От Советского Информбюро
Утреннее сообщение 5 октября
В течение ночи на 5 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте.
На подступах к Одессе отряды моряков нанесли противнику большой урон. Немцы потеряли убитыми более 1000 солдат и офицеров.
От Советского Информбюро
Вечернее сообщение 14 октября
В течение 14 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте и особенно ожесточенные на Вяземском, Брянском и Калининском направлениях. После ожесточенных боев наши войска оставили г. Мариуполь.
В течение 14 октября под Москвой сбито 8 немецких самолетов.
Приветствия английских и американских ученых
Доктор Джей С. Хаксли, член королевского общества:
«Люди науки особенно заинтересованы в том, чтобы дать отпор фашизму во всех его формах. При нацистском режиме наука неуклонно искажалась, пока полностью не перестала существовать как наука в подлинном смысле и стала слепым орудием в руках шайки, находящейся у власти...»
Профессор Чикагского университета Харпер:
«Освобождение мира от ига гитлеризма является общей задачей человечества. Есть еще такие американцы, которые не хотят этого признать. Но их число уменьшается, когда они видят, каковы цели нацистов, когда они убеждаются, насколько эффективным становится союз между СССР, Англией и Америкой.»
16 математиков американского университета в Беркли:
«Мы желаем выразить свою солидарность со всеми, кто борется против нацизма»
«Известия» от 15 октября
(Из резолюции коллектива завода им. Фрунзе)
В грозный час, когда остервенелый враг, захлебываясь в потоках крови своих солдат, отчаянно рвется к Москве, нам, москвичам, выпадает великая честь защищать нашу родную Москву... Мы полны уверенности, что население Москвы, подобно героическим защитникам Ленинграда, чья боевая слава гремит по всей стране, готово встретить врага грудью, будет драться упорно, ожесточенно, до последней капли крови...
Ленинград. 20 октября. (По телеф. от соб. корр.)
«Советская страна, родина, наша столица — в опасности. Мобилизуем всю волю, все силы для разгрома врага! Ленинградцы, больше оружия и боеприпасов фронту!» Эти лозунги вывешены в цехе, который, как и весь завод, продолжает неутомимо работать, выпуская новые и новые боевые машины для фронта... В цехе Н-ского завода даже и в часы артиллерийского обстрела города никто не покидает своих рабочих мест.»
«Известия» от 21 октября
Грозной и суровой стала Москва. Москва энергично готовится к обороне. По улицам столицы проходят воины Красной Армии, вооруженные батальоны трудящихся. Лица московских рабочих суровы и напряжены. Москвичи подтянуты по-военному... Враг рвется к Москве...
«Известия» от 23 октября
Под Орлом идут ожесточенные бои с наступающими немецкими войсками. Наши части оказывают противнику упорное сопротивление. Сотни и тысячи трупов солдат и офицеров оставляют фашисты на полях сражений. Каждый день боев стоит им огромных потерь. После каждого сражения они недосчитываются многих танков, бронемашин, автомобилей, пушек. В отдельные дни немцы предпринимают по шестъ-семь атак. Наши танкисты и пехотинцы мужественно отражают противника...
«Известия» за 14 октября
Дорогие мои!
Очень беспокоюсь, не имея от вас вестей. Пишу последнее время каждый день. Как здоровье Юрика, Сарры? Получили ли вы деньги по аттестату? Если денег не хватает, не останавливайтесь перед тем, чтобы часть моих вещей (часы, костюмы) продать и жить, не испытывая острой нужды. Все это дело наживное.
Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2 — 3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне.
Крепко вас всех целую, желаю здоровья
17/Х 41 Миша.
...Было время, когда отец купил в Ялте огромную карту Европы и никак не решался повесить ее на стене, боясь рассердить маму, которая считала, что тогда весь вид у нашей квартиры будет нарушен, испортится весь интерьер. Теперь она лежала под этой картой, на кровати, укрытая двумя одеялами, в огромной, с высоченными потолками, выстывшей комнате, и на расстоянии вытянутой руки от нее был Париж, захваченный немцами, и чуть дальше — Лондон, где Черчилль выступает с речами, обещая вот-вот открыть второй фронт, и помеченная красной звездочкой Москва, на подступах к которой, как писали газеты, «идут ожесточенные бои»... А фашистами уже захвачена Одесса, взят Харьков...
Она лежала, свернувшись в маленький, затвердевший калачик, лицом к стене... Я уходил — она лежала, я возвращался — она лежала... И думала, думала... Казалось мне, думала о том, о чем все думали в те дни, и о чем-то еще... И вот это последнее, вот это о чем-то еще пугало меня в особенности. Я смотрел на ее затылок, на ее смятые, свалявшиеся в мочалку волосы, которые я так любил, они были раньше так воздушны, пушисты, словно наполнены ветром, — смотрел на нее и мне становилось страшно. Страшно за то, что чувствует она, оставаясь наедине с собой. Когда, случалось, я застигал ее врасплох, она не решалась повернуть ко мне залитое слезами лицо.
Я уходил, а она оставалась наедине со своими мыслями. Теми самыми, чувствовал я. И торопился домой, чтобы избавить ее от них.
— Ты бы сходил на улицу, поиграл, — говорила она, — подышал свежим воздухом...
Но как я мог куда-то идти, играть, дышать свежим воздухом... Который был так нужен ей... Который — так мне казалось — я отбираю от нее...
Иногда ей делалось лучше. Она оживала, на бледных щеках ее проступали красные пятна, которые можно было принять за румянец.
Погасшие зрачки вспыхивали горячим, сухим огнем.
— На фронте нужны врачи, — говорила она, присев и опершись о подушку спиной. — Ты останешься с бабушкой и дедушкой, а я... Меня возьмут. Возьмут... Пускай не на фронт, пускай хотя бы в госпиталь... Но я буду проситься. И если... Я скажу: там, на фронте, мой муж. И вы не имеете права!... Я так и скажу: вы не имеете права!..
Она говорила это так, будто ждала возражений и заранее знала их наперечет — все наши возражения, такие жалкие, такие не имевшие в ее глазах никакой цены, такие постыдные — когда там (жест истончавшей, с восковым отливом руки в сторону карты) люди тоже умирают, но с пользой!..
— Мама!.. Ты ничего не понимаешь, мама!.. — обрывала она бабушку. — Не понимаешь, что я больше так не могу! Не могу! Не могу!.. — И она откидывалась на подушку, захлебываясь кашлем, слезами, кровавой мокротой...
В такие минуты она не слушала бабушку, не слушала деда, который, пытаясь ее успокоить, пытаясь унять дрожь в своем осипшем внезапно голосе, бормотал что-то малосвязное, младенческое... Я был единственным, кого она слушала. Я сидел с нею рядом и гладил ее по плечу, худому, почти неощутимому сквозь ватное одеяло... И она мало-помалу стихала, успокаивалась. И говорила вдруг, скользнув по моей руке испуганным взглядом:
— Дай-ка зеркало... Я стала совсем старухой, да?.. Вот вернется папа — он меня не узнает...
Но в ее интонации был вопрос, касавшийся не того, узнает или не узнает, а того, вернется он или не вернется... И я перехватывал эту интонацию, этот вопрос...
— Вернется!.. — говорил я. — Он вернется!..
Я это говорил в совершенном убеждении, что да, он вернется, иначе и не может быть. Я прочно был уверен — вернется. И все, все вернется, займет привычные, раз и навсегда определенные в этом мире места. Отец вернется к нам, и мы вернемся в Ливадию, и наши знакомые, наши друзья — вернутся, вернутся... Даже те, кто погиб, как мы узнавали по слухам и письмам, даже они каким-то образом вернутся...
Я так думал, так чувствовал, хотя письма от отца приходили все реже, и как-то странно — не поодиночке, а пачками, по пять, по шесть сразу — казалось, это Крым неровно, толчками дышит сквозь туго стиснутое на перешейке горло. Но между собой мы не говорили об этом. И старались не замечать, что даты на открытках и письмах старые, давностью в полтора-два месяца, и за это время... Но мы старались этого не замечать. Война... — твердили мы. — И нечего, нечего требовать от почты... Война!
Я повторял:
— Вот увидишь — он вернется! — убежденный, что большие, непоправимые несчастья могут случаться с кем угодно, только не с нами. Я говорил: «Вернется!..» — и матери передавалась моя убежденность. Она светлела, как светлеет затянутое морозом окно, когда его тронет снаружи солнечный луч. На ее шелушащихся, как бы обветренных губах зарождалась улыбка — уже забытая нами, невероятная, как цветок среди зимы, в заснеженном поле, и я бывал горд тем, что не дед и не бабушка, а я вырастил этот цветок, заставил его раскрыться...
Мой дорогой!
Вот уже 13/ХI, а от тебя последнее письмо от 19/IХ. Почти месяц нет известий. Как редко теперь мы получаем твои письма. Как хочется знать о тебе, как часто мы всей семьей вспоминаем о тебе, о нашей жизни. Как хочется, чтобы у тебя все было благополучно. Нам не плохо. Мы в тепле, сыты и здоровы. Единственное, что огорчает, то твои редкие известия. Хотя бы одним глазом увидеть тебя, мой золотенький. Соскучилась я ужасно. Миленький, может, тебе что нужно, пиши. Если все наши желания исполнятся, то ты будешь жив, здоров и вернешься в свою семью, которая всегда, всегда с тобою.
Откуда можно телеграфь. Мы все тебя целуем.
Твоя Сарра.
Дорогой папа!
14/Х
Мы все здоровы, чего тебе желаем. От тебя уже давно нет писем. Я получил в школе уже три «отлично» по диктовке, по устным предметам. Как твое здоровье? Не мерзнешь ли? Мне очень хочется, чтобы ты получил поскорее нашу посылку с теплыми вещами. Дорогой папа, я очень по тебе скучаю, часто о тебе вспоминаю и очень хочу тебя видеть. Скорей бы разбить фашистов и быть опять всем вместе. Все шлют тебе горячий привет. Крепко-крепко тебя целую.
Твой сын Юрий.
8 ноября немцы вошли в Ялту.
5 декабря евреи были переселены в гетто, расположенное на окраине города и обнесенное колючей проволокой.
Утром 18 декабря всех евреев, женщин с детьми, глубоких стариков погрузили в машины. Запретили брать с собой вещи. Люди совали в карман кусочек хлеба, яблоко. Возле обрыва машины остановились. Обреченных раздевали и штыками гнали к обрыву. Детей отбирали у матерей и кидали вниз. Расстреливали из пулеметов.
Был яркий солнечный день. В двадцати метрах плескалось море. Рабочие Массандры и Магарыча работали на виноградниках, они видели все.
«Черная книга».
«...Немецкие захватчики в период ноября — декабря 1941 года путем массовых расстрелов уничтожили все еврейское население Ялты».
(Из акта Ялтинской городской комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских оккупантов).
Мой любимый, золотенький мальчик!
Сейчас получила от тебя открытку за 2/Х и письмо за 5/Х. Пусть эти письма старые, но они написаны твоей рукой. Я их перечитала несколько раз. Мишенька, ты обижаешься на стариков напрасно. Они тебе пишут часто, но ведь не их вина, что письма не доходят. Нет дня, часа, чтобы они о тебе не вспоминали. Ты давно стал их любимым сыном, и клянусь тебе, что я не ошибусь, если скажу, что они любят тебя больше моего брата Брони. Мать каждый день гадает на тебя и, как ни странно, получается, что ты скоро приедешь. Несмотря на то, что это неправда, мы все начинаем думать, а вдруг да приедет. Юрик начинает мечтать, как он бросится тебе на шею, как будет обо всем расспрашивать. Какие тогда наступят радостные дни!.. В этом году мы все время в разлуке, зато после твоего возвращения я ни на шаг от тебя отходить не буду. Родненький, как я соскучилась!.. Сейчас придет сыночек из школы и как будет радоваться, читая твои хоть и старые, но твои письма. Каждый день, ложась спать, он тебе желает спокойной ночи и победных боев над фашистами. Сколько проклятий посылает им вся наша страна, и все мы верим, что победа не за горами, что наступит им конец и придет освобождение всему человечеству. Родители, тетя Муся и я бесконечно целуем и желаем бодрости и здоровья. Целую каждый твой волосок.
Твоя Сарра
Юрик тебе очень часто пишет и напишет завтра отдельное письмо. Тетя Муся чем может балует сыночка. Он ее очень любит. Когда она узнает, что от тебя письмо, то прибегает специально почитать. Вот настоящая женщина и человек.
Всю жизнь с тобой. Твоя Сарра
Дорогой папа!
Получили твои письма. Рады, что ты здоров. Очень скучаю по тебе. И не дождусь того дня, когда увижу тебя. Я учусь кататься на коньках.
Крепко-крепко тебя целую. Юрий.
Мы старались, очень старались писать бодрые письма. Но вести с фронта приходили неутешительные. Мы с матерью часто говорили о Крыме, о Ялте, о нашей Ливадии... Там все, все было не немецким, не фрицевским, а нашим, нашим... Мы говорили — и оба, казалось, видели ясно, как в страшном сне, колонны марширующих фашистов перед Большим дворцом, наш Черный двор, опутанный колючей проволокой, часовых со свастикой на рукаве у входа в санаторий «Наркомзем»... И когда на оконных стеклах за ночь нарастала наледь в палец толщиной, когда наше дыхание, вырываясь изо рта, превращалось в стылом комнатном воздухе в клубочки пара, мы не роптали, ведь им, фашистам, приходилось в зимние морозы гораздо хуже, а значит можно было и потерпеть...
Мы спали, навалив поверх одеял груду разного тряпья, и по утрам сущей мукой было вылезать наружу из уютного, теплого логова. Но мы выбирались, выползали, чтобы тут же накинуть на себя пролежавшие в сундуке множество лет спорки со старых пальто, начиненные серым, торчащим из швов и прорех ватином. Они были без рукавов и нам с мамой доходили до пят. Мне казалось, примерно так выглядел Робинзон, облаченный в звериные шкуры. Мы пили чай, обнимая стаканы обеими руками, жалея упускать в пустое пространство источаемое кипятком тепло.
Согревался я по дороге в школу. То ли солнце успевало к тому времени налиться теплой желтизной, то ли снег, еще не примятый на обочине, веселил сердце своим сочным хрустеньем, то ли почти весь путь в школу, довольно длинный, через весь город (ближние школы были заняты под госпитали), проделывал я бегом или вприпрыжку, но чем ближе к школе, тем жарче мне становилось, а в самой школе, с ее разогретой озорством и шалостями атмосферой, вообще забывалось о холоде, особенно на переменах.
Тем не менее на уроках мы сидели в пальто, и учителя снимали с рук варежки или перчатки, лишь когда требовалось что-нибудь написать на доске или выставить отметку в журнале.
В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС
ПОРАЖЕНИЕ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК НА ПОДСТУПАХ К МОСКВЕ
С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
До 6 декабря наши войска вели ожесточенные оборонительные бои, сдерживая наступление ударных фланговых группировок противника и отражая его вспомогательные удары на Истринском, Звенигородском и Нарофоминском направлениях.
6 декабря 1941 г. войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
«Известия»
13 /XII
10/ХII
Муженечек мой родненький!
Вчера тебе не писала. Писем от тебя не получаем давно. Тяжело, но я все же живу надеждой, что письма будут. Я уверена, что ты жив и здоров. Ты должен быть здоров, потому что ты очень нужен на фронте, твоя помощь там очень нужна. Ты энергичен, молод... Теперь у нас на фронте победа за победой и мы еще тверже уверены в нашей победе. Как хочется поскорее видеть тебя дома, как мучительно тянется время разлуки. Мы все здоровы и одно наше желание — увидеть тебя здоровым и невредимым. Это так и будет! Письмо это семьдесят второе...
ВЫСТУПЛЕНИЕ РУЗВЕЛЬТА ПО РАДИО
Нью-Йорк. 10 декабря.(ТАСС).
Вчера вечером Рузвельт выступил по радио с речью к американскому народу. В своей речи он сказал:
Внезапное нападение, преступно совершенное японцами в Тихом океане, является апогеем десятилетия господства аморальности в международных отношениях. Сильные и предприимчивые гангстеры объединились в одну шайку для того, чтобы вести войну против всего человечества. Теперь они бросили вызов Соединенным Штатам Америки. Их действия привели к гибели многих американских солдат и матросов. Потоплены американские суда, уничтожены американские самолеты.
Наша политика основана на той коренной истине, что оборона каждой страны, сопротивляющейся Гитлеру или Японии, является в конечном счете обороной нашей страны.
В мире, который управляется на основе принципов бандитизма, не существует безопасности ни для одной страны и ни для одного человека.
Мой дорогой муженечек!
Так и нет от тебя ничего. Хоть бы поскорее узнать, что ты жив.
Это самое главное, а остальное поправимо. Что бы с тобой ни произошло, ты для меня останешься прежним, чудным мужем и для сына лучшим отцом, о родителях и говорить не приходится, для них ты будешь всегда желанным. Заботой мы тебя окружим исключительной, каждый твой каприз будет выполняться. Только бы ты скорее вернулся... Это письмо семьдесят восьмое. Сыночек часто пишет. Он с удовольствием помогает по хозяйству, после чего целый день ходит с гордо поднятой головой... Мой любимый, как я соскучилась, какими длинными без тебя кажутся вечера и ночи... Скоро 6 месяцев разлуки. Так бейте же фашистов, гадов, сильнее и скорее возвращайтесь с победой. Целую моего единственного бесконечно.
Твоя Сарра 19/ХII
Декабрь выдался на редкость студеным. Замерзали — промерзали, как лужица, до самого донышка — мы в очередях. Долгих, унылых, червем растянувшихся вдоль улицы. Между серых, по самые брови повязанных старушечьих платков. Между стариков с багрово-сизыми лицами, в рогожных рукавицах и огромных, как пароходные трубы, валенках с калошами. Хорошо, если удавалось притулиться где-нибудь у стенки, в укрытом от ледяного ветра затишке. Но и тут ноги вскоре начинали коченеть, холод заползал в рукава, сводил пальцы и постепенно, как широким плотным бинтом, все туже охватывал тело. А заветные двери, заветный прилавок, заветные гремучие, разбитые гирями жестяные чашки весов еще так далеки, а очередь едва ползет, больше топчется на месте, больше стоит, вмороженная в улицу, в стену, в снег, и можно бы сбегать домой погреться, да вдруг взбредет кому-нибудь проверять номера, затеять перекличку... Вылетишь, как миленький!.. Так что уж лучше не отлучаться, не покидать своего места, лучше поколотить ногой об ногу, похлопать ладошкой о ладошку...
Но чем все это было в сравнении с бедой, которая жила с нами рядом, за стенкой... Туда, к старикам-родителям, из блокадного Ленинграда приехала дочь, молодая женщина, с сыном. Их вывезли и осажденного города по льду Ладоги, трещавшему под колесами грузовиков. Мне нравилось, несмотря на разницу в возрасте, играть с малышом, светленьким, плотненьким, веселым. Зато его мать... Я не слышал от нее за всю зиму ни одного слова. Ни я, никто из нас. Мы видели, как она иногда выходила на холодную, с выбитыми стеклами террасу, тянувшуюся вдоль всего второго этажа, — как она появлялась там в распоротых сверху до низа валенках, в которые не вмещались ее разбухшие ноги, и лицо ее, в тяжелых серых оплывах, с еле видными из-под набрякших век глазами, не было ни молодым, ни старым, ни красивым(говорили, прежде она была красавицей), ни уродливым, оно было безжизненным и потому особенно страшным. И когда я видел ее на террасе, куда она выходила «подышать», т.е. сделать пять или шесть шагов по скрипучим, промороженным доскам, всего меня пробивало ознобом и я готов был бежать куда угодно, сам не ведая, от кого, от чего...
Она была здесь, рядом, и мне казалось — здесь, рядом был Ленинград...
МАССОВЫЙ ЕВРЕЙСКИЙ МИТИНГ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Нью-Йорк, 23 декабря. (ТАСС),
В Нью-Йорке состоялся массовый митинг, организованный комитетом еврейских писателей и артистов. На митинге присутствовало
12 тысяч человек. В ответ на обращение антифашистского еврейского митинга в Москве было принято следующее обращение: «Мы особенно рады откликнуться на призыв вашего митинга сегодня, когда героическая Красная Армия наносит удары нашему общему противнику. Мы объединены общим чувством ненависти к врагам человечества и общей борьбой, в которой наша родина — Соединенные Штаты выступает как союзник вашей великой страны. Во время войны мы будем помогать друг другу всеми нашими силами... Мы будем вместе с вами в борьбе за мир, который окончательно уничтожит возможность международного бандитизма, за мир, который установит свободу, равенство и братство среди всех народов мира и обеспечит для еврейского и других народов свободное и счастливое будущее».
После разгрома немецкого наступления на Москву Верховный Главнокомандующий, не считаясь с мнением Генштаба, приказал начать общее наступление по всему фронту.
«В это время войска Калининского и Западного фронтов из-за больших потерь утратили свое относительно небольшое превосходство над противником. Подавляющая часть дивизий обладала малочисленным составом, а поступавшее пополнение, плохо подготовленное, зачастую не могло использовать выданного ему оружия, не зная, как с ним обращаться. Артиллерия при остром недостатке боеприпасов резко снизила свои возможности по огневому подавлению вражеской оборины, авиация лишилась господства в воздухе, а личный состав войск, свыше двух месяцев ведя непрерывное наступление, был предельно измотан... Однако Верховный Главнокомандующий не желал считаться с этими обстоятельствами. Он по-прежнему был настроен весьма оптимистично...»
Однако события на фронте развивались таким образом, что «Станин был вынужден принять предложение Жукова о прекращении наступления...»
«На полях Подмосковья в единоборстве сошлись главные силы воющих сторон. Начали ее 3179 тыс. человек... А чтобы пожар не угасал, в сражения были брошены еще 3856 тыс. человек. В общей сложности в сражении участвовало 7035 тыс. человек, более 53 тыс. орудий и минометов, почти 6,5 тыс. танков и более 3 тыс. самолетов.
Битва под Москвой — одна из страшных человеческих трагедий. Общие потери советских войск составили 1 805 923 человека, из них безвозвратно — 926 244 человека...»
Пройдет много времени прежде чем эти данные будут опубликованы в книге «Великая Отечественная война», Москва, «Наука», 1998, книга 1, стр. 301-303.
10/I-42
Мой дорогой муженечек!
Я измучилась, не зная, где ты, что с тобой, жив ли?Каждый день проходит в ожидании писем. Я все получала твои старые письма. Последнее от 27/X. Два с половиной месяца молчания. Когда наступит для меня счастливый день и я получу от тебя весточку... Получил ли ты мою посылочку от 2/Х?.. Письма мои однообразны, как и сама жизнь. Я тебе пишу девяносто второе письмо...
12/I-42
Мой дорогой, родной Мишенька!
Как хочется мне порадовать тебя. Сегодня, вернее сейчас, получили письмо от Веры, ее адрес: Карагандинская обл. Долинское почтов. отделение, п/я 246 — В номер 204294. Я даже всплакнула от радости. Она жива, здорова, работает врачом, условия удовлетворительные, но очень нервничает, потеряв связь со всеми. Я ей сегодня же напишу адреса Тамары, Раи и твой. Днями вышлю ей немного денег. Солнышко мое! Как радостно было бы знать о тебе, ведь такое мученье быть в неведении. Но надежда не покидает меня, что связь восстановится, что ты жив и здоров. С каждым днем мы все сильнее тесним врага. Это письмо девяносто третье....
Мальчик мой родной!
Пишу тебе каждый день. Для меня нет более радостного дня, чем день получения твоих писем. В эти дни мне очень весело, но эти дни не балуют меня в последнее время. Как хочется знать о тебе, твоем здоровье, состоянии, где ты. Самое страшное — это плен. Ты у меня счастливый и честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу родине. Когда же, наконец, я получу от тебя весточку. Хоть бы знать, что ты здоров. А что мы еще увидимся и будем жить счастливо — я в это верю. Ты ведь у меня счастливый! Все родные и наши знакомые часто спрашивают о тебе. Сыночек и мы все очень мучаемся. Ждем радостного дня твоего возвращения. Боюсь, что не выдержу от радости. Мне кажется, что мы много лет находимся в разлуке. Это письмо девяносто пятое. Крепко обнимаю и целую любимого. Все шлют привет и желают успехов в борьбе с гитлеризмом. Обнимают и целуют.
Твоя Сарра 14/I-42.
И вот пришло утро — оно было ясное, солнечное, морозное, — когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил — звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому, но достаточно громкому устройству, оно встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...
Костя, наш почтальон, запомнился мне своей маленькой, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, чтобы затем ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.
И они появились — Костя с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка — с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и это — после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний — всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, и особенности мама. Она, присев на своей постели, казалось, вся так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:
— Костя, миленький... — лепетала она.
Но я был ближе, я первым взял пачку писем, которая сразу же поразила меня странной толщиной. И тем, что письма и открытки были в ней прошиты и туго скреплены шпагатом. И тем еще, что к верхнему концерту, в левом уголке, подклеен был маленький белый ярлычок.
На нем неразборчивой скорописью было набросано несколько слов, припечатанных круглой печатью с проступавшими вдоль ободка слонами, единственно четкими на ярлычке: «Полевая почта». И дата. Кроме них, кроме этих слов, я в первый момент ничего не понял. Как не понял и того, что письма, которые я держал в руке, написаны не отцом, а нами... То есть мамой, бабушкой, дедом и мной, но в большинстве, конечно, мамой, она писала их ежедневно, иногда дважды в день, утром и вечером, и на каждом проставляла номер, чтобы на тот случай, если некоторые пропадут, отец знал, сколько пропало. Мы запечатывали письма в конверты, которые сами же и делали, склеивали горчицей, бумага для них годилась любая, лишь бы чистая с одно стороны...
И вот эти-то конверты с нашими письмами держал я в руках ровным счетом ничего не понимая, не желая, не решаясь понять...
— Ну, давай же! — сказала мама, в нетерпении потянувшись к мне.
— Тут какая-то путаница, — пробормотал я, слегка отстраняясь, — Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма, их отправили не по тому адресу... Мало ли что случается... Почта... Война...
Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней...
В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг я ощутил себя взрослым, а ее, свою мать, — девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я словно пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату, — отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...
— Ну, что же ты?..
Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она — почти силой — не выдернула у меня из пальцев пачку писем и не прочла, не осознала про себя те два слова... Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками — такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки лице — прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, ни Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.
— Все равно, он жив, — наконец проговорила она. — Я уверена, что он жив. — Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи. — Уверена, — повторила она и погладила меня по голове.
И я подхватил:
— Конечно, — сказал я, — он жив!.. А почта... Мало ли что!..
— Они тут пишут, — объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду, — пишут, что он... А он жив. — У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.
— И очень просто, — сказал Костя.— Давеча я тут рядом извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло, из госпиталя... Такое дело... — И бочком-бочком он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним хлопнула входная дверь.
— Что-то я ничего не пойму, — сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок, — Не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, старая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...
— «Адресат выбыл», — подсказал я.
— Правильно, — подхватила бабушка. — И больше ничего здесь не написано. Ты слышишь?.. — обратилась она к маме. — И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...
Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.
— Ляг и укройся, — сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.
Она покорно легла, укрылась, я подоткнул край одеяла ей под самым подбородок.
— Мама права, — сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права). — Побойся Бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся Бога!.. — Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.
— Я не думаю... — проговорила мама чуть слышно.
— Она не думает, — сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.
И мы стали пытаться понять, что это значит: «адресат выбыл»? Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение — или плен, или партизанский отряд — в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло означать — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше того... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка... Или плен...
17/I-42
Дорогая Вера, вчера не могла тебе отправить письмо, было поздно. Сейчас, сию минуту получила обратно 28 отосланных Мише пи
сем с надписью «адресат выбыл»... Писать мне очень тяжело, дорогая Вера, а потому кончаю. Мне кажется, что мои рыдания слышны тебе.
Сарра.
Выше напечатаны письма, возвращенные фронтовой почтой. Последнее помечено датой: 17 января 1942 г. Моя мать умерла спустя год — 13 января 1943 г., для ровного счета не хватило четырех дней...
Что же до отца, то я обратился в Центральный архив Министерства обороны СССР в городе Подольске и получил оттуда следующий ответ:
На Ваше письмо сообщаю, что в картотеке учета безвозвратных потерь офицерского состава значится: «воен. врач 2 ранга Герт Михаил Гидеонович, 1904 г. р., уроженец г. Астрахани, врач 530 стрелкового полка 156 стр. дивизии, исключен из списков офицерского состава приказом ГУФ номер 0342 от 12.06.1942 г., как пропавший без вести 21.10.1941 г. Жена — Герт Сарра Александровна».
Начальник архивохранилища КРАВЕЦ
28 января 1991 г.
В конце лета 1942 года немцы подступили к самому Сталинграду и находились в шестидесяти километрах от Астрахани. Была полная вероятность, что они захватят наш город. А мы хорошо знали происходившее в Киеве: «За несколько дней немецкие бандиты убили и растерзали 52 тысячи мужчин, женщин, стариков и детей... На еврейском кладбище было собрано большое количество евреев всех возрастов, перед расстрелом всех раздели догола, первую отобранную для расстрела группу заставили лечь на дно рва, вниз лицом, и расстреливали из автоматов, затем расстрелянных немцы слегка засыпали землей, на их место вторым ярусом укладывали следующую партию, затем следующую... Из «Ноты Народного Комиссара Иностранных Дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях»,
«Известия» за 7 января 1942 г.
Эвакуационный эшелон шел 27 суток, пока мы добрались до узбекского города Коканда. Все наше «путешествие» мать лежала на тесных, заставленных вещами нарах, она кашляла, тайком сплевывая мокроту в баночку, и почти ничего не ела — каждый глоток царапал больное, воспаленное горло, отдаваясь судорогой во всем ее день ото дня слабевшем, уменьшавшемся в размерах теле,
В Коканде мы жили в маленькой комнатенке с земляным полом, по стенам ползла темно-зеленая, бархатистая плесень, в углах поквакивали лягушата, бесстрашно взирая на нас выпуклыми глазками-бусинками... Вскоре мать увезли в Ташкент, в тубинститут, я помню ее последнее прикосновение, последний поцелуй — в голову, в заросли густых тогда волос, она, боясь заразить, никогда не целовала меня в лицо. Был ранний рассвет, серый сумрак наполнял комнату, я еще спал, только почувствовал, как прижались на миг к моей голове ее губы, но так и не поднял, не оторвал головы от подушки...
Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот — вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке («куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.
Они не заметили меня, ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу, камнем упало вниз и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться...
— Мама! — закричал я и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.
Но в этом крике, в этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля, — в этом вопле была еще затаенная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук, — сквозь эту глухоту я расслышал:
— Мамы больше нет.
Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий ржавый. Как будто две металлические пластины, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны режущим душу скрежетом.
Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронить никаких сомнений, выговорила-выдавила из себя эти слова:
— Мамы больше нет.
Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Сыну, то есть мне, что умерла его мать... Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не думала о нас с дедом, а думала: почему дочь?.. Почему дочь, а не она сама?.. Или ей вообще было не до того, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом, ожесточенном войной городе... Откуда мне знать...
Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать эти слова. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не может мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, но я отталкивал кружку, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пытаясь успокоить, утешить...
Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала маму, как мамина рука, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после... после... она, бабушка, собирала какие-то бумаги, искала кладбище, занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток — сначала за гробом, потом за могилой, и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала и привезла — вот этот листок, где записано, какие, чьи могилы вокруг... Чтобы потом найти, отыскать... Если фанерка с именем пропадет...
Все это было о ней, о маме, и я это понимал... Но в то же время все, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый град, снаружи по стеклу. Не достигая, не касаясь ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук — процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...
Война убивает... Но не только пулями, не только штыками, не только вонзившимися в тело осколками снарядов и бомб...
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату. Здесь уже собрались соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен голодной водянкой, так называли это врачи. Тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Последнее время я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, заправленный мукой («затируху»), бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас было поровну. Дед же все съедал сам, не отрывая сосредоточенных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку в руках, говорил: «А какой он сегодня?..» — и съедал ее всю, чмокая своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он потихоньку крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, наш месячный, положенный по карточкам паек, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность, но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.
На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.
Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось, она просто выписала справку на особом бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, и я ушел.
Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было, не доходя до нее, свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, там, под чинарой, уже заметили меня.
Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.
Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.
Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные — все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, — так я называл их про себя.
— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.
— Эй, Абраша, подь сюда!
Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я ничего не слышу.
Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.
Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.
— Чего вам? — сказал я.
Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно глядя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.
— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.
Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.
Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.
— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.
Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.
Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.
— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?
— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..
— Дурак, — сказал я.
Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.
Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, даже не попытался убежать. Отец мой был офицер, и я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.
Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.
В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.
Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопливо протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.
— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.
— А какая разница, тетя Нюра? — спросил я.
— Не знаю. — Она пододвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.
После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, — подумал я.
Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к пей, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
- Ты иди, — сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди...
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал и вспомнил — о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда, и о своем отце — как он приезжал к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, который, показалось мне тогда, он сам держал не очень уверенно, и подумал о своей матери, о том, что она была — и ее больше нет, нет... Я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в постели, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару, я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, и тихонько приговаривает:
— Поплачь, поплачь...
Война продолжалась... Но даже здесь, в глубоком тылу, не было мира... Ни в душах людей, ни в том, что было вокруг...
Оставив две могилы в узбекской земле, мы с бабушкой вскоре вернулись в Астрахань. Старый дом на Канаве нас обоих страшил, мы никогда к нему не подходили даже близко. Тетя Муся, по безграничной своей доброте, предложила жить у нее, и мы с облегчением согласились.
И вот наступил день, которого ждали все...
Утром — было еще раным-рано — кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.
— Кто там?.. Что случилось?.. — донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.
— Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!.. — кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка. — Победа-а-а!...
Она и всегда-то была неуемно шумной, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк — и они не вошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга...
— Ах ты ж Муся ты моя Абрамовна!... — бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе. — Кончилась, проклятущая!... — Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю. — Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..
Дочь у нее была на фронте, и она сама всю войну растила внука.
— Ты сама, сама слышала?.. — говорила тетя Муся, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.
— Да господи! Да там и сейчас передают!..
У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям — «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, наступила победа...
Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне, я видел только ее узкие, сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.
— Р-р-ахиль... — нерешительно произнес Виктор Александрович, войдя в нашу комнату-кухню. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.
Р-р-рахиль... — повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не ка бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. — Ведь не т-только у вас одной, Р-рахиль... Не только у вас од-дной...
Мы все так ждали этот день... Мы верили — в этот день все возможно, любое чудо... И никто бы, наверное, не удивился, если бы сегодня слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс... И мертвые — воскресли...
И мертвые — воскресли...
Это было бы так справедливо...
Было 9 мая 1945 года.
День Победы.
День, которого ждали все...