Глава третья. Змеиный укус

Костя попробовал пробраться к скиту на следующее утро, но беспрерывный дождь, шедший трое суток, закрыл на остров единственный путь.

Только ещё через два дня, когда вода сошла и земля подсохла, Костя во второй раз вышел из дому и знакомыми тропками пошел к другу своему Тимоше.

Шел он босиком, подходя к болоту, закатал порты выше колен и явился перед Анкудиновыми как некий еллинский чёрт, по имени Сатир, коего видели они с Тимошей в одной из книг у отца Вараввы.

Узнав, что произошло в городе, Соломонида наотрез отказалась ехать в Вологду.

— Никогда мне в той Вологде счастья не было, не будет и сейчас, сказала она и, поджав губы, упрямо замолчала. Однако даже Костя заметил, что предложение Варлаама не столько напугало или удивило Соломониду, сколько смутило. От Кости не укрылось, что мать его друга почему-то покраснела и, пряча от мальчиков глаза, стала уверять их, что лучшего места, чем нынешнее, ей в жисть не надо, что она ничего и никого не боится, а как только сладят им новую избу, то и переедут они обратно, и, дай бог, заживут не хуже прежнего. Еще раз покачав головой, Соломонида сказала:

— Идите-ко, вьюноши. Владыко, я чай, в обиду понапрасну никого не даст. А я тут поживу одна, подожду. А как все сладится, то вы за мною и возвернетесь.

Тимошу и Костю пустили на владычный двор не враз. Сначала привратник долго расспрашивал их — кто такие и по какому делу идут в палаты, потом ушел и, вернувшись, Тимощу впустил, открыв узкую, обитую железом дверь, а Косте велел ждать за воротами.

Тимоша вслед за привратником прошел широкий, чисто подметенный двор, в глубине которого справа от ворот стояли двухэтажные палаты. Прямо напротив ворот шел забор, отделявший от двора многочисленные службы: конюшни, коровники, овчарню, баню, погреба, псарню, холопьи домишки, а справа — тянулся старый сад с огородом.

Было тепло и солнечно, пахло липовым мёдом, негромко блеяли овцы, слышался стук топора и неспешный говор баб, разморенных полуденной жарой.

Тимоша поднялся на высокое крыльцо и через просторные, высокие сени вошел в низкую и тесную горенку домоправителя. Геронтий стоял у высокой конторки резного дерева и писал. Конторка показалась Тимоше необычайно красивой. Множество дверок её были собраны из разных кусков дерева желтых, коричневых, серых. На лицевой стороне конторки — по углам — были искусно вырезаны два древа, отягощенные диковинными плодами. Под одним древом стоял нагой муж — прародитель Адам — и стыдливо склонив голову, глядел в сторону. Под другим древом стояла — нагая же — прародительница рода человеческого Ева и глядела вверх, на ветвь, кою обвил громадами змей, явившийся ей ради соблазна и погибели.

Тимоша быстро окинул горенку глазами. Была она низка и тесна. Маленькое слюдяное окошечко было забрано густой и толстой решеткой. Под окошечком стоял простой стол с чернильницей, песочницей, подсвечником, бумагами и перьями. Вдоль стояли железные сундуки и деревянные простые, как у мужиков, лавки. На полке, под образами, стояли книги, но видно было, что это книги хозяйственные, а не божественные.

Тут Геронтий отложил перо в сторону и строго взглянул на мальчика. Тимоша увидел суровое лицо совсем уже старого человека… Длинные седые волосы и длинная же седая, борода делали его похожим на праотца Ноя, коего видел Тимоша в Ветхом Завете у учителя своего Вараввы. Одет Геронтий был в холщовый подрясник, из-под коего виднелись мужицкие лапти. Как только Геронтий поднял голову, Тимоша враз перевел глаза со змея на образ Спасителя и, перекрестясь, низко поклонился домоправителю.

— Чей будешь? — неприветливо спросил Геронтий.

— Тимофей Анкудинов, Демьянов сын, — ответил Тимоша, подумав, что, наверное, домоправитель и так знает, кто он таков.

— Зачем пожаловал? — так же неприветливо спросил Геронтий и Тимофей снова подумал: «И это знает домоправитель», но так же спокойно и вежливо ответил:

— Сказывал мне товарищ мой, Костка, конюхов сын, что владыко Варлаам велел мне быть на его дворе, а зачем владыко велел мне быть — того я не ведаю.

«Как по писанному речет малец», — подумал Терентий, и спросил уже чуть мягче.

— Грамоте обучен?

— Чтению, письму и цифири обучен отцом Вараввой, — ответил мальчик. «То добро, — подумал Терентий. — Варавва к чтению прилежен, не бражник и ленивым учням не потатчик».

— Пойдешь в пищики? — спросил он Тимощу.

Тимофей враз представил, как будет он согнувшись сидеть за столом в душной, пропахшей воском горнице домоправителя и без конца писать всякие бумаги. И тут же представил себе: ночное, костер, звезды над головой, ветер с реки, плещущихся под берегом щук и, придав голосу своему кротость и вежливость, сказал:

— Не столь изрядно грамотен я, господине, чтоб возле твоей милости в пищиках пребывать. Пусти меня, господине, на конюшенный двор, больно я до коней охоч. И буду там любую работу работать, лишь бы мне при конях быть.

Терентий подумал: «И впрямь будет лучше, если малец сначала поработает при конюшне. Как, не зная, в дом человека пускать? А там верные люди за ним присмотрят, все как есть перескажут, и если окажется прилежен да честен, отчего тогда и в дом не взять?» И, решив, что этот резон выскажет он и Варлааму, если тот станет говорить, что надобно брать мальца в дом, сказал:

— Ну, ин, быть по-твоему. Есть-пить будешь с конюхами и псарями, а жалованья тебе кладу — в месяц полтора алтына. Иди с богом, к Евдокиму, косткиному отцу, и скажи, что я повелел взять тебя к нему в работу.

* * *

Отец Кости — Евдоким — определил Тимофея к табунку жеребят, где уже работал и Костя. Не к сосункам, что были ещё при матках, а к тем, что уже бегали на свободе, пощипывая траву и постепенно забывая вкус материнского молока. Жеребят было полторы дюжины, за каждым следовало не только следить, но и ухаживать, а что было труднее — бог весть. Восемнадцать питомцев требовали постоянного к себе внимания: их надо было кормить, поить, убирать в стойлах, вычищая навоз, подстилая свежую солому или подсыпая песок. Их нужно было скоблить щеткой и время от времени купать в реке. (Из всего этого только купания да выезды с жеребятами в ночное доставляли мальчикам истинное удовольствие). А дневной выпас только со стороны мог показаться легким делом — у каждого из восемнадцати питомцев был собственный характер, и с иными оказывалось столько хлопот, что лучше бы поставить его на конюшню, чем бегать, выгоняя из кустов, где и ноту можно было повредить и на змею наступить. Конечно, можно было бы самых неспокойных жеребят стреножить, опутав ремнем, лыком или веревкой передние ноги, но и Косте, и Тимоше жалко было их, своенравных, тем более, что только одно лето бегали они на воле, а там, отстояв зиму в конюшне, уже впрягали их до конца жизни в работу.

Четыре с половиной копейки в месяц, которые пообещал Геронтий Тимофею, нужно было отрабатывать честно. Однако не работа удручала Тимошу. Он сразу же заметил и немало удивился, что Евдоким, который до самого последнего дня относился к нему лучше, чем к родному сыну, враз переменился. Теперь для него, что служащие при конюшне холопы, что новый подпасок — были почти едины. Костю он и дома, и на конюшне часто под горячую руку бивал, и на Тимофея пару раз замахивался, придираясь по мелочам, и не порядка ради, а чтобы показать сопливцу данную ему от домоправителя власть. И Тимофей, увидев такую в Евдокиме перемену, старался реже попадаться ему на глаза и дело свое делать исправно.

Мальчики, как и все прочие в хозяйстве Варлаама, вставали рано — со светом, а в середине лета светало в четыре часа утра. Шесть конюхов, два псаря, тележник, скорняк и кузнец встав, шли в кухонную избу, где молодая, толстая стряпуха Аграфена ставила на стол большую миску вареной репы, два каравая черного хлеба, по головке чесноку на каждого и хлебного квасу сколь желает душа. Прежде чем сесть за стол, и мужики, и мальчики, и Аграфена, истово молились на тёмный образ святого Власия — заступника бессловесных тварей, — а затем, перекрестясь, Евдоким брал ложку и первым запускал её в миску, выбирая себе репу побольше и послаще. Тимоша и Костя брали из миски последними, так как сидели в конце стола и их очередь была последней. Правда, иногда после завтрака добрая стряпуха тайком совала им в руку леденец или медовую лепешку, но бывало это не всегда, и, взяв с собою по ломтю хлеба да кринку молока, мальчики начинали работу. Один из них выезжал на выпас, второй оставался в конюшне. Управившись к середине дня с делами в стойлах, он присоединялся к товарищу, и если не нужно было оставаться в ночное, то к заходу солнца оба возвращались обратно. Тележник, скорняк, Евдоким с Костей и Тимоша шли ночевать домой, а стряпуха, четыре конюха и псари оставались на подворье, где стояли их холопьи домишки. Псари не только следили за борзыми, они же убирали двор, топили баню, привозили дрова. А так как кроме мыльни да дома владыки печей во всех других избах было довольно, то холопы без дела не были ни часу, а кроме того, были они и заплечных дел мастерами, забивая в оковы виноватых перед владыкою мужиков, монастырских слуг и холопов.

Через две недели после того, как начал Тимофей свою службу на конюшне, артель плотников поставила в монастырской слободке сарай, баню и избу, сложила печи и отец Варавва, не взяв ни малой мзды, освятил и избу, и новый двор, а затем Соломонида по случаю освящения пригласила гостей.

За новым столом, на новых лавках уселись отец Варавва, Евдоким с женой, Соломонида да Тимофей с Костей.

В тот день Соломонида, низко поклонившись, впервые налила сыну и его товарищу хмельного зелья, потому как стал сын добытчиком, определился к делу и перед приглашенными надлежало ему выглядеть хозяином: другого мужика в доме не было, а известно, что без хозяина и дом — сирота.

Вино Тимоше не понравилось — было оно горькое, пахло прокисшим суслом и так ударило в голову, что в глазах поплыл туман, а в ушах — звон. Однако через некоторое время туман пропал, звон утих, а все тело приобрело какую-то лёгкость, будто собрался он взлететь. Сидящие за столом показались столь милыми сердцу, что каждого — даже слезливую Костину мать — захотелось расцеловать, а кроме того, появилось чувство, что вот он — Тимофей Анкудинов, Демьянов сын — и силён, и умён, и собою хорош.

Разговор за столом шёл обо всём: и о ценах на базаре, и о нынешнем добром лете, что и тепло дает в изобилии, и дождями господь не оставляет, и о том, как служится Тимоше у владыки, и о многом прочем, что случилось в Вологде. Только о пожаре, что учинили божедомы, никто не сказал ни слова зачем дурными воспоминаниями праздник портить?

Разошлись гости засветло — не пьяные и не трезвые, поблагодарив напоследок и хозяйку, и молодого хозяина за хлеб-соль.

Тимофей же, вернувшись домой, лёг на лавку и крепко заснул. А утром было ему так тяжко и скверно, как сроду не бывало: болела голова, тошнота подступала к горлу, во рту было столь пакостно, что и слов не подобрать. И не хотелось даже пальцем пошевелить — не то что на конюшню идти. Мать заметила все это, но ничего не сказала; дала испить квасу, да сухую хлебную корку изрядно натерла хреном. Мерзкий вкус во рту хрен с квасом вроде бы и перебил — да не надолго.

Встретившись на конюшенном дворе с другом, Тимофей узнал, что и Костя чувствует себя не лучше. И в первый раз за все время оставили они стойла нечищенными: и у того, и у другого вилы валились из рук, и хотелось только одного — скорее ускакать на речку amp; лежать в тени, под кустом, по очереди купая коней. Так они и сделали — подперли дверь жеребятника колом и уехали на речку. А приехав, загнали коней в воду и завалились под куст. Солнце ещё не припекало и от реки тянуло прохладой, когда вдруг один из жеребят заржал так жалобно и пугливо, будто малое дитя заплакало. От крика этого Тимофей проснулся, а Костя продолжал спать, приоткрыв рот и широко раскинув руки. Тимофей увидел, как все жеребята враз бросились из реки вон, а один — по имени Игрунок — тот, что заржал жалостно — подпрыгивал, будто ему перебили ногу и ступить на неё он не мог. Жеребята сбились на песке у самой воды тесной кучкой и, как показалось Тимоше, со страхом глядели на воду. А хромой жеребенок выскочил на ближний лужок и, низко опустив голову, стал что-то искать в траве.

Тимоша разбудил Костю и рассказал ему о случившемся.

— Сом, должно, — пробормотал плохо соображавший Костя. — Сам знаешь, какие в реке сомы водятся. Иной не то, что жеребенка, бугая — с ног сшибет.

Однако вскоре жеребенок упал в траву и тихо лежал, подогнув левую переднюю ногу. Мальчики присели возле него и стали ласкать Игрукка, а он вздрагивал испуганно и жалостно, и в глазах у него стояли слезы. И тут Костя заметил, что подогнутая нога начала прямо на глазах быстро опухать и через какой-нибудь час стала в два раза толще правой.

— Змея! — воскликнул Костя. Его укусила водяная змея! Гони табун домой, а я поведу Игрунка! И мальчики, с трудом подняв жеребенка на ноги, лаская его и уговаривая, повели на конюшню.

Когда мальчики загнали табун во двор, они увидели — в дверях жеребятника домоправителя Геронтия, самого владыку и, не знавшего куда девать глаза, Евдокима.

— Явились, голуби, — прошипел Евдоким, и так двинул сына своего Костю по уху, что тот тотчас же упал, но мгновенно вскочив, по-заячьи порскнул за конюшню.

— Стойла не чищены, а вы купаться! — заорал Евдоким и вслед за тем влепил затрещину Тимоше.

Тимошу никто ни разу не бил: мать была к нему постоянно добра, сверстникам же своим он никогда спуску не давал и из самых жестоких драк выходил победителем, потому что если вступал он в драку, то ничего не видел и не помнил: знай только, что надо бить, бить и бить — пока противник не упадет иди не побежит.

И на этот раз с Тимошей произошло то же самое — от обиды, не от удара — поплыли у него перед глазами огненные круги и, не помня себя, он наотмашь ударил Евдокима. Ражему конюху удар Тимоши был все равно, что комариный укус медведю. Однако то, что весь этот срам видел сам владыка и домоправитель, вконец разозлило Евдокима. Схватив Тимошку за шиворот, он крикнул псарям:

— А ну-ка, накормите шалопая березовой кашей, да погуще! — И псари тотчас же поволокли Тимофея в съезжую избу драть розгами. Он кричал, плакал от злости и обиды, изворачивался, как уж, но что он мог поделать с двумя дюжими мужиками?

А в то время, как его драли розгами, спустив штаны, бросив на черную от засохшей крови колоду и сев верхом, Варлаам заметил, что один из жеребят хромает и сразу же определил, что Игрунка укусила змея. Опухоль уже поднялась выше колена и подбиралась к груди.

— Вели позвать Соломонидку, — приказал владыка Терентию. — И пусть сразу скажут зачем. Чтоб была тут, не мешкая, со всем, чем надобно целить от змеиного укуса.

Соломонида пришла немедля. Она велела нагреть воды и те же псари, которые только что отодрали Тимошу, быстро растопили печь и поставили на огонь медный котел. Соломонида бросила в воду какую-то траву и, присев возле лежащего на земле жеребенка, ловким и быстрым движением взрезала ножом кожу, пустив кровь. Затем она обмакнула в густой зеленоватый отвар чистую холстину и запеленала в неё опухшую ногу.

И Евдоким, и псари, и Терентий, и сам владыка хмуро, но с интересом следили за всем, что делала ловкая лекарка.

Только сын её не видел этого — он сидел в темной съезжей избе, забившись в угол и плакал. Он клял Евдокима, холопов-псарей, клял владыку и Терентия за то, что ни один из них и пальцем не пошевелил, чтоб спасти его от позора и боли. Выплакавшись, он прильнул к узкому, забранному решеткой окошечку и увидел лежащего Игрунка, присевшую возле него мать, обступивших её людей и подумал: «А ведь когда Евдоким ударил меня, он ещё не видел, что Игрунка укусила змея». И тут же подумал: «А если б знал — вдвое, или втрое всыпали бы мне холопы». И ещё одно пришло ему на ум: «А ну, как сдохнет Игрунок, что тогда будет?» И аж сердце у него сжалось от жалости и страха и в груди похолодело.

До самого вечера сидел он в съезжей, стыдясь показаться на глаза людям и матери. Вечером он пробрался к жеребятнику и крадучись вошел внутрь. Пахло вялыми травами, конским потом, прелой от мочи и навоза соломой. Жеребята сопели, тихо пофыркивали, терлись боками о стенки загонов. Тимоша пробрался к Игрунку и встал возле него на колени. Игрунок лежал на боку, как и прежде подогнув ногу и опасливо косился на мальчика круглым коричневым глазом. Тимоша нежно гладил жеребенка по шее и крупу, и вдруг услышал, как тихо скрипнула дверь и на пол лёг жёлтый кружок света. «Евдоким, должно», — подумал Тимоша и затаил дыхание, не желая видеть обидчика. Круг света между тем приближался. Некто медленно и грузно шагая, шел прямо к Игрунку в стойло. Тимофей глянул и обомлел: в черной рясе, простоволосый шел по конюшне владыка.

Увидев мальчика, он поглядел в глаза ему и тихо произнес:

— Отодвинь-ка солому в сторону — светильник поставлю.

Легко коснувшись пальцами больной ноги жеребенка, владыка ласково потрепал Игрунка по холке и спросил:

— Как это он на змею-то наткнулся? А то тебя и товарища твоего так скоро в разные стороны понесло, что и узнать было не у кого.

— Купали мы коней, а в реке — змея, — буркнул Тимоша.

— Глядеть надо было лучше: затем и к коням приставлены. Змею завсегда в воде видно, — ответил Варлаам. Тимоша промолчал.

— Горд ты очень и горяч, — после недолгого молчания проговорил владыка. А ведь сказано: «Смирение паче гордости». Много ли гордецов вокруг себя видел?

— А то хорошо ли, владыко, что одна холопы кругом? — вопросом на вопрос ответил Тимоша.

— Где ж это ты однех холопов узрел? Или и я — холоп? — спросил Варлаам.

— Так ты таков на весь наш край — один. Ты, да еще, может, князь Сумбулов, государев воевода, а опричь вас двоих — все холопы.

— И попы, и дворяне, и сотники, и люди купецкого звания — все холопы?

— А кто другому кланяется — тот и холоп. Тебе, да князю Сумбулову всяк кланяется, всяк шапку ломит, да руку целует, али то не холопство?

— Да ведь и я патриарху руку целую и государю в пояс кланяюсь, нечто и я — холоп?

— Перед ними, выходит, и ты, — тихо проговорил Тимоша, и от страха сжался: всяк ли год слышал подобное владыка? И от кого?

И вдруг архиепископ поднял с пола светильник и близко поднес его к лицу мальчика. Сощурившись, он долго глядел в глаза ему, а Тимоша, замерев, стоял перед Варлаамом на коленях, как деревянный.

— Сколь годов тебе, Тимофей? — спросил Варлаам, и мальчик удивился, услышав от владыки свое имя.

— Тринадцатый пошел.

— Почто не захотел к Терентию в пищики идти?

— Волю люблю, коней люблю, оттого и не пошел.

— Зачем же грамоту проходил?

— Сначала мамка велела, а потом и сам я заимел к грамоте великую охоту. А нечто грамоту проходят, чтоб волю на неволю менять? — вдруг спросил Тимоша, и Варлаам, вздохнув, сказал:

— А был бы у Терентия в пищиках, глядишь, и не был бы сегодня бит.

Последние слова показались Тимоше ох, какими обидными.

— А я от тебя, владыко, уйду! — вдруг крикнул он. — Не смогу я с псарями, что били меня, за один стол сести, ни за что не смогу!

— Куда ж пойдешь, Тимофей? Где ж это не бьют вашего брата? Али есть такая земля — Офир? — тихо и грустно спросил архиепископ и стал глядеть на огонь свечи, отведя взор в сторону.

— Нет такой страны, Тимофей.

— А я найду. Не может того статься, чтоб такой страны не было. Я вольный человек и мне крутом дорога чиста, — снова с обидой и запальчивостью выкрикнул Тимофей. — На Дон пойду, али на Волгу, к казакам пристану, нечто пропаду?

— То детские слова, Тимофей. Пять раз повяжут тебя, покуда до Дону добежишь. Как докажешь, что ты вольный человек, стрелецкий сын? И вместо казаков угодишь ты в холопы, али в тюремные сидельцы.

Владыка встал и голосом властным и недовольным сказал:

— Возьми фонарь, казак, да посвети мне, покуда я до палат дойду.

Молча перешли они двор и лишь у самого крыльца Варлаам произнес:

— Что ж, Тимофей, испытай судьбу, а если надумаешь ко мне вернуться ворота открыты. — И повернувшись, благословил:

— Иди с богом.

* * *

К лесной избушке Тимоша подошел засветло. Открыл дверь — и сразу же увидел: лежит на лавке парень, а у парня под глазом синяк величиной с медный рубль. «Костя!» — ахнул Тимоша и, подкравшись неслышно, над самым ухом Кости хлопнул в ладони, как из пистоля выстрелил.

Костя вскочил, ошалело замотал головой, замахал руками, не понимая, где он и что с ним.

Тимоша от смеха сел на пол, утирая рукавом слезы. Беда вроде бы кончилась. Жизнь шла дальше.

До самого полудня проговорили Тимоша с Костей о том, как им быть дальше. Тимоша твердо решил — к владыке Варлааму не возвращаться, но и на Дон не бежать, а пойти к стародавнему отцовскому приятелю, стрелецкому сотнику Луке Дементьеву и попросить замолвить слово перед воеводой, князем Сумбуловым, чтобы взял его князь в ратную службу. Друзья договорились, что Тимоша пойдет домой к Косте и скажет Евдокиму, что ежели он, Евдоким, дает верное слово, что сына своего не прибьет, то тогда Костя в дом вернется, если же слова не даст или, пообещав, нарушит, то Костя из дому сбежит и более никогда не вернется.

Лука встретил Тимошу настороженно и долго выспрашивал, чего это он надумал пойти в ратную службу. Тимоша все ему рассказал, но главного Лука так и не понял: ежедень приходилось ему и в съезжую избу беглых холопов водить, где, допросив, били их батожьем или даже плетью; и тюремных сидельцев, забитых в колодки, по базару за милостыней водить; и на правеж татей и лиходеев едва не каждый понедельник ставить. На глазах у Луки столько народа было бито и драно, и мучено, и пытано, что он никак в толк взять Тимошину обиду не мог, но слово за него замолвить обещал.

После этого Тимоша пошел домой и все рассказал матери. Мать поплакала-поплакала и утешилась, сказав: «Что ни делается — все к лучшему».

Затем Тимоша пошел к Евдокиму. От того, что мать согласилась с ним и Лука пообещал замолвить за него перед князем слово — робости перед Костиным отцом в нем как не бывало. Он вошел к Евдокиму в избу, не останавливаясь, прошел в горницу и, угрюмо взглянув на хозяина, который, сидя на лавке тачал сбрую, коротко поздоровался. Повернувшись к Костиной матери, Тимоша поздоровался и с нею, но совсем другим — ласковым — голосом. Мать Кости Лукерья — женщина не по годам старая, в черном платке по самые брови, — со страхом и надеждой взглянула на Тимошу, затем опасливо покосилась на мужа, и замерла, прислонившись к печи.

— С чем пожаловал? — спросил Евдоким и тут же с явной издевкой добавил: — Али за подохшего жеребца деньги принес?

Тимоша оторопел, но тут же пришел в себя и ответил:

— О жеребенке — особь разговор. Я к тебе пришел от Кости. И говорю тебе верно: если ты его бить не перестанешь — уйдет он, а куда, то тебе знать не надобно.

От такой дерзости Евдоким лишился речи.

— Ах, ты, пащенок! Ах, сопливец! Это как ты со старейшим себя разговариваешь! Да я и с него и с тебя но три шкуры спущу, ежели кто из вас у меня появится!

И Евдоким, встав, грозно на Тимощу двинулся, но тот, схватив стоявшую рядом железную кочергу, отступил на шаг и ощерившись злобно — ни дать — ни взять разноглазый волчонок — прерывающимся от страха и окончательной решимости голосом сказал:

— Не подходи, зашибу!

Лукерья охнула и бросилась меж драчунами.

Евдоким вдруг отступил к лавке и громко захохотал:

— Ты погляди, мать, каков Васька Буслаев из сопливца возрос! — И затем, обращаясь к Тимоше, проговорил: — Я тебя, Тимофей, вместе с кочергой три раза узлом завяжу, да не в том дело. Ты мне — никто. А явится сюда мой сын, быть ему биту. А не явится — пусть идет на свой хлеб. То слово мое последнее. А ты, Тимофей, за Игрунка, что из-за твоего недогляда подох, готовь владыке деньги. И то не мое слово, то слово Геронтия, а не дашь денег — быть тебе у владыки в кабале. И над этим поразмысли, храбрый вьюнош. Деньги добывать — не за кочергу хвататься.

* * *

Костя, узнав о разговоре с отцом, твердо решил домой не возвращаться. Подумав, что делать дальше, он пошел к своему дяде — брату матери — Ивану Бычкову, что жил в Обуховской слободе и слыл среди вологодских плотников первым умельцем.

Неделю назад Иван кончил работу — долгую и, как ему поначалу казалось, денежную: по заказу владыки он сладил деревянные часы — куранты, в которых железкой была лишь одна аглицкая пружина, и те часы поставил на колокольне Софийского собора. Затем Иван срубил к часам указное колесо с цифирью и все это уставил в шатер. От механизма часов к одному из колоколов Иван протянул длинную рукоять с молотом на конце и тот молот каждый час бил по колоколу, извещая вологжан о беге быстротечного времени, а более того, призывая к утрене, литургии и вечерне, кои исправно и точно можно было отныне служить в первый, шестой и девятый часы после восхода солнца.

А то как было до того в Вологде? Поглядит звонарь на солнце и, перекрестясь, вдарит в колокола. А если небо в тучах, либо и при солнце звонарь пьян? То дивятся на неурочный звон гражане, а многие и пугаются; вдруг татарове или же литва подступают к Вологде и не есть ли тот звон набат?

Поначалу весьма многие вологжане дивились первому в городе часозвону, особливо же поражены были этим иноземные купцы, обретавшиеся о ту пору в городе. Один из купцов предложил владыке за часы пятьдесят рублей, но Варлаам в ответ только ухмыльнулся в бороду.

Иван же, получив — по слухам — целые десять рублей, вот уже неделю гулял в царевом кабаке, угощая плотников и бочаров, и тележников, и людей иного звания. А когда в государев кабак явился Костя, то Ивана едва признал: сидел его дядя во главе стола от вылитого вина столь страшный, что встреть такого ночью — перекрестишься и трижды плюнешь, как от бесовского наваждения. Однако ум у Ивана ещё не совсем отбило. Он племянника узнал и, поведя головой, указал ему сесть рядом. Питухи, что сидели и лежали вкруг стола, никакого внимания на Костю не обратили. Целовальник поставил на мокрый и грязный стол новый штоф вина и Иван дрожащей рукой налил зеленое зелье в две оловянные кружки: себе и Косте. Костя отпил глоток, сморщился, закашлялся и схватился за ендову с квасом. Дядя захохотал и спросил:

— Что — не сладко?

Костя, утирая выступившие от кашля слезы, ответил:

— А то сладко? — И тут же, ткнувшись дяде в плечо, зашептал горячо и быстро:

— Дяденька, родненький, помоги мне отсель бежать… Дай на дорогу полтину денег, а я тебе семь гривен верну, как только в работу войду.

Иван совсем протрезвел. С трудом выговаривая слова, спросил:

— А куда бежишь и зачем? Везде одно и то ж. Я владыке и гражанам какой часозвон сладил, а? В немецких городах и то нет ему подобна. А мне за год работы и за все умение мое — десять рублёв. И те десять выдавал Геронтий с хитростью: каждый месяц платил полтину и на той полтине два алтына резов брал — дает полтину, а сам считает, что брал я у него как бы в долг пятьдесят шесть копеек. И через год, когда я куранты сладил и в шатер последнюю шпонку загнал, был бы он мне должен четыре рубли и двадцать восемь копеек, дак он что, хитроныра, измыслил? Нет, ты слушай. Шатёр, говорит, что ты над курантами сладил, то тоже как бы короб, к ним относящийся, а на тот шатер лес тебе владыкой дан, и за тот лес беру я с тебя, Ивашка, три рубли, а остальное делю так: рубль тебе, а копейки — мне. Я на них молебен закажу, чтобы Господь затейку твою не порушил и куранты на звоннице шли исправно. И я тот рубль за четыре дни до полушки пропил. А теперь у меня, брат Костка, и алтына нет. Вчерасъ последний извел. Вот это вино Мокей Силантьич мне в долг поднес.

Иван посмотрел в свою пустую кружку, допил одним глотком, что оставалось в кружке у Кости, и уронил голову на стол.

— Подойди ко мне, вьюнош, — вдруг услышал Костя тихий вкрадчивый голос кабатчика Мокея Силантьевича. Костя подошел к стойке и, глядя в маленькие выцветшие глазки целовальника, спросил:

— Пошто звал?

— Помочь тебе хочу.

— Много ли за помощь спросишь?

— Как бог даст.

— Ну, говори.

— Обещал я Кондратию Демьянычу, да приказчику его Акакию Евлампиевичу верного человека в услужение присмотреть. А ты по кабакам не ходишь, отец твой тоже человек доброй, а яблоко, известно, от яблони не далеко падает. А к кому в услужение пойдешь — сам смекай.

Костя хоть и юн был, Кондратия Демьяныча Акишева знал. Да и кто не знал его в Вологде! Пожалуй, не было в городе человека богаче и тароватей Акишева.

Десять лет назад пожертвовал Кондратий Демьяныч семьсот рублей братии сожженного литвой Ильинского монастыря и на те деньги монахи отстроились, возведя келий и службы, и домы многие. А венцом всего была церковь Ильи Пророка, что на Каменьи. И потому как было не знать человека, который собственным иждивением поставил целый монастырь!

Пойдя ко двору Акишева, одного не понимал Костя, почему это жадный и злой на весь свет целовальник вдруг сделался этаким благодетелем?

Приказчик Акишева враз смекнул, как и почему оказался Костя у него на дворе. Собирал Акишев обоз с товаром в Москву и нужны ему были в дорогу сторожа и конюхи. Однако платить им купчина не хотел, а даром кто в Москву пойдет за полтысячи верст? Вот и договорился он с кабатчиком, если услышит от кого, что хотел бы какой человек из Вологды идти — присылал бы к нему на двор, к приказчику Акакию Гугнивому, и за каждого того мужика, либо парня будет Акишев должен целовальнику пятак.

Акакий — маленький, плешивый и желтолицый — спросил:

— За конями ходить можешь ли?

И Костя сразу же сообразил, что прозвище у приказчика не родовое, не от отца перешедшее, а собственное, личное.

— Так я ж конюхов сын.

— Чей же?

— А Евдокима я сын, что у владыки на конюшне старшой.

— Так это ты, умелый молодец, жеребенка намедни загубил?

Костя понурился. Улыбнулся жалко:

— С кем не бывает, Акакий Евлампиевич?

— У нас не бывает, — прогнусил приказчик.

— Не будет, — виновато проговорил Костя. — То мне на всю жизнь наука.

— То-то, мотри, парень. У нас за это в кабалу пойдешь.

— Поберегусь, Акакий Евлампиевич.

— А к коням давно ли приставлен?

— Как себя помню, Акакий Евлампиевич.

— Ну, помнить тебе себя немудрено — велик ли возраст-то твой?

Костя соврал:

— Четырнадцать сравнялось.

— Не стар, конечно, но и не дитё, в услужение годишься. А в Москву с обозом возчиком пойдешь?

— Пойду, Акакий Евлампиевич!

И по тому, как быстро и радостно выкрикнул Костя свое «Пойду!», Гугнивый понял, что очень уж хочется парню из Вологды уйти.

— Ну, так вот, — сказал Гугнивый, — жалованья тебе никакого не будет: покажи сначала, каков ты в деле. А то жалованье тебе дай, а ты ещё одного коня уморишь. Так что за харч возьму тебя в возчики. А ты, если согласен, приходи в воскресенье к вечерне. У Ильи, что на Каменьи, Кондратий Демьяныч молебен заказал за странствующих и путешествующих. С молебна — к нам на двор, а засветло — с богом, в дорогу.

Загрузка...