МЯТЕЖ

О временах Отечественной войны и — в дальнейшем — «оттепели» написаны Монбланы, нет — Эвересты книг. Другое дело — годы, лежащие в промежутке между двумя этими эпохами: о них не сказано почти ничего.

Но именно этот период в жизни страны содержит концы прошлого и начала будущего, туго переплетенные между собой. И то, что впоследствии множеством людей считалось чуть ли не вторым рождением — XX съезд, знаменитый «секретный» доклад Хрущева — психологически —да и не только психологически! — имело истоком те годы...

Так же, как ледяные глыбы, давящие на нижние слои, растапливают их своей тяжестью, заставляют сочиться влагой, таять, покрывая землю тонкой водяной пленкой, ледяные глыбы сталинизма своим давлением рождали где-то внизу еле заметный для глаза живой поток...

Наиболее чутко реагировала на это давление молодежь.

За спиной у нее существовали два горных пика, две вершины: Революция и Отечественная война. С этих высот окружающая жизнь представлялась убогой, искаженной, вывернутой наизнанку. Обновить ее, очистить, поднять до сияющих вершин, озаренных идеалами Томаса Мора, Сен-Симона, Фурье, превращенных гением Маркса и Ленина из романтических мечтаний в реальность — так мы считали! — вот что было нашей целью, нашей потребностью и задачей. Как и почему получалось, что цели эти приходили в жестокое столкновение с порядками, несокрушимо охраняемыми Партией, Государством, Карательными органами? Как и почему идеалы Коммунизма, во имя которого совершалась Революция, создавалось государство, чьим основанием были справедливость, равенство, человечность и всеобщее братство, — как и почему те самые идеалы объявлялись всякого рода «анти» — антипартийными, антисоветскими, антинародными и т.д.?..

Те годы по сей день остаются вне сферы исследований историков, литераторов, публицистов... Между тем ломка судеб и жизней, начало разочарований, духовных кризисов и катастроф, а затем — новые поиски, новые, слепящие глаза и разум надежды... Все, все возникало здесь.

У меня сохранился (можно сказать — чудом) дневник, из которого я выбрал ту часть, которая относится к 1947 — 1948 гг. Она публикуется без каких-либо изменений, без подделки под более позднюю «современность». В последней части дневника — значительный пропуск: предполагалось, что возможны новые обыски, а МТБ после каждого допроса требовало дать подписку о «неразглашении»... Поэтому самое главное, самое существенное место в дневнике приходится восполнить максимально приближенными к «документу» воспоминаниями... И не только собственными...

Но об этом — потом, потом...

Дневник (1947 — 1948 гг.)

7 августа. Бесконечно приятно сидеть и писать. Сейчас двенадцать. У наших соседей Ямновых так гремит радио, что звуки его долетают ко мне. Мне кажется, всякий предмете мире является великим воплощением красоты. Я мог бы написать о блестящей на солнце керосинке, о кошке, о черном клубке котят, посапывающих и причмокивающих но сне...

Сейчас мне хорошо. Но — счастья нет душе моей. Счастье — это мгновение тупости.

9 августа. Читаю «Бурю» Эренбурга. Местами очень сильно. Хорошо — нет сентиментальности. Только очень глупо — нет ни одного храброго немца! Удивительно, что это 20 000000 трусов дошли до Москвы, до Сталинграда и почти добрались до Баку...

Неужели Тамара, моя дорогая сестричка, так ничего и не напишет о Вике Турумовой? Ведь Тамара сейчас в Долинке, под Карагандой, гостит у своей мамы и видит Вику ежедневно... Как бы мне самому хотелось встретиться с ней, поговорить, узнать о реакции на мое письмо! Оно было ответом на фотокарточку, которую она прислала мне — я разорвал фотокарточку (о чем теперь жалею: ведь так и не рассмотрел ее подробно...) и написал, что меня интересуют не ее косы и не цвет глаз, а мысли, которые имеются у нее в голове!..

Пиши, я отвечу тебе

Мятежным порывом метели,

И солнечным светом в окне,

И звоном апрельской капели...

Эти стихи мне запомнились, она прислала их мне в самом начале нашей переписки. Познакомила нас(письменно)тетя Вера, они с Викиной мамой подружились в лагере и вместе отбыли почти весь срок. Несколько лет назад Вике разрешили приехать к матери, до того она жила в детском доме...

10 августа.

По Элладе в ясный день

Легендарничает старь

Бродит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, человек!

Я ищу, но где ты, где?..»

Я идуи все темней,

Не видать ни зги...

Только вместо фонарей

У менямозги...

11 августа. Читаю Марселя Пруста. Фразы такой длины, что когда добираешься до конца, не помнишь начала и не понимаешь сути. Но некоторые места я перечитывал 2-3 раза. Это о том, что в пожилом возрасте человек выделяет из прожитого осадок в виде понятий и принципов, к исполнению которых стремится в дальнейшем. Или о том, что половое раздражение в юности облекается в формы чистого и бескорыстного любования красотой, при этом может родиться обыкновенная плотская любовь — без всякого на то желания, непроизвольно. Красоты этих мест я не могу передать, а выписывать пришлось бы целые страницы. Пруст смакует детали, его язык тягучий, как мед, и сладкий, как мед.

Я думаю все время о Вике Т., думаю очень много. Думать о В., представлять ее, говорить с нею — это доставляет мне глубокое удовольствие. Отсюда вывод: я переживаю состояние... Понятно — какое. Мне кажется, однако, что просто хочется любить кого-нибудь.

Отчего же не В.?

12 августа. Сегодня был град, огород погиб, но я не тронут этим: столько пережито, так отчетлив силуэт Треблинки, что смешно, кажется мне, волнение теть Дусь, выжимающее из их глаз слезы. Я — философ... Но сегодня я не настроен иронически. Завтра — 13 августа, день рождения моей матери.

Она, пожалуй, самый человечный человек, какого я знал. Будучи очень нервной, она превыше всего ставила абстрактную, вредную и для себя, и для других, справедливость. И потому очень часто, вернувшись с работы, она плакала, рассказывая отцу о возникающих в санатории конфликтах: «Я буду говорить правду в глаза!» Мягкому, миролюбивому отцу она говорила: «Кому нужно твое смирение?» «Я не буду унижаться!» — это тоже часто срывалось у нее с языка. А сколько было ревности к отцу, сколько горячих слов, раздражения — мелочного, самолюбивого... Но когда я вскрываю и перечитываю пачки писем (их более ста), которые она писала отцу на фронт и которые были нам возвращены, то, совершенно не под влиянием родственных чувств, дивишься силе, красоте и глубине души человеческой.

Сейчас написал 5 писем — в военкоматы Крыма и нашим ливадийским соседям, может быть, что-нибудь станет известно об отце, о нем известно только, что он пропал без вести.

17 августа. Сегодня для меня торжественный день: как-никак — я кончил! А вот названия для поэмы еще нет. Завтра пошлю ее Трегубу, в Бюро помощи начинающим при журнале «Новый мир».

Написал письма тете Рае и тете Вере — и выдохся. Читаю «Сагу о Форсайтах» Голсуорси — потрясающе...

Вольтер где-то, кажется — в трактате о самоубийствах, приводит примеры того, как самоубийц удерживало от последнего шага только стремление закончить свой труд. Завершив его, они чувствовали ненужность своего существования и уходили из жизни... Вольтер прав, закончив нечто, чем долгое время жил, радости не испытываешь. Наоборот, настроение гадкое. Внутри пусто, выбит из колеи....

Я предупреждало — то, что напишу я сейчас — черное. Да, я — комсомолец Юрий Герт, пишу это, черт побери!

Когда я писал свое «Будущее наступает» (другого названия пока не придумал), я помнил: стоит на углу маленький, щупленький человек с бледным, худым лицом и говорит: «Я два дня ничего не ел». Если верить его словам, он инженер. Колхозники в эту зиму съели всех кошек и теперь берут их из города... Я знаю еще многое — менее красочное, но не менее страшное, дикое.

Когда же людям будет легче!

18 августа. «Будущее наступает». Отрывок, который мне почему-то больше других нравится.

После мрака жду света.

Сервантес

Пустынны равнины Кастилии. Ночь.

Грустнеет месяц двурогий.

Проникнутый лунной романтикой, я

Одиноко бреду по дороге.

Тихо. (Конечно, не так тихи

Ночи на острове Яве...)

Мне даже хотелось слагать стихи

И в них тишину эту славить...

«От Севильи до Саморры

Тихим сном Испанья спит,

Не поют тореадоры

И не слышно Карменсит.

Серебрят леса каштанов

Бледнолунные лучи.

В тишине куются планы,

В тишине куют мечи,

И на площади Алькалы

С черным грандом на коне

Маршируют генералы

В этой страшной тишине...»

Но вдруг я услышал тяжелый вздох

Под синей тенью маслины.

Поближе я подошели охнул

при виде такой картины:

Рыцарь! Представьтеиз средних веков

Рыцарь в доспехах и шпорах!

Я в книжках читал про такихно живых

Не видел еще до сих пор их!

Но он, смешной и печальный, был здесь

Прошлого странным осколком...

И вдруг я заметил: его чулок

Заштопан зеленым шелком!

Кто не запомнил того чулка?..

Ты ль это, бессмертный романтик?

О славный мой предок, тебя я узнал

ТыДон-Кихот из Ла-Манчи!

О угнетенных опора и щит!

На вас не надели колодки?

Не рыцарский вид ваш сегодня дивит,

А выбез тюремной решетки!

Ведь справедливость, свободу, права

Изъял генерал из Испаньи,

Но ваша бунтующая голова

Все в том же великом мечтаньи?..

И ваш романтизм,я дону кричал,

Рушит ли жизни сердцу?..

Я знаю: по латам выфеодал,

Но демократ по сердцу!

С кем ты боролся, кого спасал,

Мне расскажи поскорее!

И где же великий Санчо Панса,

И где же твоя Дулъсинея ?..

Кихот улыбнулся грустно в ответ

И тихо сказал мне:

«Да, я живу четыреста лет,

Ты видишь меня не во сне,

Но за эти века стал я другим

Не безумцем на Пенья-Побре,

Меня называют по всей стране

Алонсо Кихана Добрый...»

Плывут облаков овечьи стада,

Раздался совиный крик.

«Санчо давно в тюрьме, туда

Привел его язык.

А Дулъсинея, сказать я могу,

Оклеветана лживой прессой:

Любая крестьянка ни на дюйм

Не ниже любой принцессы».

Он долго молчал. И тень от олив

Стала длиннее. И вот,

Усмешкой тонкие губы скривив,

Заговорил Дон-Кихот:

«Испанияэто большая тюрьма,

И, как я замечаю,

Одни испанцы в тюрьме сидят,

Другиетюрьму охраняют...

Но сколько еще испанцы будут

Гнуться смиренно в позорном бессильи?..

Помощи с неба?.. Не будет оттуда,

Кроме церковного звона и гуда,

Сколько б ее ни просили!

Вспомните тридцать шестой!

Ни страха, ни сомненья...

Вы умирали стоя,

Но не ползали на коленях!»

Кихана умолк. Лунный свет

Блестел у него в глазах.

Куда же идешь ты?..И мне в ответ

Торжественно он сказал:

Я слышу борьбы и свободы набат,

Я рыцарь последний,

Я вечный солдат.

И вот Алонсо Кихана

Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир!

Идет на последний Великий Турнир

Идет в отряд к партизанам!..


24 августа. Сидя на очередной «пятнице» в областной библиотеке, я внимательно слушал докладчицу. Два года назад, когда она выступала на такой же «пятнице» с докладом о Пристли, а потом читала свои стихи, она была тоньше, изящней, красивей. Но и сейчас говорит с чувством, искренне, у нее приятный голос и обыкновенные, пошлые слова, которые она произносит, звучат с такой теплотой и силой, что она заставляет себя слушать. Вместе с тем я смотрю на эту девушку в зеленом платье с заброшенной за спину длинной косой и думаю: неужели она знает, как жить? Или она лжет — себе, всем? Но тогда — какое это дьявольское лицемерие, этот доклад «30 лет советской литературы»! В нем ни одной оригинальной мысли, о Маяковском вспомнила только в конце и произнесла о нем из вежливости 2-3 глупых слова. В процессе доклада я измышлял реформы для докладологии:

1/ Упразднить доклады как таковые, заменив их чтением стихов Маяковского, прозы Ильфа и Петрова и т.д.

2/ Отпускать восторженных эпитетов на доклад не больше одного процента от всех слов.

3/ Считать необходимым наличие хотя бы одной мысли в докладе.

26 августа. Вчера в библиотеке видел оборванного, чуть ли не в лохмотьях человека, который регулярно туда ходит и что-то пишет, заглядывая в энциклопедический словарь. Вчера перед ним лежали еще и английский, испанский и французский словари. Это старик с длинной морщинистой шеей, узким вытянутым лицом, большим лбом. На ногах у него — калоши. Помимо словарей, на столе у него был Мишель де Монтень, французский скептик ХVI века. Мне хочется познакомиться с этим необычным, загадочным человеком...

Читал кое-что из первого номера только что начавшего издаваться журнала «Вопросы философии». Весь толстенный том занят изложением прений по поводу книги Александрова «Западноевропейская философия». Болтают о том, что гегелевская диалектика — реакция на французский материализм ХVIII века и потому реакционна. Но ведь ясно, что французский материализм дошел до точки и дальше развиваться не мог. Поняв частности, он не мог охватить целого, этого достигла диалектика Гегеля. Разве для своего времени это не прогресс? Я думаю, резкие мысли в журнале, к которым относятся многомудрые рассуждения о величии русской философии, возникли в связи с националистической тенденцией. Объективность — ко всем чертям!

В связи с прочитанным у меня возникли такие стишки:

Видишь небо, видишь воду

Льется по водопроводу?

Так запомни навсегда:

Это русская вода!

Колорийней и вкусней

Нету в целом мире,

Эту воду с давних дней

Наши предки пили!

И т.д.

6 сентября. Сегодня прямо после школы сел на трам и через полчаса уткнулся в «Бурю». Однако едва прошел час, как в читальный зал детской библиотеки (я был там, т.к. взрослый закрыт) вошел «среднего роста молодой человек в сером костюме в мелкую клетку». Волосы длинные, губы изогнуты, как у девушки, цвет лица слишком нежный, чтобы быть естественным. Он уперся руками в пояс и, хозяйски оглядев зал, громогласно произнес:

— Это библиотека?..

— А что вам угодно?

Он объявил, что желает почитать Дюма, Скотта, Верна, Марка Твена, хочет вспомнить детство, до армии он был здесь активистом... Он близок к искусству... (Он повторил это дважды). Все это было сказано им одновременно мне и библиотекарше, потом он сел рядом со мной и представился: «Борис Забержинский, артист музкомедии». Наш разговор был скачкообразный, прерывистый — о «Форсайтах», «Климе Самгине»... Я спросил его о Кальмане и в ответ услышал, что советская оперетта — вещь малохольная, Кальман — это музыка, а тексты к нему перекраиваются постоянно. «Когда я был в Софии и видел там «Сильву», то наша «Сильва» перед той...» Он собрал пальцы в щепоть, приложил к сложенным в трубочку губам — и раздвинул кончики пальцев, поднеся их к моему лицу.

Затем он заявил, что мы не можем никого противопоставить Толстому, что Маяковского он любит, но «массам не понятно». Тут я ворочу разговор на Эренбурга и в ответ на его слова о том, что Эренбург пишет больше о французах, чем о нас, изрекаю: «Через французов мы познаем себя». Побежденный гегелевской диалектикой, Забержинский хватается за карандаш: «Вот мой адрес. Я человек простой. Приходите...»

13 сентября. У нас в классе — новый ученик Воронель. Еврей. С интонациями типично южно-российскими, певучими, и это очень непривычно. Он весит 60 кг. и сильнее любого у нас в классе. Весел и не лишен остроумия. Сегодня мы с ним ходили на главпочтамт подписываться на «Литгазету» и потом часа полтора громко спорили на улице о предметах пустых и бессмысленных. Его голова — голова поэта, но не ученого. Я не говорю, что я экономист,но он иногда так наивно рассуждает и рубит с маху, что мне становится смешно. Воронель читал кое-что по философии, много беллетристики.

20 сентября. Мне вполне достаточно объяснений, которые на любой вопрос имеются в марксизме. Потому нет необходимости выдумывать новый ислам. Но марксизм в настоящее время должен измениться, отбросить нечто и нечто прибавить. Что это за «нечто» — я не знаю. Но что оно есть — за это ряд новых условий, которые должны на него повлиять:

1. Атом.

2. Громадное превосходство Америки над остальным миром в экономическом и военном отношении.

3. Нова и интересна идея Мирового Государства.

4. Возникновение новых форм государств.

5. Отсутствие классических революций.

28 сентября. События разворачиваются: я получаю 2 по алгебре, читаю Ленина и Есенина, порчу фотопластинки, райкомы отдают приказы о введении в школах воинской подготовки, Вышинский ахает на Генеральной Ассамблее ООН замечательную речь, американцы бьют себя в грудь и обещают всем свиную тушенку в неограниченном количестве. Ура!

Воронель парень неплохой. Он плохо слышит, приходится повторять. Не комсомолец — почему? Отшучивается.

Есть у нас еще ученик Шомин. Отличник. Когда я смотрю на него удивляюсь: до чего верно когда-то я сказал, что отличник — это ограниченный человек. Он делает дома все примеры, учит все уроки, знает в немецком все слова. Он человек с волей и умом, а в душе — бухгалтер.

Эпитафия

Бледен и лыс, тенью Аида скитался,

Белые губы его даты тихонько шептали,

Стряпал из правил супы, ел по законам Ньютона,

Тригонометрии формулой после обеда рыгал.

Но слабый его организм не выдержал: вскоре он умер.

Служит могилой ему старой чернильницы дно.

1 октября. Достигнув искомого дома на Маяковской и расплескав грязные лужи во дворе, мы поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице. И, сдав на руки имениннику книги, а Венка Ефимов — фонарик, я, наконец, стянул с плеч пиджак (чертов новый пиджак, из-за которого я испытывал ужасные мучения) и вослед Венке и Гришке пошел в маленькую комнатку, загроможденную книгами, письменным с толом и ковром. Очень молодая мать Воронеля сидела на диване с некоей мисс.

«Здравствуйте!» — сказали мы по очереди и пожали протянутые нам руки. Затем я ушел к книгам, Гришка — к журналам, а Венка проявил необычайный интерес к Шиллеру, лежавшему на столе. Через две минуты из уст маман излетели слова, которые, в сопоставлении с грустным лицом Воронеля, дали мне понять многое. «Теперь скоро придут девочки, а ты беспокоился...» Это обычный метод: зовут по паре и сажают «через». Воронели не придумали ничего нового.

В передней шум... Вошли две девушки, имена коих могут не упоминаться. Снова идиотское «представление», бегство «хозяина» вглубь дивана... Молчание.

Стоя вполоборота к молчащим лордам и леди, я листал книги, иронически вежливо улыбался и громко хохотал — про себя, конечно. И вот уже все держат книги в руках, вот уже маман говорит что-то, вот уже входит отец Воронеля — известный тип веселого еврея, теплого, остроумного, с блестящими юмором глазами. Он заявляет о необходимости разделить общество на 3 части: первая — молодежь, «я и девушки»...

Маман уводит девушек готовить к столу и сухая атмосфера Адена становится влажной: мы с Гришкой защищаем Твардовского, необходимость «бани» в «Теркине» и т.д. Но вот уже раза четыре приходит маман и зовет к столу. Наконец — полицейские меры — и мы в столовой. «Мальчикам — табуретки!» Конечно, принцип «через»: стул — табуретка, стул — табуретка...

Одни из самых глупых, стеснительных и напряженных минут я переживал, пока не подали еще чего-то на стол. Венка был робок, как овца. Гришка по обыкновению улыбался. Девочки благонравно стискивали в кулачках носовые платки.

«За именинника!» — провозгласил отец. «За медаль!» — подхватил шуркин дедушка. Гришка, чокаясь, плеснул на скатерть и улыбнулся. Маман предложила, чтобы нам накладывали, но мы рыцарски настояли на самообслуживании. Венка даже переступил эту границу и, геройски наложив полную тарелку перца, поднес ее сидевшей возле мисс. Мы с Гришкой ни на что подобное не решились. Что до Воронеля, то он схитрил и уселся рядом со своей маман. Вероятно, он был смущен происходящим за столом и потому много ел. Моей соседкой была Наташа, но в ее сторону я взглядывал редко: было тесно, повернуть голову значило уткнуться в ее плечо.

Незачем описывать пошленькие разговорчики и попытки острить со стороны взрослых, все это ничуть не способствовало общему веселью,

10 часов. Родители уходят, но атмосфера все та же.

Воронель уговаривает Наташу остаться, но она и две другие девушки уходят тоже.

И вот в час ночи мы идем по городу — стоит какая-то необычайная, серебряная, теплая ночь. Мы отговариваемся за весь вечер. Около двух. Гришка и Воронель забрели, провожая меня, до самого Парабичева Бугра, мы стоим у ворот в больницу и спорим — все ли немцы в гитлеровской Германии были фашистами...

14 октября. Сколько желтых листьев! Какой воздух! Теплый, прозрачный. Помню, дорога была так же покрыта листьями, платаны стояки по краям дороги желто-красно-зеленые, я шел домой из больницы, куда меня уложили с подозрением на сыпной тиф. Это было давно, в Коканде, в эвакуации. После белой и голодной палаты, крика больных детей, скуки и тоски — ошеломляюще крепкий воздух, столько красок! Очень хотелось есть, ноги покачивались, дедушка говорил о чем-то уютном, домашнем, тихом — все сливалось в один мотив, одну мелодию. Осень-нь-нь! Осень-нь-нь... Звонкий воздух! Новое и старое имеете, прощающееся, увядающее — и красивое, свежее, прозрачное!

Кажется, я болтаю о ненужном. Впрочем, что же нужное?.. Вот погрузиться бы в день этот, смотреть, слушать, дышать — и только. В песне есть — удалое, разухабистое, озорное, крик — не так красиво, как задорно! Все — и грязь, блестящая, веселая, и галдеж воробьев на навозной куче. А осень — это классика, все отчеканено, во всем зрелое совершенство, строгость. Не режут глаз краски — яркие, живые, но есть свой тон, своя гамма, во всем — чувство, одно, страстное. Именно — страстное!

21 октября.

...Грузовик. Все всмятку. Тряска.

За вокзалом ровная дорога. Свежее осеннее утро. Настроение бодрое. Воронель поет-кричит: «Канареечка галку родила!..»

И это — ГрЭС?..

Ах, вон где!

Здания. Трубы. Пар. Двор. Пусто. Бочки с водой. Груды кирпича. Выпрыгиваем из кузова. Через минуту пятиклассники из соседней машины находят под штабелем дров залежи карбида и экспериментируют у бочки с водой. Еще машина — какая-то женская школа.

— Смотрите, как тихо стоят девочки! — говорит наш директор.

— Но мы же не девочки!..

Старшеклассники, человек 35, идут за лопатами. Наконец мы на месте. Земля мягкая, податливая, она вкусно ложится на лопату, знай бери и греби. Я тороплю своих «артельщиков», мне кажется, мы отстаем. Жарко, потно. Сбрасываем пиджаки. Всем хочется пить. Особенно тоскует один маленький, из шестого класса. Он низенького роста, ему трудно, стоя в яме, выбрасывать землю — высоко, он мешает другим. Но когда я, несколько пренебрежительно, приказываю ему «вылезть и отгребать землю», он огрызается и не хочет уступить. Хорошо работают все, с подъемом.

Прошел час. Перерыв. Мы с Бичаревым идем разыскивать воду, находим на краю двора грузовик с лимонадом... Но дальше работа не клеится. Ребята разбредаются кто куда, одни шныряют по станции, которую законсервировали несколько лет назад, так и не достроив, другие прогуливаются просто так, вдоль траншей...

На комсомольском собрании (общешкольном) мы дали «выстрел под занавес» — перед закрытием Писнов, наш комсорг, объявляет: «Группа комсомольцев 10-го класса предлагает провести еще один воскресник!»

Кажется, директор хочет использовать нас на лесотарном заводе — нашем шефе. Черт возьми, это совсем не то! Ведь ГрЭС — это прорыв, отстает, к 7 ноября должны пустить и могут сорваться, это пятилетка, живая, кирпичная, процентная! А лесотарный — что?..

24 октября. Меня начинает серьезно занимать вопрос: шарахнуть или не шарахнуть?.. С одной стороны, жизнь уж не такая замечательная вещь, чтобы стоило заниматься размышлениями на сей счет. Но, с другой стороны, жизнь столь неповторимо великолепна, что досадно ее терять. Короче, жизнь столь хороша, что — почему бы не шарахнуть? Вот в чем вопрос, как сказал Гамлет. Впрочем, он был принцем, хотя и датским только... А все происходящее на нашей планете подтверждает одно: «наша жизнь для счастья мало оборудована...» В газетах — речь Жданова на Варшавской конференции. Что в ней? Ничего нового. В греческом вопросе на Ассамблее мы проиграли, в вопросе о создании Малой Ассамблеи — тоже. А интересно, как Макнейл использует знаменитый «юмор Альбиона»: «Афинские правители прогрессивны! Роль британских войск в Греции чисто психологическая!» И вслед за этим: «Мы не можем вывести свои войска, это вызовет беспорядки...» Какая ирония, какой сарказм! Свифт, где ты?..

А время идет. Потусторонний мир не кажется мне столь страшным. Все равно — так жить, как сейчас, нельзя. Без смысла, без цели, глупо, устало, пошло, одиноко...

Две недели назад говорил с Воронелем, У нас был интересный разговор. О мещанстве в среде молодежи. Он сообщил мне множество любопытнейших фактов...

25 октября. Несколько дней назад шел домой и думал: приду — а там вдруг отец? С надеждой открыл дверь. Нет, просто бабушка стоит и говорит: «Что так рано?»

Не могу ни о чем писать сейчас. Бабушка распевает старые романсы. Хотел столько написать, а вот сижу, смотрю в стенку — и ничего не пишется...

Теперь я думаю все чаще,

когда тоска,

когда один,

что было это

настоящее,

что был и я

когда-то

сын.

Быть может, в этомзапах счастья:

по праву древнему земли,

ждать от отца к себе участья

и строгой, дружеской любви...

Война в 4 ночи грянула,

вдруг сошвырнув людей с постелей.

Наутро свежее, багряное

вставало солнце, птицы пели.

Отец, еще вчерашний, штатский,

не тронут строгостью команд,

привычною походкой шаткой,

спеша, ушел в военкомат.

Два-три письма. Потоммолчанье.

И как-то, утром голубым,

рванулось, ослепив, отчаянье,

закутав мир в тяжелый дым...

А почтальон, как будто в этом

и он был тоже виноват,

молчал и мял в руках пакеты,

в щель на полу втыкая взгляд.

И вот сейчас, тоскою шпарящей

облит, я чувствую сильней,

как много около товарищей,

как мало истинных друзей.

Отец... Он был немного толстым,

и ростом мал, и носом длинн,

седеть уж начинали волосы...

Он был отец.

А я был сын.


4 ноября. Читаю «Преступление и наказание». Подобной по силе вещи я еще не читал. Вижу, как, в сущности, мала наша литература... Потрясает. Вчера лежал и читал, и вдруг чувствую — кто-то в спину мне смотрит. Оглянулся — никого. И вечером, точнее ночью, часов в 12, пошел во двор за водой, принес ведро и едва переступил порог — с грохотом, судорожно захлопнул дверь: было ощущение, будто кто-то все время следит и тихонько крадется за мной...

Читаю био Сталина. Но о нем — особый разговор. О нем боюсь говорить. О нем — или в стихах, потрясающих, динамитных — или молчать. Читаю 3-й том Сталина.

6 ноября. К нам приходит убираться больничная санитарка Анна Петровна. Ей 60 лет. Она живет одна в дикой бедности, собирается в монастырь. При этом как-то ухитряется содержать дома 12 кошек. Она дьявольски, до глупости честна. Закончив уборку, вовремя обеда она говорила бабушке: «Зачем живу? Для чего? Сама не знаю... Никому не нужна...» Как-то так она это сказала, что сразу открылся человек изнутри — очень добрый и очень несчастный...

8 ноября. Опишу вчерашнее.

Сначала было грязно и пасмурно, потом погода разгулялась и было очень хорошо. Выскочив из шествия сейчас же после того, как миновали трибуну, втиснулся в толпу и начал «вникать» в настроение, улавливать «дух», наблюдать. Ничего особенного не заметил. Одни жаловались: «Насажали детей в машины!», другие говорили: «Вон наши идут!» Милиционеры, исполняя свой долг, не подпускали народ к демонстрантам ближе чем на 50 метров. Ярко и флажно. «Праздник уже создает праздничное настроение», как сказал Воронель. Но никакой торжественности, приподнятости я не увидел...

Потом бродили по центральным улицам, часа в три пришли с Воронелем и Гришкой к нам и продолжили разговоры «в креслах» — об интеллигенции, об условностях, из которых во многом состоит жизнь, о счастье, о пессимизме, вспоминали Сартра. Окончили разговор около 8 часов, философски рассуждая о том, что «женщина должна быть равноправна, поскольку эквивалентна мужчине». Но в жизни мы видим иное. Конечно, все можно объяснить тысячелетним угнетением, однако... Воронель спросил: «Ты встречал такую девушку, которая бы критически, активно относилась к жизни? Я — нет. Я вообще не встречал соответствующей моему представлению». Я же подумал о Вике и сказал, что встречал...

9 ноября. Прочел сегодня «Спутников» Веры Пановой. Наконец явились в литературу «простые люди»! И есть критика, до некоторой степени обобщающая наше мещанство. Но разве так надо писать о нем? Страсть нужна. Страстно крикнуть: «Гадко!» Вот что нужно.

13 ноября. Главное — любить людей, а не абстрактную идею. А как их любить — мелочных, узких, порой вызывающих чувство брезгливости? Как? За что? Я становлюсь равнодушным. Но без веры жить нельзя. Можно есть, спать, ходить в уборную и читать Байрона. Но нельзя жить...

21 ноября. Окна стали матовыми от осевших капелек тумана и дождя.

«В передней стояли боты — мои и Тамары. Их украли. Чужих не было. Кто?..» Так пишет тетя Рая.

Дядя Борис много ест хлеба, хлеба мало, его пугают: «У тебя больной желудок... Тебе нельзя...»

«Вы уже начали есть капусту?.. Надо оставить на зиму...»

Темно. Темно. Темно.

Вечер.

Хочется молиться чему-нибудь, потому что надоело ругаться.

Гете, Байрон, Маяковский... На черта вы? На черта вы жили и портили перья, если боты и капуста — вот и все, что осталось, заполнило души людей?

Ну, скажи мне, месяц дорогой:

Отчего проклятой чепухой

Этой ночью белоголубой

Вновь забитым оказался череп мой?

Не умею, лицемеря, рифмовать

Лишь сумей тоску мою понять:

Не к кому тебя мне ревновать

Вечно в небе будешь ты один сиять.

Отчего так тяжек сердца груз?

Давит почему меня тоска?

Отчего, скажи, лишь ты мне друг

И тоска моя твоей близка?

Отчего мертвы мои друзья?

Может, сам япросто архаизм?

Ветер мчится, тучи шевеля,

И в трубе застрял тоскливый свист.

Месяц в тучи спрятал белое лицо...

Черт возьми, какой же я дурак!

Тот, кому кричал я горячо,

Просто

в небо брошенный пятак!

6 декабря. Вчера получил, наконец, ответ: «Уваж. товарищ! Со стороны языка и стиля Ваша поэма заставляет желать лучшего. Но в ней есть немало остроумных выражений, удачно схваченных образов. Нам думается, что Вам следовало бы вступить скорее на литературное поприще, чем на бухгалтерское....» И т.д.

Пассаж о бухгалтерском поприще — ответ на мою иронию.

Но все это меня перестало интересовать.

Потому что....

Потому что сегодня я закончил фарс-водевиль в опереточном духе на международно-политическую тему. Это оперетта без женщин (судите, сэр, какая это нелепость!), где нет ни одного момента, жеста, слова, которые не были бы просолены иронией. Много пения на мелодии из популярных оперетт, мотивы песенок — «Все хорошо, прекрасная маркиза» и т.п. На большую отзывчивость ребят я не мог рассчитывать: все хотят играть, это главное. Сегодня читали текст Ольге Александровне, нашему классному руководителю. Говорит, пропустят на сцену. Мы боялись «цензуры» директора. Но игра — очень трудная. В комизме, иронии, смехе, местами—полуклоунаде не забыть, что это — не цирк, а то, что существует на самом деле. Фарс, балаган, клоунада — за всем этим самая настоящая реальность... Завтра четыре человека обещали прийти к вечеру переписывать мой памфлет.

13 декабря. Вчера состоялась вторая репетиция. В темном школьном зале, при унылом желтом огоньке керосиновой лампы, на маленькой сцене, металась нелепая черная фигура Венки Ефимова-Черчилля с гитарой, завывая и силясь вызвать «комизмом» смех:

Я премьер-министр,

На обещанья быстр,

Я дипломат до кончиков зубов

Вот я каков!..

Человек 15 сидят перед сценой на скамейках. Я кричу: «Венка, громче! Начни с «Хлещу речами я...» И живей, больше жестикуляции!..» В общем, режиссерствую...

Гришка играет Бидо, он никак не найдет тона для его речи на Парижской конференции.

Итак, сэры, «Дядя Сэм» репетируется. Когда мы расходимся, Олег Тягунов говорит мне: «Отец умирает, а я пою». Он много в эти дни рассказывал о себе, отец его был плохим отцом. Теперь Олег впервые, кажется, чувствует в умирающем отца. А я... Что я могу сказать ему? Какими словами утешить? Да разве в этом дело...

17 декабря. У Олега умер отец.

Вчера передавали постановление об отмене карточек и девальвации рубля. Множество людей стояло в центре, на Советской, и слушали радио.

20 декабря. Сегодня по дороге в школу губы у меня сами разъехались, кончики прыгнули к ушам: впервые за шесть — шесть! — лет увидел человека, который вышел из лавки с буханкой хлеба в руках: купил столько, сколько хотел!!! Наконец-то наши миллионы наедятся!

30 декабря. Репетируем. Немножко забудусь — кажется, играют неплохо. А вспоминаю, как должны играть — страшно становится. В пьеске, где нет ни слова серьезного, не вызывать смех — это же абсурд, клянусь рогами буйвола!

Сегодня в 5 утра встали. Темно еще. Пошли за мукой. 800 тонн на город. Много лавок, продажа организована образцово. Выдавали в пакетах, очень быстро. В 7 мы были уже дома.

31 декабря. Утром с Гришкой и Писновым пошли к Мочалину клеить цилиндры для «Дяди Сэма». Комната маленькая, с низким потолком, крошечными окнами. Над сундуком — ковер со львами, любовно возлежащими друг возле друга. На стене карманные часы без стекла, громко тикают. Стол с аккуратными стопками учебников. В углу — иконы и лампадка. Тут живет Мочалин со своей бабкой, высокой, худой, вяжущей чулок. Наверное — очень доброй. Мочалину 17 лет, лишь месяц назад он вступил в комсомол. Он чем-то похож на горьковского «озорника» — эдакая сила русская, удалая, в дневнике — или пятерки, или колы, делает газеты до 3-х ночи, пишет отличные доклады, ломает парты, сверхъестественно грубит учителям...

Мы красили, резали, клеили, и вдруг мне в голову пришла превосходная мысль: на улице так хорошо! Мое предложение было воспринято с энтузиазмом, и вскоре мы с Гришкой шли по грязной, залуженной улице: такой погоды еще никогда не было 31 декабря. Солнце, весна, голубое до рези в глазах небо...

Сейчас вечер, 6 часов. Бабушка заняла у соседей 23 рубля. Пойду давать новогодние телеграммы.

Что сделано за год? Написана никуда не годная повесть, которая, кстати, где-то затерялась, поэма «Будущее наступает» да несколько незначительных стихотворений.

Итак, новый год. Что и где — через год? Не знаю, Вне литературы не могу и не хочу представлять будущее...

Вот и все, сэры. Новый год!

1 января 1948 года. С немалым юмором, чтобы не сказать сарказмом, рассказывал мне Воронель о нравах нашего «молодого мещанства». (Мы бродили по улицам, было туманно, сыро, свет фонарей сгустился в небольшие шары светящейся паутины).

— И вот приходят, например, ко мне и говорят: «Воронель, давай устроим вечеринку. Мы пойдем к Таньке, у нее все обсудим. Она тебе наверняка понравится...».

— Почему понравится?

— Она черненькая... Пошли.

Приходим. Приведший меня высокопарно (здесь это считается остроумием) представляет:

— Это комик в жизни Воронель Александр....

Хи-хи — ха-ха... Составляем программу. Первое: по сколько соберем денег? По 40 рублей. Девочки будут? В неограниченном количестве. Кого позвать?..

— Мне беленькую... Помнишь, была на вечере...

Собираются. Пытаются завязать разговор. Тема — учителя и школа. Девочки слушают и молчат, потом уходят в другую комнату. Вызывают Таню-парламентера. Решается вопрос о вине. Визги. Наконец выносится вердикт: бутылка портвейна. Усаживаются. Начинаются споры: кто за кем должен ухаживать. О девушках говорят: «моя ципа». Каждый кормит свою «ципу». Патефон. Танцевать будем? Нет. Достают карточки для игры во флирт. Потом появляется мамаша и говорит: — Папа хочет спать!

Абсолютная пустота в мозгах, абсолютная пошлость в поведении.

5 января. Сегодня получили в музкомедии костюмы для спектакля. Завтра просмотр. Завтра выяснится — пропустят пьесу или нет.

Как бы то ни было — «Стучи в барабан и не бойся!...»

6 января.

— Пошло! — крикнул я и занавес раздернулся.

Вышел Венка Ефимов и, прыгая и корча зверские рожи, запел.

Просмотр начался.

Ольга Александровна, директор школы, представитель отдела агитации и пропаганды райкома партии, еще несколько незнакомых, какие-то девицы из райкома комсомола...

Я смотрю в щель со сцены — Ольга Александровна улыбается. Хорошо. А «щука» из отдела пропаганды — камень, да еще и такое сонливое выражение на лице... «К черту!» — думаю я. А самого бросает в дрожь. Директор улыбается. Однако...

— Пошло! — кричу я. Кончился пролог, началось первое действие.

Не подгадьте, не сплошайте, дражайшие!..

Но чувствую — гротескно проваливаемся!..

В зале — ни одного смешка!

Провал!

Провал!

«Щука» серьезна.

Между явлениями слышу: «Она требует, чтобы ей объяснили, в чем идея пьесы...» — «К дьяволу!» — кричу я. После спектакля я расскажу ей... Не сейчас!...

Перед началом нечаянно сломали две ножки у кресла, которое дал нам директор в качестве реквизита. Боимся, как бы Трумен не уронил кресло и не шлепнулся на пол... Олег Тягунов немного запутался, но — молодчага! — не растерялся, нашелся... Гришка кончил свой монолог, моргает Погосту: «Выходи!» — и добавляет слова от себя.

Второй акт. Только когда Писнов-журналист и Олег-Маршалл поют дуэт на мотив «Все хорошо, прекрасная маркиза», раздаются два-три неуверенных хлопка.

Кусаю губы...

Воронель врывается на сцену, вопит: «Ужасно!»

Хор в цилиндрах. Парижская конференция. «Цветочек из Нью-Йорка»...

Последняя сцена.

Мочалин, в темных очках, с «бабочкой», с большим животом (Морган) — очень хорош:

Мы любим доллары, доллары, доллары...

За эти доллары мы рубим людям головы...

— Давай, давай, дружище, последнюю сцену!..

Конец.

— Артистов — в зал!..

Директор:

— Мы посмотрели спектакль. Пьеса... (Ну, сейчас сказанет!) Пьеса хорошая, но завтра ее ставить еще нельзя. Надо подрепетировать...

Договорились: идет девятого.

10 января. Вчера долго не спал. Переживал...

Когда, наконец, были подшиты мои брюки (они порядком обмахрились на обшлагах), я схватил карту для Парижской конференции, кошелку с бокалами и помчался в школу.

Около входа — Венка, Олег, Писнов, Мочалин, еще кто-то из наших и монтер. «Нет света!» Ну и ну... Пошел звонить на станцию. Оказалось — забыли подключить наш квартал. Рок!..

Время течет. Все мы погружены в уныние и безысходность. Монтер говорит: «Нужны резиновые перчатки» — и уходит. Уже стемнело... Что делать?.. Венка предлагает сумасшедший план: подключиться к уличным проводам...

Шесть. Начало седьмого. Иду искать Воронеля — его нет и нет, а в начале — его доклад о международном положении. Обыскал всю школу — нет его, не появлялся. А всюду стоят, разбившись на кучки, уныло щебечущие гости из разных школ города. Коридоры, зал, вестибюль — все погружено во тьму. Ну, — думаю, — конец! Летим в тартарары!...

Свет?.. Не будет света: монтер присоединил школу не к тем проводам!..

Что делать?.. В отчаянии решаем: играть при керосиновых лампах!

Лампы, лампы, лампы... Экзотика!

Грим, декорации... В зале нетерпеливо хлопают. Но хладнокровный, как истинный британец, Венка Ефимов объявляет: «Иду домой одеваться».

— Ты с ума спятил! — ору я. — Сейчас начало!..

— Не беспокойся, я сейчас... (Он живет в двух шагах от школы).

В зале хлопают и кричат. Для успокоения выносим трибуну, ставим перед занавесом. Но ждать больше нельзя.

— Кортиков, давай!

Кортиков — наш конферансье. Он выходит к публике, острит, зал смеется... Наконец появляется Воронель!

Воронель начинает читать доклад. Негромко, невыразительно, монотонно. В зале гул. Пять человек бегут за Венкой. Воронель кончил. Я тоже не выдерживаю и мчусь — вытащить Венку из дома!..

И вот...

Пошло!

Венка выходит на сцену — начинается пролог. «Сейчас вам песню пропоет веселый Черчилль, правдивый Черчилль, игривый Черчилль, как мира карту мы умело перечертим, иль черти Черчилля пускай возьмут!...» (Это на мотив «Сейчас вам песню пропоет веселый ветер...») Пролог закончен. Ну?.. Тишина.

И вдруг — аплодисменты! Зал хлопает!...

— Венка, ты молодец! — Жму его руку изо всех сил. Венка улыбается:

— Видишь, а ты волновался...

Пошло!..

Черт возьми, хлопают! А?.. Хлопают, да как!.. И смеются! Смеются!..

Не ожидал. На просмотре была такая ледяная атмосфера, одна «щука» чего стоит..

Женька Сабикеев — я готов расцеловать его в этот момент — кричит мне: «Завязывай простыню!» — «Простудишься!» — «Ничего!» — Он в коридоре, который заменяет артистам уборную, здесь холодно, а он в одних трусах. Обвязываю его простыней на манер тоги. Ой, как мало похож он на римлянина — вымокший под дождем ципленок!

С кого-то снимаю и накидываю пальто на озябшего Гришку Бидо.

Первый акт.

Второй акт.

Играют по крайней мере раза в два лучше, чем на репетициях. Директор школы тоже на сцене, шутит, помогает менять декорации. В антракте Кортиков сообщает мне: «С тобой хотят познакомиться».

Блок висит над столом, за которым происходит конференция, и пук веревок («машина для голосования») производит впечатление.

Маршалл произносит: «Америка несет Европе мир, счастье, свиную тушонку, сгущенное молоко...» В зале смеются. Почувствовали. А говорили: «Зрители не поймут...»

За кулисы приходит Воронель. «Знаешь, здорово! Успех! Смеются. И даже — повизгивают! Не ожидал!»

Да кто же ожидал!

И вот — финальная сцена...

О дальнейшем не хотелось бы говорить.

Почему? Не знаю. Какое-то приятно-стыдное чувство. Стыдное...

Кортиков еще до финальной сцены сказал:

— Буду агитировать, чтоб кричали «Автора!»

И в самом деле:

— Автора!..

Хорошо, что достаточно темно, чтобы не видеть цвета моего лица... Одно резко бросилось и запомнилось: глаза. Странно, ведь и не светло было, но глаза... Так резко они выделялись. Черные, с огоньками. Как если бы в зал опрокинулось небо, Млечный Путь...

Вероятно, чувствуя себя представителем власти, некий райкомовец желает видеть нас, артистов. Укладывая в кошелку бокалы, я кричу: «К дьяволам! Пускай сам идет к нам, если хочет!» Пришел — и начал плести: «Не вполне сыграно с музыкой», «надо уничтожить недостатки» и т.д. А — для чего? Ну, сыграли в школе — и на том конец! «Нет, — говорит он, — будете выступать в мединституте...»

— Слушай, тебя один критик зовет, — говорит Воронель и тащит меня к нему, точнее — к ней.

Обмен пустыми словами.

— Ну, как?.. — и т.д.

— В общем неплохо... — и т.д.

Олег Тягунов берет меня за плечи и поворачивает лицом к трем девушкам. Гм... Кажется, в таких случаях представляются... Пожимаю руки, бормочу свое имя... Что дальше?..

— Поздравляем, — говорят.

Я прошу дать отзыв об игре, но сейчас я занят... Возвращаюсь к «критику», запомнив из трех имен единственное — Галя, оттого, быть может, что когда-то в Ливадии, во втором классе, была девочка, тоже Галя, в которую, как понимаю теперь, я был влюблен...

«Критик» — девушка среднего рост и с густыми черными бровями и редко расставленными, выпирающими вперед зубами. Воронель изобразил ее мне как потрясающую мещанку, но я убеждаюсь, что она (ее фамилия — Кузнецова) довольно начитана. Говорит, что мечтает стать режиссером...

Потом я иду на сцену, и мы болтаем с ребятами — об игре, о перспективах, у всех хорошее настроение, у меня тоже — кажется, впервые за не помню какое время...

И мы очень обязаны своим успехом, своим теплым, дружеским контактом со зрителями — керосиновым лампам! Это они создали в зале такой уют, такую объединившую всех атмосферу! Серьезно!..

Дома ждут. Я рассказываю о вечере, о спектакле... Все переживают, переспрашивают чуть не каждое слово... Чтобы не быть сентиментальным, я кончаю.

11 января. Весь вчерашний день катился, разблескивался, улыбался, как ария Маркиза из «Корневильских колоколов»... Такие дни дьявольски редки. Сейчас все еще держится в голове это пьяноватое, угарное...

18 января. Вчера, встретясь после «пятницы» в библиотеке, мы в три звонкие глотки напали на Забержинского. Он разнервничался, извергая истины, которым мы громко аплодировали в пустом скверике: «в конце-концов — все решают деньги», «в доме должна быть твердая рука», «родина — это блины и березка»... Сегодня мы с удовольствием вспоминали, как вчера был раздавлен Забержинский, как вскрылась вся его пошлость и обывательщина!

Сегодня мы играли «Дядю Сэма», собирая деньги в пользу нуждающихся. Зал был битком, человек 300, в основном взрослые.

20 января. Вчера я, наконец, отрезвел, а до этого был просто пьян: множество черных, блестящих глаз, смотрящих на меня, и — несущийся из зала гул...

21 января. Мне пришла в голову совершенно сумасшедшая по дерзости мысль: а что, сеньоры, если взять и написать водевиль из школьной жизни? Юмор, сатира, сарказм. Но для этого, черт возьми, нужен опыт. А у меня — особенно в отношении «женских персонажей» — его нет... А было бы забавно — изобразить наше юное мещанство... Дать ему полюбоваться собой...

23 января. Если вы полагаете, будто я верю, что водевиль будет написан, то вы ошибаетесь. «Видите ли, — как говорит Воронель, — маловато материала. К тому же необходима острая интрига. А какая интрига в скучной школьной жизни?..» Он прав. Но мысль о сатирической пьесе не оставляет меня...

29 января. «Период изучения женских характеров» вступает в фазу активных действий. Олег Тягунов вызвался наладить контакты с ученицами Ленинской школы. Речь идет о трех девушках, которые подходили поздравить меня с успехом «Дяди Сэма». Одна из них — Аня Павловская, комсорг десятого класса, в прошлом секретарь школьной комсомольской организации. Вторая — Галя Макашова, она из Москвы, первый год в нашем городе, по словам Олега, много читает, увлекается физикой и математикой. Третья девушка Лия Коротянская, любит театр, учится музыке, участвует в школьном балетном кружке.

И вот мы отправляемся на встречу, которая должна решить быть или не быть... Мы — это Воронель и я, два Шекспира, которые должны писать, Гришка — наш Роберт Кин, Олег — наш Вергилий. Мороз жмет под тридцать, пар, вырываясь из наших ртов, тут же превращается в белое облачко и оно инеем садится на наши брови, ресницы, воротники. Порядком промерзнув, добираемся до двухэтажного деревянного дома на берегу Кутума, поднимаемся на второй этаж, нам открывает Аня Павловская. Она в синем платье с белым кружевным воротничком, что придает ей несколько торжественный вид. У нее мягкие материнские глаза. Я слишком долго тру ноги в передней о матерчатый половичок. Гришка говорит: «Смотри, дырку сделаешь», Аня: «Ничего, я другой принесу», — и всем становится смешно и легко, будто мы знакомы сто лет.

В большой комнате, немного тесноватой от старой громоздкой мебели, за столом, вполоборота к нам, сидит Галина Макашова, склонясь над тетрадкой и каким-то учебником. На ней обычная школьная форма, валенки, мы для нее как бы не существуем. Она с досадой захлопывает учебник, я замечаю заглавие: «Сборник конкурсных задач для поступления в МГУ». Чтобы как-то нарушить молчание, спрашиваю: «Готовитесь к экзаменам? Уже?» — «Готовимся, ведь мы не гении...» Ну-ну...

Лия Коротянская сидит в уголке, скромно поджав губы. Она худая, стройная, высокая, у нее большие выпуклые глаза, тонкие длинные руки, «музыкальные» пальцы... Мы сидим, не зная, с чего начать. Воронель пробует объяснить, получается слишком нудно, запутанно. «Вольтер, — говорю я, — писал, что пьеса без любви — что жаркое без горчицы... Мы собираем материалы для сатирической пьесы о школе, о мещанстве, но нам нужно знать, как — не в книгах прошлого века, не в романах Тургенева, а сейчас — влюбляются, ухаживают, признаются в любви... И т.д. Мы хотим, чтобы вы помогли, поделились опытом, которого у нас не хватает».

Все это я выговариваю прямо, сухо, по-деловому, и что же?.. «Вы пришли, чтобы говорить нам пошлости?» — спрашивает Галина. Выручает Воронель, за ним Гришка: «Пошлость — это когда притворяются, чтоб было «красиво», а мы хотим правды, о которой не говорят, не пишут — не принято, потому что неприятно... Ваша школа — образцово-показательная, а чем живут ваши девочки? Что читают помимо программы? Политика их интересует? Как они относятся к доктрине Трумена? Читают ли Эренбурга? Что думают о теории относительности? Как проводят вечера — играют во «флирт», танцуют, мальчики кормят своих «ципочек» винегретом, за что те разрешают проводить их домой?.. И все это — когда во Франции бастуют докеры, в Греции ловят и расстреливают последних партизан, в Америке линчуют негров?..» В ответ было молчание, робкие возражения, но их не стало, когда мы заговорили о неравноправном положении женщины, о том, что ей с ранних лет внушается, что она — «предмет» для радости, украшения, наслаждения, и она это принимает, не чувствуя, что это унижает, уничтожает ее личность...

Мне показалось, в конце разговора на нас посматривали уже не столько растерянно, сколько испуганно. Условились, что когда для нас будет готов «материал», нам позвонят и мы придем. Но что-то мало надежды на их звонок.

3 февраля. Наши нимфы молчат.

5 февраля. Никаких звонков.

8 февраля. Наконец-то!..

Мы пришли к Павловской и заняли стратегические позиции. Однако за этим последовало драматическое молчание. Никто из нимф не решался начать первой. Шекспир номер 1 глубокомысленно безмолвствовал. Шекспир номер 2 раскачивался в шезлонге и молол чепуху, чтобы разрядить атмосферу. Наконец нимфа с материнским взглядом начала инвективу, которой предстояло быть начертанной на скрижалях истории. В социалистическом обществе XX века были вскрыты рабовладельческие тенденции. Шекспиры ерзали на своих сиденьях от удовольствия: материалы для страшного суда над человечеством росли и множились с невероятной быстротой!

15 февраля. В пятницу с удивившим нас всех успехом ставили «Дядю Сэма» в областной библиотеке.

Вчера Аня Павловская достала для нас билеты на вечер в Ленинскую. Поразило само здание — внутри. Я восхищался архитектурой всю торжественную часть, состоявшую из речей о пользе физкультуры и спорта, за ними следовало выступление физкультурниц, потом балет. Поразительно: в школе — и такой балет! И пластика, и балеринная легкость, без всяких скидок!..

Но главное, ради чего мы здесь очутились, было «изучение женских характеров»... Начались танцы. Мы стоим у стены и ругаем Воронеля: он обещал «футуристическими» методами приводить к нам для детального опроса «персонажей», а оказался такой же тряпкой, как и мы. Но вот подошли «наши героини», как называет их Воронель. После недолгого разговора Галя и я обособляемся. Проклятая радиола гремит, заглушая Галины слова, треть слов я не слышу...

— Я давно хотела с тобой поговорить.... — Видно, это тот момент, о котором рассказывал нам Олег Тягунов: ей хочется вдруг много говорить, критиковать, выпалить вдруг все то, о чем думает, о чем предпочитает молчать...

В Москве, рассказывает она, все по-другому: люди говорят, мыслят (или, по крайней мере, учатся мыслить), она часто бывала на литературных встречах с писателями, кинорежиссерами, артистами. Здесь — не то. В классе — человек пять «думающих», а остальные... К «дружбе» относятся с ехидством и завистью, страшно боясь, чтобы что-нибудь о «предосудительном поведении» не дошло до классрука. Очень страшатся «высших сфер», давящих на комсомольскую организацию, уничтожающих любые начала инициативы, активности. Все молчат и боятся «свое суждение иметь». Она как-то резко выступила — и в результате: «Воображает! Рисуется!..»

— Когда вы заговорили о женской эмансипации, я поняла, как все это далеко от нас. В нашей школе даже не задумывались над этим вопросом.

— Но, — говорю я, — ведь то и странно и страшно, что именно в вашей среде не возникает протест против пошлых взглядов на женщину...

— В том-то и дело...

В общем, сэры, вы узнаете меня: я глуп и очень огнеопасен. И мне уже хочется писать стихи...

Не знаю, будет ли пьеса, а стихи будут!

17 февраля. Вчера в газетах опубликовано постановление ЦК ВКП/б/ об опере «Великая дружба» Мурадели. На меня это произвело гнетущее впечатление. Выходит, мы бесплодны, поразительно бесплодны. Шостакович и Прокофьев ругаемы. ЦК смаху рубит: берите классику, учитесь у классиков, музыку — народу, потому — назад!

Мне кажется, это постановление мало что даст. ЦК ли разрешит связанные с музыкой проблемы? Поможет ли преодолеть кризис в музыке? Или, может быть, никакого кризиса нет? А был период «утробного» развития, в течение которого музыка настолько обогатилась и изощрилась в смысле содержания и формы («формализм»!), что получила возможность развиваться в самой себе, согласно собственным законам (как логическое развитие математики). И, наконец, обогащенная и могучая, она вернется к людям...

Сегодня были у нимф. Галя азартно кричала о бессмыслии теоретических рассуждений об «эмансипации», нужно что-то делать... Очень хорошо это волнение, крики о том, что «нужно что-то делать» — и вслед за этим: «Пусть каждый из вас наставляет на путь истины свою знакомую...» Я думаю, еще 2-3 такие «творческие встречи» — и мы разойдемся...

Однако я полностью поддержал Галю, а потом прочитал свой фельетон «Божественная комедия», в которой изображены и Шекспиры, и Роберт Кин, и все три нимфы... Я произвел полнейший ажиотаж. Никто не ожидал от меня такого трюка. Сначала все недоуменно переглядывались, потом удрученно молчали, потом принялись безудержно хохотать...

21 февраля. Сегодня был вечер в школе. Сегодня я ощутил, что Галя—это что-то замечательное, великолепное. На вечере была Кузнецова, она и ее подруга (по словам Кузнецовой, прогрессивно настроенная девушка) — хорошие, умные и т.д., но они говорят: «Самое порочное в нашем поколении? Гм... Невежливое отношение к старшим. Что?.. По-вашему не так?.. Ну, знаете ли...» Короче, хорошо учись, слушайся папу и маму, люби Пушкина...

Сегодня после пятого урока меня вызывают два типа, они хотят ставить у себя в пединституте «Дядю Сэма» и просят разрешения и помощи. Сегодня в 2 часа я должен быть в пединституте. Прихожу. Все расселись, я читал текст...

28 февраля. Вчера мы втроем совершили следующий подвиг.

Дело в том, что несколько дней назад мы отправились в горком ВЛКСМ, пришли к инструкторам и заявили: «Современное положение женщины такое-то и такое-то. Какова точка зрения партии по этому вопросу? Вот вам 5-6 фактов...» Инструкторши пробормотали нечто невразумительное и посоветовали обратиться к одному, как мы поняли, из секретарей, весьма важному в горкоме лицу — товарищу Кусову.

Кусов, которого мы атаковали вчера, маленький, энергичный, говорящий тихим, спокойным голосом человек, отвечал нам по пунктам. Смысл его речей таков: женщина может быть избрана в Верховный Совет, она может занимать различные посты и должности, но при всем при том она должна варить компот, штопать носки и создавать домашний уют. Руководящая роль в семье принадлежит мужчине. Экономическая же зависимость в семье должна быть уничтожена факторами морально-этического порядка.

Просветленные, мы ушли.

2 марта. До нас доехало, что ни написать сатирическую пьесу, ни поставить ее мы не успеем — за то время, которое осталось до экзаменов. Да и экзамены на аттестат зрелости — тоже не хухры-мухры... Но материала у нас в руках скопилось порядком, жаль его выкинуть на помойку... И мы решили, что напишем доклад. Чем сейчас и занимаемся мы с Шуркой Воронелем. Составляем план доклада о молодежной обывательщине, к вечеру, который состоится 13 или 14 марта. После доклада, построенного в острейших выражениях, будет Маяковский, потом выскочит Погост, девятиклассник, с розочкой в петлице, и споет «Всюду для нас блеск женских глаз», и если доклад дойдет до сидящих и внимающих, его сами сгонят, а нет — наши устроят инсценировочку...

Доклад решили назвать по-маяковски: «Вонзай самокритику!»

7 марта. Когда я достаю неожиданно интересную книгу (давно не было!), о которой ничего не знаю, о содержании которой только догадываюсь, у меня буквально «дрожат руки», еда и все прочее летит к чертям — сесть и читать. Обычно при чтении разочаровываешься, но я говорю о первом этапе.

Вот такой книгой, непрочитанной, о смысле которой я лишь догадываюсь, является Галя. Она интересует меня все больше. Что за человек? Какова ее «суть»? Как жила, как живет, какова она в «мышлении и бытии»?

8 марта.

Эта лампа, этот вечер,

Этот длинный зимний вечер...

Злобно воет в печке ветер

Не понятны ветра речи...

Тени четкие на стенах,

В тусклой лампедрожь огня...

Тишина во всей вселенной

Многодумье у меня.

Как прекрасна, как огромна

Спит земля! А средь равнин

В небе, черном и холодном, —

Романтичный лунный блин...

Не для тихости сомненья,

Не для шопотных страстей

Дышит наше поколенье

Самых юных из людей.

...За столом, с листом бумаги,

Ветра слушаю прибой

Сердце бьется в злой отваге

Рвется в бой!

14 марта. Воскресенье. Неделя промчалась. Не «существовали», а жили. Жили! Не ходили в школу, стояли в очереди за мукой, писали доклад «Вонзай самокритику!», таскались по горкомам, защищая право на его прочтение, три раза спорили с директором, который — по трусости — был против, жали друг другу руки от радости, что все-таки в конце-концов разрешил, дружно волновались и забывали об уроках. Два раза Галя с Аней были у меня, переписывали доклад и тезисы к нему. Ни разу не ложился раньше часа ночи. В общем, все было исключительно, непередаваемо великолепно.

Итак, доклад, очень остро, эпатирующе написанный, переписан и разрешен всеми положенными инстанциями — горком, райком, директор...

Вчера. 13 марта. 9 часов. Вечер начинается. В нашем школьном зале свободных мест нет, он весь заполнен — от первого до последнего ряда. Но я не доволен: мало!

На сцене — стол, за ним трое: Воронель, Ефимов и я.

Вступительное слово — пародию на торжественные доклады о «высоком моральном облике советской молодежи» — произносит Гришка. Он нервничает и в неудачных местах громко и сердито топает ногой. Но вот он кончил. Поднимается Венка Ефимов и выходит на середину авансцены...

Если тебе «корова» имя

У тебя должно быть молоко и вымя!

А если нет ни молока, ни вымени

Черта ль в твоем коровьем имени!

Зал слушает, в полном недоумении, эти не слишком известные стихи Маяковского. Венка читает их артистически, вскинув правую руку и выделяя каждое слово...

Если тебе «комсомолец» имя

Имя крепи делами своими!

А если гниль подносите вы мне

Черта ль в самом звенящем имени!

Зал оглушенно молчит, но на некоторых лицах видны улыбки.

За Ефимовым поднимаюсь я.

— Конечно, — говорю я, — вы заранее зеваете перед докладом Но на этот раз мы не собираемся морить вас положительными примерами...

Слава, слава,

слава героям!

Хватит, довольно им воздали дани

Теперь поговорим

о дряни!

И так далее. От Маяковского — к нашему времени. В частности о «филатовщине»: у Фадеева в «Молодой гвардии» есть такой персонаж — Валя Филатова, подруга Ули Громовой, она говорит, что может быть, как Уля, она любит уют, тепло, занавесочки на окна гераньки, любит тихую, спокойную жизнь и ни во что за ее пределам не хочет вмешиваться... Валя Филатова, «филатовщина» — образе современного мещанства...

Потом шли примеры из школьной жизни, речь шла о пассивности общественных вопросах, о пошлых вкусах, обывательщине, взаимоотношениях между... Говорили, что читал я потрясающе плохо, монотонно, еле слышно, и однако сам стиль доклада вывез. Тишина был полнейшая. Слушали. Там, где нужно, смеялись. А мне казалось, страшно ору и читаю замечательно. Правда, глотка у меня пересохла, но я «был спокоен, как пульс покойника».

Кончил.

— Записки! — объявил Ефимов.

Одна за другой начали шлепаться на стол свернутые в трубочку бумажки. Воронель решает отвечать первым. Берет пачку записок об оперетте.

— Вот здесь какое-то узколобое толстозадие заявляет... Может уходить и не слушать, если оно не способно понять...

Подбегает Галя, сует записку: «Сашка, так отвечать нельзя!» Но что мне-то делать с этой запиской, вложенной мне в руку, и с Сашкой?.. Наконец, он кончает. Я встаю и отвечаю сразу, без подготовки на 5-6 записок: «Почему, отрицая оперетту, вы написали«Дядю Сэма»?..», «Что такое любовь?», «О чем вы мечтаете?», «В чем культура советского юноши?»... Встает какой-то парень в очках.

Говорит пошлости о том, что в оперетте публика отдыхает. «Мы должны построить на основе Кальмана свое...» Ему хлопают, хотя как это следует понимать — «на основе Кальмана»... Одна из записок: «Не ошибусь, если выражу мнение всех присутствующих: ваш доклад — пощечина общественному вкусу. Побольше таких докладов, товарищи!» А одна записка: «Не вам осмеивать композитаров!»Так и написано — через «а». Прочитав чью-то записку, отвечаю в таком стиле: «В оперетту ходят смотреть на то, что скрывается под слишком короткими юбочками!» На сцену мчится директор. В зале гул. Шурка еще более резок и груб... Директор кричит ему: «Опозорил школу!» И — уже с трибуны: «Герт правильно сказал — оперетта должна быть создана нами!...»

Еще десяток записок. Директор требует: хватит!

Кончаем. Венка Ефимов объявляет перерыв на три минуты: «Записывайтесь в прения по докладу!»

Началось.

Вышел Шомин. Косой пробор и сверк в глазах. Ай да Шомин!.. Он говорит о сугубо положительном, опираясь на литпримеры, плюет на реальную жизнь и утверждает, что ничего такого, о чем сказано в докладе, на самом деле не существует. Ему хлопают. Шомин кончает призывом искать мудрость жизни в 20-ти «Правилах поведения для учащихся».

— Порет пошлость! — ругаюсь я.

— И такую сухую! — поддерживает присевший к столу Кортиков.

К трибуне подходит Галя Макашова. Бурно дышит. Мне: «Буду говорить о Шомине!..»

Потом — Аня Павловская. Потом — Кузнецова, Мочалин — против нас. В том смысле, что вокруг нет ничего плохого, и вообще... Выступает пославшая записку о «пощечине» — студентка пединститута Сарычева. Любит Маяковского...

Директор прекращает прения. Очень неприятно, что мы дошли до грубых выражений. Утешает одно: все сказанное — правда. Потом думаем, сбившись в кружок — человек 10 из Ленинской, из нашей, откуда-то еще: что же дальше?..

До 2-х часов ночи бродим по улицам с еще одним дельным парнем из Калининской, Цейтлиным, он любит Маяковского, ругает меня читку и хвалит доклад. Я же, в общем, доволен. «Дали по мозгам»

А сегодня иду — слышу: две девицы, одна рассказывает другой: «Мальчишки говорят о «Филатовщине». Это в «Молодой гвардии есть такая мещанка Валя Филатова...» Больше ничего, проходя мимо я не расслышал. Но главное — говорят!

18 марта. Вернулся из тюрьмы Виктор Александрович, муж тети Муси, дряхлый и страшный. У него было пять лет — кажется, за растрату, до того он работал бухгалтером. Его актировали по здоровью. Но дело не только в этом: он алкоголик, с ним тетя Муся мается всю жизнь. А прогнать не может: стар, куда ему деваться?.. Но главно как ни странно, она его — любит...

21 марта. Галя смеется вызывающе: «Что, вам не смешно?.. Ну пускай. А вот мне смешно — и я смеюсь!...» И вместе с тем — спрашивает глазами: «Не глупо ли, что я над этим смеюсь?»

Она увлекалась геологией на Урале, имела большую коллекцию горных пород. Ходит на лыжах, катается на коньках, занимается легкой атлетикой. Хотя читала, как не хочется это говорить, не весьма много дельного. Но умна и меня боится. Морда у меня, видно, всегда идиотски глубокомысленно-серьезная. Скучен я. «Слушай, давай без провожаний», — сказала она мне, когда мы однажды вышли от Гришки. У Воронеля она сразу почувствовала истинную атмосферу: «Сморят, как на породистую английскую лошадь».

Год назад у нее умер отец. Живет с матерью, в общежитии мединститута, мать — библиотекарь. Видимо, дочка Вандербильдта обладает большим количеством долларов, чем Галя.

25 марта. Мы решили в дополнение к докладу издать журнал. Пускай в нем продолжится дискуссия. Приходили Галя и Аня, принесли кое-какие материалы для журнала, завтра он должен быть напечатан, Это журнал против «филатовщины».

Вечером с Шуркой Воронелем и Гришкой отправились в Калининскую. По уверениям нимф, там находятся какие-то сверхгении, которым ничего не стоит расшибить все наши теории. Недавно нам вернули один экземпляр доклада с «калининскими» поправками, отзывами, рецензией. Все страшно глупо. Тем не менее, мы вечером были в Калининской. Первая встреча — с давним одноклассником Синягиным (когда-то мы с Гришкой учились вместе с ним):

— Вы против оперетты?... А советская как же?..

Пришлось в сотый раз повторить, что мы против «венской», что нужно новое, современное искусство — во всех областях, в том числе и в оперетте...

Потом нас потащили в пионерскую комнату, где собралось несколько ребят, во главе с великим Вилом (ВИЛ — Влад. Ильич Ленин), о котором столько говорили нимфы. Это лобастый, широколицый, узкоглазый дэнди с галстуком, говорит чрезвычайно спокойным, уверенным тоном, стремясь быть авторитетом. В кругу девчонок — джентльмен, в кругу мальчишек — весельчак, то расскажет соленый анекдот, то выкрикнет похабное словцо. В пионерской снова спорили: «Как же без оперетты, без отдыха, без смеха? Вы слишком увлекаетесь политикой...» Или: «Надо развиваться во всю ширь, читать и «Анти-Дюринг», и «Монте-Кристо»...» Но спросите кого-нибудь, читал ли он «Анти-Дюринг»? Нет. А «Монте-Кристо»? Да...

26 марта. В 9 вечера собралось человек 15 — 16 у Гришки — из Калининской, из нашей, из Ленинской. Был и Вил (он гораздо больше понравился мне в этот раз), и Илья Нахимов, о котором ходит слава первого ученика и в которого влюблены все девчонки. Он с апломбом порол разную чепуху, намекал, что ему — не то что всем нам — жизнь тяжело дается, и т.д. Потом я спрашивал и Галю, и Аню: почему он считается гением? Галя: «Какой он гений? Обыватель!» Аня: «Нет, он все-таки гений!» Все, что оралось в Калининской на вечере, было выорано здесь, но я предпочел просто сидеть на столе, болтать ногами и предаваться созерцанию. За все отдувались Шурка, нимфы и Макаров с Витковским — наша «смена», девятиклассники, тоже написавшие «тезисы» в таком духе: «Дружба — это гармония интересов, от пола не зависит, а пальто следует подавать взаимно».

Самое главное: вчера допечатали на машинке журнал. Успех иметь будет, конечно, только я не доволен: и плохо, и мало, всего 18 страниц.

Позавчера долго сидела Галя. Говорили о Низами, о политике, о «Русском вопросе» Симонова, о Хачатуряне. Потом пришли Гришка, Шурка, сидели, переписывали журнал.

Вчера была городская школьная олимпиада, мы выступали на ней с «Дядей Сэмом», неплохо. Фотографировали одну сцену для «Волги».

30 марта. День рождения отца.

31 марта. Мы с Шуркой сочинили серию писем от имени неких девиц и «вьюношей», возмущенных нашим докладом, опубликовали в журнале эти письма и ответы на них. Мистификация удалась блестяще. Забержинский читал письма и восхищался: «Какая умная девушка!..» Галя принесла мне, т.е. вернула Фурье, Энгельса, еще что-то п философии — при нем, и он был потрясен... Аня тоже читает «Анти Дюринг», уже добралась до середины. Но замечательней всего, чт Гришка начал «Анти»!.. Правда, пока дошел всего до 50-й страницы но я не теряю надежды...

3 апреля. Тридцатого марта Погост показал номер нашего журнала директору школы. На другой день тот вызывает меня к себе в кабинет;

— Что это за журнал?.. Я тебя накажу!.. Завтра же все экземпляр — на мой стол!..

Я вышел, на ходу читая «рецензию» Ивана Митрофановича, нашего литератора, на номер журнала. И потом весь урок геометрии вспоминал все ругательства, которые когда-нибудь слышал, и за их недостатком изобретал новые. Он пишет, что мы сами говорим о пошлости, чтобы специально говорить пошлости, и что оперетта, разрешаемая правительством, не есть неполезная вещь, и что подобные журналы могут издаваться только с разрешения Обллита, и т.д. Гениальная, неуязвимая тупость, которую безнадежно пытаться пробить. Ни одного аргумента, ни одной мысли!

Мы впятером решили проводить тактику обструкции по отношению к директору и распространять насколько можно журнал.

Однако на следующий день Витковский и Макаров, девятиклассники, наша «молодая смена», вдруг становятся ренегатами и заявляют:

— Мы против журнала... Слишком резко... Никого не убедите, только разозлите...

«Олл-райт», — говорим мы втроем и доказываем, что резкость журнала на 70 процентов ниже, что одного доклада мало, чтобы раскачать «филатовщину», никто не станет слушать медоточивые речи: резкость гарантирует внимание, содержание — понимание,..

Вечером переписываем один экземпляр журнала /несколько хотим утаить от директора/, и Гришка относит директору журнал. Как ни странно, тот настроен мягко, говорит: «Исправьте и можете пускать»... Что с ним случилось?.. Но наши градусы повышаются, все впятером вопим, радуемся и составляем, сойдясь у меня, планы на воскресенье: собрать 30 человек из разных школ у Гришки, прочесть журнал и т.д. В общем — устроить Вальпургивую ночь! Олл-райт!

Сегодня приходила Галя. Вчера у нее в классе несколько часов спорили о журнале. Сегодня должно было состояться обсуждение в классе у Ани, но, кажется, все ушли — в знак протеста. Значит — в цель. Значит — прямой наводкой. Их школа решила выпустить свой журнал нам в ответ. Это будет интересно!

Сегодня спорили с Шоминым. Он понял письмо-пародию на свои слова о 20 правилах для учащихся, «золотом сердце учителя» и прочие славословия нашим «Филатовым». Но спорить с ним надоело. Только теперь понимаю, на какой твердой, здоровой почве — наши взгляды!

В классе развернулось движение против нас. Но какое? Каждый, кроме Кортикова, за, но все — трусы, ведь пошлость — не новость и не требует храбрости...

Итак, у меня долго сидела Галина. Вероятно, в классе она несколько изолирована, кое-кто называет ее «белой вороной». После школы она едет в Ленинград. Шурка тоже. И Аня, и я. Вернее — хотим ехать. И рады тому, что будем вместе, и тихо мечтаем, что университет нужно будет поднять, развернуть ту же борьбу в новых формах и масштабах. И пускай это станет лишь прологом к дальнейшему...

10 апреля. Несколько дней назад Аня вдруг сообщила, что в райкоме — или обкоме комсомола, не помню, крайне враждебно настроены по отношению к нашему «фронту», и грозят, и — мало того! — за мной и за Шуркой следят... Разумеется, всех нас это известие весьма позабавило. Пока в конкретных формах оная враждебность не проявляется. А что до слежки... Это уж явно из области перевозбужденной фантазии.

18 апреля. Среди недели приходила Галина. У нас кто-то сидел, тетя Муся хворает, мы ушли в степь, вдогонку нам несколько мальчишек матом выразили удивление нашему преступному хождению вдвоем. Болтали о разном — о немецкой военной идеологии, поэзии Алигер, лирике. По ее словам, дома положение мало благоприятное для радужных надежд. Деньги... «К чему приводишь ты сердца людские, заветный голод к золоту...» В общем — паршиво. Идиллическая картинка о Ленуниверситете — стиль Феокрита.

В пятницу, пользуясь тем, что директор на время уехал, Макаров собрал человек 40 из четырех-пяти школ города и провел что-то вроде гришкиных суббот.

20 апреля. Вчера не мог высидеть дома. Мчусь в библиотеку, сижу за Радищевым, оглядывая всех входящих, наконец — она! Я высиживаю еще 15 минут, но смысл строчек до меня не доходит. Я подхожу — как хорошо, что рядом свободный стул! — и сажусь. Бросаю один-два взгляда на ее никнущую над физикой голову — и успокаиваюсь. Проходит полчаса, пора сдавать книги — библиотека закрывается. Мы выходим. Несколько кварталов нам по пути. Она спрашивает:

— Ты торопишься?

— Нет. А ты?

— Тоже. Только давай свернем.

«О гордый дух, и ты склонился в прах!» Я могу с Воронелем идти всюду, а с ней — нет! Она боится пошлых разговоров. Как глупо. Причем вдвойне: раньше Трумен станет коммунистом, чем эти разговоры будут иметь под собой почву. И потом — ведь как хорошо делать открыто, не стыдясь, не боясь — все, что хочешь, чувствуя, что ты делаешь именно то, что тебе хочется...

Мы идем к крепости, сворачиваем, пересекаем трамвайное кольцо и выходим на Стрелку. И вот — огни Волги, никогда не надоедающий, негромкий плеск воды, бесконечность воды и неба, и ты сам растворяешься, погружаешься в это — единое, слитное, нерасчленимое...

Она чем-то раздражена, ей хочется чем-то уколоть мое самолюбие, но я решил держаться на оптимистических позициях — и когда речь идет о будущем, и когда мы говорим о современной литературе... В одиннадцать расходимся. Луна отчаянно лунит. Я трезв, как после стакана нарзана.

1 мая. Вчера вечером читал Ибсена и писал стихи. Вдруг влажны весенним ветром после суши влетает Галина. Прямо со спортивно эстафеты. Глаза горят. Волосы растрепаны. От нее так и ароматится озоном, свежестью, чем-то молодым, сильным, красивым. Сбивчиво рассказывает об эстафете. Они — ленинцы — первые. Успех. А мне обидно. Я только что вникал в тончайшие мысли Ибсена, искал звучные рифмы... Я мрачнею, молчу, зубы сведены, как судорогой, не разжать.

Она спешит в школу, на вечер, за который отвечает их класс. Выходим вместе. Она спрашивает: «Ты на вечер пойдешь?» — и, получив отрицание, умолкает. «Обиделась», — отмечаю я и молчу, молчу и смотрю в сторону...

Потом я долго брожу по улицам, такое настроение, что хочется плакать, по-детски тря кулаком слезы. Потом пытаюсь переломить настроение, рассуждаю сам с собой о политике, революциях, к 12 часам я уже все блестяще отрепетировал — как и о чем стану говорить, лишь бы встретить ее, выходящую из школы. Я долго хожу поблизости и жду, жду. Наконец — голоса. Идут Гришка, Воронель, Аня, Галина... Я иду за ними, приотстав метров на пятнадцать, иду с полчаса. Потом, у трамвайного кольца, Галина отделяется от остальных и уходит домой. Я догоняю ее и сходу начинаю болтать и смешить. Я веду себя, как величайший эгоист: видимо, разговаривать «для меня» ей уже надоело, да и вообще она устала — она делает со мной небольшой круг на несколько улиц, только тогда я говорю «пора» — и она сознается, что и вправду очень устала. Когда я проводил — с ее разрешения, понятно! — Галину до ее дома, она вдруг спросила:

— Ты мне зачем дал Шахова?

— Как зачем? Он прекрасно разбирает «Фауста»...

— А я думала — намек на то, что я похожа на Вагнера.

— Ты?.. — Я страшно удивился.

...Временами мне кажется, что ночная Волга, Галина, «Вонзай самокритику!» — все это листы и образы какого-то невероятно большого романа, который читать не то чтобы очень интересно, а — попросту необходимо...

8 мая. Вчера был «последний аккорд». Калининцы умело подготовили этот диспут, а заправляла всем их учительница литературы, первостатейная дрянь, даже описывать не хочется — она все время выкрикивала ядовитые реплики, ехидничала, когда на трибуне были «наши», зато «своих» ласково называла по именам, ободряла, подсказывала... Ну, черт с ней. Целое утро ругаюсь. Хорошо, что дома никого — можно вслух.

Так гадко, мерзко, глупо — после этого вечера в калининской.... Оказывается, все вокруг прекрасно и удивительно, только мы чем-то недовольны, кого-то подстрекаем, подбиваем, все видим в черном свете... Злопыхательствуем... И вообще чуть ли не сотрясаем основы советской власти...

Уф-ф-ф!..

29 мая.... Ждешь с трепетом, не понимая, чего и зачем, ждешь и все превращается в ожидание. Стоишь у окна — и глаза ежесекундно отрываются от книги — посмотреть на дорогу... Мысли не могут собраться в комок и суетливо скачут, прыгают внутри опустевшего черепа. Издали видишь знакомую фигуру — она! Конечно, она! Наконец! — Нет, не она. Да разве это ее походка? Почему я решил, что это она? И снова — ожидание, ожидание... А вдруг она не придет?.. Нет, должна прийти. Каждую секунду может показаться из-за угла, каждую секунду... Непрерывное ожидание. Непрерывная, неслабеющая надежда. Растущая уверенность. Плевать на все, ни о чем не думать, все, не имеющее отношения к ожиданию, чепуха, его попросту не существует...

26 июня. Черт знает сколько времени прошло. Вчера закончены экзамены. Я получил серебро — это значит, что у меня прямой шанс поступить на журфак МГУ. Жить в Москве. Пользоваться Ленинкой, ходить в лучшие в стране театры. А самое главное — быть ближе к людям думающим, широко эрудированным... Короче, Москва — не Астрахань... Я рад очень и за Шурку Воронеля — он получил золото, в Москве мы будем вместе. Сегодня мы с Гришкой отнесли в букинистический многотомную медицинскую энциклопедию, принадлежавшую моим родителям. Получили за нее 900 рублей. Это чтобы Гришка смог тоже поехать в Москву — вместе с нами. Я надеюсь, мы будем там все впятером!

Вчера, в «день конца», мы трое предупредили свои семьи, что не будем ночевать дома, подкрепились у нас, чем бог послал, между часом и двумя, и двинулись в степь. Добрались до Царева, речушки заросшей по берегам тутовником и густым кустарником. Черное, блестящее зеркало воды, бледные звезды и полная луна в сочетании с дугой переброшенного через речку какого-то декоративно-сказочного мостика создают совершенно особенную картину, которая чем дальше, тем больше завораживает своей красотой...

Лазили по деревьям, рвали тутник, купались, презрев страх перед змеями, бегали голышом, прыгали по берегу, орали, пели, сходили ума. Покончив с купаньем, пошли назад и, взобравшись на холм, ждали рассвета. Рассветало медленно — небо становилось вначале серым, потом белесым, зеленовато-белесым, голубым... И вот — солнце! Каким-то текучим, расплавленным золотом капля желтого сверкания выдавилась среди горизонта и, набухая, колеблясь краями, как аэростат, наполняемый газом, быстро поднималось ввысь. Солнце, похожее на желтый пятак, резко очерченное, казалось невиданно, невероятно чудесным. Оно поднималось вверх, и мы втроем стояли, восхищенно молча. Что такое — лунная лирика в сравнении с ним?.. Он шло вверх, и это было солнце действительно новое, солнце начал нового, когда начинается Человек, а процесс (фаза) куколки можно считаться законченной...

27 июня. Был выпускной вечер. Проходил он в суперторжественной обстановке. Шомин произнес благодарственную речь. Учителям дарили букеты. В одном из классов были расставлены столы, родители (у кого они имелись) их накрыли всяческими закусками, бутылками самодельного вина... Мы не стали долго сидеть, пить, есть, произносить пошлые тосты и тостики, а отправились на Волгу, на Стрелку где Кутум впадает в Волгу и где мы бывали иногда с Галиной...

Между прочим, удивил такой факт. Аттестаты зрелости выдали, чтоб мы полюбовались ими, и тут же отобрали — было сказано, что предоблоно не успел их подписать. Взяли наши аттестаты — Шуркин, Гришкин и мой, так что мы не сумели даже показать их дома. Но серебро мое оставили на руках — его подписывать не нужно...

Финал

Далее в дневнике возникает провал. Это тем более обидно, что весь дневник, все описываемые в нем события тянулись к той самой кульминационной точке, которая оказалась опущенной. Почему? Во-первых, каждый допрос заканчивался подпиской «о неразглашении». Во-вторых, ожидался новый обыск, они могли бы прочитать кое-что о себе, а это их еще больше бы насторожило и разозлило. В-третьих, мысли, высказанные на страницах дневника, могли бы лишь усугубить нашу вину (в их глазах)... И потому страницы после 27 июня остались белыми, незаполненными.

Я постараюсь изложить все, что сохранила память — спустя более полусотни лет, стараясь ничего не исказить и не преувеличить.

На другой день после выпускного вечера мы с Шуркой Воронелем встретились в областной библиотеке, в читальном зале, и простились только около пяти часов, отправившись по домам. Мне было идти через весь город, от центра до окраины, где находилась Первая городская клиническая больница, где мы жили у тети Муси.

Я прошел уже полпути, когда на дороге, почти вплотную к тротуару, по которому я шел (мне хорошо запомнился этот момент), притормозила черная тупорылая «эмка». Из нее вышел длинного роста, белокурый, в белой рубашке человек и обратился ко мне:

— Вы — Юрий Герт?

— Я.

— Садитесь.

И вот что странно: я ничуть не был удивлен этим приглашением. Напротив, я как-будто ждал чего-то такого. Я сел в машину, на заднее сидение, и не спросил — куда мы едем, зачем... Как будто какая-то властная сила овладела мной и требовала только безоговорочного, безмолвного подчинения... Я ничуть не усомнился в том, куда меня везут, и в самом деле — машина развернулась, помчалась в обратном, через весь город, направлении и остановилась за пару кварталов от библиотеки — на улице Свердлова, перед входом с большой черной доской, по которой золотом было написано:

МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

Вероятно, не тогда, не в тот момент, когда белокурый отворил дверцу «эмки», выпустил меня и затем ввел в здание, перед которым притормозила машина, — не в тот момент я подумал, что в подобное я здание, только с надписью «НКВД», десять лет назад входил дядя Илья, а годом позже — тетя Вера... Теперь очередь была за мной.

Белокурый, пропустив меня вперед, проследовал по лестнице второй этаж. Здесь, перед обшитой коричневым дерматином дверью стоял то ли стул, то ли скамья с несколькими подушечкообразным сиденьями, в точности не помню, помню только, что, усевшись, я промаялся часа полтора, а то и два, в ожидании... Чего?.. Сам не знаю. Казалось, про меня попросту забыли. Тогда зачем сюда меня привели оставили перед дверью, из-за которой временами выходили какие-то люди, выходили, входили, ничуть не обращая на меня внимания... Помню, я даже, соскучась, достал из кармана блокнот и что-то стал записывать в нем. Но кто-то из выходящих-входящих предупредил: ничего не записывать, не положено... И я сидел, томился, придумывал разные причины, почему я здесь...

Наконец меня пригласили войти. Я сидел перед столом, за которым находился капитан, чью фамилию я не запомнил, хотя он вежливейшим образом представился, протянул руку и пожал мою. Вообще внешне вел он себя безупречно. Во время нашего разговора достав из стоявшего от него по правую руку сейфа том Плеханова, цитировал, то ли поправляя, то ли опровергая мои доводы. Раз даже открыл передо мной пачку «Казбека», предлагая мне закурить, я отказался, но этот его жест мне польстил, капитан считал меня вполне взрослым...

Дальше я постараюсь изложить суть допроса, как он запомнился мне, опуская детали.

Положив перед собой допросный бланк, выводя каждое слово каллиграфически-четким почерком, капитан вписал в бланк мои общие анкетные данные, спросил, что известно мне об отце, и перешел к родственникам: что мне известно о брате отца, Илье Гидеоновиче Герте, что — о сестре отца, Вере Григорьевне Недовесовой... Что я мог ответить?.. Илья Гидеонович Герт был арестован как враг народа... Второй муж Веры Григорьевны Недовесовой тоже был арестован как враг народа... Кажется, они оба получили по десять лет... (На самом деле оба были расстреляны). Вера Григорьевна получила пять лет лагерей в качестве члена семьи изменника родины...

Капитан записывал все сказанное с бесстрастным лицом, у меня же в груди что-то заколыхалось. Я и сам почувствовал себя.... Не в своей, по крайней мере, тарелке. Затем последовали вопросы, связанные с перепиской между тетей Верой и мной, и хотя мы в основном обсуждали весьма отвлеченные литературные проблемы в своих письмах, самый факт переписки почему-то внезапно стал выглядеть криминалом. Особенно после того, как капитан положил перед собою на стол отпечатанные на машинке копии наших писем...

Потом он осведомился, известно ли мне, что это за девочка, Вика Турумова, с которой я также поддерживаю письменные отношения? Знаю ли я, что ее мать отбывала срок в лагере?.. Да, сказал я, это я знаю, но Вика — честный советский человек и за свою мать не отвечает... Известно ли ему, капитану, кто и когда выразил мысль, что «дети за родителей...» Да, подтвердил капитан, ничуть не смущаясь, и задал мне вопрос, который совершенно выбил у меня из-под ног всякую почву:

— Известно ли вам, — спросил он, — что ваш друг Александр Воронель был приговорен советским судом к отбыванию наказания за контрреволюционную деятельность?..

Я был совершенно оглушен. Ошарашен. Я не поверил. Как, Шурка Воронель, мой друг, ничего такого не рассказывал мне?.. Значит, это ложь, выдумка! «Контрреволюционная деятельность...» Чушь! Чепуха!.. Я так и сказал моему следователю, сидевшему передо мной капитану. Он не стал меня ни в чем убеждать, только усмехнулся, но от его двусмысленной улыбки меня продрал мороз.

(Уже много позже, и не столько от самого Воронеля, сколько из его книги «Трепет забот иудейских», я узнал: «Внимательное чтение Ленина и особенно комментариев к нему в старых изданиях дало нам представление об оппозиционных программах 20-х гг. Жизненные наблюдения указывали на многочисленные язвы современности... Нас было семь мальчиков и одна девочка. Мы пришли к необходимости агитации населения с помощью листовок. Нам удалось написать печатными буквами и расклеить к праздникам до сотни листовок... Позднее я увидел у следователя все наши листовки. Было похоже, ни одна из них не пропала.» Воронелю было в ту пору 15 лет. Он провел в детской исправительной колонии 1,5 месяца, затем благодаря ходатайствам родителей суд отменил свое постановление).

Почему Воронель скрыл такой важный факт от меня в то время, когда, казалось, мы были предельно откровенны друг с другом?.. Я этого не понимал. И верил, и не верил всему, что слышал дальше. Где правда, где выдумка, и зачем она, эта выдумка, нужна, кому?..

Капитан спросил, кто из взрослых возглавлял нашу подпольную антисоветскую организацию?

— Подпольную?.. Антисоветскую?.. Организацию?..

— Да, подпольную, антисоветскую...

— Какую — «организацию»?.. Никакой организации не было!

— Как же — не было... Вы собирались, действовали по заранее выработанному плану, издавали нелегальный журнал, проповедовали антисоветские взгляды...

— Мы просто встречались, как товарищи, друзья, не было никакой «организации»...

— Ну, как же, как же не было... Когда втайне встречаются, вырабатывают политическую платформу и согласно ей начинают действовать...

—Да какая платформа... Никакой платформы не было. Мы просто говорили о жизни школьников, о том, что многие погрязли в мещанстве, а «если тебе «комсомолец» имя»...

— Да, но почему-то другие не собирались, не обсуждали... А вы не просто обсуждали, вы огульно охаивали советские порядки, все вокруг...

— Мы не охаивали, мы критиковали! Вы не можете нам приписывать то, чего не было! Разве сам Сталин не говорит о пользе, которую приносит обществу критика и самокритика?..

— Но есть разница между критикой и самокритикой, с одной стороны, и огульным охаиванием...

— Это не так! Мы не охаивали...

Капитан положил перед собой тетрадочку, в которой — как оказалось позже — был дословно переписан наш доклад «Вонзай самокритику!». Он прочел:

— «Слава, слава, слава героям! Хватит! Довольно им воздали дани! Теперь поговорим о дряни...» Это ваши слова?

— Да, мои. Точнее — Маяковского, «талантливейшего поэта нашей советской эпохи...»

— Бросьте ссылаться на Сталина, на Маяковского... Вы эти слова употребляли, чтобы охаять, очернить советскую молодежь... Кто стоял во главе вашей организации?

— Я.

— Вот видите, лучше всего честно во всем признаться... Ну, а кто руководил вами, чьи инструкции вы выполняли?

— Не было никаких инструкций, никто нами не руководил...

У меня начинало все колебаться, плыть перед глазами — лицо капитана, его пристальные, упершиеся в меня глаза, лампа с зеленым стеклянным абажуром, стена с портретом вождя в форме генералиссимуса... За окном была уже густая ночь. Я думал о бабушке, о тете Мусе — должно быть, они отчаянно волнуются, потеряв меня... Когда я отсюда выйду и выйду ли?..

— Кто разрешил вам чтение этого доклада?

— Кажется, в райкоме или горкоме комсомола... Директор школы... В точности не помню...

— Не помните... Но есть сведения, что вам никто не разрешал, вы сами все устроили... Протащили этот доклад с его антисоветскими взглядами — вопреки райкому, горкому, в частности запрету, который наложил на него товарищ Кусов...

— Это не так... Он разрешил, поддержал нас...

— А ваш подпольный журнал? Кому вы показывали его?

— Журнал мы никому не показывали... В нем не было ничего антисоветского... Мы спорили с защитниками мещанских взглядов, спорили по поводу создания советской оперетты...

— Значит, вы отрицаете существование антисоветской нелегальной организации, которая издавала никем не разрешенный, подпольный журнал, устраивала по квартирам никем не санкционированные сборища, вела антисоветскую пропаганду?

— Да, отрицаю. Ничего такого не было...

— Кто возглавлял вашу организацию?

— Мы трое — Воронель, Горжалцан и я, и еще две девушки из Ленинской школы, но они не играли активной роли...

— Вы имеете в виду Павловскую и Макашову?

— Они нам немного помогали, но вся инициатива исходила от нас.

— От кого именно?

— От меня. Я написал пьесу-пародию «Дядя Сэм», написал доклад «Вонзай самокритику» и хотел написать сатирическую пьесу о школьной жизни...

— Кто вами руководил?

— Никто нами не руководил, мы все делали сами...

Капитан задумался, потупился, вздохнул.

— Ну, а что вас объединяло? Всех троих?

— Как — что? Марксистско-ленинские взгляды на жизнь, на человека...

— А еще?

— Нас объединяло мировоззрение.. И, конечно, то, что мы учились в одной школе, в одном классе...

—А еще?

— Больше ничего.

— Ничего?

— Разумеется.

Капитан смотрел на меня как бы со стороны и издалека, наклонив на бок голову и сузив недоверчивые, подозрительные глаза.

—А национальность?

— Национальность?

— Да, это вас не сближало?.. Герт, Воронель, Горжалцан... Почему-то вы были одной национальности?..

Я думал, что я ослышался. МГБ — государственное учреждение, это не На-Костылях со своей оравой, которая поджидала меня под раскидистой чинарой... Как же можно...

— Национальность для нас не имела никакого значения.

— Никакого... Вы уверены?

— Абсолютно.

Я передаю здесь только схему хорошо мне запомнившегося допроса. Вероятно, мои ответы были не столь прямолинейны, не столь категоричны — ведь передо мною сидел капитан госбезопасности, я находился в помещении МГБ, мне(нам) приписывалось создание антисоветской подпольной организации, издание нелегального журнала. Выйду ли я отсюда когда-нибудь? Тем более — в семье у нас — враги народа... И Шурка солгал мне, умолчав о том, что с ним было... Хотя и до сих пор мне как-то не верилось в это...

Тем не менее глубокой ночью меня отпустили, назначив продолжение допроса на другое утро. Я шел домой — и не верил себе. Не верил тому, что случилось. Не верил тому, что полчаса назад сидел перед капитаном.... Не верил тому, что напоследок мне было предложено расписаться под каждым листом протокола(все мои ответы изложены в нем были каким-то и моим, и совершенно не моим языком), потом подписать коротенькую, в ладонь, анкетку — о неразглашении всего, здесь услышанного, происходившего...

Беспокоило меня и то, как дома переживают мое отсутствие... Но ни бабушка, ни тетя Муся, ни Виктор Александрович — по крайней мере внешне — ни в чем не выразили своего волнения.

Вопросы их были короткими и малозначащими. Возможно, на них подействовал мой угнетенный, вымотанный вид. Я узнал, что перед тем, как меня подхватила «эмка», к ним приезжали, устроили обыск, спрашивали, где я... Так что во всем дальнейшем для них не было никакой неожиданности...

На другой день в назначенный час я снова оказался в том же кабинете. Вопросы были все те же... В соседних кабинетах находились остальные участники нашей «организации», за исключением Гриши Горжалцана — его вызвали через несколько дней, последним.

Наши отношения с Шуркой Воронелем несколько обострились — я не мог простить ему того, что хранилось им от меня в тайне, это не соответствовало моим понятиям о дружбе.

Мне известно, что за действия, подобные нашим, судили, давали сроки, и немалые. По существу, как в средневековых монастырях зарождались разного рода еретические или даже атеистические учения, так в то время именно в среде пылких и правоверных марксистов неизбежно возникали «еретические» взгляды на окружающую действительность... Конечно, до обобщений было еще далеко, но всякая критика, всякое недовольство существующим воспринималось властями как покушение на установленный режим.

Наше «дело» завершилось неожиданно мягко: Воронелю, исходя из его «прошлого», вместо аттестата зрелости выдали справку о том, что он «прослушал курс» за среднюю школу, и лишили золотой медали, меня лишили серебра и я получил строгий выговор с ужасающей формулировкой в свое комсомольское дело. Но главное заключалось не в этом.

В МГБ возникла мысль, тут же поддержанная имевшими касательство к нам организациями: по городу следовало провести так называемые «активы» с разоблачением и осуждением наших «действий». Один такой «актив» мне запомнился навсегда, перевернув мое представление о правде, справедливости, чести...

Происходил он у нас в школе. Зал был набит до предела. Были люди из горкома, райкома комсомола, партийных органов. Мы, трое, сидели впереди, на «скамье подсудимых». Самым потрясающим было то, что вчерашние наши друзья, сторонники, единомышленники выступали с горячими обличениями — мы выглядели в них идейными врагами, очернителями, пособниками... не помню, кого. Вчера они говорили одно, сегодня прямо противоположное. И это было страшно...

Вот как описывает эту ситуацию Александр Воронель в названной выше книге: «Для моего развития была особенно важна не столько фатальность заключительного возвращения в КГБ, сколько та поразительная легкость, с которой нам удалось возмутить и поднять борьбу за идейность и «истинно советский» революционный антиформалистический дух чуть ли не всю молодежь города, и легкость меньшая, с которой эта молодежь спустя месяц разоблачала, клеймила и проклинала нас....» При этом многие ребята, заклеймив нас, присаживались рядом в зале и шептали: «Не дрейфь! Что поделаешь так надо! Может, вас еще не выгонят....»

Так вели себя наши товарищи. А те, кто повыше?...

Воронель писал (ссылаюсь на него во избежание подозрений в мерной моей субъективности): «Если бы секретарь горкома, который не только разрешил, но и поощрял нас, сказал правду... Но он испугался... Он обратился к нижестоящим с тем же вопросом: «Кто разрешил?» Никому не хотелось быть козлом отпущения, всем пришлось отрицать свое участие в этом деле и приписывать нам обман дирекции, партийных органов...

Хорошо помню ложно-вдохновенное лицо секретаря горкома с пышной «молодежной» шевелюрой, говорящего «Добро», пожимающего нам руки, и столь же вдохновенное, как бы прозревшее, его лицо в президиуме шельмующего собрания. Помню тупое, рябоватое, с черными зубами лицо секретаря райкома комсомола, когда он говор «Работайте, ребята! Молодцы!» И потом пузырящуюся слюну на в губах и трясущиеся крахмальные манжеты на руках, воздетых горе, когда, разоблачая наше «коварство», он сопоставлял его с «энтузиазмом(так у него получалось) остальных комсомольцев....»

Что потрясло в этой истории меня больше всего?

За что?..

За что нас клеймили, обличали, втаптывали в грязь?..

Нам приписывали именно то, против чего мы боролись. Нас обвиняли в обвиняли в обмане, в надругательстве над «советской молодежью», нам приписывали массу грехов, не имевших к нам никакого отношения...

Помню, как в разгар «обличений» я не выдержал, выбежал в коридор, увидел там нашего классного руководителя, Ольгу Александровну Каплину, кинулся к ней... Я был вне себя. Я обхватил ее руками, в глазах моих стояли слезы, мир перевернулся, вместо лица я видел его изнанку...

— Ольга Александровна, что происходит?.. — не то шептал, не то во весь голос орал я. — Ведь они врут, все врут!... Они все-все врут!..

Она гладила меня по голове, пыталась успокоить, но что, что могло мне внушить ее жалкое, растерянное бормотание?.. (Кстати, впоследствии ее исключили из партии, запретили преподавать в старших классах, говорили — она спилась, алкоголизм погубил ее... И все это было результатом нашей «истории»).

...Прошло немалое время, прежде чем я осознал, что именно этот вопрос — «за что?..» — стоял перед многими жертвами режима... Но ответ на него был не так-то прост...

Пока же я вдруг увидел, что мир расколот, в нем нет единства, гармонии, нет справедливости, в которую после победы над Гитлером верилось так свято... Я увидел — к полному недоумению и, хуже, отчаянию — что и по эту сторону баррикад идет борьба между правдой и ложью, честностью и подлостью, справедливостью и прямым, откровенным цинизмом...

Думаю, и для Галины, и для Ани происшедшее не было таким обвалом, как для меня. Они восприняли случившееся как некую данность. Им было не менее тяжко, но для них это не было катастрофическим столкновением двух миров — идеального и реального....

За каждым из нас, чувствовали мы, следят... Когда Виктор Александрович, дядя Витя, брал в железнодорожной кассе для меня билет на Москву, какой-то незнакомец подошел к нему, стоявшему в очереди, и осведомился, для кого он хочет купить билет, на какое число и т.д. Зачем и кому это понадобилось? Было еще несколько подобных случаев... И мы решили, что лучше мне лететь, не говоря никому, когда, какого числа — авось с самолета, летящего в Москву, меня не снимут.

В Москве знакомая тети Веры (они вместе отбывали срок в лагере), вдова расстрелянного в 30-х гг. писателя Макарова, связала меня с писателем Львом Кассилем. Он, кстати, был не только одним из известнейших детских писателей страны, но и — в ту пору — депутатом Верховного Совета СССР. Мы поговорили по телефону, он пригласил меня к себе. Я приехал. Он жил в квартире на втором, кажется, этаже в доме, находившемся в проезде Художественного театра. Квартира его поразила меня тем, что была она забита вещами, особенно мне запомнился громадный радиоприемник, по нему шла передача Би-би-си... Кассиль попросил рассказать о нашей истории, внимательно все выслушал и обещал выяснить, что можно предпринять против несправедливости, которая обрушилась на наши головы.

Я ушел обнадеженный. Еще бы, Кассиль... К тому же — депутат...

Мы условились, что через несколько дней я позвоню ему. И я позвонил...

Разговор наш был краток. Он сказал: ничего не надо делать, пускай все остается, как есть. Никаких комментариев не последовало, да я и не добивался разъяснений...

Была золотая осень, синее небо над головой, прозрачный воздух, в котором контуры домов казались вычерченными на ватмане тонким рейсфедером. Солнце заливало яркими негреющими лучами улицы, площади... Но я существовал словно в другом мире, точнее — одновременно в двух мирах, не зная, какой из них — настоящий....

Шел зловещий 1948 год, Кассиль знал изнутри, что происходит «наверху», кому и зачем понадобилось развязать кампанию против так называемых «космополитов», «безродных» и «беспаспортных бродяг в человечестве»... Сознавал ли он бесполезность любого протеста или боялся за собственную шкуру?.. Я склонялся к последнему. Я был «мальчик из провинции», где мне было охватить всю ситуацию... Я чувствовал только одно: жизнь кончена...

Загрузка...