Глава пятнадцатая. Семибашенный замок

Палачи и тюремщики Истанбула хорошо знали свое ремесло и деньги получали не даром. Вергунёнка привезли в тюрьму ночью. Не тронув пальцем, и даже оставив на шее золотой нательный крестик, его провели по темным узким дворам, между стенами и бастионами не то фортеции, не то острога и остановились у высокой башни.

Когда Иван и тюремщики вошли в башню, Вергунёнок заметил лестницу, ведущую как в преисподнюю, во мрак подвала ещё одну — наверх — в такую же непроглядную тьму. Однако узника не повели ни вниз, ни вверх. Скрипнула ещё одна дверь и Иван оказался в тишине, тьме и отравленном миазмами воздухе. Совсем близко от себя он увидел светлую отдушину величиной с кулак и, протянув руки, шагнул вперед. Сделав четыре небольших шага, он уперся рукой в скользкую холодную стену.

Потоптавшись недолго, он определил, что его комора не более квадратной сажени, с отдушиной вместо окна, со зловонной деревянной кадью в углу у двери.

Камера была невысока — чуть приподняв руку, Иван коснулся потолка тоже холодного и мокрого. Приложившись глазами к отдушине, Иван не увидел даже, а скорее почувствовал крохотный кусочек неба, затянутого в эту ночь плотными тучами.

Иван лег на голый каменный пол и долго не мог уснуть. Многое вспомнилось ему в эти часы. Вспомнился и подвал в Чуфут-Кале, представившийся теперь царским покоем.

Под утро набежавший с моря ветер разогнал тучи и в отдушину заглянули звезды — веселые и чистые. Иван засмотрелся на божьи светила и незаметно для себя заснул.

Проснулся он поздно — около полудня, поглядел в отдушину, ню в ней, как и прежде, виднелись звезды, улетавшие и гаснувшие. «Как со дна колодца гляжу? — подумал Иван и вздохнул — толщина стены, в которой была пробита дыра на вольный свет, была никак не менее трех четвертей сажени».

Днем принесли ему кружку теплой, пахнущей тиной воды и черствую лепешку. Иван лег на пол и до тех пор смотрел на небо, пока не сморила его проклятая тоска и он заснул, как в бездну провалился.

Очнулся Иван из-за жуткого, рвущего сердце крика. Спросонья Вертунёнок не понял — кто кричит и откуда доносится этот нечеловеческий вой и стон. Он метнулся к одной стене, к другой и вдруг догадался — кричат в подвале, под полом его коморы.

Иван заткнул уши пальцами, но вопль страдания, казалось, проникал в мозг, проходя сквозь каменные своды башни, сквозь все его тело. Неведомый Вергунёнку страдалец то затихал, то кричал вновь, все более слабея, пока не умолк совсем. И тогда Иван Вергунёнок — сорви-голова, для кого его собственная жизнь давно поросла трын-травой, опустился на колени и стал молить Пречистую деву, заступницу всех сирых и болезных, за человека, тело которого рвали на части турские заплечных дел мастера. Он молился и плакал, и со страхом ждал, что из-под пола снова раздастся леденящий кровь стон, но все было тихо и Иван поверил чуду — матерь Христова, сама схоронившая замученного и истерзанного сына — услышала его молитву и отвела руки истязателей от страдающей плоти несчастного узника. И, подтверждая это, растворилась дверь и два тюремщика бросили к ногам Ивана бесчувственное тело. Дверь захлопнулась. Иван подполз к окровавленному, измученному человеку, от которого пахло мочой, паленым волосом и горелым мясом. Крупное тело показалось Ивану неживым.

Глянув на обрывки шаровар и чудом уцелевший на голове седой оселедец, падавший на высокий лоб, Вергунёнок подумал: «Запорожец. Ей же ей запорожец!» И в это мгновение грудь лежащего слабо колыхнулась и вслед за тем он едва приоткрыл глаза. Страх и мука были в глазах запорожца — ничего, кроме смертной усталости, горя и ужаса. Долго-долго смотрели два узника друг на друга. Сквозь прорезь красной шелковой рубахи запорожец увидел на груди у Ивана нательный крест и молча заплакал. Он лежал не шевелясь, глядел на маленький крестик, а слезы катились и катились по его скулам и по шее, оставляя светлые бороздки на грязном, покрытом кровью и копотью лице.

— Убей меня, православный, — прошептал запорожец, и Иван подумал, что человек этот от великих мук лишился ума.

— Убей меня, — повторил он и попытался приподняться, но не хватило сил, и запорожец снова уронил голову на пол.

Иван сел подле истерзанного палачами человека, положил его голову к себе на колени и проговорил участливо и тихо, будто ребенку или девице:

— Лежи, страдалец, лежи. Никто теперь не тронет тебя. Минулось всё, что было. Теперь лучше будет.

— Не будет лучше, хуже будет, — еле шевеля бескровными губами, прошептал запорожец. — Они мне с левой руки щипцами ногти посрывали да после того палец за пальцем в кипящее масло поопускали.

Иван взглянул на левую руку запорожца — черную, раздутую — и почувствовал, как сначала подпрыгнуло куда-то к горлу, а затем сразу же вниз упало сердце.

— А завтра, — прошептал запорожец, — они мне то же с правой рукой сделают. И если завтра не скажу им правду, то раскаленными щипцами всего на мелкие части порвут.

Холодный пот прошиб Ивана. «Что же с людьми делают, ироды, бусурманское племя, дьяволово отродье», — думал Вергунёнок, и не знал, что сказать, что делать.

— О чем же они тебя пытают? — спросил Иван.

— О том я только одному богу скажу, — проговорил казак, и замолчал, закрыв глаза.

Всю ночь Верзунёнок не сомкнул очей. Утром, когда заскрипели двери и послышался шорох шагов и шум голосов, запорожец ещё раз сурово и властно произнес:

— Убей меня, православный. Христом тебя молю. Дай мне помереть лёгкой смертью. Не допусти, чтоб тело мое живое в куски изодрали.

— Да как же я могу!? — с болью, какую он никогда дотоле не изведывал, простонал Вергунёнок. Как же я, товарища моего, такого же, как и сам казака, ни за что ни про что жизни решу?! Нечто я кат?

— Пожалеешь еще, да поздно будет, — с бесконечною тоской проговорил запорожец и снова замолк.

Запорожца выволокли из коморы после полудня и Иван сразу же, как только услышал из-под пола его крики и стоны — ох, как пожалел, что не выполнил просьбу казака!

И снова молился Иван Пречистой деве, и плакал, и бил кулаками в дверь, и кричал, и скрипел зубами.

И снова приволокли запорожца в комору — только теперь он уже не открыл глаз, не сказал ничего, только шептал нечто несвязное и среди ночи совсем затих. Отлетела казацкая душа поведать богу то, о чем не сказал он своим мучителям.

И остался Иван один. Да не надолго. Чуть ли не каждый день втаскивали к нему из подвала истерзанных людей и они либо рассказывали все, о чем палачи дознавались — и искалеченные шли на казнь, либо молча умирали.

А однажды измученный палачами казак подполз среди ночи к Ивану и сказал:

— Нету здесь попа и исповедать меня некому. Так хоть ты, православный, послушай перед смертью. Июда я, христопродавец. Не стерпел я муки, выдал товарищей. Рассказал проклятым, как подвесили меня над огнем, что ладят казаки струги, пойдут воевать по весне Трабзон и Синоп. И со второй пытки сказал, что ладятся те струги по всему Дону и в Воронеже на реке Вороне, и в Ельце. А с третьей пытки сказал, что пойдет стругов сотни три или четыре. И тогда мучить меня перестали, сказали, что будут держать в яме до весны, и если я соврал, а казаки из гирла не выйдут, то сожгут меня в пепел, а если правду сказал, то пошлют гребцом на галеры.

Казак заплакал. Сквозь слезы говорил сбивчиво:

— Сколь же теперь християн из-за меня погибнет? Вышлют турки к гирлу флот и потопят товарищей моих. Как же я буду после этого жить?

Иван не знал, что ответить. Сказал резко:

— Что теперь сделаешь, ежли уже всё довел? Спи.

А когда утром проснулся, увидел, что удавился казак.

В коморе, где не за что было зацепиться и ногтем для того, чтоб самому найти способ повеситься. Нужно было измыслить нечто совершенно диковинное. И самоубийца придумал, как лишить себя жизни. Он порвал на ремни рубаху и портки, свил из полос длинную, прочную веревку и сделал на концах её две петли. Затем он снял со стоявшей в углу зловонной кади лежавшую сверху доску и продел её в одну из петель. Просунув доску в отдушину, казак повернул её так, что она легла поперек, превратившись в перекладину виселицы. После этого он сунул голову в петлю и, поджав ноги, повесился.

А утром явился в комору к Ивану высокий худой татарин и спросил по-русски:

— Будешь бусурманиться, царевич Иван?

И Иван, похолодев от смертного страха ожидавших его мук, ответил:

— Не буду.

— Тогда ещё подумай, — сказал татарин, и вышел.

А после того, как татарин ушел, открылась дверь и в комору не внесли, а завели мужика лет тридцати, темно-русого, разноглазого, с поотвислой нижней тубой. Одет был мужик нарядно, ужаса и боли в глазах у него Иван не увидел.

Шагнув в комору, новый арестант поглядел бесстрашно и спросил громко, как будто не узником был, а вольным человеком:

— Кто таков?

Иван, на правах хозяина, отмучившегося в башне полмесяца, осадил наглеца:

— В избу войдя, здоровается тот, кто порог переступает. Ай, не христьянин?

Разноглазый смущенно улыбнулся и, шагнув в комору, проговорил примирительно:

— Ну, будь здоров хозяин. Изба твоя хоть и не велика, да крепка. Поживу у тебя, пока не выгонишь.

Иван, не видевший улыбки с тех пор, как оказался в Семибашенном замке, удивился, и в ожидании чего-то обрадовался. Не сильно, конечно. Просто на дне души колыхнулось у Вертунёнка что-то хорошее.

— Проходи, коль пришел, хоть и зван не был, — улыбнулся Иван в ответ. — Как звать-величать прикажешь?

— Князь Иван Васильевич Шуйский.

* * *

Принеся великие и страшные клятвы никому и никогда не открывать истинного своего происхождения, Анкудинов и Верзунёнок признались друг друзу, что один из них казак, а другой — стрелецкий сын. Однако решили перед турками стоять на прежнем и царское свое происхождение подтверждать до конца. Тимоша даже помог своему новому товарищу — он рассказывал ему обо всем, что удалось узнать и запомнить в книжнице Варлаама.

А Вергунёнок, хотя и не был столь грамотен, как Тимоша, — всего лишь умел читать и писать, — поразил Анкудинова прирожденным умением заставить других уверовать в то, что он — лишенный престола царевич. Случилось, что через несколько суток после появления Тимоши в пыточной башне пришли двое тюремщиков и приказали выносить на двор зловонную кадь. Первым порывом, овладевшим Тимошей, было — вскочить, схватить кадь за одну из пройм и вынести её вон — и тогда и вольный воздух вдохнешь и вырвешься из каменного мешка во двор. Но Иван, закинув голову, властно выкинул вперед руку и сказал по-татарски что-то такое, отчего тюремщики испуганно переглянулись и ушли.

— Что ты сказал ему? — спросил Тимоша.

— Не дело царским сыновьям таскать дерьмо. Вы можете убить нас, но не заставите и прикоснуться к кади.

И через совсем малое время тюремщики пригнали двух колодников, одетых в страшную рвань — полуголых, грязных, заросших длинными, спутанными волосами и бородами — и те, покорно подхватив кадь, выволокли её прочь.

С тех пор, как Тимоша появился у Вергунёнка, в комору перестали таскать битых и пытанных, а затем и вообще перевели их обоих в другую башню, одев на Тимошу халат и чалму, а Вергунёнка оставив в прежней одежде.

Новая комора оказалась больше и светлее старой. На полу лежали вытертые ковры с засаленными подушками, да и кормить их стали лучше.

Через некоторое время пришел к ним почтенный Рахмет-маалим и как ни в чем не бывало стал снова заниматься с Тимошей языками турецким и арабским и читать «Коран».

Вергунёнок, присоседившись, турецкому языку учился с удовольствием, но на «Коран» даже не смотрел, почитал за грех.

А когда оставались два подыменщика, сиречь самозванца, одни, то только о том думали и говорили, как им из неволи уйти. И решились они на превеликую дерзость, точно зная, что если замысел их удастся, то, может быть, окажутся они за воротами замка, а если не удастся — не сносить им голов. И, решившись, стали они ждать весны, а пока без конца обсуждали задуманное и ещё — спорили о том, что станут делать, вырвавшись на свободу. И оказалось, что хотя оба они — царские дети и оба одного и того же хотят взбунтовать Московское царство от края до края, — каждый из них совсем по-разному мыслит о сем великом деле.

* * *

— Да пойми ты, голова-шабала,[6] — говорил Тимоша Вергунёнку, — царя свалить могут только дворяне, кои вконец разорены поборами ради ратной службы, малые начальные люди, обобранные начисто дьяками да воеводами, стрелецкие десятники да сотники, что из-за безденежья и бескормицы готовы хоть сейчас к бунту свои полки подбить; попы, обретающиеся в скудных приходах, купцы середней руки да городские мастера, невесть за что несущие в государеву казну налоги.

— Ох, кого пожалел, князь Иван Васильевич, — с издёвкой отвечал Вергунёнок. Дворян да писцов, да попов, да купчишек! Эки страдальцы — с голоду опухают, голы-босы меж двор скитаются!

— А ты, Иван, зубы не скаль, то не шутейно тебе говорю — дельно, взаправду. Посуди сам: сидит на земле помещик — не князь, не боярин, малый служилый человек. И дана ему деревенька иди починок, а в той деревеньке десяток мужиков, ну пускай два десятка. И должны те мужики помещика прокормить-пропоить, одеть-обуть, жену его да детишек обеспечить, а ну, как у помещика детей не один-два, а пять, либо шесть?

— А у мужиков что же ни жён, ни детей нет?! — взрывался Вергунёнок.

— Ты погодь, погодь, — отвечал Анкудинов, — пока не о том речь, дойдем и до этого. Ты меня до конца послушай.

— Ну-ну, — говорил Вергунёнок и приподымал брови, скучая.

— Так вот, — продолжал Тимоша. — Помещик, скажем, сам-седьмой, а мужиков у него двадесять. И хорошо, коли сам помещик с плугом ходит да и урожаем бог милует, а ну, как поместник сей тунеядец и бражник? Да неурожай, да ему же и на войну идти? А на смотр надобно ему ехать конно и оружно и не в тягилее, а в кольчуге, в шеломе и на коне добром. А где ему всё сие взять, когда трех урожаев не хватит, чтоб добре ему одному на войну снарядиться?

И приезжает тот поместник на государев смотр, а там любой пищик, на него глядя, зубы скалит, и срамят его бояре да думные дьяки и лают, а то и бьют на виду у иных многих. Сам я не однорядь зрел: сидит такой воин на кляче, в латаном тягилее, с дедовским мечом на бедре, а боярин, что смотр учиняет, кулаками перед носом его машет, бородою трясет, смотрит зверообразно и орет: «Заворовался, тать! Захребетником в деревеньке сидишь! Государевой службы не блюдешь! Бражничаешь да ерничаешь, сучий сын!» А передохнув, пужать начинает: «Собью тебя, вора, со двора, иного — доброго человека — на землицу твою посажу, а тебя в яму метну, покуда протори государю не выправишь!»

И сползает поместник с коня, бухается боярину в ноги: «Не погуби, государь, не вели казнить, вели миловать! Вот те крест святой, приеду вдругорядь в кольчуге и с самопалом и на коне добром».

Уезжает со смотра поместник, а каково на сердце у него? Каково на душе? Живым бы того боярина сжевал и собакам на прокорм выплюнул.

— Ох, бедный поместник, ох, несчастный, — скоморошничал Вертунёнок. А вернется в деревеньку — семь шкур с мужиков спустит, а к следующему смотру явится и конно и оружно.

Тимоша все слышал, но сказанное Вергунёнком как бы мимо ушей пропускал.

— Ты дале слушай, Иван, — досадливо морщась, продолжал Анкудинов.

— А возьми пищиков да подьячих, да ярыжек, да иных малых приказных людей, что по всему царству сидят.

— Как пауки сидят, — перебивал его Вергунёнок. Тимоша отмахивался:

— Много ли подьячих видал? Пошто говоришь непотребное, всех! — подравнивая под одного-двух кровопивцев? Грабят и приказных людей большие государевы люди — бояре да думные дьяки, да скольничьи. И даже более того скажу: есть и среди ближних царю людей некоторые недовольные: иные себя обделенными считают, другим не в честь места дадены, третьи — немецкие государства почитают порядочными против нашей бестолочи да сумятицы, и из-за того и Думу и самого царя полагают не способными государственные дела править.

И в войсках — то же самое: сладко пьют да едят лишь большие воеводы да полковники, а ратные люди — стрельцы, пушкари, воротники, затинщики, а вместе с ними и десятники их, а то и сотники по два-три года корма от царя не получают и живут всякими промыслами — кто огородничает, кто пасеку держит, кто торговлишку ведет. А злость на царя и бояр тоже впрок копит.

А попы, что в нищих селах приходы держат? Да их, порой, от простых мужиков не отличишь — они и землю пашут, и сено косят, и стога мечут. А глядя на иерархов тучных да в нарядные ризы облаченных, нечто не понимают они, кто во всем этом виноват?

Вергунёнок кряхтел, скреб потылицу, усмехаясь загадочно, крутил головой.

— А возьми купцов или ремесловых людей — разве они с чистым сердцем отделяют от плодов рук своих немалую долю неведомым им тунеядцам, что в праздности всю жизнь проводят возле царя?

— Ну, ты купцов с ремесленниками не ровняй, — возражал Вергунёнок. Ремесленный человек с утра до ночи кует ли, пилит ли, ладит ли что, а купец от трудов его живет. Покупает у рукодельца за полтину, а продает за семь гривен.

— Это если его по дороге не ограбят, али не убьют до смерти, стоял на своем Тимоша. — Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери вместе — и не растечешься.

Вергунёнок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал все это новый его товарищ, не от чужих людей слышал, не в книгах читал — видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.

Бедных дворян, приезжавших весною и осенью на государевы смотры или, как посмеиваясь называл их Иван Исакович Патрикеев, — «марсовы позорища», видал Тимоша неоднократ. В пищиках и подьячих сам просидел чуть ли не полтора десятка лет, знал об этом сословии все до тонкости. И когда о сём вспоминал, видел и многих товарищей своих, и дьяков, и некоторых ближних государевых людей, с кем доводилось напрямо о жизни говаривать.

И торговых людей приходилось ему видывать, и бедных попов, и умельцев.

Говорил Тимоша и жизнь его вставала перед глазами: видел он дьячка Варавву, что учил его грамоте, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю своего Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и плотницкого старосту Авдея. Видел и иных многих, кого встречал он на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди — дворяне, купцы, посадские и паче всех — недовольные царем вельможи — Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал Тимоше, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней и самоцветов, без золота и серебра, без посоха и короны, без скипетра и державы — уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего — самодержавного, принудящего, неволящего — изберут вольные люди нового царя — Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал всё соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.

А Вергунёнок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была одна и та же, что и у Тимоши — его собственная жизнь, однако совсем по-иному прожита. Сколько себя Вергунёнок помнил — колотили его, ломали, уничижали и смиряли как могли. И сколько себя Вергунёнок помнил — бил он своих обидчиков как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали точно скотину, накинув на шею аркан и подхлёстывая нагайкой. И потому в каждом человеке, которому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. И оттого, споря с Тимошей, говорил:

— Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, и о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-Кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю владелец мой. А когда хан Бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты балл — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных. Тимоша, взрываясь, кричал:

— Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?

— А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергунёнок.

— Сколь раз бывало! И Фёдора Годунова, и Дмитрия — родного твоего батюшку, — со алым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили.

— А заводчиком в том деле твой родной дедушке был, — не оставаясь в накладе, в тон Тимофею отвечал Вергунёнок.

И споры эти иной раз кончались смехом, а иной раз — дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и подзадоривая драчунов, восклицали:

— Машаллах! Лахавлэ! — а затем сообщали начальнику тюремной стражи Чорбаджи Азиз-бею, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:

— Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.

А «скорпионы» ждали весны, чтобы свершить задуманное…

* * *

Тимоша постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал по коридору мимо железных дверей, заложенных коваными щеколдами.

— Что нужно? — спросил неусыпный тихо, тоже не желая будить спящего товарища.

— Позови хакима, ага, — вопросил Тимоша, — сильно заболел мой сосед.

— Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет Чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать с урусом.

— Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу — горит у него голова.

Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же, погруженная во тьму, камера показалась стражнику глубоким, плотно закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…

Когда он очнулся, все ещё было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка г пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем — так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды, и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.

* * *

Их поймали под утро, на дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши — начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.

Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Стамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как ловко младший помощник палача Сейфуджи-ага одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура — с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой — шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам, и оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.

Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.

* * *

Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами — и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.

А Тимоша с самого начала понял, что уподобиться им — значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда затихали вокруг него несчастные узники, он лежал с закрытыми глазами ивспоминал. Он лакомился хлебом мудрых притчами, проповедями, пророчествами.

«Сердце мое трепещет во мне и смертный ужас напал на меня. И я сказал: „Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури“.

Я погряз в глубоком болоте и больше не на что встать, вошел в глубину вод и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины — больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…

Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.

Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище алых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».

Мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше в грязной яме, закрытой сверху железной решёткой. Но была и другая мудрость мудрость надежды и веры, о которой он не вспоминал, но которая оказалась сильнее отчаяния и скорби.

8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а ещё через десять дней князь гнева — главный пала? Империи османов удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша. Кападжилар.

Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и коморах Семибашенного замка.

Среди толпы призраков за ворота крепости вышел и невысокий, жилистый мужчина, темно-русый, желтолицый. Отойдя от ворот замка, он постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.

Загрузка...