Я пытаюсь следовать за ним по Via Salaria, «дороге солнца», на протяжении всего молчаливого пути к Риму. Наверняка он уже хаживал по северной области Абруцци; именно по этой дороге он должен был пойти тремя месяцами раньше, если бы его не задержали. С panino[57] в одной руке и пакетом молока в другой, подставив лицо горизонтальным солнечным лучам, разглаживавшим морщины, он снова стал самим собой, без планов на ближайшее будущее. Даже если у него и оставался горький привкус от пережитого, он ни за что бы не стал проклинать свою жизнь. Возможно, он декламировал сам себе вполголоса поэму о Жемчужине Свами Парамананды, ученика Вивекананды[58]

Глубже нырни!

Нырни еще глубже, ищи!

Возможно, что в первый раз ты ничего не найдешь!

Я часто слышал, как он бормочет эти стихи, и в конце концов нашел полный текст:

Те, кому неведома Тайна,

Над тобою смеяться начнут…

Вера сокровище только поможет найти,

Вера так сотворит, чтобы скрытое Явлено было тебе.

В Риме, в камере хранения вокзала «Термини», его дожидалась плетеная кошелка, отправленная из Турина в начале лета. Нашел он там и своего друга Сатурнадо — наверное, того самого художника, чьи кинетические композиции выставлены у нас в нескольких музеях, в том числе в Нью-Йорке у Гуггенгейма, — и, вероятно, поселился в его мастерской.

Рим, провинциальный и космополитичный, стал для него неким портом приписки; он знал там всех, и все знали его. Он никому ни слова не рассказал о своем приключении, что можно объяснить как его желанием поставить на всем этом жирный крест, так и опасением того, что эта история облетит весь город. В стране, где никого не надо тянуть за язык, а любопытство находится в состоянии постоянного возбуждения, его пребывание у самого Атарассо — illustrissimo professore[59] — неминуемо вызвало бы всякого рода комментарии. Но впоследствии, когда Жеро из Нью-Йорка попытается затеять скандал, это молчание обернется против него. Его утверждения — которые сразу же назовут лживыми и бессовестными — станут обличать даже те, кто не преминул бы разнести по всему свету эти же самые откровения, если бы Жеро поделился ими по возвращении в Рим, когда приводимые им факты вызывали доверие и могли быть легко проверены, и когда мэтр, еще не покинувший этот мир, мог защищаться и отвечать ударом на удар. Не сказав, где он провел лето, Жеро лишил себя того, что могло бы стать для него началом доказательства; он упустил шанс вызвать доверие к своим словам.

Конечно, все побуждало его молчать: по сути, он только и мог сообщить, что, попав в аварию без серьезных последствий, поправлял свое здоровье в замке. К тому же в дом Атарассо он был введен как тайный гость и ни разу не имел случая лицезреть самого мэтра (что подорвало бы доверие к его утверждениям). Даже если бы впоследствии ему удалось разыскать слуг, работавших в замке, те запросто могли бы сказать, что впервые его видят, или ответить, что не знали, чем он там занимался целыми днями.

Очень скоро ситуация в корне изменилась, лишив его на будущее всякой возможности действовать. То, что было допустимо в начале, стало немыслимым после смерти Атарассо, случившейся следующей весной в миланской клинике и тотчас вызвавшей во всем мире лавину некрологов. С этого момента и до выхода в свет той самой книги — когда Жеро вернулся в США — Андреас Итало Атарассо постоянно был в центре внимания общественности. Сначала стало известно, что он завещал Италии почти все свои медальоны и месопотамские коллекции, а также библиотеку — за исключением небольшой доли, выделенной американским университетам, помогавшим ему продолжать раскопки, — а потом выяснилось, что три четверти его состояния пойдут на основание фонда, открытого для специалистов и непосвященных, который каждый год будет назначать стипендии молодым археологам для продолжения и публикации их работ, и этот фонд отныне будет помещаться в Венеции, на Большом Канале, в здании по соседству с Музеем Востока. Одного этого грандиозного жеста было бы достаточно, чтобы сделать его неприкосновенным, тем более что имя его и так уже было окутано легендой: в его лице Италия получила своего Шлимана, своего Эванса. Легенда о нем зажила отдельной жизнью еще до того, как гроб перевезли на Восток и опустили в усыпальницу царей на берегу Евфрата, и поскольку широкие массы с некоторым опасением взирали на все эти более или менее заколдованные амулеты, выставленные для обозрения в витринах фонда, к восхищению и посмертно воздаваемой дани уважения примешивалась доля суеверного страха.

«Описание земной империи», вышедшее в свет тремя годами позже, произвело в литературном мире эффект разорвавшейся бомбы и вызвало некоторое удивление, однако взрыв этой бомбы был подготовлен исключительной раскруткой. Все восхищались тем, что ученый проявил столько скромности и так хорошо замаскировал свой бесподобный стиль в опубликованных при жизни книгах и статьях. Это было еще более неожиданно, чем успех «Гепарда»,[60] в котором видели своего рода прецедент. Король науки прошел тем же скрытым от чужих глаз путем, что и сицилийский князь. Он умер, и его слава уже никого не могла опалить своими лучами. Так сложился миф об Атарассо, и попытка Жеро — «очередная безумная затея!» — сможет лишь выявить его неколебимость. Все свидетели, судьи и критики, которых Жеро постарается привлечь на свою сторону, уже посвятят к тому времени столько гимнов и лавровых венков этому двуликому божеству, что, по общему согласию, откажутся отступиться от своих оценок, боясь выставить себя на посмешище признанием в том, что купились на фальшивку. Все — ученые, литературные обозреватели, личные друзья Атарассо (если таковые у него имелись), а также его коллеги в разных отраслях археологии, нумизматики и ассирийской и вавилонской палеографии — выступят единым фронтом в его защиту. И не только они, но и простые люди, всеми своими познаниями обязанные радио и телевидению: из некоего очарования прошлым, из сентиментальности, из некой народной ностальгии по гению и славе. Жеро опешит, наткнувшись на позиции столь незыблемые, что пересмотреть их могли только в сторону новых прочтений, различных трактовок данного произведения, ни в коей мере не ставя под сомнение его авторство, а уже тем более не приписывая его мальчику, к фортелям которого до тех пор всегда относились снисходительно, но который, в конечном счете, всего лишь менял амплуа, разнообразя свою жизнь довольно забавно, но ничего не доводя до конца.

Слишком много людей были заинтересованы в том, чтобы не позволить запятнать память Атарассо, его нравственную чистоту и новую грань его гения, открывшуюся после смерти, так что они даже отказывались слушать о столь ничтожных притязаниях. Повсюду раздавался слаженный хор голосов, заглушавший голос Жеро. В самой Америке старый Молионидес со своей кафедры в Кембридже (Массачусетс) выступил с гневным протестом от имени всех тех, кто чувствовал себя в долгу перед великим человеком за те достижения, которых они добились благодаря ему в своей области, и не колеблясь заявил, что всегда знал о существовании этих текстов, которые, хоть и выражают интересы иного рода, нежели научные, могли быть написаны только человеком, привыкшим путешествовать во времени, среди богов и гробниц.

Если во Франции эта защита вызвала новое, «глубинное» прочтение творения Атарассо, основанное на выделении тем и семантико-структурном анализе, то в Италии реакция была более эмоциональной. И это было еще самое меньшее, чего приходилось ожидать от страны, которую Атарассо так наградил, напомнив своим даром о выпавшей ей — императорскому Риму и Венеции — роли в разработке западной концепции, неоднократно переносившейся на восточные берега. Нигде усилия Жеро заставить признать себя автором «Описания земной империи» не вызвали больше гнева, больше веселья и более унизительных нападок.

Я совершенно не знаю, как он проводил время, куда ездил, на что жил, с кем встречался в эти четыре года, с его возвращения в Рим и до того момента, когда он сел в Лиссабоне на танкер, возвращавшийся в США. Список разнообразных занятий, приведенный в одном из писем швейцарского врача, все же позволяет составить об этом примерное представление. Я не отвергаю ни противоречий Жеро, ни его намеренного беспутства. Пусть он реставрировал фрески и наскальные рисунки, фотографировал мозаики в дворцовой часовне Палермо, сопровождал туристов в пещеры Индии. Непоседливость была ему так же необходима, как другим — семья или постоянная работа. Если подсчитать — уроки английского, игра на органе в церковной капелле, обучение юных буржуа верховой езде или фехтованию, лекции о Витрувии и Леду[61] в какой-нибудь академии, — если подсчитать, то наберется с десяток профессий, умственных и физических, которые могли бы позволить ему свести концы с концами и поездить по свету. Он не лишил бы себя такой возможности. Ничем себя не обременять — таково было явное правило его «безалаберной» жизни. Швейцарский лекаришка утверждает, что Жеро часто оказывался без средств к существованию. Да, он не был скопидомом, но его свобода перемещения зависела от некоего материального минимума, за порогом которого он постоянно испытывал ограничения. Бедность была его сознательным выбором, проявлением воли. Да, ему случалось делать долги, но разве он не брался за всякого рода временную работу, чтобы рассчитаться? И если ему случалось жить то у одного, то у другого, наверное, эти люди считали себя достаточно вознагражденными тем, что представлял собой Жеро в их глазах: формой отрешенности от быта, которая, возможно, есть форма смелости, интеллектуальной честности, отказа довольствоваться дарованиями, полученными свыше, пользоваться ими только для себя и жить более или менее в достатке.

Во всяком случае, его странствования закончились. Вдруг произошел тот самый большой разрыв, раскол. Жеро покинул Европу. Он больше никогда не вернется на Восток. Одни выбирают Индию, чтобы там потеряться или возродиться, другие — наркотики, чтобы пойти ко дну; он выбрал Америку и возвращение в детство, что подразумевалось таким решением. Как узнать, что он надеялся там найти: свою юность в Теннеси и в Виргинии? Образ своей матери?.. Во всяком случае, уж не пресловутый семейный клан, который никогда не подпускал его близко из-за внебрачного и французского происхождения и давно отказал в материальной поддержке. Это не помешало ему отправиться в Нэшвилл, правда, там была похоронена его мать.

Итак, он сделал такой кульбит. Устал ли он вдруг от жизни, которую вел столько лет, или у этой усталости были физические причины? Например, болезнь Боткина, которую, по его словам, он подхватил, напившись гнилой воды из колодца на границе с Ливией. Болезнь, возможно, спровоцировавшая нарыв, из-за которого его и поместили в больницу «Редгрейв».

* * *

В Нэшвилле (штат Теннеси) его ждал сюрприз. Дом стоял на прежнем месте, а в доме жил дядя Гаст, старший брат его матери. Он принял племянника, словно тот вернулся из похода к Great Smoky Mountains[62] (похода, продолжавшегося четверть века) и совершенно естественно занял свое место у домашнего очага. Дом стоял на прежнем месте, белея сквозь листву, с коринфскими колоннами на фасаде, отбрасывая тень на лужайку, когда солнце поворачивало. Но клан, который некогда отверг его, сына «проклятого француза», распался. Братья Гаста — Руфус, Том и Алан — умерли, а не так давно Гаст выставил за дверь их сыновей с супругами, узнав о заговоре, целью которого было ни много ни мало отстранить его от управления типографией в пользу юных племянников, когда его разбил односторонний паралич во время уик-энда в Монтигле. «Только твоя мать, — скажет потом Гаст Жеро, говоря об этой истории, — вела бы себя достойно в таком деле, если б еще была среди нас, хотя у нее тоже были сыновья (намек на двух мальчиков, которых Ники родила во втором браке)… Будь она в этом доме, все произошло бы иначе; им даже в голову бы не пришло относиться ко мне как к калеке… Правда, твоя мать никогда не знала, что такое деньги… только тратить их умела. Да и что уже представляла собой типография?.. Дело было убыточное, я платил рабочим частично из собственных доходов…»

Продав типографию и разогнав семью, Гаст после тревожного сигнала остался жить здесь, но велел засыпать бассейн, убрать турники и кучи песка, чтобы показать, что его племянникам и их детям больше нечего тут делать. Никаких велосипедов и самокатов или летающих тарелок на лужайках. Природа и садовники могли этому только возрадоваться.

Хотя Гаст твердо решил не позволять обращаться с собой, как с увечным, и жить в доме одному, время и болезнь сделали его другим человеком. С тех самых пор как, лишившись возможности ездить на охоту и рыбалку, он был вынужден убрать в чулан ружья и удочки и отныне лишь созерцать цветущие крокусы или, устроившись на балконе в металлическом кресле, наблюдать, как белки лущат шишки на крыше прачечной.

Почти обо всем этом Жеро узнал накануне, практически сразу по приезде, от сторожа мотеля. Появившись в то утро возле дома, он, конечно, не собирался путаться под ногами у Гаста или подлизываться к человеку, всегда державшему его в отдалении и смотревшему на него как на неблаговидное следствие некой болезни, которую подцепила в Европе его безупречная сестра, его дражайшая Ники. (Как он, должно быть, корил себя за то, что отпустил ее туда в первый раз!) А ведь он, Гаст, в свое время всеми силами старался излечить ее от этой болезни: сначала отлучив от кистей, первопричины ее побега, затем — разлучив с Жеро, слишком явственным результатом этого поступка. Это произошло не в один день, а поэтапно. Гасту было трудно понять, что могло прийти в голову этой легкомысленной оптимистке, ведь она могла и вправду принимать себя за новую Мэри Кассатт.[63] Ники больше десяти лет скиталась по Европе и кочевала с одного берега Атлантики на другой после смерти отца Жеро, произошедшей, когда они с ним уже расстались. Самоубийство француза было воспринято в Нэшвилле как справедливое наказание. Ники не вернулась в лоно семьи, хотя братья и заверяли ее в том, что она самая красивая, самая замечательная, самая любимая. Она возвращалась, уезжала, возвращалась… Эти наезды истощали ее нервы и нервы окружающих… Ее отношения с Гастом всегда были бурными; Жеро было достаточно вспомнить сцены и ссоры, которыми каждый раз сопровождались ее отъезды. Но когда она отправлялась искать пристанища в Мюнхене или в Лондоне, в Париже или в Вене, Гаст продолжал посылать ей деньги. Со своей стороны, она могла сколько угодно трубить о том, что он только на это и годится, но не могла сказать трех фраз, не сославшись на него. Камень преткновения, некий эталон. «Ты похож на него от и до!» — твердила она Жеро. Она писала ему длинные, неразборчивые и обстоятельные письма, находя своеобразное удовольствие в том, чтобы растравлять его ревность — ревность, которая была ей необходима, — не утаивая ничего из своих увлечений, прихотей, проблем, рассказывая именно о тех вещах, о которых ей было бы лучше умолчать. Гаст ждал своего часа. Неукротимая Ники подавала признаки усталости; ей случалось рвать свои холсты и разбивать мольберты; ей уже было недостаточно наркотиков, чтобы успокоиться. Она вдруг поняла, что семейный гений — Жеро, а не она. Нужно было найти ему учителей, не препятствовать его развитию. Как она, должно быть, донимала Гаста бесконечными рассказами о будущем своего сына. Гаст без особого труда сумел ее убедить, что жизнь, которую она навязывала мальчику, таская его за собой, могла превратить его из гения в полного неудачника. Гаст выиграл партию, разлучил мать с сыном. Жеро поместили в колледж под Корком, на юге Ирландии. В колледж — потому что надо же было ему учиться. В Корк — потому что это город, где уделяют много внимания музыке и где ему, стало быть, можно будет подыскать учителей. В Ирландии — потому что, согласно довольно специфичным представлениям Ники о географии, эта страна расположена на полдороге между Европой и Америкой, так что ей будет проще туда наезжать. Жеро находился в Тринити Колледже в Дублине, когда разразилась война. Последний раз он был в Нэшвилле летом 1938 года. С тех пор он больше не виделся с матерью. На сей раз Гаст сумел удержать ее окончательно, выдав замуж за местного и по своему выбору. Хотя на самом деле, не случись всех этих событий, ему ни за что не удался бы такой дуплет: отрезать ее одновременно от Европы и от сына.

«Возможно, теперь нам будет сложнее общаться… Я выхожу замуж… Не пытайся понять… Мне скоро сорок лет…» Жеро едва исполнилось восемнадцать, когда он получил это известие. Заминка в пути. Это не надолго, подумал он. В то время он был слишком занят своими первыми успехами у девушек и своей внешностью. Каждое воскресенье он поджидал некую Морин из Килларни после вечерней молитвы и провожал ее в Далки, соблюдая между ними положенную дистанцию. Он часами играл на органе и в хоккей на траве. Ездил верхом. Знал наизусть Eileen Aroon и кучу других ирландских песен. Ему даже удалось расстаться с девственностью. В конце концов он вернет Ники. Но случилось обратное. Произошел разрыв — через полтора года после того, когда он шел краем моря из Далки в Сандимаунт, поглощенный новым флиртом. Он присел на камень, лицом к бухте, чтобы прочитать письмо от матери, которое только что получил. Та сообщала ему, что полгода назад произвела на свет мальчика; она не решилась тогда ему об этом сказать: «Это должно показаться тебе столь же невероятным, как и мне…» Ее смущение вдруг провело между ними черту. Они стали реже переписываться. Возможно, в глубине души он говорил себе, что этот поздний ребенок долго не проживет. Но несколько месяцев спустя Ники объявила ему, что снова станет матерью. Внезапно ее образ, стоявший перед его внутренним взором, замутился. Женщина, которая на его памяти совершенно не заботилась о последствиях своих капризов, ни в грош не ставила порядок и респектабельность, в Нэшвилле за короткое время стала тише воды, ниже травы. Ники поддалась очарованию миража приличий и стабильности, стерев тем самым, искупив все прошлые ошибки — их удивительную, их восхитительную прежнюю жизнь.

Для Жеро это стало первым большим потрясением в жизни. На жизненном пути его матери встречалось много мужчин, и ребенком он часто привязывался к некоторым из них, а потом расстраивался, когда они исчезали за горизонтом. Один научил его плавать, другой — ездить на велосипеде. И когда ему впервые позволили проехать несколько метров за рулем автомобиля, машина принадлежала одному из верных рыцарей Ники. Как он был ей признателен за то, что ее интересовали только молодые, а не старики. Он внимательно следил за их ухаживаниями, подъездными маневрами, позволял себе заступаться за них перед ней, высказывать свое мнение о том или другом; потом, когда они были приняты и становились на время (обычно ненадолго) своими людьми, он испытывал подлинное эстетическое удовлетворение, глядя, как они ходят, увиваются вокруг нее, ныряют и плавают вместе с ней, а потом ложатся рядом загорать. Разве они могли загородить ему солнце? Только он был уверен в прочности уз. Это происходило на Капри или в Портофино, в Португалии или в Марокко. Ники, в шляпе с огромными полями или маленькой кепочке из махровой ткани, обернув полотенцем грудь и бедра, наносила несколько мазков на эскиз, явно думая о другом, как будто не глядя ни на натуру, ни на холст, и еще меньше внимания уделяя тому, что ей говорит юноша, лежащий у ее ног.

Именно эта картина отвлекала Жеро от мыслей о том, что еще она могла с ними делать, когда он не шел за ними по пятам. У страхов его всегда была другая причина: когда он видел, как она пьет, глотает таблетки; когда, пока он разыгрывал гаммы на рояле, привезенном за большие деньги на виллу, которую они снимали на зиму, она ходила взад-вперед, переживая свой «провал», охваченная внезапной паникой, и он знал, что она скоро рухнет ничком и словно впадет в прострацию. Что-то предупреждало его о том, что ничто не будет более важным, более действительным, чем это непостижимое присутствие. Ники стояла у него за спиной и говорила, чтобы он играл еще. Стремительные потоки арпеджио выстраивали вокруг них стену молчания. На плетеном блюде у окна лежали фрукты. В воздухе пахло дождем и пылью, а за колышущимися от ветра шторами сиял ослепительный свет, отражавшийся от белых поверхностей. За решеткой подвесного сада виднелась прилепившаяся к скале деревушка; белье сохло на балконах; мулы шли в гору к маленькой площади, обдирая стены своими корзинами… Он чувствовал, что она успокаивается. Она зажигала сигарету, и когда протягивала руку к пепельнице, стоявшей на краю рояля, тяжелый браслет соскальзывал до запястья и обхватывал руку гроздью золотых подвесок. Перед ними открывалась глубокая пора. Он хотел бы ее удержать. Разве Ники могла быть другой?

Да, немало мужчин промелькнуло в ее жизни (вернее, в жизни их обоих), но он даже подумать не мог, чтобы Ники принадлежала кому-то еще, кроме него. Но вот теперь двойное материнство похоронило эту уверенность. Оказывается, Ники всегда была на стороне Гаста. Всегда наступал момент, когда она уступала тому, чего хотел он. В то утро, узнав, что у нее будет еще один ребенок, Жеро это понял. Не то чтобы он почувствовал себя вытесненным из ее сердца или окончательно отставленным, но на этот раз она принадлежала кому-то, о ком даже не удосужилась ему рассказать, кому-то, кто обладал правом и властью подчинить ее себе, привести в ней в действие отвратительный механизм размножения. Жеро бросил Тринити Колледж и занятия органом и не появлялся в Дублине неделю: бродил пешком по Виклоу, промокнув насквозь, ночевал на фермах, в брошенных домах. Этих скитаний оказалось недостаточно для его освобождения. Над ним довлела картина, которую ему не удавалось отогнать: изображение какой-то колдовской статуэтки из глины, дошедшей к нам из глубины веков, в виде рожающей женщины. Две последовательные беременности матери окунули его в реальность, от которой он всегда отмахивался. И поскольку в его возрасте подобные потрясения приводят к принятию эффектных решений, он вступил в армию и больше года не подавал о себе вестей. В Нэшвилле об этом все-таки узнали. Письма Ники оставались без ответа, и тогда ему — впервые за всю жизнь — решил написать Гаст. Гаст поздравлял его с таким решением, напоминал, что дед Ники принял славную смерть при Ричмонде, а два других члена семьи в данный момент служат где-то на Тихом океане. Жеро задумался, не побуждал ли его Гаст тем самым стать на путь самопожертвования, которое смыло бы грех его матери, а похоронку на него, наверное, поместили бы вместе с памятками о Гражданской войне, благоговейно хранимыми под стеклом.

Жеро такой случай не представился: война уже закончилась. Он снова стал переписываться с матерью, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, писал ей отныне по-французски — на языке, на котором она так и не научилась правильно говорить. Консерватория, Институт Восточных языков, Археологический институт и все остальное служили ему достаточным отвлекающим средством. Вернуться в Америку, снова вдыхать сладковатый запах попкорна, завтракая утром в безупречном basement’e,[64] куда свет проникал сквозь длинные отверстия под самым потолком, — об этом не могло быть и речи. «Какое это счастье — быть в Париже…» Он понимал ее с полуслова, хотя система знаков между ним и матерью изменилась. Это могло означать: «Живи где живешь, не приезжай сюда путаться у них под ногами… Я их знаю: ты ничего не выиграешь и все потеряешь… Твою свободу, Жеро, твою свободу!» А как она поступила со своей собственной? Если в ней еще и оставалось что-то от былых творческих амбиций, она слишком явно переносила их на сына. С какой стати ему соглашаться на такую подмену? С какой стати даровать ей эту радость: знание того, что она произвела на свет будущую знаменитость? Можно было подумать, что она просит его оправдать потерянное ею время, когда она носилась с одного континента на другой. Допустим, он был в Париже; но ведь и она там в свое время жила: как же она воспользовалась этим шансом, если это был шанс? Он не позволит ей переиграть свою собственную судьбу через него. Его ответом будет тоже потерянное время, бесконечный перенос принятия определяющих решений, пустая трата сил, фальстарты. Он покажет ей, как можно натянуть поводья перед самым финишем, отказаться от главного приза, махнуть рукой. Этот отказ принимать себя всерьез станет его ответом Ники!

Успех у окружавших его тогда людей? На самом деле он мало чем отличался от успеха, который порой имела Ники! Только благодаря внешности. Природа создает таких отборных животных; но если не считать удовольствия, которое они доставляют себе, а главное — другим, редко бывает, чтобы эти красивые экземпляры сияли долго не меркнущим блеском и оставили потомкам нечто большее, нежели название перчаток или духов. Иногда и того меньше.

А снова явиться в Нэшвилл… Мысль о том, что его мать, когда ей перевалило за сорок, родила одного за другим двух малышей и впряглась теперь в то же ярмо, что и все остальные, вечно беременные женщины клана — одна эта мысль прогоняла всякую меланхолию, разверзала пропасть. Он встретится с ней, возможно, — но много позже, когда уже не будет опасности, подойдя к дому, увидеть ее с коляской или, еще того хуже, с выпирающим, снова полным животом. Кого мы можем любить в этом мире? С натяжкой — свою мать, думал Жеро.

Дом стоял на небольшом пригорке, но не возвышался над верхушками деревьев — чудесных деревьев; почему они здесь больше, чем в Европе? — такой чистенький, беленький, словно его держали под стеклянным колпаком. Только павлины исчезли — безумно дорогие птицы, символы чувственности, вышедшей из моды помпы. Картинка осталась той же, но Жеро вовсе не хотел, чтобы она ожила. Он намеревался только обойти вокруг дома и тотчас удалиться.

Он прекрасно помнил, что находилось за колоннадой. На втором этаже — в общем, строгие спальни по обе стороны огромного коридора, освещавшегося только на концах через два овальных отверстия, проделанных в боковых фронтонах и вписывавшихся в треугольник «глаза Иеговы». А в этих комнатах — множество кроватей из железа и чугуна, или из красного дерева, с колоннами, на которых держался легкий балдахин из темной ткани. Там было так же светло, как в лесу. Жеро помнил, что занимал одну из комнат, обращенную на восток. Каждый раз, возвращаясь, он поселялся в ней. Возможно, у него никогда и не было другой своей комнаты, кроме этой.

В помещениях нижнего этажа было больше мебели разных стилей — от хрупкого изящества XVIII до «модерна» начала XX века, — портьер, бронзы, напольных фарфоровых ваз, украшений с псевдовосточными миниатюрами и изображениями водных растений. Жеро отнюдь не тянуло снова пройти через анфиладу больших залов, заглянуть в атриум, увидеть тяжелые серебряные подсвечники на «горках», удивительный готический буфет, в котором была заперта громоздкая фисгармония. У него не было ни малейшего желания снова проскользнуть в библиотеку, где он ни разу не видел, чтобы кто-нибудь придвинул лесенку к стеллажу и взял с полки книгу: там собирались четверо мужчин и курили толстые сигары, утопая в темных кожаных диванах, а Ники, единственная женщина, которую сюда допускали, лежала, свернувшись клубочком, на оттоманке в центре огромного черного ковра с узором из акантовых листьев и смотрела в потолок, словно следя за полетом диких уток.

Обходя вокруг дома, Жеро едва ли мог сказать, чем было для него то, что вновь открывалось его взгляду: дурным сном или картиной рая, порог которого ему так и не удалось переступить. Единственное, что могло бы вызвать у него желание войти внутрь и снова увидеть свое искаженное отражение в выпуклом зеркале под золоченым орлом, приветствовавшим гостей, — уверенность в том, что Сперанца все еще живет в этих стенах.

«Бедное создание!».. Невестки Гаста нарочито не обращали на нее внимания. Жеро, наверное, первым осознал, что она существует. Без нее все пошло бы кувырком в этом доме, где каждый мог подавать идеи, но Гаст никому не давал возможности их осуществить. Она, по крайней мере, пользовалась полным доверием Гаста, обладая тем важным в его глазах достоинством, что была одновременно деятельной и практически незаметной. Каждый раз, когда Ники после какой-нибудь стычки исчезала на неделю-другую или отправлялась в поход со своими братьями, Сперанца брала на себя заботы о Жеро, поджаривала ему бекон, заставляла принимать душ, а если ему случалось упасть с велосипеда или порезаться — промывала ему раны и смазывала мазью.

Она ни разу не воспользовалась подобным случаем, чтобы выпытать у него, какую жизнь ведут они с матерью, оказавшись далеко от Нэшвилла и Гаста. Он не испытывал смущения, когда она терла его мочалкой, и позднее, когда входила к нему в ванную, как будто она его воспитала. У него было ощущение, будто она всегда была тут. Откуда она взялась? Как давно находилась в услужении у семьи? Была ли семья у нее самой?.. Природа обошлась с ней сурово. «Такая уродина, что жуть!» — слышал он много раз. Она была очень маленького роста и странно припадала на обе ноги: когда она хлопотала по дому, то напоминала курицу, склевывающую зерно на ходу. Но уж, конечно, не уродливой. Жеро никогда не воспринимал ее такой; или, может быть, единственный раз в своей жизни, полюбил в ней уродство: в этой семье, где каждый обладал замечательной внешностью, она являла собой некое невероятное исключение, загадку природы, которая не могла его не заинтриговать. Во всяком случае, черномазая хромоногая колдунья могла командовать целой армией негров и заставлять их работать. В самом деле, в этом доме, где всегда проживало не меньше дюжины человек, заправляла всем она, так что можно было подумать, будто все делается само собой, что каждый слуга — какой-то автомат, который никогда не ломается, не выходит из строя, не допускает ошибок и всегда появляется в нужном месте.

А потом, в этих стенах, где многое было ему чужим, даже враждебным, она дарила ему успокоение. Если на него вдруг нападал едун, он всегда был уверен, что с ее помощью найдет чем перекусить.

Но Сперанца уже давно как умерла, и, наверное, он один помнил ее так отчетливо. Он припоминал, как сидел однажды на кухне, когда его укусила змея в рододендроновой роще, где он искал стрелу, и боялся пошевелиться, чтобы яд «не дошел до сердца». Если змея — уж, то все обойдется, но если это гадюка или еще какая-нибудь ядовитая гадина, нет никаких шансов на спасение. Все это ясно запечатлелось в его памяти. Он ожидал, что место укуса вскроют ножом или прижгут каленым железом, но она лишь помассировала ему пятку. Ему было очень стыдно, но он не удержался и спросил, можно ли от этого умереть. «Конечно, мистер Жеро, конечно… но вы бы тогда уже умерли!»

Сперанца — это было больше, чем волшебное имя: она отгоняла злые силы. Может быть, она знала какую-то тайну? Но это был еще и голос. Однажды утром он перестал играть на фисгармонии и прислушался к эху этого голоса, звеневшему под деревьями. Даже теперь услышанные тогда слова казались ему таинственными: «Нативите,[65] где ты?.. Нативите пропала… Ну же, вылезай! Ответь мне, если ты здесь, Нативите!» Он был озадачен. К кому обращался этот зов? Насколько он знал, никто никогда не носил такого имени.

Жеро не станет продолжать осмотр; и на кладбище тоже не пойдет. Ему было достаточно знать, что могила где-то рядом, менее чем в миле отсюда, поросшая травкой, посреди деревьев — таких же, как эти, что шелестят здесь своей листвой. Вдруг, возвращаясь обратно по аллее, он услыхал, что за ним кто-то бежит. «Масса спрашивает, кто вы такой!» Женщина уставилась на него огромными глазищами с красными прожилками на белках. «Вы к нам, часом, уже не приходили?.. Вы, случайно, не родственник?»

Неужели клеймо, печать проступали так явственно? Или женщина узнала его по фотографии, оставшейся в комнате Ники? Но это было невозможно. Если кто-то и узнал его, то это мог быть только Гаст. Жеро был уверен, что тот сразу заметил его в окно и следил за ним, пока он обходил вокруг дома.

— Прошу вас, масса, не уходите… я пойду скажу, что вы еще здесь… А то масса очень рассердится… Не уходите.

Ангельское создание с черной кожей, прямо как Сперанца на своих хромых ногах!.. Да, он правильно догадался: Гаст хотел его видеть. Возможно, он не узнал его физически, но был предупрежден той же интуицией, какая, ночью или когда он стоял спиной, немедленно извещала его о присутствии Ники.

Прислонившись спиной к дереву, Жеро смотрел, как женщина, задыхаясь, бежит к дому, размахивая толстыми руками. Итак, он снова увидит Гаста — человека, разлучившего его с матерью, но и столько лет не дававшего обоим умереть с голоду. Так которого же из них? Того, кто, некоторым образом, искорежил его юность, или того, кто позволил им вести столь экстравагантное существование, а под конец, возможно, спас Ники от беспутства?

Минутой позже на втором этаже распахнулось окно, и женщина стала делать ему энергичные призывные знаки. Ему не нужно было показывать дорогу; он знал, куда идти.

* * *

Это могло бы стать началом. Началом примирения. Пробуждением воли переписать прошлое, переделать его целиком и полностью, распределить по-новому роли, сделав Гаста не дядей Жеро и не отцом, а, оставив побоку кровные узы, — внезапно появившимся вновь опекуном, кем он в некотором роде и был для него долгое время.

Самое удивительное — что Жеро, не дождавшись такого предложения, все же принял его, словно оно вытекало из самих обстоятельств, не установив никаких сроков. Подобно камню, упавшему с неба, он тотчас увяз в этом иле. Его комната, его кровать — все находилось там, где всегда. Но лишь на первый взгляд: в его глазах уже ничто не соответствовало оставшейся неизменной обстановке. Для Жеро это была просто остановка, но самая удивительная со времени возвращения в Америку.

…Я снова увидел Гаста. Он ничуть не изменился, в общем, не так сдал, как я мог себе представить по описанию парня из мотеля, даже совершенно оправился после приступа. Черт его знает, как эти мастодонты умудряются снова вернуться в строй. Я ожидал увидеть его в инвалидной коляске, или простертым на постели посреди оловянных солдатиков, в лучшем случае ковыляющим на костылях, волоча свою омертвевшую половину и не зная, что с ней делать; но нет, все у него действовало, и ткани, и мышцы, и кровь в них не застаивалась. Никаких париков, никаких вставных челюстей. Свежевымыт, свежевыбрит. Оставалось только, чтобы он врезал мне кулаком в живот — проверить, держу ли я удар. Он, наверное, ликовал. Он видел, что я обалдел от того, что он в такой форме, способен дать фору всем этим хрупким зубрам, юным бизонам, изнемогающим под тяжестью своих грив, — да он, пожалуй, и не знал об их существовании. В общем, что ему хоть бы хны!.. Когда Америка не убивает своих стариков до достижения ими сорокалетнего возраста, она бальзамирует их навеки вечные!.. И тотчас пошли приказы, обычное представление. Он мне дух не давал перевести. Для начала спросил, голоден ли я и не соглашусь ли перекусить с ним за компанию. Ленч так ленч! Мы тем временем уселись перед двумя большими стаканами виски. Поскольку он жил один в огромном доме с одной-единственной парой слуг, прошлое как будто не довлело над ним: он не поддавался натиску всех этих теней, от которых мне не удавалось отмахнуться. Выставив за дверь всех невесток с их потомством, он здорово пошел на поправку. Рука его не дрожала, когда он подносил стакан к губам. И обедал он с неизменным аппетитом. Теперь это было предметом его гордости. Потом мы перешли в библиотеку, и он, не дав мне времени пробежать глазами по стеллажам, налил и протянул мне стакан коньяку. Потом извлек из кармана замшевой куртки старую обкуренную трубку и выпустил мне в лицо клуб дыма. Мы сидели на этих кожаных диванах, словно два почетных члена самого закрытого клуба — вероятно, самого ксенофобного во всей округе. Гаст не задавал мне вопросов: им не было места в его монологе. Как я жил все это время, кочуя то тут, то там, и что намеревался делать теперь, когда вернулся, — ему на это явно было наплевать. Что денег у меня негусто — это должно было сразу броситься ему в глаза. Но и что я приехал не за тем, чтобы вытянуть денег из него, — это он тоже знал. Бескорыстен! Хотя Ники тоже заявляла о своем бескорыстии, она, по крайней мере, чудовищно нуждалась в деньгах, что вынуждало ее клясться в верности. Ники была членом клана. Я — нет. Ники могла сколько угодно трубить во все концы, что я самый одаренный на свете мальчик, что я добьюсь успеха во всем, за что ни возьмусь, — он никогда в это не верил. Для него я был другим, совершенно чужим: мальчиком без корней. Даже в этот момент я в его глазах обладал не большим весом и значимостью, чем дубовый или кленовый листок, обнаруженный между страниц случайно открытой книги. Зато ему бесконечно важно было убедить меня в том, что он еще хоть куда, по-прежнему разъезжает на машине, не последний человек среди почетных горожан, а друзья все так же приходят его навестить.

Лучший способ держаться молодцом — это крепко держаться за настоящее, а не терзаться сожалениями, не так ли?.. Продав свое дело («с этих предприятий местного значения никакой прибыли… поддерживать их — чистая филантропия…»), он умело вложил свои деньги. По его собственным словам, рынок ценных бумаг он знал как свои пять пальцев… Все ли мне понятно? Удается ли мне следить за нитью его рассуждений?.. Мне было все понятно: клан отныне превратился в легенду, а Гаст со всеми своими миллионами — в одинокого человека.

Его одиночество могло показаться Жеро справедливым наказанием. В конце концов, это дело Гаста притворяться, будто он сам верит тому, что говорит, и пытаться убедить племянника, будто он чувствует себя как нельзя лучше и никогда не был более счастлив. Было все-таки что-то жалкое в его упорстве. Предаваясь всем этим излишествам, Гаст, вероятно, нарушал предписания врачей. И этот странный монолог явно был вызван не столько его желанием что-то доказать, сколько опасением, что им придется вспомнить определенные темы, определенные лица. Порой он останавливался посредине фразы и выходил, чтобы, как он говорил, размять ноги, но на самом деле, наверное, чтобы полежать или принять лекарство. Когда Гаст думал, что на него никто не смотрит, то усилие, какое ему приходилось делать для координации движений, пробуждало в нем тревогу, словно он вглядывался в партитуру, которую вдруг стало сложно разбирать.

Гаст несколько раз в день заставлял себя совершать прогулки, но никогда не удалялся от дома. Жеро смотрел, как он ходит под деревьями, огибает цветники, тычет палкой в кучу компоста — высокий, немного кургузый силуэт в чересчур узкой одежде, отчего в его походке появлялась какая-то нерешительность, почти робость, словно все это буйство красок, огромные тени, усыпанные солнечными пятнышками, не подпускали его к себе.

Жеро остался частично из-за того, что был убежден: Гаст в конце концов заговорит с ним о Ники. Наверное, он мог бы ему в этом помочь, спросив, какими были ее последние минуты. Раз уж он здесь, в этом доме, он имеет право не довольствоваться путаными объяснениями, которые ему дали в свое время, и теми, которые он получил, вернувшись сюда. Но нужно было, чтобы инициатива исходила от самого Гаста, чтобы он перестал ломать комедию. Возможно, он всего лишь ждал удобного случая, когда замолкал и между ними повисала тишина. Но заговорить первым должен был он. Если его тяготила какая-то тайна, Жеро был здесь не за тем, чтобы его от нее освободить.

Между ними неизбывно витала эта тень. Расставшись со вторым мужем, поссорившись с сыновьями, которых от него родила, Ники вернулась в Нэшвилл, и то, что ее здесь похоронили, стало естественным завершением долгих и бессвязных скитаний. Невзирая на тщеславную страсть, всегда увлекавшую ее прочь, эти узы никогда бы не порвались. Ничто другое в ее жизни не имело характера столь насущной необходимости. Возможно, у нее не было никакой другой привязанности, кроме бурного чувства, удалявшего ее от Гаста лишь затем, чтобы издалека вновь привести к нему. А как сложилась жизнь у него, Гаста? Жеро никогда об этом не знал. Он не был женат. Но разве бы она такое допустила? Они прожили, занимаясь единственно друг другом, хотя, вероятно, никогда этого не сознавали. Что бы могло отнять ее у него? Ни один мужчина. И не дети. И не это отчаянное усилие запечатлеть на холсте вечно ускользавшую от нее реальность. Все притуплялось в ней, кроме потребности возвращаться к нему, так и не примирившись с самой собой. Так повелось издавна: с их юности, протекавшей здесь, в этих краях, в этих стенах. Из долгого прошлого, замаскированного семейными преданиями. Возможно, какой-то жест, смех, внезапное удивление, объединившее обоих, вызвало в них этот надрыв, толкнуло друг к другу и окончательно замкнуло в настоящем, которое никогда не сможет их разлучить. Единственная любовь, приглушенное пламя, поддерживаемое столькими ссорами, разлуками. Что произошло в конце столь долгого ожидания — мог сказать только Гаст. Но это можно было себе представить. В последний раз Гаст и Ники остались одни на краю извилистого пути. Было лето, дом стоял пустой… Это случилось восемь лет назад.

Гаст возвращался с прогулки и присоединялся к Жеро в библиотеке. Те же самые предметы, на тех же самых местах. Тот же неяркий свет, скользящий вдоль обоев. Из-за высоких окон создавалось странное впечатление, будто ты в лесу.

Появится ли сейчас и Ники, завернувшись в легкую поблескивающую ткань, словно в голубоватое облако, пронизанное лучами, и займет свое место на оттоманке?

Вентилятор, который раньше колыхал воздух в знойные часы, перекрывая своим гулом храп и позвякивание кусочков льда в стаканах, заменили на кондиционер. Никакой рой уже не проносился через это пространство, и хотя огромный маятник продолжал отсчитывать те же секунды, минуты стали иными. Пользуясь молчанием Гаста, Жеро перебегал взглядом с предмета на предмет. На стеллаже перед книгами он увидел серебряные чаши для пунша с инициалами Руфуса, Томаса и Алана: их подарили каждому на восемнадцатилетие. Но никто из троих уже не поднимет и не осушит эти чаши. Алан погиб при крушении чартерного самолета в Мемфисе, когда летел в Новый Орлеан, а двух остальных унесла война на Филиппинах. Обстановка оставалась неизменной в мельчайших деталях, но ничего из того, что существовало раньше, было уже не вернуть. Хотя фисгармония по-прежнему была встроена в готический буфет, изрядная часть клавиш отлетела под многочисленными детскими пальчиками, обращавшимися с благородным инструментом как с вульгарным игровым автоматом. Сколько лет уже Жеро не прикасался к клавиатуре? А сколькими счастливыми часами он обязан этой своей подруге! Именно здесь однажды утром, между двумя аккордами хорала, до него донеслось таинственное имя: Нативите. Если для его матери Нэшвилл — это Гаст и только Гаст, для него Нэшвилл — это фисгармония. Когда он был далеко, он беспрестанно скучал и думал о ней, почти как о большой преданной собаке, которую бы ему пришлось оставить в конуре. И поскольку Гаст держал фисгармонию в своем доме, однажды он избегнет адского пламени. Когда, находясь в тысячах километров отсюда, Жеро иногда представлял себе своего дядю, тот часто являлся ему в образе капитана Немо, грезящего на дне морском за органом «Наутилуса».

Но Ники не приходила и не садилась на том месте, где они невольно искали ее взглядом. Может быть, она пройдет у них на глазах по лужайке, с папкой для рисунков подмышкой, и направится к бывшей конюшне, где Гаст устроил для нее мастерскую?

По меньшей мере, пожив здесь, он узнает, что же все-таки случилось с этой мастерской и тем, что в ней было. Здание снесли после пожара, а все полотна, все рисунки, эскизы, наброски, муляжи, которые Ники складировала там годами, обратились в дым.

Жеро не мог отвести глаз от этого места; что-то влекло его туда. На пожарище ничего не было ни посажено, ни посеяно. Возможно, ничего бы и не выросло на бесплодном прахе, на мельчайших частичках кирпича и гипса, перемешанных с гнутыми гвоздями, оставшимися там после расчистки. Земля тоже сгорела вместе с картинами, со всеми эпизодами прошлого, и уже ничто не засвидетельствует бытия Ники на этом свете. Чтобы стереть очертания стен и воспоминание о кострище, чтобы протянуть газон через проклятый квадрат, нужно привезти новой земли. Это было бы проще простого. Наверное, Гасту давали такой совет, но раз он не издал никаких распоряжений, раз он захотел сохранить этот хорошо заметный шрам, значит, он решил наказать себя за то, что пережил Ники, и намерен сохранить бесплодный пустырь в центре зеленого озерка?

Жеро был в замешательстве: то, что ему рассказали, скорее, будило подозрения. Почему это молния ударила именно в это место? И почему все произошло незадолго до смерти Ники, когда жизнь в ней поддерживали только переливаниями крови?

И об этом старик не расскажет всего, что знает. Но Жеро и без него было все понятно: он припоминал почти похожую сцену… Это произошло на Капри, уточнил он.

…Раз в неделю она ездила в Неаполь к психиатру. Кроме того, уж не знаю, почему, деньги, которых она ждала, все не приходили. Иногда рука ее дрожала так, что она не могла держать кисть. Я никогда ее не видел в таком состоянии. Что для нее сделать? Как обычно, ждать, пока она выкарабкается. Мы не слишком ладили в то время: я находил, что она перегибает палку, что зря она так убивается из-за живописи. У меня была лодка, я ловил рыбу с рыбаками, усаживался за столиком в «Марина пиккола» и смотрел на туристов… Правда, было досадно, что ей здесь становилось невмоготу. Я до смерти боялся, что она вдруг решит уехать… Однажды вечером, возвращаясь на виллу, я увидел, что окно мастерской озарено, и задохнулся от запаха паленого. Бросился вперед: все горело. Она подожгла под мольбертом кучу тряпок, политых бензином. Мне удалось все потушить. Она не пыталась мне помешать. От всей работы за год не осталось ничего: она вновь обрела покой…

Но Гаст оказался не столь ловок, если только ей не удалось убедить его в необходимости такого очищения огнем. Жизнь казалась Ники сносной лишь тогда, когда на нее ничего не давило, а давило на нее все. Все ее произведения, скопившиеся в этих стенах, — настоящие вериги! С какой радостью она отомстила за все те муки, которые олицетворяли для нее собой ее картины!

Это случилось ночью. К прибытию пожарников все здание было охвачено огнем. Она даже не спустилась. Стояла у окна и смотрела, как горит время.

* * *

«Погребенные миры, в которых мы идем навстречу самим себе…»

Вот оно, начало, твое начало, первая фраза книги. «Погребенные миры»… «навстречу самим себе»: человек, наблюдавший бездны времени, но помнящий о его пропастях. Все остальное идет следом, увлеченное этим движением.

«Описание земной империи». Одного названия было бы достаточно, чтобы все произведение избежало забвения. Это заглавие сразу ставило тебя поодаль от ловких грамматистов, делящихся друг с другом рецептами или хитроумно уводящих друг у друга из-под носа свои лунные капсулы, далеко от всех этих торгашей, которые, извиваясь в рамках дозволенного распутства, демонстрируют только тщетность своих усилий по эротизации планеты!

«Погребенные миры…» Я без труда представляют себе шок, какой может испытать человек, увидев, что его кровь брызжет из вены другого, услышав, что его голос звучит из чужого рта. Сомнения возможны, но не такое. Ты был готов отказаться от многого, но уж конечно не от этой уверенности. Каждый раз, когда я раскрываю твою книгу, — я мог бы прочитать тебе на память целые страницы, но, к несчастью, уже некому слушать, — я испытываю тот же шок. Тебе, должно быть, показалось, что земля уходит у тебя из-под ног. «Я был потрясен!» — сказал ты. Было от чего.

В историческом прошлом известны случаи сомнительного присвоения авторства, произведения, которые приписывают то одному, то другому (причем от обоих остались только имена), но такие колебания можно объяснить нагромождением веков, тысячелетий, неоднозначностью выходных данных и подписи, намеренным выскабливанием имени автора. И так же обстоит дело со многими чудесными творениями, о которых мы совершенно не знаем, кто их создал, где оригинал, а где копии; родилось ли произведение от одного или от нескольких, или же это на самом деле всего лишь компиляция, постепенно впитавшая в себя примечания, добавления, повторы… Но в этом состоит необходимое действие времени, благодаря которому отдельный автор становится для нас в конце концов цивилизацией, мгновением истории, кульминационной точкой в развитии империи или ее крахом, одним из лучей золотого века. Все происходит так, будто произведения, только и имеющие право на бессмертие, обретают его лишь слившись с общим наследием, с общей истиной, с общим озарением первых мифов, будто слово, деяние художника возвращается обратно к богам, которые вдохновили их, обучив людей возделыванию винограда и оливковых деревьев, пользованию плугом и исчислению времени. Все происходит так, будто писатель, творец может поставить свою подпись под текстом лишь на краткое время, а созданное им словно отвергает это обособляющее, индивидуальное клеймо, помечающее его расплывчатым указанием на происхождение, подобно некоему природному изъяну, препятствующему стать выражением звездной ночи, отражением великих космических сил, великих абсолютных возмущений материи и духа.

Но я обобщаю, опережаю развитие событий в твоем отдельном случае. В первый момент твоя реакция была такой же, как и у любого другого человека на твоем месте. Можно было подумать, будто это тебя опустили в гробницу на берегу Евфрата, а Атарассо отныне жил вместо тебя. Они лишили тебя твоего дыхания: ты дышал в груди другого. А этот другой, покинув земной мир, начал в нем новую карьеру, повсюду получая почести, которые никто и не подумал воздать тебе (впрочем, ты бы их не принял), но его приветствовали как учителя, освободителя, чудесным образом избежавшего гибели. Ах, тебя от этого трясло, ты не мог совладать со своим возбуждением, и, по правде говоря, было из-за чего взволноваться! Ты набросился на аннотацию; разом проглотил все выдержки из газетных статей, напечатанные на внутренней стороне суперобложки, судя по которым, книга сразу же после публикации получила единодушно и преувеличенно восторженный прием в Милане, Лондоне, Париже. Европа умеет быть щедрой к покойникам. Атарассо пользовался посмертной славой со всеобщего одобрения. Но ты, неужели ты наглухо отгородился от всего мира, схоронившись в Нью-Йорке, не читал никаких газет, ни разу не покидал Гринвич-Вилладж, превратившись в какого-то ремесленника, зажатого между своим верстаком и психоделической фантасмагорией!.. Америке, в свою очередь, оставалось только присоединиться к общему хору и впасть в транс. Твоим глазам открылся бушующий океан восторженных похвал, и каждый раз, когда на тебя накатывала очередная огромная волна, казалось, что тебя сейчас смоет с пирса. В несколько секунд все прояснилось. Ты во всех подробностях увидел свое приключение: аварию, случай, который почти силой ввел тебя в дом этого человека, твои ночи с Сандрой, — приключение, которое множество других событий, множество других встреч в эти четыре года практически стерли из твоей памяти. Вся картина вновь ожила, но в ином свете, в мертвенно-бледном сиянии молнии и рокоте грома. Непостижимейшая махинация! Дичайший грабеж! Все свершилось без твоего ведома. И тем легче, что ты не придавал никакого особого значения выпархивавшим из тебя словам, — разве что получал удовольствие от этого занятия — словам, которые, как тебе казалось, были не более достойны вечности, не более замечательны сами по себе, чем прочие, давние твои попытки творчества, не нашедшие отклика. Тот свой провал ты тогда похоронил, как и многие другие вещи, которым не было предназначено увидеть свет или принести плоды. Тебе было достаточно жить и приспосабливаться к обстоятельствам, стремясь лишь к непостоянству и переменчивости. По меньшей мере этот выбор ты сделал сам, и никто не имел права решать за тебя, принуждая поступать иначе, а тем более предъявив тебе доказательство того, что кое-что в тебе может быть непреходящим, доказательство того, что в один прекрасный момент ты нашел, распознал себя, разбазаривание же твоих дарований отнюдь не привело к твоей гибели, а лишь облекло собой одно мгновение.

Ах! Я дорого бы дал, чтобы оказаться там, в книжном магазине Рокфеллеровского центра, в тот момент, когда на тебя снизошло невероятное и парадоксальное откровение. Я дорого бы дал, чтобы последовать потом за тобой в той толпе, пока ты спускался по Пятой Авеню, натыкаясь на демонстрантов, шедших в обратном направлении, останавливаясь на каждом перекрестке, но не для того чтобы взобраться на столб и громко комментировать отрывок из Библии или Корана, стих «Упанишад» или «Бхагавад-Гиты» (тот, что ты так хорошо толкуешь в своей книге: «Людей, чей дух укрывается во мне, я выхватываю из океана перевоплощений и смерти»), а чтобы снова погрузиться в твое произведение, разрываясь между самыми противоречивыми чувствами: яростью от того, что тобою так цинично манипулировали, недовольством тем, что тебе организовали дебют против твоей воли, но и неким восхищением столь замечательно провернутой операцией. Внезапно ты разражался неуёмным смехом, подумав, как же над тобой насмеялись, — смехом, из-за которого тебя могли бы принять за сумасшедшего, если бы в Нью-Йорке не было правилом не обращать внимания на прохожих и никак не реагировать на чокнутых.

Тебе нужно было собраться с мыслями. Дощатая хижина на прибрежном островке, открытая всем ветрам, — Саттон, Нантуккет, — вот там ты бы мог укрыться, чтобы точно определить размеры ущерба и выработать свою позицию. Дойдя до 42-й улицы, ты, наверное, подумал, не лучше ли направиться к автовокзалу и сесть в первый попавшийся автобус. Возможно, у тебя не было с собой достаточно денег, и ты нырнул в метро, по пути продолжая столь же ненасытно перелистывать страницы.

Вернувшись в исходную точку, ты для начала выставил двух девиц, Бетси и Пенелопу, которые только что проснулись и заплетали себе косички. Ты хотел побыть один. Потребовал, чтобы тебя не беспокоили, что было самым несвоевременным требованием, учитывая те условия, в каких все вы жили. Ты, наверное, походил на птицу, которую бурей выбросило на мост. Твоя комната?.. Скорее, мастерская, дортуар, зал собраний, выставочная галерея, оклеенная постерами, восточными занавесками, акриловой пестротой, огромными рисунками и фотографиями: Магрит[66] и Лотрек,[67] Кецалькоатль[68] и Бэтмен, Мао и «Битлз»… Ты к этому руку не приложил. Никто и никогда не старался сохранять в большей неприкосновенности места, где ему доводилось жить. Никто не был более бесчувствен, чем ты, к такого рода визуальной агрессии, менее подвержен влиянию музыки, низкие колебания которой доносились до тебя днем и ночью вместе с запахами жареного и сандалового дерева из-под двери. Обе девицы, наверное, подумали, что ты собрался отчалить в небольшой «круиз», прогуляться к звездам. Обычно ты предоставлял это другим: скоростной спуск на дно Саргассова моря. Ты уже слишком долго путешествовал, прошел через множество маковых полей, побывал во множестве городов и базаров на Востоке и в Азии, так что теперь уже не открыл бы для себя ничего нового в этом плане, а их жалкие дозы и содержимое пакетиков напоминали тебе продукцию из аптечных киосков.

На самом деле ты отправлялся в совсем иную экспедицию. Ты просидел запершись до самого вечера, может быть, до самого утра, не чувствуя, как бежит время, не слыша других голосов, кроме своего собственного, но словно в плохой или слишком старой записи, создававшей представление только о непреодолимом расстоянии, похожей на воспоминание об иной жизни, принадлежавшей тебе теперь лишь частично. Порой, закрыв глаза, ты на память заканчивал фразу — без ошибки, без колебания. Но тебе случалось и наткнуться вдруг на незнакомое место, и твоему удивлению не было предела, когда тебе встречались вещи, которых ты не мог сказать, а ведь выразил, сформулировал. Ты, столь мало привязанный к своим мимолетным мыслям, словно нащупывал тогда странные окаменелости, в которых была заключена частичка тебя самого. Всё… они всё сохранили: незаконченные фразы, многоточия на месте слов, которые ты так и не смог подобрать, словно этот сумбур, нарушения ритма или смысла, колебания пера вырисовывали некую каллиграмму, некий кабалистический символ, отражающий смятение вдохновенного ума. Неужели такая незаконченность приветствовалась повсюду, будто она сохраняла свежесть этих текстов, их жизненный сок, а идеальная форма, которую ты до сих пор рассматривал как конечную цель, лишила бы их души и красоты?

…Но хуже всего, говорил ты, хуже всего было то, что началось потом. Это имя было у всех на устах. Атарассо! Атарассо! Невозможно выйти на улицу, заглянуть в кафетерий или в закусочную и не увидеть его лицо на экране телевизора, его фотографию на обложке журнала. Невозможно пройти мимо витрины самого захудалого книжного магазина и не увидеть какой-нибудь искусный коллаж, изображающий его среди развалин Суз, перед скалой Абу Симбеля или возле храма Пальмирских богов в Дура-Европосе. Эта книга продавалась даже у порнобукинистов. Я плыл в какой-то фантастической реальности, в открытом космосе, но не по своей орбите. Люди разъезжали в метро, в автобусе, в такси, слонялись по тротуарам Гринвича с моей чертовой книгой в руках. На скамейках в скверах, среди юных хиппи, дремавших под деревьями или водящих у себя под носом палочкой благовоний, всегда находился кто-нибудь, кто уткнулся бы носом в мои откровения и как будто даже с интересом. Я уверен, что завсегдатаи турецких бань на площади Святого Марка, вместо того чтобы пялиться друг на друга и перекидываться болтовней с лежанки на лежанку, во время релаксации пичкали друг друга моими вариациями на тему хеттских богов или смерти Траяна. Десять раз на дню люди спрашивали у меня, читал ли я знаменитый бестселлер и что я о нем думаю. Они говорили, что завидуют мне, ведь я могу прочитать его в оригинале, а не в переводе. В Гринвич-Вилладж у священной буддистской литературы появился мощный конкурент в лице Атарассо. Как я мог относиться с таким равнодушием к произведению, о котором все только и говорят? «Ты лишь начни читать… не оторвешься!» А я только и мечтал оторваться от него. Девицы, жившие вместе со мной, — Бетси, Пенелопа и хрупкая Вивека — стали самыми ярыми фанатками, забросив тантризм и изучение дао. Они чинно сидели за прилавками магазинчика на Бличер-стрит, на которых были разложены стеклянные бусы, с раскрытой книгой на коленях. Они не потеряли надежды переубедить меня, и когда в два-три часа ночи я наконец укладывался спать на свой матрас, под одеялом всегда оказывался экземпляр «Описания».

Принимая во внимание привычки окружающих и то, что наша комната была проходным двором, не было никакой возможности не пустить туда желавших поболтать, пока я работал напильником или паяльником, обжимал металлические лапки вокруг бросовых камешков, сидя по-турецки перед верстаком, словно какой-нибудь ремесленник на восточном базаре. Никаких тебе глазков в двери, никаких домофонов, чтобы отгородиться от незваных гостей или не пустить их на порог. Входи кто хочешь. И поскольку в тот момент данная тема будоражила умы больше других, эти читатели постоянно забрасывали меня вопросами: одни хотели показать мне место в тексте, показавшееся им неясным (оно таким и было), другие непременно желали прочитать мне оттуда отрывки.

Так вот, повторяю, такого еще никто не видел. Такого первоапрельского розыгрыша. Такой профанации. Быть ни при чем во всей этой шумихе и все же чувствовать себя за нее ответственным!.. Это становилось невыносимо. Уйти из Вилладжа, перебраться в другое место?.. Там может оказаться еще хуже. С учетом того, как быстро в этой стране распространяются ложные идеи, from coast to coast,[69] волна уже несомненно докатилась до Фриско и Золотых ворот. В Монтерее, в Сан-Диего она наверняка меня опередила бы.

Иногда юная Вивека, в непомерно широком плаще, словно сошедшем с рисунка Бердсли[70] (тогда как сама она, с шитой бисером повязкой на лбу, с блестками на веках, с рукой, прижатой к груди и будто держащей невидимый цветок, напоминала персонажа феерии), приходила посмотреть, как я работаю. «Что случилось, Жеро? What’s happened?» Она искренне беспокоилась. И действительно, я рассчитывал найти здесь надежное пристанище, думал, что взорвал все мосты между собой и болтливой, резонерской Европой, не знающей, куда девать свою молодежь и своих стариков, а теперь эта абсурдная история отбросит меня на ту сторону, на сторону ритуалов, бессмысленных споров. Со всех сторон, во всякое время ко мне возвращалось нарастающее эхо. Я лишился сна. Как с этим покончить? Это и моя вина: нельзя было так, как я, поддаваться обстоятельствам; нельзя плыть по течению и сидеть сложа руки. Да, но как вырваться из круга? Дело было даже не в авторских правах и гонорарах. Я не мог стать соучастником столь бесстыдной фальсификации. Слишком много лжи, слишком много злостных и преступных вымыслов, слишком много людей готовы дать себя облапошить и пресмыкаться перед новыми идолами? Каждый день я видел, как эта ложь ширится, расползается, привлекает все новых адептов. Сидеть и молчать в тряпочку — значит служить ей. Разве можно допустить, что я был ее орудием, что я жил только для этого?

* * *

Сандра сделала ставку на твою пассивность, не так ли?.. Неподходящий конь для скачек, но хорош в манеже! Во всяком случае она сумела разглядеть снедавшее тебя сомнение и использовать его. Раз ты ни на что не употреблял своих талантов, раз ты как будто поклялся, при любых обстоятельствах, никогда не занимать уготованного тебе места, пусть уж оно не пустует, а кипучая энергия, растраченная за годы, послужит воздвижению статуи колосса на вершине пирамиды, которая под тобой была бы лишь пирамидой из стульев с балансирующим паяцем наверху. По крайней мере ты проживешь не просто так. Это упрощенное рассуждение, но в определенном смысле неотразимое. Думала ли Сандра об этом, когда выкрадывала у тебя будущее произведение Атарассо и похищала твоего двойника, пока ты спал?

Она бесстрашно вела игру, не заботясь о риске, связанном с этой операцией. То, что ты решишь заговорить и вывести ее на чистую воду, — такого она себе даже не представляла. А между тем ей следовало бы оградить память отца от любого возможного скандала, который непременно бы ее запятнал. Будучи душеприказчицей, она должна была бы действовать со всею щепетильностью, строго соблюдать свои полномочия, отказаться от бесстыдного грабежа.

На этой стадии в глаза бросалась лишь одиозная сторона этих расчетов, а также их смехотворность. Разве мог ты тогда вообразить, что подобное мошенничество не будет раскрыто, что честь духа совместима с такого рода подтасовкой? И даже если бы ты промолчал, разве в один прекрасный день фокус не обнаружился бы? В будущем наверняка найдется какой-нибудь эрудит, более внимательный или проницательный, не такой торопыга, как все эти критики, который наконец заявит о гигантской ошибке, о фальсификации, о принципиальной невозможности. Отыщется человек, который докажет, что Атарассо не мог быть Атарассо!.. Кого тогда поставить на его место? Спор разгорится с новой силой. Но это был оптимистичный взгляд в далекое будущее, ты думал, что тебе уже не придется наблюдать за тем, как противники станут швырять друг другу в лицо свои аргументы.

* * *

«Хищница», «грабительница»… Это были практически первые слова, слетевшие с твоих губ в больничной палате. Тогда я еще ничего не знал об этой истории, включая имя Сандры. Имя Атарассо было мне знакомо по нескольким статьям об Ассирии и кое-каким публикациям Института Востоковедения в Чикаго, попавшимся мне на глаза. Я, конечно, слышал о двух его посмертных произведениях, но не читал ни того, ни другого. Атарассо — это было имя ученого, но в своей области он практически ничем не отличался для меня от Гиршмана, Оппенгейма или Луконина (я никогда серьезно не интересовался этими вопросами), и ничто не предвещало, что оно получит такое значение в моей жизни, а загадка, которую ты предложил мне разрешить, переживет тебя самого или, вернее, захватит меня целиком, когда я стану ее единственным хранителем.

Если бы все это осталось между вами — между тобой и Сандрой, — если бы дело не приняло агрессивный и рекламный оборот, тебе не пришлось бы вмешиваться, и образ грабительницы не всплыл бы снова перед твоим внутренним взором. Как посмела она зайти так далеко? В-конце концов, ты был еще жив: неужели она решила, что ты позволишь ей докрутить свое кино до конца и не появишься на горизонте? Допустим, она хотела привлечь к Атарассо более широкую аудиторию — так она объяснила тебе свою просьбу переработать те самые тексты, подсократить их, если нужно — подправить. Ты притворился, будто такого объяснения тебе достаточно. Но теперь, держа в руках книгу, ты спрашивал себя, что же творилось в голове у этой девушки. Да, она не была обременена предрассудками, и монахиней ее тоже не назовешь! Только страсть могла внушить ей подобный план, чтобы добиться своих целей: слепая и дикая страсть, о которой ты тогда едва догадывался. Какую роль она играла при Атарассо? Он удочерил ее уже большой; возможно, она действительно была его дочерью. Но удочерение могло быть и только прикрытием, удобным соглашением, средством для Андреаса Итало передать ей вместе с огромным состоянием моральное обязательство позаботиться о том, чтобы его воля в отношении коллекций и фонда была исполнена после его кончины, а его память защищена. Но Сандра зашла гораздо дальше, чем он мог ожидать. Теперь было очевидно, что Атарассо никогда не держал в руках пресловутой рукописи, а Сандра организовала внезапный отъезд, чтобы ее присвоить и порвать с тобой. Поскольку ты сразу же не развил бурной деятельности, чтобы ее вернуть, — ты мог бы поднять на ноги своих друзей, обратиться в полицию, — она решила, что ты и в будущем не станешь на нее претендовать, как бы она ею ни распорядилась. Поэтому она придержала рукопись три года, но при этом распустила слухи о существовании необыкновенного документа, не публиковавшегося при жизни. Воздвигнуть покойному мэтру нелепый памятник из краденого мрамора — трудно было худшим образом воздать почести человеку, которого никто не мог заподозрить в интеллектуальной нечистоплотности, да и память о котором была еще жива. Это был намеренный и лукавый поступок, ответственность за который полностью ложилась на Сандру. Можно подумать, что она, не удовлетворившись славой исследователя, захотела изменить его имидж и вывести на первый план другого человека, который затмил бы собой археолога, коллекционера и ученого. Только слепая страсть могла вызвать поступок такого рода. Но вот опять: как его понять? Чем объяснить?.. Ты натыкался на то же препятствие, на тот же неразрешимый вопрос, как и в отношениях между твоей матерью и Гастом. Все истины, пережитые под чужой личиной, когда в игру вступает не только любовь, но и какая-то неясная движущая сила, тонут в иррациональном. Возможно, у Сандры было чувство вины перед Атарассо; возможно, воздавая его отлетевшей душе эти чрезмерные почести, она пыталась умиротворить ее и получить себе прощение?

«Женщина, заманившая меня в рощу Персефоны[71] на вечное изгнание…» — еще одна фраза из твоей книги, звучащая как предзнаменование. Сколько бы ты ни бился, тебе было не вырваться из сетей, которые набросила на тебя твоя сирена, птица или рыба, или, скорее, твоя Цирцея.[72] Но ты не хотел, чтобы тебя превращали в свинью: ты хотел вернуть себе первоначальную сущность и свой голос. А для этого у тебя была только одна возможность: заявить о себе во всеуслышание, не ради возмещения материального или морального ущерба, а потому, что тебе было невыносимо выступать сообщником столь явной фальсификации.

По крайней мере, такую причину ты приводишь в начале своего «Открытого письма критикам». Ты мало говорил мне об этом периоде твоей жизни, когда, отказавшись от относительного спокойствия, которое тебе обеспечивало изготовление металлических украшений и почти общинная жизнь с юношами и девушками, искренне уверенными в том, что они образуют секту, ты попытался выйти на свет Божий и сбросить маску. Я думаю, они первые удивились, не понимая, какая муха тебя вдруг укусила и почему ты их предаешь. Твое поведение отличалось от привычного для тебя и для них самих. Ты не был создан для роли поборника справедливости!.. Неважно, ты начал свою кампанию, писал письмо, за письмом, звонил по телефону, обивал пороги редакций газет и журналов, напрашиваясь на прием. И чем больше ты старался убедить в своей правоте, тем скорее твои собеседники принимали тебя за наивного психа. «Если вы Атарассо, то я папа Римский. Не отнимайте у меня время!» А почему не Наполеон или Авраам Линкольн? Почему не Черчилль или Эйзенхауэр? Тебя слушали, но для них это была чепуха на постном масле. «Ну а записные книжки эти у вас сохранились?» Тебе было бы нелегко сунуть их под нос крючкотворам из «Нью-Йорк Таймс» или «Нью-Йоркера». Даже если бы ты сохранил эти записные книжки, доморощенные пинкертоны завопили бы: «Господи! Да тут совсем не то… Совсем не то!» Да ведь ты именно это и пытался им втолковать: что все было написано тобой. «Это он попросил вас об этом?» Нет, не он. «А кто? Кто вас об этом просил?» Это их не касалось, ты отказывался отвечать. «Ну, а его вы видели? Говорили с ним?» Его ты тоже не видел. Все было совершено через третье лицо. «Как можно написать книгу, не зная того, и для человека, которого никогда не видел и который даже об этом не просил?» По крайней мере, в логике им отказать было нельзя. «А вы получили за это деньги? Вам их предлагали?» Тебе не делали никаких предложений такого рода; да и в любом случае ты бы отказался. Редактору приходилось попить водички: таких простофиль он еще не видал. И с такими-то аргументами ты намеревался убедить редколлегию «Лайф» или «Атлантик Мантли», заказным письмом или личным рассказом!.. Все это чушь собачья, тебе это так и говорили. Только ты один в этой стране держался за подобные позиции и думал, что люди загорятся твоей идеей и откроют новый фронт. «Нам нужны другие доказательства!» Но тебе не предлагали с ними вернуться. Мечтатель, маргинал — вот кем ты был. И даже не просил, чтобы ему помогли! Не один из тех, кто согласился тебя выслушать, подумывал, нет ли у тебя в котомке какого-нибудь взрывного устройства, — в той самой котомке, которую ты отказался сдать в гардероб перед тем как войти в кабинет. Они, наверное, смотрели на тебя так же, как если бы ты им поведал, будто это ты написал «Рукописи Мертвого моря».[73] Те несколько журналистов, которые приехали и увидели тебя посреди бумаг, валявшихся на верстаке, на полу и на матрасах вашего дортуара, вероятно, подумали, что ты большой оригинал и псих, или же обладаешь незаурядным даром к рекламе. Гремела музыка, которая вовсе не действовала тебе на нервы и не мешала сочинять свои обращения, но они не могли расслышать, что ты им говоришь. В комнату постоянно кто-то заходил, отвлекая их внимание. Один из журналистов после своего посещения написал статейку, но в шутливом тоне, не касаясь сути, как будто побывал у человека, принимавшего себя за Жанну Д’Арк.

«Может, тебе лучше плюнуть на все это?» — говорила тебе Вивека, когда ты печатал в нескольких экземплярах сообщения для «Вельт» и «Коррьере делла Сера». Вся эта молодежь была для тебя приятной компанией, но верят они тебе или нет, не имело для тебя значения. Вы были в одной лодке: вам не позволяли пристать к берегу. Простые статисты!..

Наверное, ты впервые столкнулся с таким противодействием, с такой глухотой. В единственный раз, когда ты попытался быть самим собой, действовать от своего имени, добиться признания именно себя, тебя не приняли всерьез. Ты упорствовал, словно жалкий актеришка, растерявший свою публику и донимающий импресарио в попытках найти работу. Теперь это ты надоедал другим, долдоня одно и то же. Поблизости наверняка обретались какие-нибудь бешеные, которые могли бы использовать тебя как «коктейль Молотова», но твои дела их не касались. Ты не был для них достойной целью. По правде говоря, им было плевать на Атарассо и на то, кто именно накропал эту книжонку. Буржуазная литература!

Твое письмо все же переходило из рук в руки, но в Европе большинство газет отказались его публиковать. «Что это с ним, о нем забыли?» Шутка, очень плохая шутка в стиле скандальной хроники поп-арта! «Наверное, наркотиками накачался. Что он потерял в Нью-Йорке?..» Это все байки, высосанные из пальца, только чтобы о тебе заговорили. Гигантский хэппенинг. Но дураков нет. Это даже не смешно; раньше ты получше номера откалывал, а это скучно. Именно те, кто больше всех тебе симпатизировали, принимали, давали кров, пищу, денег в долг, менее всего были расположены тебе поверить. И спрашивали себя, что за этим кроется, кто стоит за твоей спиной. Тут крутятся большие бабки! Делишки редакторов, которые уладятся полюбовно, ты мне, я тебе! Впрочем, так было всегда. Каждый раз, когда произведение какого-нибудь автора публикуется после его смерти и становится бестселлером, начинается драчка: пытаются выяснить, кто из его окружения переиначил рукопись, которая, естественно, не была закончена. В конце концов все возвращается на круги своя. Но в случае с тобой никто не собирался бросать спичку в пороховой погреб. «Бедняга Жеро, наверное, здорово головкой стукнулся!» И припоминали пару историй, в которых ты выступил в довольно неприглядной роли. Однажды в Италии тебя застукали вместе с потрошителями этрусских захоронений возле Черветери, где полиция, чтобы помешать незаконным раскопкам, установила сторожевые вышки и патрулирование. Тебя потом признали непричастным к этому делу, но не сразу. А теперь эту историю с ворованными предметами, переправлявшимися за границу, вытащили на Божий свет: она не делала тебе чести, даже если ты сошелся с этим ворьем, с ночными археологами, из любопытства и жажды неизведанного. Со своей стороны, старик Молионидес сразу заявил, что ты не брезгуешь никакими средствами, чтобы добиться своих целей, и припомнил ту историю с камеей, которую ты попытался всучить Атарассо, словно того можно было провести на мякине. Все это явно было не в твою пользу. Твой поезд ушел. В пределах подлости гораздо труднее вызвать скандал правдой, чем навязать ложь. Я не удивляюсь, что ты так мало рассказывал мне об этом времени, наверняка бывшем самым горьким в твоей жизни. Одно перечисление всех твоих демаршей, которые привели лишь к тому, что к тебе стали относиться подозрительно, обозвали вором, фальсификатором, торгашом (полностью извратив при этом действительное положение вещей), могло бы стать романической канвой для совсем иного рассказа. Как бы ты ни был отрешен ото всего, что не дает покоя трем четвертям человечества, — от честолюбия, личной выгоды, жажды признания, почестей и восхвалений, — ты, наверное, часто чувствовал, что задыхаешься от стыда и отвращения. Представляю, какой бы это был сюжет для романиста реалистического направления: борьба одиночки, которая лишь окружила его неправдоподобием и неверием. Вопрос не в этом. Просто ты не был задирой, способным довести до победного конца эту полемику, и вступил в нее только для того, чтобы заставить зазвучать в себе истину, которая в любом случае не стала бы таковой для остальных. Твоему полному провалу можно найти лишь одно объяснение: ты слишком тщательно стер собственную личность, слишком глубоко запрятал свою суть, чтобы у твоих доказательств было лицо.

Как мне свершить то, что не удалось тебе? Вопрос не в этом. Это мое дело. Я только рассказываю об этой истории или пережил ее сам?

* * *

Другой важный и неотложный момент: перейти непосредственно к тексту и сделать его основой для иной системы интерпретации. Не так, как многие критики, которые основывают свое толкование на определенном количестве тем, более-менее явно проступающих за этим изобилием, а руководствуясь глубинной интуицией, с помощью которой можно предложить иное прочтение.

Я возвращаюсь к начальной фразе: «Погребенные миры, в которых мы идем навстречу самим себе…» Она преднамеренно определяет процесс. Путь, искание, хотя слово это поистаскано, направление задано. В то же время, если помнить об особых обстоятельствах, в которых ты оказался, когда писал эти первые строки, нельзя не отметить доли откровения, собственных твоих открытий в истории, ставшей для тебя подобной долгому алхимическому опыту, где только завершение прольет свет на начало, отправные точки, явит истинные лица, разъяснит отдельные эпизоды, да и просто выявит смысл.

То, что исходную идею тебе подал Атарассо, не подлежит сомнению. Описывая стратиграфический срез на недавно обнаруженном и размеченном участке раскопок и указав количество стратов, выявленных путем вертикального зондирования, каждый из которых соответствовал породам и отложениям, оставленным здесь несколькими сменившими друг друга цивилизациями, Андреас Итало в шутку вообразил уровень, который никто до него будто бы не распознал и не классифицировал, и представил, что бы случилось, если бы он, ни с кем не поделившись своим открытием, продолжил бы исследование в одиночку, чтобы одному разработать эту жилу.

Была ли столь чужда идея о неизвестной цивилизации человеку, которому более полувека, между Индом и первым нильским водопадом, являлись другие варианты уже известного прошлого, а историческое время разворачивалось, словно свиток, являя взору других людей, других богов, существовавших задолго до Вавилонского столпотворения из Библии? Для ученого, приверженного методам кропотливого поиска — и столь чуждого мании сенсационных находок, которой для неспециалистов только и можно объяснить напряженный труд исследователей, — подобная фантазия была не более чем игрой воображения.

Весь день Атарассо работал на раскопе со своей командой — эпиграфистами, графиками, фотографами, ремонтниками, — следил за тем, чтобы его указания передавались прорабу, наблюдал за суетой сотни рабочих, орудовавших киркой и лопатой, толкавших вагонетки, откачивавших грунтовые воды, укрепляя осыпающуюся землю, и когда вечером он добирался до своей палатки, то вместо того чтобы продолжить дискуссию со своими сотрудниками, наверное, предпочитал почитать детектив или записать то, что приходило ему в голову. Условия жизни были суровыми. Мухи, змеи, скорпионы, днем — палящий зной, ночью — ледяной холод, вокруг лагеря бродят шакалы и гиены. Подчас возникала и другая опасность, которая исходила от враждебно настроенных племен обитавших рядом кочевников, иначе относившихся к деятельности археологов, а иногда и просто фанатиков.

Вообразив другую — площадку для раскопок, где он мог бы проводить исследования один, не сталкиваясь с подобными трудностями, даже не запрашивая у властей вооруженной охраны, он попытался удовлетворить потребность в том, чтобы нарушить монотонность своей жизни и обрести некую свободу, какая бывает лишь во сне и чужда всяким научным занятиям.

Тебе была хорошо знакома такая жизнь и эти места, но изначальная идея «Описания земной империи» принадлежит лично Атарассо: открытие слоя отложений, не проступавшего ни на одном срезе, не выявленного никакими приборами, который откроет доступ к вневременному пространству, к «погребенному миру», не известному никому, кроме исследователя, решившего углубиться еще дальше. В следующих строчках ты лишь переписал или пересказал отрывок из записных книжек.

«Я увидел уровень, который я один мог соотнести с конкретным моментом времени. Одного рабочего убило в этой траншее упавшим валуном, и поскольку при зондировании не было обнаружено ничего — ни черепков, ни предметов, ни фундамента, а в этой местности, где еще сохранились следы предыдущего землетрясения, могли сойти новые оползни, раскопки были заброшены. Я один снова спустился туда. Работа велась в другом месте. Я провел рукой по стенке траншеи. Заметил разлом, края которого понемногу раздвигались. Проскользнул внутрь. Вдруг под моим взглядом разверзлось время…»

Придерживался ли Атарассо и в дальнейшем этой схемы? Вероятно, он вернулся бы к ней, если бы, захотев создать литературное произведение (что довольно сомнительно), попытался бы сам переработать свои записи и свести их воедино. То, что наряду с работой, оставлявшей мало место для такого рода утопий и вымыслов, он давал волю своей богатой фантазии, могло стать весьма полезной гимнастикой для ума его закалки. Желание ученого разглагольствовать об известных ему предметах, но в ином духе, нежели обычная методология, выражая свои мысли не свойственным ему языком (что могло бы поставить под сомнение серьезность его исследований), восходит к циклу подавляемых соблазнов человека, который, прекрасно зная, как трудно продвигаться по пути знания, иногда мечтает о более короткой дороге, которая привела бы его прямо к открытию, не вынуждая прибегать к обычным методам анализа и сопоставления и использованию измерительных приборов. Можно обойтись без лаборатории, без спектрохимического и радиоуглеродного анализа. Конечно, это игра, сродни поэтическому парению.

Впрочем, идея о воображаемом пути, вдруг открывшемся в неизвестном измерении времени, отнюдь не нова. Это вариация на тему о заблудившемся путешественнике, открывающем дорогу в Атлантиду, которая приводит его в «таинственные города» то на «неприступном острове», то в «непроходимых лесах», то на «непокоренных вершинах». В общем, старый сюжет. Цивилизации выдумывали во все времена; ни Кампанелла, ни Флобер не дожидались тебя с Атарассо, чтобы вообразить свои Город Солнца или Карфаген.[74] Твой учитель не зашел дальше этого: ему воспрепятствовали соображения другого порядка. Его записные книжки наверняка полны всякой всячины; я понимаю: они напоминали тебе секретер, доверху забитый разнородными предметами, так что ящики уже не открыть. И все же именно в одном из этих ящиков ты почерпнул идею о незаметной прорехе в ткани времени, а потом идею о той вариации, об умозрительном узорочье вокруг великих фигур истории или мифологии, вокруг событий, имевших место в действительности или полностью выдуманных, или взятых в другом контексте. Все это будило воображение, а тема была просто неисчерпаемой. Вдруг оказалось, что путь перед тобой свободен. Приключение продолжилось с того места, где Атарассо, судя по всему, остановился. Неведомый мир, который пробуждался по мере того, как ты продвигался по нему, сообщался со всеми другими уровнями и становился их символом. Все ушедшие эпохи в одной. Действительно пережитое вместе с тем, что могло произойти. Если тебе являлись уже знакомые божества, ты старался перепутать их атрибуты или перенести их под другие небеса. Точно так же ты забавлялся, смешивая генеалогии и приключения героев, встреченных на пути, меняя климат, выдумывая народы или назначая им иную судьбу, нежели та, которую признает за ними история. Постоянные смены кадра и чехарда вовлекают твой мир в непрекращающуюся метаморфозу. Тебе мало приписать предметам иное назначение, чем то, для которого они обычно используются, на протяжении своего путешествия ты описываешь легко узнаваемые места, полностью меняя топографию, растительность и нравы. Ты выдумываешь человека, исходя из других законов генетики, другой морфологии, другой психики. Мутанта. Творение, беспрестанно воссоздаваемое природой.

Какое определение дать этому хаосу, волшебному перевоплощению, позволяющему тебе заключить всю историю эволюции видов в единственном символе? Это напоминает миниатюры, цветастые страницы некоторых ирландских рукописей, узоры на которых свиваются в завитки, раскручиваются, распускаются, рождаются беспрерывно один из другого. Искусству известны фантастические животные, человекоподобные звери, чудесные гибриды, рожденные из древнейшего ила и сохранившие его тревожащую плодородность. Сочетая пережитое с постоянной невероятностью, устойчивые формы с безумием форм, ты представляешь мир своих сновидений, некую фантастическую мифологию.

И все-таки это описание, как сказано в заглавии, и описание земной империи. Не является ли сия необычная, странная картина лишь обратной стороной реальности? Разве не является этот бесконечно изменчивый мир лишь проекцией хаоса, той изначальной клетки, что продолжает заключать в каждом из нас все возможное и утверждать свою целостность в каждой частичке Вселенной?

Из этого хаоса — как только его разглядели, описали, определили в неопределимом, облекли в слова, в образы, во взгляд — проступает необходимость. Потребность в человеке, который свершает свой путь и который, наделяя свой бред словами, появляется в центре всего описания.

Я охотно верю, что, перечитывая эти страницы, опубликованные без малейших изменений, ты испытал, помимо всего прочего, особую тревогу. Ты держал книгу в своих руках. Но какая связь между нею и тобой? Мог ли ты предъявить на нее права? Или она уже жила независимой жизнью, словно ребенок, которого ты не признал при его рождении?

Какой смысл придать приключению, которое вынудило тебя выступить в роли собственного свидетеля и, изменив смысл твоей жизни, преобразило постоянное отречение в точку опоры для творческого опыта? Разве подобное видение мира могло принадлежать человеку, который преуспел в своей жизни и никогда не допускал никаких отклонений от намеченной цели? Совершенно очевидно, что Атарассо, жизнь которого удалась как ничья иная, не стал бы заниматься изнурительным самокопанием. Атарассо никогда не нужно было искать себя; если бы он развил свою идею сам, то, скорее, в красочно-развлекательном и сказочном направлении. Ты же пошел другим путем, переходя от анекдота к шифрованному письму, от приключенческого рассказа к поэзии и фантастическим образам, словом, от Жюля Верна к Лотреамону.

Но ваша встреча от этого не менее необычна, и ты, наверное, сам заметил, в тот момент, когда был готов изгнать его из своей жизни, что ваши судьбы переплелись. В рукописи ты постоянно говоришь от первого лица, но осмелился ли бы ты утверждать, что это Я принадлежит лично тебе, что оно не взросло на другой почве, не было привито к другому дереву, между прошлым, которое ты частично у него позаимствовал, и настоящим, которое всегда от тебя ускользало?

Определенным образом, это Я — не ты, или это ты, но лишь в странной соотнесенности с судьбой Атарассо. Однако это Я вынудило тебя ненадолго осесть на берегу и выплыть из вечно уносившего тебя течения. Тебе потребовался этот вожатый, чтобы увидеть, которое же из многочисленных отражений тебя самого, в совокупности образующих контур личности, действующей только себе во вред и преследующей единственную цель — антитворение, принадлежит лично тебе.

Тебе потребовалась эта встреча и огромный сторожевой пес, уснувший перед входом в лабиринт, чтобы придать тебе мужества и любопытства проникнуть туда. Ты спустил пса с цепи, и с тех пор он стал твоим стражем, а тебе оставалось только следовать за ним. Он открывал тебе дороги, по которым ты никогда не посмел бы пойти. Глубокая тишина была вашим спутником на аллеях этого сада, уставленных статуями и сфинксами. Ты растворялся в приключении, которым не мог управлять. Ты становился тем другим, и твоя кровь текла в его жилах. Однако в тебя проникала его сила, его гений, его успех, его огромное знание, — в тебя, погрязшего в бессмыслице, притворстве, нелепом маскараде, тоске и нежелании признавать себя самого в любом своем жесте, в любом своем решении. И поскольку он никогда не менялся, не колебался в выборе своего пути, он не давал тебе увернуться от работы. Впервые она давалась тебе легко, под диктовку. Ты творил тем радостнее, что не чувствовал себя отцом своего творения. Твои богатства, взятые под залог головы другого, казались неисчерпаемыми. Тем временем ты становился собственным демиургом, еще не замечая, что связывает тебя с этим безрассудным творчеством. И наверное, ты был счастливым — счастливым, как никогда раньше. Более бездумным, казалось тебе, чем в любом из твоих предыдущих предприятий, родившихся из порочного чувства бесполезности и служивших стиранию твоей личности. Ты всегда видел в Андреасе Итало свою полную противоположность: у тебя было впечатление, что ты вычерчиваешь в его ладони свой пустой контур.

«Ты пепел, и я сгорю на этом костре…»

Я выхватываю эту фразу в начале любопытного отрывка о Матерях (космических, естественно!) — одного из тех, которым комментаторы обычно уделяют много внимания. Сандра, cendre (пепел)! Быть не может, чтобы такая игра слов родилась случайно! Пепел — именно это имя ты ей дал, и может быть, в первый же раз, когда держал ее в объятиях. Потому что пепел легкий, теплый и мягкий на ощупь, его уносит ветер, кружащий утром голубей вокруг колокольни, и потому что тебе оставался только неуловимый и истерзанный аромат, похожий на запах огня, тлевшего всю ночь на ложе из диких фиалок, а теперь окончательно угасшего под осенней изморосью.

Пускай с этими словами ты обращаешься к Земле, первичной материи (помнишь, у Лотреамона: «Приветствую тебя, о Старый Океан!»?), разве можно не заметить вещего знака за легким изменением звучания? Впрочем, все женские образы, встреченные на протяжении твоего внутреннего путешествия, по сути — одна и та же фигура, вещая и загадочная.

Я вижу ту же перемену в твоем отношении к этой личности, стремление увидеть в ней иные черты, нежели те, какими наделяли ее твой гнев и твоя досада в послеоперационный период возбуждения и бреда. За образом девушки, посмеявшейся над тобой, вставал другой: образ закутанной в покрывало женщины, подносящей к лицу светильник, зажатый в ладонях. Спутал ли ты ее с прозрачной фигурой вестницы, выступающей из темноты, на полотне какого-нибудь художника, мастера света, или с изображением из Виллы Таинств?[75]

Внешний облик менялся, открывая наряду с «хищницей» посредницу, рядом с Цирцеей, усыпившей твои защитные инстинкты, Сивиллу, «но более далекую», как ты говорил, «киммерийку, о какой обычно не помнят художники». Почти на каждой странице описания твоего сказочного зверинца, твоей прогулки по стране сновидений, встречается эта мифологическая терминология, чередование двух ликов, один из которых возбуждает твой гнев, а другой странно символичен. Как в текстах пророчеств, в которых тебе нравится смешивать знаки и символы, Сандра становилась «хозяйкой замка», «проводницей», таинственной «трактирщицей Сидури», той, что говорит герою Гильгамешу:[76] «Куда ты спешишь, Гильгамеш? Ты не найдешь жизни, за которой гонишься. Когда боги создали человечество, они даровали тебе смерть. Жизнь же оставили себе».

Под нагромождением былинных сюжетов постоянно проступает пережитая тобой история. Так, говоря о киммерийцах, «жителях Вечной Ночи», ты внезапно задаешь себе вопрос: «Не из их ли я племени?»

Несомненно, эта причудливая экспедиция вызвана некой тревогой, высвобожденной при необычных обстоятельствах вашей встречи через механизм говорения и видения. Передавая тебе эти записки, Сандра выбила тебя из наезженной колеи. Начав неожиданно видеть глазами другого, ты стал видеть то, чего тебе не было дано увидеть, слышать то, чего тебе не было дано услышать. Можно ли назвать это откровением? Голос, доносившийся к тебе с самого горизонта, был твоим голосом, таким, каким ты всегда его предчувствовал, на который безнадежно уповал. Более того, тебе были дарованы слова: те самые, которые всегда ускользали от тебя. Откровение?.. Гораздо больше: слово!

Да, я могу представить твое замешательство, когда ты увидел все это напечатанным и вспомнил те недели, когда, не утруждая себя сверх меры, ты был орудием медленного словесного богоявления, схватывал картины, а не выдумывал их, словно внезапное изменение освещения вдруг позволило тебе разглядеть пейзаж за запотевшим стеклом.

Хотя ты был разгневан на ту, которая сыграла с тобой такую шутку, ты не мог отрицать: благодаря ей ты познал радость, чистую, без примесей, — радость видеть, как на твоих глазах рождается из пены новая земля, под солнцем, которого не затмевал рой слов, в тишине, не оглушенной его гудением. Ни одно твое открытие не было более чудесным, более освобождающим. Возможно, следовало вспомнить детство — таким, каким оно снится поэтам — чтобы вновь обрести то чувство непосредственного, почти дикого слияния с реальностью, выраженной одним только желанием погрузиться в нее с головой и затеряться в ней.

Раз уж тебе подвернулся такой предлог, тебе не приходилось краснеть за свою дерзость. Твоя подпись не требовалась. Не становился ты и участником системы, в которой произведение искусства превращается в товар для общества потребления. Ты избегал этой симонии, этого ажиотажа, этого торгашества.

Таково могло быть истинное объяснение подобных перемен, не только в «Описании земной империи» (то есть твоем), но и в «Незапамятном» — второй части цикла подведения итогов, которая стала его завершением, осуществлением, когда ты понял, что твоя кампания ничего не дала, что никто не поддался и не принял тебя всерьез, и если ты хочешь разрушить чары, тебе нужно снова взяться за перо, дописать конец и опубликовать его под собственным именем — ты думал, что это единственный способ добиться торжества правды.

Будучи привилегированным читателем, я, наверное, один трактую эти две книги таким образом. Хотя, возможно, совсем не обязательно знать подобные тонкости, чтобы произведение получило смысл, — не зависящий от Атарассо, который его не писал, и от тебя, который позволил его у себя отнять. То, что оно подвержено стольким различным трактовкам, вызывает столько противоречивых толкований, еще яснее указывает на его принадлежность. Если мне когда-нибудь удастся доказать твои утверждения, я лишь отберу эту книгу у одного из вас, не более того. Небольшая перемена по сравнению с настоящим ее наполнением. Загадка ее рождения, которого в обоих случаях ничто не предвещало, останется загадкой. Из всех заблуждений ума самое тщеславное — считать, будто автор продолжает жить в своем произведении, тогда как единственный шанс на нетленность у самого произведения состоит именно в способности изринуть из себя, отвергнуть автора, очиститься от него, избавиться от примет наследственности и свести практически к нулю последствия чьего-либо существования, о котором в свое время посчитали нужным заявить.

Именно этот пепел будет развеян временем. Уверенность в этом жила в тебе волнующей надеждой, ибо вместо того, чтобы удалять тебя от возможной судьбы, она превращала тебя не в настырное выражение индивидуальности, а в свидетеля никем не признанной истины, которая ослепляла тебя своим светом каждый раз, когда ты оборачивался к прошлому.

«Они разбили мои оковы в покоях императора…» Я нашел эту фразу в «Незапамятном», в отрывке, посвященном смерти Траяна. Большинство критиков продолжают ломать голову над тем, какой в этом кроется смысл, заявляя обычно, что Атарассо изобразил себя в облике старого императора, который во время парфянского похода очутился в тех краях, где сам он проработал всю жизнь. Никто как будто не заметил, что это единственный не сказочный, не вымышленный ориентир в твоем воображаемом путешествии. Вся вторая часть произведения — если рассматривать его как единое целое — строится вокруг этой войны, затеянной с целью обеспечить безопасность караванов, идущих в Азию, и установить власть Рима надо всеми дорогами до самого Персидского Залива. Поскольку Атарассо всегда интересовался поздним периодом месопотамской истории, а в особенности парфянской глиптикой, никого не удивило, что он упомянул о нескольких эпизодах завоевания и отождествил себя с императором.

Действительно, ты бы мог выбрать и какой-нибудь эпизод из «Отступления десяти тысяч» Ксенофонта[77] или сон Александра, созданный твоим воображением. И здесь твой выбор не случаен. Ты не пытаешься выступить в роли историка, которого не доставало парфянской войне. Да, это была победа, но неоднозначная: хоть она и знаменует собой апогей императорской власти, «победитель сам стал военным трофеем», как говорится в приведенной тобою фразе. Это победа, которая могла бы стать переходным этапом к провалу и отречению. Это печаль при виде триумфа, какая звучит и у Лоуренса Аравийского. Тебя привлек образ не императора, превозносимого молвой, а человека, который, обернувшись к Востоку (я уже приводил этот отрывок в другом месте), мечтает о невозможном завоевании, а затем, сраженный болезнью, умирает на обратном пути, лишенный триумфа, который ждал его в Риме. Селинунт — это слово запечатлелось в твоей памяти, и я прекрасно знаю, чем оно было для тебя. Что касается символичности голой комнаты, где гений старика сложит крылья фортуны у его изголовья, то этот символ так и останется непонятен комментаторам, которые, не зная о твоем существовании, никогда не догадаются, почему Атарассо выделил из череды эпох этого героя, разочарованного своей победой и приемлющего эту пустую форму, для заполнения которой уже недостаточно видимой славы и успеха.

* * *

Провал и оскорбительное, всеобщее недоверие — вот и все, чего Жеро добился на этом поприще. Никто больше не желал ни слышать, ни слушать его. Кто стал бы ему доверять? Его взбалмошные заявления могли родиться только в поврежденном уме: лучше никак на них не реагировать. Его открытое письмо осталось при нем. Ему не удалось ни всколыхнуть общественность, ни избежать ярлыка сумасшедшего. Хотя скандал не разгорелся, неудачное предприятие чуть не навлекло на него неприятности с иммиграционными службами и полицией. Негласные защитники Атарассо поостереглись затеять против него процесс о клевете, который подлил бы масла в огонь. Они использовали другие способы, чтобы заткнуть ему рот, и, не пуская в ход тяжелую артиллерию, все-таки сумели его затравить.

По крайней мере, так утверждал он сам; возможно, он сгущал краски и думал, что его преследуют. Но так оно и было. Сложности с полицией, которые, как он говорил, у него тогда возникли, могли вызвать специально, чтобы запугать его. Его настоящее гражданство оставалось щекотливым вопросом. Монегаск? Разве можно серьезно относиться к такому измышлению? Его служба в армии могла лишь упорядочить его положение по отношению к Америке. Быть человеком ниоткуда, отвергать всякое гражданство было частью его игры, его актерства. Я подозреваю, что, поскольку он никогда не заботился о формальностях и, после стольких странствий, не сохранил ни одного документа, подтверждающего его службу в армии, ему, чтобы дать требуемые объяснения (возможно, только в отношении его жития и членства в политических партиях в последние годы перед возвращением в США), пришлось подчиниться унизительной необходимости предоставлять доказательства своей гражданской доблести, свой послужной список, а может быть, чтобы отвести от себя угрозу выдворения из страны (хотя, я думаю, до этого не дошло), даже обратиться к Гасту — влиятельному лицу, хорошо известному в Нэшвилле (Теннеси), и к тому же брату его матери.

Во всяком случае, все эти различные происшествия показывают, насколько непрочно было его положение, которое могло лишь подорвать доверие к его словам, а не подкрепить их.

В таких условиях Гринвич-Вилладж, конечно, не был для него надежным убежищем. Слишком многие там были не в ладах с обществом, кое-кто состоял на учете в полиции, так как проходил по делам о наркотиках или о проституции. Если бы полиция задумала его повязать, предлог нашелся бы легко. Этим ли опасениям он уступил, покинув Нью-Йорк, или просто атмосфера вокруг него была слишком шумной, слишком искусственной и, в конечном счете, мало соответствовала его намерениям?

Он провел какое-то время в окрестностях Ньюпорта, но так и не сумел расслабиться и обрести спокойствие. Существование этой книги — теперь уже недосягаемой, продолжавшей двигаться по своей орбите и передавать сигналы, улавливаемые всеми локаторами, но уже не выполняя ничьих команд и отказываясь входить в нижние слои атмосферы, — автономное существование этой книги не выходило у него из головы. Возвращение ее будет трудным, битва — гигантской, и это стало для Жеро наваждением, навязчивой идеей. Тем более что первые результаты маневра оказались жалкими, угнетающими. Его внутреннее равновесие было нарушено настолько, что он возомнил, будто за ним неусыпно следят, или даже хотят его ликвидировать. Но это было лишь следствием ситуации, лишившей его права свободно распоряжаться тем, что он считал частью себя самого.

Потрясение подорвало и физические его силы, благодаря которым он так долго считался чемпионом во всех категориях, не подвластным мелким неприятностям. Я уже намекал на возможные проблемы со здоровьем, которые могли у него возникнуть до отъезда из Европы: разве он вернулся в Америку не в надежде обрести второе дыхание? Теперь он жил, словно в дурном сне: вокруг него не было ничего реального. Возможно, что эта усталость, потребность глотнуть свежего воздуха побудили его избегать Нью-Йорка. Однако доминантой оставалась его решимость продолжать борьбу и уйти из-под надзора, который, по его словам, за ним якобы установили в Ньюпорте.

…Они преследуют меня. Они знают, кто я, и не спускают с меня глаз. Когда я иду в ближайший продмаг, они идут за мной следом; они переходят из отдела в отдел, не теряя меня из виду, подходят к кассе, когда я забираю сдачу. По ночам я слышу их шаги в коридоре… Но им не заставить меня замолчать. Я уничтожу то, что не должно было существовать. Ложь исчезнет… Бесследно…

Поскольку он не считал себя «достаточно в безопасности» на побережье, то уехал в Нантукет и поселился там в бывшем пакгаузе, кое-как переделанном под летний домик. Тебя привлекла туда не красота этого живописного острова, который, из-за его формы, часто сравнивают со свиной отбивной, и не то, что еще напоминало о первом поселении квакеров или старом порте китобоев, а мощный прибой Атлантического океана, разбивающийся о прибрежные скалы, и шум волн по ночам, слышный сквозь тонкие стены.

Мне легко представить, как он гуляет по улицам, вымощенным галькой, покинутым последним туристом, останавливается перед благородными фасадами красивых домов бывших капитанов китобойных судов (так напоминающими своими коринфскими колоннами дом в Нэшвилле), а главное — как идет мимо лодок на причале и снова вдыхает там запах Европы. Весь остров превращался для него в мезонин, в балкон, во «вдовью площадку» на самом верху кровли, откуда встревоженные супруги раньше окидывали взглядом горизонт, высматривая на нем что-то.

…Я словно отделился от земли. Путешествие продолжалось. Я часами бродил по этим пляжам, иногда засыпал, укрывшись от ветра, полузарывшись в песок, и просыпался, только когда уже спускалась ночь — она быстро настает в это время года… Просыпался с потрескавшимися от соли губами, а в ушах шумело так же, как в ракушках, скользивших у меня между пальцев. Бакены, подвижные и неподвижные огни, сияли звездами в бескрайней дали, обрисовывая границы реальности между невидимыми точками — Санкати-Хед, Грейт-Пойнт…

Рыбак, сбившийся с пути перед рифами, не чувствовал бы себя более одиноко, увидев эти огни, танцующие над полосой опасностей…

Одиночество помогало ему обрести себя и определиться. Он не разрешил Вивеке приехать к нему в Ньюпорт, и теперь никто не знал, где он. Никакой другой паствы, кроме этих волн, никаких других следов, кроме тех, что ветер стирал позади него. Он больше не посылал писем в «Нью-Йоркер» или в Европу. Он понимал, что эта история ударила его как обухом по голове, что он вел себя наивно, по-дурацки, и что надо было действовать иначе; но ему еще только предстояло найти себе оружие.

Однажды вечером он достал из сумки книгу и в очередной раз, на свежую голову, принялся внимательно ее перечитывать.

…Это показалось мне чересчур сложным, да что там, вычурным, замысловатым, раздутым, надуманным… неестественным. Чтение давалось мне с трудом. Если бы я написал другие книги, то не эту посоветовал бы прочитать. И откуда сей пророческий тон?.. Все казалось мне гораздо проще. А главное, мне казалось, что человек, который это написал, остановился на полпути… словно его прервали… Я не дошел до конца. В общем, я бросил книгу в огонь и смотрел, как она горит… Так моя мать смотрела из окна на горящую мастерскую, на более тридцати лет живописи, не спускаясь вниз, не пытаясь спасти ни одного рисунка… «Вечно мы берем с собой слишком много вещей»! Она всегда говорила это перед тем, как, поняв, что ей ни в жизнь не упаковать чемоданы, принималась все раздаривать, раздавать, предпочитая, как она говорила себе в оправдание, уехать налегке… Ей это удалось, когда она умерла. От нее не осталось ничего — сын, продолжавший колесить по свету, еще двое, с которыми она поссорилась и которые не потрудились приехать… Ничего, кроме разве взгляда, который Гаст не мог оторвать от поросшего травой холмика на ее могилке…

Какое впечатление осталось у Жеро от перечитанной книги?

…Перегруженный корабль, который тянет ко дну. Нужны опытные подводники, чтобы содрать что-нибудь с его бортов… Пусть других это устраивает или восхищает, дает им смысл жизни… От такой пищи у него тяжесть в желудке. Нужно было все переделать. Но такую книгу нельзя переписать, как нельзя прожить свою жизнь заново. Другую — может быть; можно написать другую книгу.

…Погода испортилась совершенно. Нужно было что-то делать. Нельзя с утра до ночи бродить под дождем и ветром или подбирать выброшенные на берег предметы. И потом, это само шло ко мне. Я уже придумал заглавие: «Незапамятное». Даже если не касаться всего того, что я напихал в предыдущую книгу, мне еще много оставалось сказать. Я выбросил за борт всю эту чертову мифологию с символами, всех этих гадалок, волхвов и пифий с треножниками. Я не собирался восстанавливать Вавилонскую башню или Критский лабиринт; я принимал все таким, как есть, не ставя ничего с ног на голову… Только настоящее время. Жизненное кредо, подальше от всяких богов и предсказаний. Картина сего момента. Я писал, и у меня было впечатление, будто лист под моим пером остается белым. То было чистым и свежим, как плод на ветке, нежным на ощупь, как лицо спящего ребенка. Честное и здоровое занятие. Что еще сказать? Я не задавал себе вопросов. Я сам был себе компанией. В конце концов, я, наверное, нашел себя, но вдали от всех моих давних наваждений, вдали от всех пророчеств, которые якобы важны… Мне было спокойно в этом пакгаузе, рядом с морем, пенящимся у скал. Вся эта суета, приезды, отъезды — что она мне дала? Покой перед лицом бушующего океана позволял разложить все по полочкам. Я вспоминал, что был счастлив порой в четырех стенах… Эти комнаты никогда не казались мне достаточно пустыми, достаточно голыми.

И все же каждая отличалась от другой, была особенным местом, даже если в моих воспоминаниях их не к чему было привязать… Какой будет последняя?..

Жеро узнает об этом позже, но ему было еще далеко до окончательного отрешения; бегство к несуществованию было еще только миражом, сменившим собой многие другие… Человек, который говорит, что наконец нашел себя, достаточно показывает: он не отступился и по-прежнему настроен добиться признания того, кто он есть. А если писатель избегает среды, где, как ему кажется, он теряет время и свою сущность, он лишь повинуется защитному инстинкту и ищет более удобное место для работы. Нантукет для Жеро был таким местом. Не столько остров, сколько мыс, открытый морским ветрам, где, вместе с запахами старой Европы, долетавшими через океан, к нему возвращался все столь же стойкий соблазн. Белый кит продолжал его дразнить, и он будет гоняться за ним до самых южных морей. Удовольствие, которое он себе доставлял, ничем не разнилось с тем, что было ему явлено — в некотором смысле даровано случаем — пятью годами раньше. Можно лишь удивляться, как он не заметил, что эта книга, которая должна была стать незапамятной, шла вслед за той, другой, и в некотором роде завершала и венчала ее собой. Можно удивляться, как он не вспомнил, что образ пустой комнаты уже стал одной из тем предыдущей книги.

Есть одно доказательство тому, что он, хотя бы интуитивно, сознавал это единство: он не уничтожил постепенно того, что писал, а такой поступок имел бы совсем иное значение, нежели сжигание экземпляра книги, с которой уже ничего не поделать. Он не уничтожил «Незапамятное», начал редактировать текст, потом, откопав где-то старый «Ремингтон», принялся печатать, как любой автор, уверенный в своем произведении.

Эта странная уверенность исходила не столько от него самого (от той тревоги, которая ранее всегда останавливала его руку на середине страницы), сколько, как ни парадоксально это звучит, от необычайного успеха книги, опубликованной под именем Атарассо. «Незапамятное» в тот момент представляло собой для Жеро высочайшую и неопровержимую истину, противопоставленную лжи, обману, бесстыднейшей фальсификации за всю историю литературы, но эта истина, надо признать, могла родиться в нем, обрести силу и выражение только на почве лжи, как если бы контраст двух этих терминов пропадал при их слиянии в одном и, в конечном счете, незначительном происшествии.

Однажды утром Нантукет проснулся под снегом, а Жеро поставил последнюю точку. Четыре месяца назад на этот остров высадился затравленный человек, ищущий убежища, где его наконец оставят в покое. Ему удалось загарпунить красавицу-акулу и поднять здесь свое знамя. Рукопись «Незапамятного» заменила собой в тибетской котомке сожженный экземпляр «Описания земной империи». Сидя в автобусе, который вез его в Нью-Йорк, он, должно быть, чувствовал себя другим человеком, уверенным на сей раз, и не менее наивно, что любая истина утверждается не через скандал, а через доказательство, проделавшее свой путь и внушающее доверие само по себе. Он был носителем такой истины. Кто откажется ее признать?

Загрузка...