Отслужив армию, я приехал в Астрахань и поступил в типографию. Там я проработал год, когда брат предложил мне вместе с ним отравиться в море: принимать у ловцов рыбу, солить и, привезя в город, сдавать на промыслы. Вскоре я освоил рыбное дело. Между прочим, для этого требовалась изрядная смелость. Как-то раз осенью, когда уже все рыбницы были на приколе, я ушел в море. Шло «сало», то есть вода была покрыта кусками тонкого льда, как случается обычно перед ледоставом. Это меня не смутило... Но мы, набрав рыбу, стали вмерзать в лед. В подобных случаях в море возникают горы льда, состоящие из больших льдин, которые волны громоздят друг на друга. Иногда рыбницы, в общем-то легкие, беззащитные суденышки, подплывали к такой горе, чтобы она в какой-то мере защитила их от «сала», которое может, врезаясь в борта, продырявить их и потопить судно. Впрочем, ледяная глыба тоже опасна — она может развалиться, перевернуться, раздавить рыбницу. Поэтому рыбаки остерегаются стоять возле. Но нам ничего не оставалось, как рискнуть... Прошло два дня, на третий мимо проходил ледокол, он захватил нашу рыбницу.
В другой раз наше суденышко попало в шторм. Огромные валы так швыряли его из стороны в сторону, захлестывали водой с носа до кормы, что казалось — вот-вот — и нам капут. Была ранняя осень — пора жестоких бурь на Каспии... У шаланд вырывало рули, переворачивало не только лодки, но и баржи. Наш капитан, бывалый, знающий моряк — умылся, переоделся. «Надо готовиться...» — сказал он. Однако нам повезло: рыбницу нашу сорвало с якоря, принесло к берегу...
Я был в море, когда началась война...
Меня призвали. Мы были вместе с еще одним астраханцем. Нас отправили в Оренбург. Там построили в две шеренги — одну против другой.
— У кого сапоги — два шага вперед!
Потом выяснилось: из тех, кто в сапогах, формируют маршевые роты, а остальных, то есть нас, — в Бугуруслан. Мы провели там три месяца — ждали, пока сибирский корпус двинется на фронт, его должны были пополнить нами.
В это время пришло письмо из дома: мой приятель (он был в сапогах) уже в плену. Нас же направили в пополнение мортирному дивизиону.
Фронт. Мне запомнилось, как в первый же вечер, когда мы оказались на передовой, дивизионный приказал взводному послать людей захватить орудие, находившееся между нами и неприятелем. Ему, видно, хотелось получить медаль... Но приказ мы выполнили.
В течение года мы больше отступали, чем наступали.
Трудней всего были переходы по 40 — 50 верст. Сараи или какие-нибудь халупы для ночлега казались пределом комфорта. Что же до бани... В первый год все, вплоть до офицеров, обовшивели. На биваке в лесу разводили костер и дневальные жгли вшей на нашей одежде. слышалось щелканье — и огонь темнел, его словно чем-то черным застилало — столько их падало в костер.
Между нами и пехотой существовала разница: мы грузили напередок шинели, прочее снаряжение, порой сами садились — пехота нам, артиллеристам, завидовала. Но частенько зарядные ящики волокли мы на своих плечах, лошадей вытаскивали из грязи. Рубили лес, чтобы выстлать топкую дорогу...
Наш дивизионный был человеком не только жестоким, но и довольно невежественным в военном деле. Он плохо разбирался в карте и мы зачастую блудили, плутали, он не умел правильно выбрать маршрут. Даже когда можно было сделать привал, отдохнуть, он не давал на это больше часа. Помню, как-то раз мы отступали, все позади было в огне, там, в огне, оказались и тысячи коров — их неистовый рев был ужасен, он до сих пор звучит у меня в ушах...
А однажды при отступлении дивизионный, все перепутав, повел нас вперед, прямо в лапы к немцу. Хорошо еще, что с нами был казачий заслон:
— Куда, сукин сын, ведешь? В плен что ли?..
Только тогда мы повернули...
Помимо немцев для нас главным врагом были вши.
Когда мы располагались на отдых (иногда он длился до трех месяцев) и к нам с фронта подвозили раненых, по краям бинтов, как лента в палец шириной, ползали вши — незаметные, белые, как бинты.
Через два года наш корпус перебросили на австрийский фронт. Как раз в ту ночь, когда мы сюда прибыли, началось наступление. В топи болот полегло много пехоты. Часто можно было видеть утонувших, торчащих вверх ногами из трясины... Но наш артдивизион остался невредимым.
Как-то я стоял на посту возле денежного ящика. Солдат, охранявший его вместе со мной, попросил меня поменяться сменами. Я согласился. И вот с немецкого самолета бросили бомбу, она взорвалась и солдата ранило в ногу. Его взяли в госпиталь, находившийся в Варшаве. Я не мог себе этого простить: госпиталь — это счастье... Спустя месяц мы получили от раненого письмо, в нем говорилось, что там не жизнь, а благодать божья... А еще через месяц стало известно, что немецкая эскадрилья этот госпиталь разбомбила и сожгла...
Наступил четвертый год войны. И тут произошли события, пере
вернувшие жизнь каждого из нас, жизнь всей России...
В начале марта семнадцатого года стало известно, что Николай Второй отрекся от престола.
Армия отнеслась к этому известию с радостью.
У нас объявили общее построение. Была выстроена масса войск, подразделенная на войсковые части.
Выступили офицеры, разъясняя политическое положение. Речь шла о Временном правительстве, о Керенском и т.д.
Было предложено совершенно невероятное:
— Кто из солдат желает — может высказаться!..
Мне хотелось выступить, но мной владело такое чувство, что меня за это расстреляют...
И все-таки я выступил.
О чем я говорил?.. О том, как живется рабочему классу, каково приходится крестьянству, говорил о царизме, ненавистном народу... Говорил, что до настоящего времени офицеры в армии занимаются мордобоем...
Меня начали качать...
Когда мы вернулись в свою часть, меня выбрали в комитет, ведающий улучшением положения солдат — начиная от обмундирования и пищи до контроля над офицерами, над тем, как они относятся к солдатам...
Меньшевик?.. Скептик?.. Философ?..
Просто человек?..
Дядя Боря дожил до весьма преклонного возраста...
Я думаю, выступление на митинге после свержения царизма оказалось для него наивысшим взлетом. Потом были Октябрь, Астрахань, 11 -я армия, смерть от сыпняка любимой девушки («Я чувствовал, что только в ее присутствии я живу»), сумятица гражданской войны... Чем же или кем же стал он впоследствии — еврей, с отроческих лет — рабочий, кружковец-марксист, свидетель социал-демократического движения в Европе, заключенный, чудом избежавший каторги, замененной солдатчиной, — чем или кем стал он при новой власти?.. Комиссаром?.. Чекистом?.. Партаппаратчиком?.. Начальником, служившим власти, как говорится, верой и правдой и, соответственно, занимавшим крупный пост?..
Нет, и в новых условиях он оставался тем же, кем был прежде, — переплетчиком. Работал в типографии, под конец жизни — в маленькой артели...
Мне запомнилась его стариковская семенящая походка, серебряный, коротко подстриженный ежик на голове, голубые, пронзительные, как бы покрытые тонким ледочком глаза и неизменно приветливая и вместе с тем скептическая, порой насмешливая улыбка, никогда, казалось, не покидавшая тонких губ его маленького, изящно очерченного рта.
Моя мать иронически называла его: «скептик», «философ»... Он не верил ни газетам, ни официальной пропаганде, ни Сталину, ни политике, исходившей из партийно-правительственного центра. У него на все имелась особая, собственная точка зрения. Любой предмет он видел с разных сторон, что в те времена выглядело тревожно, даже опасно.
Я назвал эту главу «Меньшевик». Может быть, не очень удачно: человеческая личность, со всеми ее атрибутами, не укладывается в четко разграфленные геометрические фигуры. Но мне всегда казалось, да и теперь кажется, что он был близок в чем-то Плеханову, во всяком случае во взгляде на Россию, отсюда его слова о «зонтике», которые он любил повторять, особенно в последние годы, когда наше общество понемногу начало избавляться от владевшего им паралича... Его рассуждения тех лет напоминали мысли, высказанные Плехановым после свержения Временного правительства: «Не потому огорчают меня события последних дней, что я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души. Но для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват власти, когда он к этому еще не готов. Несвоевременно захватив политическую власть, русский пролетариат не совершит социальной революции, а только вызовет гражданскую войну, которая в конце концов заставит его отступить далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года».
Дядя Боря был переплетчиком, он знал — другим нужны его руки, голову он оставлял себе... У французского психолога Сержа Московичи мне встретилась цитата из Солона: «Один отдельно взятый афинянин — это хитрая лисица, но когда афиняне собираются на народные собрания, уже имеешь дело со стадом баранов». И еще уже из Мопассана: «Сколько раз я говорил, что разум облагораживается и возвышается, когда мы существуем в одиночку, и что он угнетается и принижается, когда мы перемешиваемся с другими людьми».
Дядя Боря не был «бараном», он никогда не кричал «Ура!» или «Расстрелять!», как это делали многие. Он, употребляя выражение Сержа Московичи, не был «человеком толпы», он смотрел на нее, на толпу, и на все вокруг с усмешкой, скепсисом, порой переходившим в сарказм.. Он достаточно перевидел, пережил, перечувствовал, чтобы, оберегая свою независимость, не поддаваться ни суете тщеславных притязаний, ни общему гипнозу. Он был философ. «Доморощенный философ», как называла его моя мать, раздраженная его скептицизмом. «Еврейский философ», как сказал бы я...
Но однажды я присутствовал при его споре с человеком, принадлежавшем к поколению, находившемуся между нашими — дядибориным и моим. Речь зашла о «керосинщиках», тех, кто сжигал себя в знак протеста в саратовской тюрьме. И вообще — о тех, кто отдавал свою жизнь за мечту, за надежду на счастливое будущее для всех... Оппонент дяди Бори с рассудительно доказывал, до чего нелепы были стремления этих людей, приносивших свои жизни в жертву другим... Единственный раз видел я дядю Борю таким разгоряченным, голубые огни растопили всегдашний ледок в его глазах:
— Это было нужно... Нужно... Мы думали... И готовы были пожертвовать всем... Человек живет не только для себя... Иначе он бы не был человеком...
— И какой, скажите, во всем этом был смысл?..
Дядя Боря не ответил, только махнул рукой...
У него была семья — жена, сын... Его искусство переплетания книг славилось в Астрахани... Когда мне исполнилось 15 лет, бабушка и тетя Муся, у которой мы жили, подарили мне «Дон-Кихота», дядя Боря переплел его — первый перевод на русский язык — в зеленый, с вида напоминающий бархат, переплет. Он был очень красив, и мне — по многим причинам — так жаль было спустя почти пятьдесят лет с этой книгой расставаться...
Нет, дядя Боря не был Дон-Кихотом, человеком действия. Он был человеком мысли, что являлось необычным и почти крамольным в те годы, когда «думать» надо было «как все», точнее — как велено сверху...