда еще не высохла. Еще целый день придется слушать о несчастье и потопе! Когда я спустился, чтобы расплатиться, девушка за стойкой показала мне птичку, которую ветром ударило об навес, а она устроила ей гнездышко в плетеной корзине. «Может быть, до вечера!» — сказала она, давая мне сдачу.

Было, наверное, часов одиннадцать, но calli и campi,[82] превратившиеся в бассейны, были еще пусты. Я снова стал бродить по торговым галереям; ни один иностранец не рассматривал витрины. Я десятки раз приезжал в Венецию, даже работал здесь — провел около трех недель на передвижных лесах в Scuola di San Rocco, фотографируя плафоны, — но впервые оказался здесь один и словно в карантине. В определенном смысле, нет ничего хуже, чем не иметь возможности приехать сюда с открытым забралом, так как в любой момент можешь столкнуться с кем-нибудь, кто возьмет тебя под руку и тотчас выложит все последние сплетни. Но в то утро для меня было хуже всего находиться в Венеции иностранцем и не знать, на что употребить свой день, ведь чересчур оживленные места были мне заказаны. Мне казалось унизительным появиться там с таким же пустым взглядом, как у ошалевших провинциалов, которых в разгар сезона привозят сюда на экскурсии и которые, изнемогая при одной только мысли о том, сколько всего их грозятся заставить посетить, пытаются удрать, смешавшись с толпой.

У меня не выходила из головы та птица: не слишком радостное предзнаменование, если верить в знамения. Это напомнило мне один случай, кажется, в Грассе. Мне тогда было лет десять. Я тоже нашел птичку, упавшую на песочную дорожку; мы ее подобрали. Возможно, напрасно, помешав завершению драмы. Пытаясь спасти ее, вмешавшись со своей чувствительностью в запретную область, где действует неумолимый закон, по которому птицы становятся добычей кошек и «прочих паразитов» (словечко Ники), мы только нарушили порядок вещей. Претендуя на то, чтобы избавить птичку от роковой неизбежности, мы попадали во все большую зависимость от нее. Ники стала ее сиделкой. Понемногу птичка привыкала к своему новому положению больной, о которой заботятся все вокруг. Она нежилась у нас в ладонях, под защитой своей независимости, которую приобрела благодаря нашей жалости. Иногда она привлекала к себе внимание, трепеща крыльями и издавая пронзительный писк. Я испытывал смутное отвращение к этим приступам эпилепсии. Мы продлевали ей жизнь совершенно бесполезно. Не в силах ее вылечить, мы превратили ее в свою жертву. По сути, мы не знали, что с ней делать. Но и когда она все-таки решила умереть, возникла проблема: после стольких забот мы почувствовали себя обязанными похоронить ее достойно… под апельсиновым деревом. Что сказать о смерти птички?..

Венеция в то утро не могла помочь мне прогнать эту картину. Я никогда не видел ее такой насупленной, такой размытой. Я был предан в своей любви, как мужчина, который слишком рано проснулся рядом со старой любовницей. Но в то же время попал в ловушку. Собор Святого Марка со своими лошадьми, которые уже не казались золотыми в отсутствие солнца, походил на аттракцион «американские горки», какие я видывал в детстве на ярмарках, и никто не удивился, когда под главным порталом заиграла шарманка.

Решительно, лучше бы я провел ночь под Местре, а может быть, дожидаясь срока, назначенного шофером, дошагал бы до Падуи. Вообще-то у меня еще было на это время. Подгоняемый ветром, бушевавшим на площади, я направился к Пьяцетте, решив сесть на первый же vaporetto у пристани Святого Марка. Повернув голову к Бумажным Воротам и Золотой лестнице, я выхватил взглядом блок розового камня в углу здания и тетрархов,[83] которых Республика Серениссима в своей гордыне превратила в некий символ, пока в Риме собирали обелиски и императорские эмблемы. Но у входа в этот печальный театр под открытым небом с разверзшимися хлябями вожди варваров были похожи на детей, пытающихся укрыться от дождя и прижимающихся друг к другу, натягивая на плечи свои мантии. В цоколе здания эти статуи обретали иной смысл, нежели тот, какой приписывался им так долго с тех самых пор, как их установили здесь, чтобы напомнить, что Венеция — врата Востока. Я вдруг вспомнил страницы из записных книжек Атарассо, которые он посвятил своему детству, прошедшему в этом городе, в квартале Святого Симеона, где его отец, родившийся в Смирне, чинил часы. Его призвание пробудилось не когда он смотрел, как отец замыкает время в подуставших механизмах, и не когда тот рассказывал об Измирском и Митиленском вилайете, а вот здесь, на этой площади, перед этой скульптурой, этими метопами, этими кусками фризов или карнизов, ветвевидным орнаментом, которые, вцементированные в ту же стену, представляли собой первое собрание трофеев такого рода на заре нового времени. «Наверное, я последний венецианец, — писал он, — кому эти воины или цари открыли дорогу на Восток. Кто были эти рыцари, стоящие плечом к плечу в невзгодах, взирая вместе на бессилие богов, сжимая дланью рукоять меча? Мидяне, парфяне, скифы? Тогда я этого не знал, как не знал я и того, что уготовила им суровая судьба, какие сражения они дали. Мне было неважно, что путь их сюда был гораздо менее далек, чем я предполагал…»

Эта встреча с «побежденными» ознаменовала собой всю его жизнь. Так утверждал Атарассо. Почему я не сохранил ту страницу, одну из лучших, одну из самых волнующих, цитируя ее при необходимости? Момент истины в жизни, прожитой без помарок, но которой предстояло быть опороченной истиной, заключенной во мне.

Если для Андреаса Итало все началось перед этой скульптурой, то концом, завершением его жизни и трудов отныне стал Фонд его имени, который, несомненно, пробудит новые таланты. В этом тоже был смысл. Неужели непонятно?

Я собирался нанести ему удар, ужасный удар: я должен был воздать ему эту дань уважения, загладить свою вину. Если бы я уехал из Венеции, не пройдя по залам музея, не взглянув на предметы, которые так долго завораживали меня, рядом с которыми я так часто проводил ночь, пока они были заперты в ящиках, то позднее я стану корить себя за это, я сам себе покажусь смешным. Внезапно решение было принято: ничто не сможет отвратить меня от этого посещения. Разве я с другой целью приехал? Чересчур предсказуемая цепочка, связывающая конец с началом.

То, что было дальше, не менее предсказуемо. В очередной раз, пробираясь по траншее и заметив щель, я проскользнул в образовавшееся отверстие. Меня вновь подхватило и увлекло в глубину этой странной пещеры, туда, к «погребенным мирам, где мы идем навстречу самим себе».

Я подошел к Фонду Атарассо, вымокнув так, будто пересек канал вплавь. Переступив порог, я оказался в совсем другом мире. Свет, сеявшийся из-под сводчатого потолка, отражался от больших, черных и блестящих плит, озаряя и отделяя от полукружья стены несколько монументальных скульптур, которые, появляясь в отдалении в снопе лучей, словно выступали из ночи. Этот вестибюль напоминал планетарий, в котором барельефы из базальта и многоцветных кирпичей — воины Эламы, Саргон[84] с горным козлом на плечах, данники мидяне, крылатые быки — изображали созвездия. Напротив входа парфянский властитель с ястребом на лбу, с закрученными кверху кончиками усов, воздел свою длань в том же искупительном жесте, что и Христос во славе, а внизу лестницы два молодых пальмирца с распущенными волосами были похожи на хиппи.

С меня стекала вода, оставляя на плитах грязные следы; я вернулся сдать в гардероб сумку и куртку; вешалки были пусты: я оказался единственным посетителем. Мне пришлось также сменить сапоги на войлочные тапочки, как при входе в некоторые мечети с драгоценными полами. Я остался в свитере, ничем не стесненный в движениях, и начал обход музея.

На первом этаже — тот же полумрак, выставленные предмены купаются в немного нереальном свете, а скульптуры выходят из стен, словно белые или черные привидения.

На втором этаже в залах кое-где сохранились кессонные потолки и некоторые росписи, а в галерее — высокие окна и балкон со стрельчатыми арками, нависающий над Большим Каналом.

С улицы сюда просачивался весьма жидкий свет, но установленные внутри отражатели направляли его кверху, лаская позолоту, детали фризов, точно в сумерках, когда только вершины еще озарены.

Витрины тоже выступали из темноты. В тот день я действительно был единственным, кто шел между ними и рассматривал то, что на них было: анатолийских идолов, бронзовые изделия из Луристана,[85] маленькие шумерские колесницы, искусство степных народов, обетованные руки, жертвенные лопатки…

Выбор Венеции для выставления этих коллекций мог показаться неожиданным. В музее, скорее всего, редко будут появляться туристы, которые предпочтут ограничиться Карпаччио и Веронезе. В городе, где зрелища на каждом шагу, эти колдовские атрибуты, эти часто грубые формы могут остаться непонятыми. Наверняка сюда станут заглядывать только специалисты, интересующиеся парой уникальных предметов.

При мысли о том, что Атарассо не довольствовался созерцанием этих миров, медленно выступающих из мрака, а посвятил всю свою жизнь и все свое состояние собиранию этого богатства, я испытывал легкую меланхолию, проходя по большим пустым залам. Однако именно этого он и хотел: не привлекать сюда толпы из Академии, а создать место для избранных, вдали от обычных культовых достопримечательностей. Таким образом он завещал суть самого себя, выходящую за рамки всей этой шумихи, искусственно раздутой вокруг его имени, суть себя самого и своих исследований, давая другим желание и возможность продолжить его дело. Все остальное было из области легенд, но истина этого человека заключалась здесь. Если впоследствии другие открытия преуменьшат или сведут на нет его личный вклад в науку, путь, проделанный им за полвека сквозь столько вновь обретенных цивилизаций, переживет память о нем.

В общем, этот музей меньше всего напоминал памятник, воздвигнутый ему во славу: в залах, открытых для посещения, не найти ни фотографии, ни бюста дарителя, ни доски, напоминающей о его поступке. Этот человек, который при жизни всегда казался мне таким импозантным, таким недоступным, здесь словно затерялся за великим свершением своей жизни: он растворился в своих трудах, и от него осталась только знакомая тень, с которой я мог свободно беседовать.

Зал медальонов помещался на третьем этаже. Благодаря этой страсти, увлекавшей его в коллекционерском азарте далеко за географические и исторические пределы, которые он наметил для своих исследований, страсти, совершенно забытой в современном мире, он тоже становился мне ближе. В матовой, прозрачной или полированной поверхности редких материалов, в их прожилках или странной расцветке был зашифрован свой таинственный язык. Всю свою жизнь он гонялся за этими самоцветами, инталиями, крошечными портретами, в которых наметанный глаз различал сочетание точнейших наблюдений с неким феерическим смыслом непреходящего.

Я вновь испытал былое возбуждение. Склоняясь над витринами, я видел эти сияющие знаки, словно на дне черного озера, поверхности которого мне было запрещено касаться. Да и чья рука смогла бы до них дотянуться, ведь они ускользали из любых рук. Сколько часов я потратил, пытаясь вчитаться в эти профили, не принадлежащие времени, лаская взглядом эти чудесные и причудливые измышления искусства и природы, соединенные в одно волшебное творение!

И вдруг произошло то же явление, свидетелем которого я стал десять или одиннадцать лет назад. Покинув свое ложе, эти знаки, заключавшие в себе забытое послание, начали всплывать на поверхность. Словно золотые пузырьки со дна аквариума. Они облекали собой тот же неподвижный и текучий образ, отражение которого, при почти схожих обстоятельствах, привлекло мое внимание. Она… Я сразу ее узнал. Не так, как когда замечал в конце дозорного пути тоненькую фигурку на фоне ночного неба, а такой, какой я увидел ее в первый раз, украшенной теми же самыми экспонатами, которые образовывали на ней тяжелые ожерелья, подвески, королевский венец. На сей раз я видел и свое отражение в этом зеркале, свое собственное лицо, склонившееся рядом с ее лицом, захваченное тем же восходящим движением, вписанное в тот же круг знамений. Все так переплелось в обстоятельствах, снова сведших нас друг с другом, что ее имя застряло у меня в горле, и гневный возглас, который, как мне казалось, я пронес до самого этого момента, резкие упреки, долгое время копившиеся на случай невероятной встречи, теперь не могли обрушиться на нее. Мы стояли молча, словно разглядывали рыбок в пруду, облокотившись на парапет. Потом она протянула руку и указала мне в центре витрины фигурку Юпитера из Гелиополя,[86] вырезанную из огромного, почти черного граната. Я знал о ее происхождении, а еще знал — от нее — что ее отец всегда держал ее при себе, никогда не расставался с ней ни в одной поездке, что она была для него своего рода талисманом. Она указала мне затем на другой предмет — кубок из оникса, внутри которого был закреплен обрядовый бюстик обожествленной Фаустины,[87] и постучала пальцем по стеклу, чтобы я прочитал короткую аннотацию к этому экспонату в углу витрины. Это наверняка было одно из самых поздних приобретений, и мне было странно, что она уделила ему особое внимание. Но, возможно, ее интересовала личность этой женщины, которую сначала очернили, а потом восславили за ее добродетели, и она именно об этом хотела мне напомнить. В аннотации приводилась знаменитая фраза: «Я предпочел бы жить с нею на дорогах Гиара, чем во дворце, но без нее!»

— Что такое Гиар? — спросил я у нее потом.

— Гиарос! Один из Кикладских островов, на которые высылали людей… Что-то вроде островов Липари при Муссолини.

Вот так все и произошло.

* * *

Вот так Жеро снова встретился с Сандрой — по крайней мере, так он утверждал. Я часто думаю, не приснилось ли ему это богоявление в святая святых, на грани колдовства и миража.

Встреча — а она действительно была, это факт, — могла произойти в другом месте, при совсем других обстоятельствах — менее красноречивых, если так можно выразиться, — возле Риальто или на мосту Академии, в одном из крытых переходов, где люди беспрестанно толкаются и разглядывают друг друга в полумраке, разделившись на две колонны, идущие в разные стороны, и вдруг оказываются лицом к лицу на перекрестье двух потоков, образующих постоянное внутреннее движение между различными sestieri.[88] Очень может быть, что это произошло и в другом месте, например, в церкви, куда они бы вошли одновременно, чтобы укрыться от дождя; возможно, перед «Явлением Пресвятой Девы» в церкви Мадонна делл’Орто, куда Жеро, перед тем как распрощаться с Венецией (он ведь был здесь в последний раз), пришел бы поклониться праху художника, которому, на его взгляд, лучше всего удавалось отобразить этот город, — Джакопо Робусти.

Вполне возможно, что он сам подстроил эту встречу, узнав в Фонде, что дочь мэтра приходит туда каждый день и, чтобы не утратить связь с музеем, занимается библиотекой и фототекой.

То, что он не вскипел от гнева, не разразился яростными упреками, угрозами немедленной расправы, всполошив охрану и персонал, не потребовал от Сандры объяснений, как любой другой сделал бы на его месте, — все это ставит под сомнение его версию событий.

Итак, он последовал правилу осторожности, которое его просили соблюдать. Он явился туда не как явный враг, и не как поборник справедливости, и не как обобранный бедняк, который, когда о нем уже совсем забыли, вернулся из долгих странствий, чтобы постоять за свои права. Жеро думал, что Чезаре Ардити достаточно силен, чтобы выпутаться одному, а он сам даже помешает делу, если попытается в нем участвовать. Так было установлено: Божья правда свершала свой путь. Поэтому его молчание соответствовало его собственной трактовке событий: во всяком случае, это должно было произойти, ведь, наверное, Жеро только затем и вернулся; случай, связавший их, объединивший в том беспримерном приключении, просто обязан был снова свести их вместе. Для Жеро существовало две отчетливые грани: на одну он помещал свои законные требования, выполнения которых ждал со дня на день, на другой оставалась неразрешимая загадка. И в этом плане ничто еще не было решено окончательно. Что-то вмешалось в его жизнь, изменив ее смысл, и он не мог ни забыть об этом, ни сбросить со счетов. Если как следует рассмотреть факты и интересы каждого, то в этих интересах, несмотря на причиненный им поразительный, хотя и трудно оценимый ущерб, было сохранить между ним и Сандрой прежнее соучастие, и эта общность снова создала условия, при которых стало возможным то сиюминутное и полное узнавание. Тем не менее его молчание лишь отодвигало объяснение. Если они расстанутся вот так, в вестибюле, обойдя по второму кругу все залы, но так и не поговорив, Жеро никогда не узнает, для кого все-таки Сандра совершила свой поступок. Неужели он один окажется в выигрыше ото всей этой махинации, которую она затеяла? Он никогда узнает, что именно она попыталась тогда дать ему понять. Когда рукопись опубликуют, он в каком-то смысле будет отомщен, получит некоторое возмещение ущерба, но это моральное удовлетворение — видеть свое имя на месте чужого — будет таким же двусмысленным, проблематичным, даже неправедным, как и посмертная слава, доставшаяся другому за книгу, которой тот не писал. И все-таки узнать это, узнать, почему Сандра подвергла себя такому риску, и было целью его исканий, тем концом, когда все становится ясным, очевидным, неизбежным с самого начала.

Они вместе вышли из Фонда. Сандра раскрыла забавный зонтик из больших прозрачных лепестков, похожий на один из тех цветков, что расцветают в укромных уголках ботанического сада один раз в столетие, но Жеро отказался под ним укрыться.

И тотчас они пошли тем самым шагом, как в конце своих ночных вылазок, когда утро должно было их разлучить, а внезапная усталость или чувство сожаления, оттого что им не доведется вместе смотреть с близлежащих холмов как летают дрозды над кустами навстречу охотничьим выстрелам, замедляло их возвращение в замок.

В первый раз их спутником был дождь. Возможно, их разделяли целые миры, фантастические процессы, которые растянутся на несколько десятилетий, но они не могли удержаться от того, чтобы не вглядываться друг в друга, узнавая знакомые черты. Он по-прежнему был выше ее на голову. Несмотря на длинный плащ с широкими отворотами, доходивший Сандре до пят, полы которого взлетали при ходьбе, ее фигурка осталась прежней, словно едва сдерживающей нетерпение. Они шли без всякой цели. Мысль о том, что она может бросить его здесь, сказать, что ее ждут, даже не приходила ему в голову. Им предстояло сыграть эту партию — может быть, друг против друга, жестоко и беспощадно, но, во всяком случае, вместе. Эта уверенность странным образом сдерживала его. А еще согласие между ними, обнаружившееся благодаря ходьбе, движению, выявившее некий параллелизм, взаимозависимость, а также желание обладать другим и не дать ему ускользнуть. Они два сообщника, это так, но у них старые счеты, и они не торопятся их сводить.

Правда, странно было видеть ее такой — ее, гордую дочь знаменитого отца, которая, чтобы добиться своей цели, придумала столь экстравагантную комбинацию. Необычная шляпа с высокой тульей и широкими полями из той же непромокаемой и блестящей материи, что и накидка, лихо загнута справа, что придавало Сандре, несмотря на густые локоны, скрывавшие часть лица, вид берсальера,[89] храброго капитана. Жеро не мог удержаться от мысли о девушках, переодевающихся мужчинами, без которых не обходится ни один плутовской роман: в определенный момент кончик шпаги рассекает камзол, обнажая прелестную крепкую грудь. Мужской костюм лишь вкрадчиво подчеркивал ее женственную натуру, никого не вводя в заблуждение. И поскольку современной моде было так угодно, Жеро, по контрасту с ее несколько воинственным обликом, достались длинные волосы, амулеты и прочие причудливые аксессуары — признак не столько затянувшегося отрочества, сколько нежелания идти в ногу с веком.

Каким он ей теперь показался? Осунувшимся от усталости после своего стремительного путешествия, или напротив, с более четкими чертами лица, словно заново вылепленными благодаря желанию больше узнать о самом себе, понять, что он делает в этом мире и почему он здесь одновременно так бесполезен и так необходим?

Но, наверное, он один задавался такими вопросами, пока они всё шли по этим улочкам, одним махом перелетали через горбатые мостики, брели вдоль каналов, в которых тяжелые баржи, нагруженные строительным мусором, ящиками и коробками, мешали отражаться обветшалым фасадам.

Что творилось сейчас у нее в голове? Он никогда раньше об этом не задумывался, когда прижимал ее к себе, не замечая, что его победа затягивает его в приключение, из которого ему никогда не выбраться, которого никогда не забыть. Задумывался ли он об этом, когда старые стены окружали их своей тишиной, а он, вдруг перестав ощущать себя господином, хозяином этого наслаждения, и готовясь сменить его на сон, а затем на слова (на уготованный ему рой слов, позволявший ждать Сандру до самого вечера), он чувствовал, как в нем нарастает тоска, как пробуждается уснувшее было в покое мускулов старое вековое страдание? Какие знамения были в запасе у странного счастья, которое устанавливало между ними и реальностью такое расстояние, оставляло без разрешения тягучую тревогу? Испытывала ли Сандра, спавшая рядом с ним, ту же тоску? Скоро ему придется ее разбудить. Нарождающееся утро разрывало мрак на лоскуты с белесыми потеками рассвета. Осень медленно просачивалась прямо к ним. Серая песнь, долгий дрожащий зов — возможно, какого-нибудь фабричного гудка — задувал последние свечки на древе ночи. Каким хрупким, непрочным, незнакомым казалось ему все вокруг! А у него на плече — сонная жалоба ребенка, измученного долгой ходьбой…

Теперь, казалось Жеро, он знает, что скрывается под этим лбом, в глубине этих глаз, умевших выразить все, кроме простодушия и удивления (сейчас Сандра выглядела удивленной не больше, чем если бы ходила встречать его на вокзал): спланированное упорство, направленное на достижение единственной цели, а еще надлом системы, какая-то аллергия на реальность, скрывавшая от нее последствия ее действий.

* * *

Огромная стена, которая могла быть стеной бывшего арсенала, а за ней — крошечный садик, скорее, мощеный плитами дворик с прямоугольным водоемом в центре. Спустилась ночь. Жеро увидел дом, оштукатуренный в охряной цвет и построенный словно внутри цистерны, таким он казался маленьким, стиснутым своими стенами. Жеро постоял немного возле бассейна, пока не зажглись окна — всего четыре, по два на этаж.

Странно, что Сандра не подыскала себе что-нибудь побольше, лучше подходящее для жизни, которую, надо полагать, она вела, — светской и наверняка бурной. Бедный, а главное, заброшенный квартал — пока они шли, он поглядывал по сторонам и думал, куда же они в конце концов придут, — во всяком случае, окраина. Он не мог припомнить, чтобы когда-нибудь бывал здесь. Глухие стены, склады, часто полуразрушенные. Что за фантазия со стороны девушки, которая может позволить себе снять на год номер в центральном отеле, проводит весь день в образцовом музее, посреди всех этих богатств. Он слышал, как она ходит по дому, и время от времени видел ее в каком-нибудь окне. Она не пригласила его войти. Возможно, он предпочитает мокнуть и дальше, чтобы ничем не стеснять своих мыслей. Но он сейчас ни о чем не думал, даже о том, что должен был быть сейчас в Местре и даже уже ехать в Милан. Непредсказуемость в конце концов стало для него привычкой. Он тоже не удивлялся тому, что находится здесь. Слушал шум баржи, заквохтавшей вдруг так близко, будто рядом набережная, но вода, стекавшая по его лицу, перебивала запах лагуны.

Наконец он вошел. Белые стены. Яркий свет. Хворост горит в камине. Современно, голо — это первое, что пришло ему на ум. Сандра сидит по-турецки на ворсистом ковре — в этой комнате хорошо заниматься йогой, подумал он, но без иронии, — на ногах колготки, сверху — огромный свитер в рубчик, наверное, из зимне-спортивного гардероба (время от времени она наверняка выбирается в Альпы). Она протянула руки к огню — такой жест он видит впервые. Если не считать нескольких подушек, низкого столика, проигрывателя и пластинок, разбросанных по ковру, в комнате ничего нет. Только пергаментный абажур и тень Сандры, пляшущая за ее спиной.

Жеро не решался ступить на этот ковер своими резиновыми сапогами, но не решался и разуться, слишком явно подчиниться обычаям, принятым в этом доме. «Вы можете раздеться… Рядом есть комната… Я сплю наверху, мы не будем друг другу мешать…» И в ее голосе нет никакой иронии. Она сказала ему все это, словно человеку, который приехал в пик сезона, когда все отели переполнены, и не нашел себе пристанища, а она согласилась пустить его в дом. Она не обернулась, продолжала играть со светом, но ее приглашение все же было вызовом. Она тотчас установила программу, протокол, условия, как тогда, когда привезла его в замок после аварии и, поместив с помощью Гриши на чердаке, предупредила, что он должен оставаться здесь весь день, а она придет поболтать с ним вечером. И теперь то же самое, подчеркнутое повторение того, что он уже знает: «Я провожу все время в Фонде». Это ее оружие, подумал Жеро, оружие, которым она отныне станет пользоваться. Ее гордость, ее слава, смысл, который она хочет придать своей жизни! Ей, наверное, пришлось немало потрудиться, бороться с невероятными трудностями разного порядка, и техническими, и административными, прежде чем она добилась полного успеха. Не нужно заострять на этом внимание. Жеро достаточно сведущ в этих вопросах и знает, что значит запустить подобную организацию, так что ей не стоит кичиться тем, что она сделала. Но ее молчание не менее красноречиво: слишком уверена в себе, ничто не может ее задеть или встревожить.

Это игра? Или искренность?.. Зачем она добавила — из наивности, из цинизма, — словно машинистка или поденщица: «…Надо же что-то делать… Как-то зарабатывать…»?

Она что, за дурака его принимает?.. За какую-нибудь пешку в своей игре? Но он не поддастся. Она, конечно, хорошая актриса, и темпераментом Бог не обидел, способна сыграть любую роль — и влюбленной девушки, и дочери известного человека, он это знает по собственному опыту. Одного раза хватит! Музей чудесен, и Фонд тоже, но речь сейчас не об этом. Не в том дело. Жеро вернулся лишь затем, чтобы внести ясность, и прежде всего между ними, главными действующими лицами, первыми и единственными, кто за все в ответе. Если она считает, что ее позиции крепки, то и он не дрогнет. Он не ответил на ее предложение. Остался стоять у окна, не обращая внимания на грязную лужу, растекавшуюся у его ног, твердо уверенный в своей правоте и полагаясь во всем на духовную защиту. Локтем он прижимал к бедру свою драгоценную котомку.

— Вы знаете, что здесь?

Чем он рискует, если скажет ей? Разве они договаривались, что он больше никогда в будущем не возьмется за перо? Так что Жеро выдал свою тайну. Продуманная месть, свершившаяся в свое время. Но он все сделал ловко, в его представлении, не назвал ни имени издателя, ни места, ни времени встречи. Не представил издание книги как намеренный шаг, вписывающийся в целую систему доказательств, который неудержимо повлечет за собой сенсационный пересмотр и изменение суждений критики и общественности. Но об этой угрозе не стоит говорить. Противник достаточно умен, чтобы сразу понять, чем это пахнет и какие драматические, дух захватывающие последствия может вызвать эта публикация. Крушение! Сумерки богов! Вторая смерть Атарассо! Пресса станет печатать аршинные заголовки, а читатели — глумиться.

На самом деле, Жеро даже не произнес имени Атарассо. Теперь Сандра в курсе дела; она знает, почему он уехал из Нью-Йорка, что он затевает, и какого врага она приютила в своем доме. Ярые поборники истины всегда отрицали, что Жеро когда-либо поддерживал связи, даже косвенные, с Атарассо или с кем бы то ни было из его окружения: разве своим предложением поселиться у нее она не предоставила самое невероятное опровержение? Может быть, она сейчас поймет это и выставит его за дверь? Сможет ли она потом отрицать, что он переступал порог ее дома, тогда как их видели вместе, когда они выходили из Фонда, шли по городу?

Вдруг он почувствовал сильный озноб, по телу пробежала дрожь. Уже несколько дней он бродил под дождем в непросыхающей одежде; а сейчас, пытаясь понять, откуда взялась эта усталость, почему он дрожит, вспомнил, что ничего не ел с тех самых пор, как утром расплатился за ночлег.

Сандра по-прежнему сидела лицом к очагу, поджав под себя ноги, в позе мудреца, только что выслушавшего суры Корана и предающегося медитации. Просторный свитер только подчеркивал линии ее плеч и груди, элегантность, лишенную прикрас, образ, казавшийся еще трогательнее среди больших голых стен, от необъяснимого одиночества в этом пустом квартале. Если она и представляла себе в этот момент неизбежные последствия этого дела — а разве они не были ей яснее ясного? — она непостижимым образом казалась отрешенной от всего.

Молчание грозило затянуться, но Жеро уже скоро не сможет скрыть свою дрожь, ему нужно было получить ответ немедленно, узнать, как она отреагирует.

— Так как же?

На что она ответила:

— Долго же вы не могли решиться!

* * *

Черт его знает, откуда берутся лихорадки. В другое время года я сказал бы себе, что это малярия, и стал бы жить в интервалы по три-четыре часа, между новым приступом и бредом. Здесь столько народу имело дело с комарами, с тех пор, как спасаясь от Аттилы, Одоакра, герулов и остготов,[90] обитатели залива поселились на островах, столько людей, не желавших, чтобы их посадили на кол или поджарили на решетке, были покусаны, что вывод напрашивается сам собой: в поисках надежного места, укрытия от судьбы, человек всегда только менял одну смерть на другую, пожар на наводнение, четвертование на удушение, цирроз печени на малярию. Давний недуг, странный зуд в крови. На этих малярийных просторах медленное худосочие наверняка погубило больше людей, чем все поражения и все победы морской республики. Имеет ли это насекомое какое-то отношение к закату империй, угасанию главенствующих родов, одряхлению величайших умов?.. У меня есть время поворошить все эти мысли. Но я не думаю, что Венеция совсем уж ни при чем в том, что со мной случилось, так что эта бестактная болезнь теперь дает мне право зачислить себя в ряды побежденных при Фамагусте и победителей при Лепанто.[91] Как и во многих других краях, я здесь только проездом, и если я и встретил своего победителя, мою бактерию, то не под Кьоджа или Маламокко,[92] и не на едва обозначившейся суше, а наверняка где-нибудь в Бактрии[93] или в дельте какой-нибудь грязной реки. Но иначе нужно было лишить себя слишком многого: молока, которым вас поят пастухи с высокогорных плато, ночей, проведенных в палатке в местах, где кишат змеи, слишком многих берегов, слишком многих человеческих лиц, слишком многих запретных наслаждений. Когда путник умирает от жажды, никто не помешает ему упасть ничком и напиться гнилой воды из лужи. Сколько раз, шествуя навстречу солнцу, жутко обезвоженный, я не следовал этому совету: «Не пейте!» Я пил, из всяких источников; это единственное правило, которого я смог придерживаться. В конце концов, последствия могли быть еще хуже. Возможно, я приобрел этим космополитичную душу, способность ничего не страшиться и обходить стороной только презрение и насилие. Бессмертна ли эта душа?.. Вот единственное сомнение, которое ни разу ко мне не подкралось, хотя их старое христианство кажется мне таким же немощным, несмотря на омолаживающие процедуры, как и культ Цезаря Августа в древности. Все это суета! Трава будет продолжать расти в прериях Дикого Запада!..

Долго меня ничто не брало. Я воздавал жизни лишь удовольствие ее прожигать. Пресловутое происшествие, так сказать, приостановило мое свободное падение. Жаль, что столь прекрасный результат породил только ложь, которую я собрался разоблачить. Выиграю ли я от этого что-нибудь, какую-нибудь уверенность, которая поможет мне переступить порог в мой смертный час? Маловероятно. Уже три дня, может быть, четыре, все эти мысли крутятся у меня в голове, а это один из симптомов приступа. И среди всех этих раздумий встает более четкий вопрос: неужели в этот раз я у цели? Неужели я, наконец, чего-то достигну и найду себя?

Уже не в первый раз я оказываюсь в незнакомой комнате, весь в поту, сотрясаемый дрожью. У меня такое впечатление, что я медленно вращаюсь, лечу в космосе, и я сам по себе — туманность, мир, который еще не начал существовать.

Где бы это ни происходило — в последний раз это случилось в Спарте, — всегда находилась рука, чтобы отереть мне лоб, подоткнуть одеяло, лицо, черты которого я различал словно в отражении на поверхности воды. И я мог бы сказать, что обстановка всегда была одинаковой, это происходило в одной и той же комнате. Вдруг — все кончено, ничего не было. Действительно, ничего не было. Пустота, пробел в памяти. То ли приступы у меня участились? Почему жизнь, наделившая меня силой и радостью ее тратить, добавила и эту слабость? Возможно мне, как Ники, уже не хватает кровяных шариков? Возможно мне, как и ей, придется окончательно вернуться туда?.. Причины?.. Врачи бы мне о них порассказали. Я не захотел видеть того, которого Сандра вызвала в первый же вечер. Он все-таки вернулся. «Вам повезло, саго, что это случилось с вами не где-нибудь, а здесь, у друзей». Повезло! Но нет, милый мальчик не шутил, он изрек это на полном серьезе. Как это понимать, когда лепила говорит, что «тебе повезло»?.. Я сам знаю, что это было лишь предупреждение. В Венеции больше не умирают. Ах, я решительно сбиваюсь на пошлости.

Я в Венеции? Венеция существует? Такие вопросы раньше никогда бы не пришли мне в голову. У меня такое впечатление, что я отсюда уже уехал. Три дня: тревога оказалась короче, чем в Спарте. Может быть, меня лучше лечили, или я просто чувствовал, что у меня осталось мало времени?

Этим утром, отправляясь в Фонд, — она не возвращалась туда с тех пор, как я объявился, — Сандра спросила, не хочу ли я пойти с ней. Я предпочел остаться, и правильно сделал. Пока женщина, приходившая каждое утро, суетилась в доме, я бродил вокруг бассейна, в замкнутом пространстве, огороженном стенами и накрытом четырехугольником хмурого неба. Дождь перестал; было даже довольно тепло. Каждый раз, когда какое-нибудь судно проходило поблизости, приставало к берегу или удалялось к островам, ясно слышался шум моторов и турбин, шлепанье винта.

К середине дня в дверь несколько раз коротко и раздельно постучали — условный стук человека, привыкшего использовать дверной молоток таким образом. Через некоторое время позывные повторились; я открыл дверь и увидел старого седого господина, который тотчас представился. Я уже слышал его имя. Он преподает в университете Беркли, Калифорния. Воспользовался годичным отпуском, чтобы поработать в Фонде. Он изъяснялся по-английски с легким немецким акцентом. Старичок был в курсе моего «недомогания», пришел справиться о моем здоровье — такой он мне выдал предлог для своего посещения — и был рад отметить, что я выздоровел и нахожусь в прекрасной форме. Я не различил ни тени задней мысли в его словах. Мы присели на чугунные стулья и продолжали болтать. Он спросил, был ли я знаком с Атарассо, и как будто удивился отрицательному ответу. «Может быть, вы в первый раз в Европе?» Я дал уклончивый ответ, он не стал настаивать и, наверное, подумал, что я приехал прямо с Дикого Запада.

Наша беседа интересовала меня в другом плане. Сандра объяснила свое отсутствие в течение трех дней подряд тем, что к ней приехал друг, у которого внезапный приступ малярии, во всяком случае, сильный жар, но не дала больше никаких пояснений по моему поводу. Мой почтенный собеседник как будто не пытался их получить, а напротив, горел желанием рассказать мне о себе и своей работе. Все востоковеды образуют секту; мне было ясно, что он связывал Сандру с этой системой, объединявшей ученых по всему свету; в его глазах она была служительницей некоего культа, и он даже не предполагал, что у нее могут быть еще какие-нибудь занятия, личная жизнь. В конце концов, подумал я, вполне возможно, что так оно и есть, хотя мне было трудно в это поверить. Сам он долго рассказывал мне о своей работе на Султануиздаге и о своей статье о надписях Набонида,[94] опубликованной в «Анатолиан Стадиз». Потом вернулся к теме Фонда. Я многое узнал о его функциях и ресурсах. На устройство музея и фототеки ушло больше денег, чем предполагалось. Атарассо, начал он мне объяснять, разумеется, не был так богат, как какой-нибудь лиман или Эванс; страсть к приобретению разных предметов чуть не разорила его. По счастью, дочь его оказалась такой бескорыстной.

Бескорыстной?.. Я заставил его повторить это слово. Оно было единственным, которое не приходило мне в голову, когда я думал о ней. Старик продолжал разглагольствовать, удивляясь, что я не в курсе того, о чем все знают и говорят, и здесь, в Венеции, и где угодно, а именно: что «без прав» Фонд остался бы без средств и должен был бы испрашивать дотаций у итальянского государства или искать субсидий в Америке, которая, конечно же, не преминула бы…

— Каких прав?

— Да на книгу же… ну вы знаете… Сандра Атарассо отказалась ото всего, что могла бы от этого получить… И сейчас, и в будущем.

Корабельная сирена прервала его ненадолго.

— Просто невероятно, правда? Вы, ее друг, живете в ее доме и ничего не знаете… Какая скромная девушка!

Он изменил тон: «Я полагаю, вы читали… ту книгу?» Я ответил отрицательно, чем как будто ободрил его и побудил высказать на сей счет свои сокровенные мысли: «Не стану вам говорить, какое у меня составилось мнение… Это не моя область. Но, между нами, главное, что Фонд существует, правда?»

Главное — я долго раздумывал над этим словом после того, как он ушел, — каждый понимает по-своему и судит о нем со своей колокольни.

* * *

Я-то думал, что проник в суть загадки, а на самом деле понимал все меньше и меньше. Я переходил из комнаты в комнату, но ничто из того, что я видел, не помогало мне найти ключ. Несколько сундуков, низкая мебель, очень мало книг, больше пепельниц, чем предметов… полное отсутствие подсказок. Голые стены, ровные поверхности… и все-таки реальное и даже комфортное место, где должно быть приятно жить, вписывать сюда чье-то присутствие. Я ищу это присутствие. Запах лака и сандалового дерева — вот и все, что есть в комнате Сандры Все слишком просто, и в обстановке, которую она выбрала, и в работе, которую она себе нашла, — увлекательной, согласен. И ведет она себя слишком просто. Я как будто не стесняю ее. Она обходится со мной, словно с братом, с которым никогда раньше вместе не жила и который явился с другого края света, или как с ребенком, который переболел свинкой и нуждается в покое. Что бы я ни делал, под каким бы углом зрения ни смотрел, мне не удается отвести ей настоящее место, в рамках подлости и лжи.

Вдруг она появилась передо мной, встряхнула волосами, сняв с головы шелковый платок. Она как будто не удивилась, увидев меня в своей комнате, и спросила, как я провел утро. Я сказал, что приходил один человек. «А, Гельмут!» — отозвалась она сразу и рассмеялась. Неужели только он сюда и приходит? «Гельмут!» Это имя как будто ей нравилось, она повторила его с удовольствием. Великий Боже! Почему она так юна, так невинна, так безразлична к угрозе, которая вскоре все размечет? Почему между нами существуют все эти ужасные грядущие осложнения?.. Но об утреннем посетителе, который пел ей дифирамбы, она рассказала мне не больше, чем в свое время об Андреасе Итало. Еще один попался ей на крючок. По меньшей мере, она может говорить с ним о том, что ее интересует, что всегда было ее жизнью… У меня в голове промелькнула дурацкая мысль: если бы я остался, если бы было возможно, чтобы я остался, все началось бы заново: мы снова были бы втроем.

На редкость беспокойная ночь. Я никак не мог заснуть. Мне казалось, словно нас не разделяли никакие двери, будто я слышал ее дыхание каждый раз, как она, внезапно вздрогнув, поворачивалась на другой бок и зарывалась головой в подушку. Я включал и выключал шаровидную лампу в изголовье. Какого черта я здесь делаю? Почему я еще не уехал? Хотелось подняться наверх и бросить ей в лицо все то, что мне следовало сказать ей в первый же день. В углу валялась моя котомка, все на том же месте, но жалкая, невзрачная, неуместная. Я испытывал смущение, какую-то досаду на нее, мой взгляд не мог уцепиться ни за что другое. Наконец это стало так неприятно, что я поднялся и завалил ее подушками.

Когда я проснулся, Сандра уже ушла. Немного позже я тоже вышел и почти тотчас очутился на набережной. Кипарисы кладбища Сан-Микеле чернели в тумане, но похоронных процессий не наблюдалось. Я с трудом отыскал тупик. Сандра уже вернулась. Я объявил ей о своем намерении уехать сегодня же вечером.

— Есть вещи, которые не могут ждать, — добавил я.

Но едва я это сказал, как тотчас понял, как смешна эта фраза в моих устах, как мало подходит мне эта роль.

— Конечно, — ответила она просто.

Мне совсем не нужно было собираться. Этого всегда недоставало моим отъездам: мне никогда не приходится решать, что я возьму с собой, а что оставлю. Может быть, я никогда по-настоящему и не уезжал? Может быть, и Ники никогда не покидала Нэшвилл?

Немного спустя, за обедом, Сандра сказала:

— Я отпросилась на сегодня… Мы могли бы поехать на Торчелло, или подальше… На другой остров… Куда угодно…

Я принялся рассчитывать время, которое оставалось у меня до встречи с Ардити, включая дорогу. Еще целых два дня. Я мог уехать завтра, но только очень рано.

— Ладно!

— Наша последняя прогулка! Всему свое время, — добавила она смеясь.

— И даже для правды.

Я был так уверен, что она проиграла и знает об этом, так уверен, что теперь она будет раздавлена всей этой махинацией, затеянной для исполнения ее плана, что не удержался от нотки торжества в этой пошлой реплике.

* * *

Моторная лодка, задирая нос, неслась по водной глади, вдруг показавшейся ему бескрайней. Брызги хлестали его по лицу, когда он начинал лавировать между бакенами, словно между вешками на лыжной трассе. У него было такое впечатление, будто он отскакивает от воды, совершенно невесомый, увлекаемый чужим порывом, который он мог лишь направить в ту или иную сторону. След на поверхности воды был едва заметен, она раскрывалась и тут же смыкалась вновь, казалась более плотной от близости дна и отсутствия отблесков, колыхала струны плавучих водорослей. Он снова путешествовал, но вне всякой памяти, даже вне своего существования, и при каждом крутом повороте, слыша звучный удар о корпус лодки, видя поднятую им волну, испытывал ощущение, будто прыгает через собственный след.

К ним вернулся смех, новорожденная радость, словно они только что встретились на причале и, украв привязанную там лодку, мчатся вперед, не зная, хватит ли им бензина, чтобы вернуться, когда стемнеет. Возможно, кроме этой силы, которая несла их на своих крыльях, дарила им чувство полета над водой, ничего в них не имело значения. Возможно, она была сейчас для него только профилем на ветру, а он для нее — достаточно опытным кормчим, который не позволит опрокинуться чересчур быстрой лодке. Исчезло пресловутое зеркало, в котором они узнали отражения друг друга, и к ним вернулись прежние жесты, непринужденные движения, сблизив их как никогда прежде. Возможно, им никогда больше не придется разделять ничего, кроме удовольствия, возбуждения от этих странных лодочных гонок; но эта скорость, это ровное движение наделяли их реальностью друг для друга в мире, лишенном границ.

Нам все-таки удалось причалить лодку в своего рода заливчике и сойти на песчаный и илистый берег, цепляясь за траву. Узкая полоска земли, чуть выступающая над водой. Мы оба не знали, где мы, сможем ли мы отыскать потом канал, не сломается ли лодка на обратном пути. Трудно было себе представить более заброшенное место, невероятно негостеприимный уголок. Однако в камышах обнаружилось подобие тропинки. И поскольку она предназначалась только для нас, нам показалось необходимым пойти по ней. День шел на убыль. Наверное, лучше было не припоздняться. Но как чудесно после отважной гонки на лодке оказаться на едва реальной, только-только возникшей суше, словно мы шли по водам. Кстати, вокруг, покуда хватало глаз, были только небо и вода. Я обнял Сандру за плечи, но открытая нами тропинка в лагуне вдруг стала такой узкой, что мы уже не могли идти рядом. Я спросил ее, хочет ли она идти дальше; я видел, что это дается ей с трудом; она сказала, что подождет меня здесь, но хочет знать, докуда так можно дойти и чем заканчивается этот призрачный клочок земли.

Я пошел дальше, и мысль о том, что у нее вызрел какой-нибудь коварный план, чтобы избавиться от меня, — уехать на лодке, бросить меня здесь, в таком месте, где меня не найдут еще несколько недель, а то и не раньше следующей весны, — такая мысль даже не пришла мне в голову. Может быть, она всегда была моей судьбой, а я только сейчас начинал об этом догадываться.

Мне часто случалось вот так продолжать свой путь, не для того чтобы куда-то прийти, а просто «чтобы увидеть, куда ведет эта дорога», тогда как, по всей видимости, она могла привести только к другой дороге, к развилке, к какому-то месту, от которого отходят другие тропы. Было ли ребячеством со стороны Сандры отправить меня туда, или же она хотела дать мне понять, что дорога заканчивается там, где останавливается путник, что все начинается в нас и в нас же заканчивается.

Но я не жалею, что дошел до самого конца. Водная тропинка была такой узкой, что я не мог отступить на шаг вправо или на шаг влево; ее запросто могло бы накрыть большой волной, пробежавшей по лагуне.

Сапоги глубоко увязали в пропитанной влагой земле, но я заметил, что следы исчезали почти сразу. В центр ямки затекала вода, словно ее закачивали сквозь края, еще сохранявшие форму ступни, потом они понемногу оседали, и оставалась только маленькая круглая лужица, на поверхность которой поднимался и лопался воздушный пузырь.

Итак, я дошел до самого конца, но там были только камыши, торчащие из ила. Только я мог в этом удостовериться. Я шел дольше, чем предполагал. Темнело. Я вернулся обратно. Дорога назад показалась мне еще более долгой. Я удивился, не увидев Сандры. И наверное, так бы и прошел мимо нее, не заметив, если бы она не направила на себя луч карманного фонарика, осветив нижнюю часть лица. Я тотчас ее узнал: уже давно я носил в себе этот образ.

Во всяком случае, мое решение было принято. Я вышел из лабиринта.

* * *

Я мог бы подождать рассвета, подождать, пока она проснется, но зачем?.. Я должен был сделать этот жест, и он будет стоить мне меньше, чем что бы то ни было. Как в любви, жесты яснее слов. Мы не разговаривали, но молчание скрепило наш договор. Я сохраню в памяти эту картину: наши руки, протянутые к огню, и наши тени у нас за спиной, переплетенные в узоре, намекавшем на то, чего не было. Это тепло наполняло нас, и мы были рады, что, не утонув в болоте, не растратив бензин и не запутавшись в водорослях, отыскали дорогу к причалу, высвеченную сигнальными огнями. Возможно, мы выпили больше, чем следовало, как это уже случилось со мной один раз в жизни, но на сей раз вместе, потому что нам было холодно и мы были счастливы снова оказаться в этих стенах, где сухо и где мы не чувствовали себя пленниками.

Я не забуду это живое тепло и радостное потрескивание огня. Пепел, вы вынудили меня возродиться, устоять перед нечистым соблазном нетленности. Я вынул рукопись из котомки, держу ее в руках и благодарю судьбу за шанс, который она мне дала. Мы живем в мире, где некоторые вещи должны быть сделаны, сказаны, выражены, обнаружены кем-то — необязательно самыми способными, наиболее достойными, — и они не избегнут участи стать безвестными творцами того, что без них не смогло бы существовать. Но кто может твердо знать, что говорит от своего имени? Кто может усомниться, что его поступки, его слова были ему продиктованы, а он сам лишь использовал подвернувшийся случай?

Я-то прекрасно знаю, каков был этот случай, и что я не был для этого избран. Я говорю это себе сейчас, раскладывая листки на столике, где Сандра найдет их завтра утром, собираясь в Фонд, я говорю себе, что нет другого оправдания потребности творить, кроме придания тому, что есть, некой формы неизвестной красоты, которая вскоре станет неотделимой от всего творения в целом, как шум ветра в деревьях или плеск волн о дикий берег.

Каждому своя вера, и моя такова: бытие недоступно через слова. Я не стану превращать в низкую материю то, что принадлежит духу. Если приключение продолжится где-то еще, никто не лишит меня той заслуги, что я выносил эти слова, передал это послание, даже если слава за это перейдет к другому.

Именно этому другому я и обязан тем, что могу дарить принадлежащее мне лишь отчасти. Неужели я стану ввязываться в нелепый спор? Я не отрекаюсь от себя, лишь возвращаюсь к тому, что мне свойственно. Я не отказываюсь и от этого произведения — о котором скоро забудут, — но я хочу, чтобы оно, если это возможно, стало вместилищем истины, а не ядром спора, который никогда не завершится, лишним предлогом для гротесковых диспутов. Итак, все, чем я обязан лишь этому таинственному дару, бесконечной игре возможностей и шансов, сопровождавших меня на пути, сохранит во мне свою вещую сущность, свежесть юности, ни разу не выданной, ни разу не преданной истины из соблазна придать себе больший вес, увидеть свое имя напечатанным жирным шрифтом, говорить для других, тогда как нужно лишь напрячь слух и слушать.

А теперь мне больше нечего здесь делать. Настал черед Сандры не проснуться, не услышать моего ухода. А рукопись оставляю я сам. Лампа освещает одеяло и выделяет заглавие: «Незапамятное», — заглавие, которое как нельзя лучше подходит к описанным мною обстоятельствам. Они, наверное, его оставят, с чего бы им его менять?

Дверь закрылась. Ничто меня не подгоняет, никто меня не ждет; но когда наступит день, я уже буду далеко отсюда. На плече у меня старая верная котомка. Не Бог весть какой багаж, рук не оттянет на той дороге, что мне еще остается пройти… Чтобы оказаться наконец в той комнате, где всему начало и всему конец.

Загрузка...