Воевода князь Петр Васильевич Сумбулов происходил из служилых татар волжской степной стороны. Говаривали, что воевода приходился сродни знаменитому касимовскому царю Симеону Бекбулатовичу, который был собинным другом Ивана Васильевича Грозного Впрочем, был ли хоть один служилый татарский князь, который не считал себя в родстве с Симеоном Бекбулатовичем?
И хотя за три колена кровь Сумбуловых изрядно поразбавилась православной кровью русских дворянских родов, вологодский воевода был узкоглаз, широкоскул и, сохранив многое — дикое — от своих касимовских предков, добавил к сему немало недоброго от русских поволжских помещиков, с которыми вот уже добрую сотню лет роднились принявшие православие татарские князья Сумбуловы.
Был воевода коренаст, ростом мал, и потому носил высокую шапку и сапоги на каблуках. Однако же сей природный недостаток возмещал не только каблуками и шапкой, но и необыкновенною свирепостью и неукротимостью нрава, повергая в трепет не только мужиков и купцов, но и дворян, хотя бы и были они ростом в сажень.
Выезжал князь Сумбулов со своего двора, что располагался в вологодском кремле, верхом на бешеном высоченном аргамаке, о бок с двумя стремянными холопами разбойного вида и двумя же ужасными собаками по имени «дог», купленными князем втридорога у английского купца.
Аргамак бил в землю копытами, косил огненными глазами и, роняя белую пену, вертелся под воеводой как чёрт. Собаки, черные и блестящие, каждая ростом с годовалого телка — рвались у холопов из рук, натягивая сыромятные поводки, как тетиву лука. Холопы — ражие мужики, с пистолями и кривыми татарскими ножами за поясом — щерились по-волчьи, поигрывая ременными плетками. Кони у холопов были низенькие, косматые, и потому холопы, несмотря на огромный рост, едучи рядом с князем, едва достигали ему до плеча.
Все это хорошо знал любой житель Вологды, и потому Тимоша изрядно робел, представляя ожидавшую его встречу с князем.
Князь Сумбулов сидел под образами на крытой бархатом лавке и, уставив кулаки в колени, глядел, не мигая, прямо перед собой, начальственно и пронзительно.
Лука низко поклонился, коснувшись кончиками пальцев ковра, и Тимоша, поглядев на сотника, сделал то же самое.
— Тебе, малец, перед князем и воеводой и на колени встать — не грех. Лука — сотник — не тебе чета, — раздраженно проговорил князь.
И Тимоша тотчас же почувствовал на плече тяжелую руку сотника.
Рухнув на колени, и кланяясь князю ещё раз, Тимоша вдруг с озорством подумал: «Впрямь Егор Победоносец, а не живой человек». И разогнувшись заметил над головой Сумбулова образ, на коем Егор копием пронзал змея. Сдерживая смех, Тимоша улыбнулся и весело взглянул на князя.
Сумбулов заметил улыбку и решил: «Ласковый малец и, видать, незлобивый».
— Ну, говори свое дело, — потеплевшим, спокойным голосом проговорил воевода и взор его стал не столь грозен.
— Возьми меня к себе в службу, князь Петр Васильевич.
— А какова может быть твоя служба, малец?
— Что, князь, прикажешь, то я и сполню, — с покорностью и готовностью, как учил era Лука, ответил мальчик.
— Это ладно, что ты такой — ко всякому делу готовый. Да только у меня на то холопов довольно. А вот грамотен ли?
— Читать — писать обучен, князь Петр Васильевич.
— И то ладно. Петрушка! — крикнул воевода. Тотчас из соседней горницы вбежал невысокого роста, прыщавый пищик. Переломившись в поклоне, преданно уставился в глаза хозяину.
— Возьми, вот, мальца и спытай, годен ли в пищиках состоять. И ежели годен, то приди с ним через неделю ко мне на очи и всё как есть доложи. А теперь идите все трое вон — есть буду.
Три оставшихся до отхода обоза дня Костя прожил в избе у Тимоши. В воскресенье днем, улучив момент, когда отец ушел из дому, Костя попрощался с матерью — плачущей и вконец скорбной. Взял у неё гривну денег и серебряный образок Николы — покровителя всех странников и моряков — и еле утешив её, пошел к Тимоше.
Попрощавшись и с Соломонидой, Костя вместе с Тимошей направился в церковь Ильи Пророка. В уважение благодетелю Кондратию Демьянычу вечерню служил сам игумен Ильинского монастыря со всем притчем и братией.
Костя и Тимоша, как и все вокруг, молились жарко и истово, Они просили угодника Николая спасти Костю и всех его новых товарищей от разбойников и воевод, от болезней и Пальбы, от непогоды и лихоимства мытарей.
Мерцали свечи, блестели оклады икон, согласно и благолепно пел монастырский хор и мальчикам казалось, что все теперь будет хорошо, потому что не мог стоящий у престола всевышнего угодник его Николай не заступиться за них.
…Ранним утром, ясным и прохладным, Тимоша стоял у ворот Борисоглебской башни и ждал, когда огромный обоз в сотню телег прокатится мимо. Рядом с ним стояли жены и дети сторожей, приказчиков, возчиков, шедших вместе с Костей в Москву.
Громыхнули и заскрипели телеги, застучали копыта сотен лошадей запряженных, и сменных, и верховых — и затем обоз остановился перед иконой Бориса и Глеба, что висела над воротами сторожевой башни.
В последний раз перекрестились обозники, поклонились женам своим и детям и медленно тронулись в путь, идя рядом с тяжело груженными телегами. Кое-кто пошел вместе с ними. Пошел за ворота и Тимоша, а когда остались позади дома Обуховской слободы, что лежала к югу от Вологды по дороге на Ярославль и Москву, крепко обнял друга своего Костю, и поминутно останавливаясь и оглядываясь, пошел назад. Обоз уходил вдаль. Затихал скрип колес, топот коней, голоса возчиков. И вскоре, когда почти ничего уже не было слышно и нельзя было отличить телегу Кости от других телег, Тимоша повернулся и со щемящим тоскою сердцем, не оглядываясь более, побрел в город.
Первая отписка, которую Тимоша сочинил с помощью подьячего Пятого Хрипунова предназначалась для приказа Каменных дел, из коего затребовали отчета в израсходовании 609 рублей 43 копеек, выданных в минувшие 1627 и 28 годы для кремлевского строения в Вологде.
После многих трудов, перемеряв и пересчитав горы камней, глины, бревен, досок, извести, земли, кирпичей и железа, пройдя по кремлю добрых два десятка вёрст и исписав не один лист, Тимоша доложил Хрипунову, что может начинать сочинение бумаги. Тимоша пододвинул к себе исписанные во время обмеров листы и стал считать. Выходило, что за два года на строительство кремля было израсходовано 431 рубль 40 копеек. Он пересчитал ещё раз, стараясь не пропустить ни одного бревна, ни одного пуда извести, ни одного воза глины. Очевидная недостача 176 рублей 41 копейки Тимошу потрясла. Он сложил бумаги в долгий ящик, стоявший у окна и побежал к Хрипунову, ушедшему к себе домой обедать.
Подьячий принял его радушно. Был он навеселе, початый штоф вина и обглоданный заяц прямо указывали на причину его благодушия.
— Что, небо упало?
— Да вроде того.
— А все-таки?
— Все я сделал как ты мне велел, Пятый Степанович, да только как ни крути не хватает 176 рублей и 41 копейки.
— Ну, 176 рублей — не беда, нам бы 41 копейку сыскать.
Подьячий засмеялся, неспешно встал, перекрестился на образ, велел убрать со стола неслышно появившейся толстой, неряшливого вида бабе, и, расчесав волосы и бороду перед зеркалом веницейского стекла, степенно вышел из дому. Придя в приказную избу, он также неспешно разложил перед собою обмеры и обсчеты каменного, деревянного и земляного кремлевского строения. Почесывая нос, внимательно, трезво, будто и капли вина за обедом не пил, прочитал все от первой до последней строки и, хитровато взглянув на Тимошу, ласково проговорил:
— Садись-ко рядом, голубь. Сей момент преподам тебе ещё один урок: како самому не тужити и другам своим давать жити.
Тимоша сел рядом и Хрипунов заговорил — тихо и незидательно:
— Перво-наперво пойми, что нам с тобой в этой избе рядом долгие годы сидеть. И может статься ты меня отселе на погост понесешь, а сам на мое место сядешь. Потому скажу тебе все, как мыслю, без утайки. Тем более, что к работе ты прилежен и не по летам умён. Ежели мы — приказные люди — будем на воеводское жалованье жить, то не токмо пьяны — сыты не будем. А ты в дому моем видел и веницейское стекло и немецкие сукна на лавках, и из штофа я не квас хлебал: романейское вино пил, и в буден день зайчатиной заедал. И со стола после меня не жена моя Авдотья Никитична собирала, а холопка моя Феклушка. И ты, если всю нашу приказную науку превзойдешь, тоже забыт не будешь и на старости лет не придется тебе другим добрым людям завидовать. А чтоб так, голубь мой, все случилось, надобно тебе не только писать уметь, но особливо думать, что ты пишешь, и за каждой строкой собственную выгоду ясно видеть, потому как, если ты о себе не позаботишься, никто о тебе во всем свете, окроме мамки твоей, заботиться не станет.
Подьячий помолчал немного, подумал, как далее разговор вести, и продолжал:
— А теперь гляди, что тут у тебя с отпиской получилося. Выкладки твои верны, но годны они будут лишь на страшном суде, когда единственно должон ты будешь Господу Богу нашему по правде ответ держать. А дворянину Биркину, да дьяку Евсевьеву на их запросную грамотку надобно нам не правду писать, а лишь отписку учинить, тем более, что отписка им нужна более правды многократ.
Хрипунов плутовато Тимоше подмигнул и стал что-то на бумаге подсчитывать, затем пересчитал ещё раз, что-то подправил, что-то зачеркнул и сказал:
— Бери, голубь, лист, и пиши далее, что тебе скажу.
Тимоша пододвинул чистый лист и, вздохнув, омакнул перо. Медленно, думая над каждым словом, а более того над каждой цифрой, Хрипунов диктовал: «И мы по той вашей грамоте доводим, что кремль вологодский зело велик и каменного строения в нем изрядно. А стен каменных 329 сажен, да камня известного 19860 пудов, да извести 453 пуда, да бревен и тёса, и железа и всего протчего — сколь потребно, а всего на 389 рублей 16 копеек. А за перевоз камня и извести, и брёвен, и тёса, и железа, и всего протчего мужикам-перевозчикам плачено 73 рубля 94 копейки. А за рытье рвов глубиною в три сажени, шириною в пять саженей с половиною и длиною в сто двадцать саженей мужикам же землекопам плачено 103 рубля 3 копейки. А 43 рубля 30 копеек в нашей воеводской избе хранятся в целости».
Хрипунов хмыкнул, перечитал написанное, и сказал лукаво:
— Не тот писарь, что хорошо пишет, а тот, что хорошо подчищает.
И покатились один за другим дни Тимофея Анкудинова, стрелецкого сына, пищика воеводской избы. Остались позади босоногие сверстники, ясные зори и тихие ночи, рыбацкие костерки на берегах, неторные тропы темных лесов, ласковые тубы жеребят в ночном, терпкие запали трав, блеклая краса северных цветов. На смену этому пришло другое — хитрые, жадные государевы служилые люди — воевода, подьячие, писцы, старосты и сотские — начальные власти, началие. Все они вопреки поговорке «началие принять Богу и людям ответ давать» — никому и ни в чем ответа не давали, кроме ещё более высоких начальников, да и тех обманывали без зазрения совести, на что, впрочем, вышние власти смотрели сквозь пальцы: лишь бы подношения шли исправно.
И видел Тимоша, что всякий начальничешка более слабого человека завсегда норовил обидеть, однако же смягчался, ежели получал мзду.
А плавным занятием всего вологодского началия, кроме отписок в Москву, были судебные тяжбы да разные многие поборы. Брали все: уток и гусей, масло и говядину, чаши и кувшины, осетров и сигов, сёдла и сбрую, сукна и холсты; брали сани и телеги, жеребят и поросят, но охотнее всего деньги. И вопреки ещё одной поговорке: «Начальник — за всех печальник», печалились только о себе самих и о собственных своих чадах и домочадцах.
А что касается воеводского суда, то Тимоша каждый день убеждался, что нет человека, который не боялся бы суда. «В суд ногой — в карман рукой», «Где суд — там и неправда», «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки — куда уйти?» — говаривали самые бесстрашные из приходящих и приводимых в воеводскую избу, и Тимоша знал — истинную правду говорили они.
С приказными он не сошелся. От сверстников, что один за другим шли по стезе отцов, становясь плотниками, гончарами, конюхами, кузнецами, приказчиками — отстал. И остались у него — мать да книги.
Как пришел он впервой из воеводской избы да рассказал Соломониде и поселившемуся у них Косте о том, что видел, так с тех пор и пошло — придет Тимоша домой и всё, как попу на исповеди, выкладывает матери. А мать, хотя писать совсем не умела, многое — в чем Тимоша разобраться не мог понимала сразу. И вышло так, что через некоторое время Соломонида начала давать ему советы, и главное в них было: как бедным людям помочь ив то же время в немилость к началию не впасть. И оказалось, что житейский разум, нелегкая судьба и доброе сердце могли найти выход там, где Тимоше казалось все безнадежно загубленным.
…Вечером, когда в поставце угасала лучина, Тимоша, лёжа на лавке, тихо рассказывал матери о прожитом дне, а мать слушала молча и только в самых трудных местах шептала; «Спаси господи и помилуй». Тимоша жалел мать и не все ей рассказывал. Если приходилось писать ему расспросные речи ни правеже или же на пытке, то он никогда не рассказывал, как человека пытали. Говорил только: «вот он и повинился и сказал вот так-то». Или же подробно пересказывал матери все вопросы судей и ответы пытаемых, а Соломонида, выслушав, говорила Тимоше:
— Ты сам, сынок, посуди — могло ли такое статься, ежели вперед того дело было совсем инаким? — И Тимоша находил в подмеченном матерью несоответствии то, что не углядели, либо не захотели углядеть воевода и судьи.
Свободное же время он чаще всего проводил за книгами.
Так шли недели и месяцы. Отшелестела палым листом и крыльями улетавших птиц осень. Пришла зима — белая, студеная, долгая. В феврале начались метели. Ночи были беззвездными. На Великий пост закрыли и государев кабак — царево кружало. Питухи бездельно засели по избам. Тишина, лень и скука толще снега укутали Вологду.
В воеводской избе одни только тараканы бегали живо, как ни в чем не бывало. Подьячий же и письменные люди и жалобщики от долгого поста двигались медленно, говорили тихо, дела не делали вовсе.
В первую неделю поста вернулись из Москвы прикащики, что водили летом обоз купца Кондрата Акишева. Один из них привез Тимоше письмо от Кости. Костя писал, что устроился в государев Конюшенный приказ, хвалился развеселым и безбедным житьем в шумном, пьяном и тароватом граде Москве, и в конце звал Тимошу ехать к себе, уверяя, что не будут они вдвоем знать в Москве никакого лиха.
Прочитал Тимоша письмо, и показалась ему Вологда скучнее прежнего.
И день ото дня стали приходить Тимоше на ум всякие невеселые мечтания: «Пошто я не боярский сын, — думал Тимоша. — Пошто ежедень сижу с рассвета до темна в приказной избе, как тюремный сиделец, а другие люди гуляют денно и нощно, и спят на пуху, и едят сладко?» И от всего этого ещё сильнее потянуло Тимошу к единственной отряде — книгам. Долгими вечерами, засветив лучину, читал он Ветхий завет и Новый завет, жития многих святых отцов, пророков, апостолов и мучеников. Разные это были люди: иные рабского и холопского звания, иные царского рода. Жили они в разных странах: в Византии, в Еллинской земле, и в Святой земле, и в Антиохии, и в Риме, а иные и совсем рядом — в Прилуках, в Белозерье, в Ферапонтовом монастыре. Овые вместе с Христом начинали свой путь, овые свершали деяния столь недавно, что их и старики вологодские помнили и знали. Однако было у них у всех нечто общее, сплотившее их всех воедино, в священную дружину, в легион праведных. Была у них вера и за эту веру шли они на кресты, на растерзание к диким зверям, на костры, на пытки. И от этой веры самое страшное мучение было им наградой, ибо верили они, что муками своими спасают не только себя, но и всех человеков, погрязших в грехах и пороках. А муки их, думали они, как свечи, горящие во тьме, освещают путь к вечному спасению.
Чтение очень увлекло Тимошу, и когда у вологодских книжистых людей уже ничего более не оставалось, Тимоша, собравшись с духом, отправился в дом к владыке. Было это в воскресенье, после заутрени, на тринадцатый день Великого поста.
Владыка имел богатую книжницу и только настоятели трех близких к городу монастырей — Спасо-Прилуцкого, Кирилло-Белозерского, и особенно Ферапонтова — могли похвалиться большими чем у владыки библиотеками. Однако, так как все они Варлааму подчинялись, то зная его любовь к книгам, навещая Вологду, часто привозили с собой то, чего не было в книжнице архиепископа.
Варлаам сразу допустил к себе Тимошу и, выслушав его, велел идти за собою в книгоположницу. Тимоша прошел длинный ряд комнат, богато убранных коврами, разными ларями, иконами, вышитыми полотенцами, изразцовыми печами. В трех последних покоях второго этажа и размещалась книжница. Книги лежали в ларях, на подоконниках, на лавках и на придвинутых к стенам столах. В каждом покое у окна стояло по одному креслу с высокой спинкой и подлокотниками и по одной малой деревянной скамеечке для ног. Владыка опустился в кресло, велел:
— Пододвинь скамью.
Тимоша быстро подвинул. Владыка сказал:
— Ну, Тимофей, выбирай, что любо, только знай — из книгоположницы выноса нет. Здесь бери, здесь же и чти. А как прочтешь, я с тобою поговорю: таков ли книгочий, за коего себя почитаешь? И как к вечерне начнут звонить, то ты книгу на место клади и к службе поспешай, а в храме — в тиши и раздумье — господь тебя надоумит о том, что вычитал, верно судить.
Варлаам вышел из комнаты и Тимоша, оставшись один, медленно стал обходить все три покоя, внимательно разглядывая собранные богатства.
Книги были разными — печатными и рукописными, ветхими и совсем новыми, в кожаных, медных, серебряных, дощатых, пергаментных переплетах и просто без переплетов — завернутые в белые холстины. Были книги лицевые украшенные многими рисунками, — были книги, в которых каждая буковка выписывалась с великим тщанием, были — переписанные красками многих цветов, с узорочьем и орнаментами, были сделанные спешно — простой скорописью, выцветшими рыжими чернилами, как пишут писцы в воеводских избах, были книги-великаны — в полсажени, были малютки — всего с ладонь.
Тимоша встретил здесь многих старых знакомых, однако немало было в книгоположиице и таких книг, каких прежде он не видывал. Это были сочинения о недавних событиях: «Казанское сказание», «Временник Ивана Тимофеева», «Сказание Троице-Сергиева монастыря келаря Авраамия: Палицына», «Сказание о бедах и скорбях и напастях, иже бысть в велицей России», а в последнем покое он наткнулся на книгу с прелюбопытным названием: «Царево государево послание во все его Российское царство на крестопреступников его, на князя Андрея Курбского с товарищи о их измене». Тимоша раскрыл книгу и сразу же наткнулся на знакомую фамилию. Некто, сочинивший «послание», писал: «Стоит только об одном лишь вспомнить: как ещё ребенком играли мы в спальне нашего отца, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, и положив ногу на стул, не преклоняется к нам. И такую гордыню кто может снести?»
Тимоша перевернул несколько страниц и вновь увидел фамилию Шуйских: «И выковал себе в нашей казне золотые и серебряные сосуды, и высек на них имена своих родителей, будто были они достоянием его родителей. А ведь всем людям известно: при матери нашей у князя Ивана Шуйского была единственная ветхая шуба из зеленого мухояра на побитом молью куньем меху. И если бы то была их старина, то чем было сосуды ковать, лучше было бы шубу переменить».
И Тимоша вдруг вспомнил: осевшую в землю избушку, светец на столе и причудливую вязь на золотом кресте: «Раб божий, князь Иван Щуйской-Плетень». «Царево государево послание, — подумал Тимоша. — Да никак это сам царь Иван Грозный написал? Вот ведь как вышло, что и здесь снова Шуйские помянуты и нелюбовь царя Ивана к этому роду и здесь видна. Значит не зря бежал на реку Сухону, в глушь вологодских лесов Плетень-Шуйский, не зря хоронился от людского глаза. Может быть, знал, что царево послание пошло во все города государства Российского?»
Тимоша взял в руки ещё одну книгу «Временник Ивана Тимофеева» и начав читать, не мог оторваться. Удивительной показалась книга Тимоше. В ней не рассказывалось о чудесах, о подвигах схимников, проводивших всю жизнь в ямах, одетых в рубища, голодных и немытых. В ней не рассказывалось о видениях и пророчествах, о кознях дьявола, об ангелах и архангелах. Дьяк Иван писал в книге о том, что он слышал от людей, которых знал, о том; что видал сам, о том, что вычитал в книгах.
Тимоша узнал из книги Тимофеева историю своей страны за четыре последних, самых бурных её десятилетия. Он, не отрываясь, единым духом, прочел о правлении всех русских царей от Ивана Грозного до Василия Шуйского. Он узнал, что царь Иван, как топором рассек русскую землю на две половины, назвав одну — земщиной, а другую — опричниной. Он узнал, что, минуя единокровного сына, Иван поставил на царство татарина Симеона Бекбулатовича, а затем в припадке бешенства сына своего убил жезлом. Он узнал, что первенец Ивана — царевич Дмитрий — утонул младенцем, а последний его сын, получивший такое же имя, погиб от рук убийц.
Он прочел, как после смерти сына царя Ивана, — безвольного и слабоумного Федора — на престоле оказались случайные люди — Борис Годунов, а затем беглый монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев, выдавший себя за младшего сына Грозного — Димитрия.
Он узнал, как Димитрий — Отрепьев — подняв казаков, дворян и холопов, занял Москву, венчался на царство и как затем был убит людьми, не потерпевшими бесчинств, пришедших с ним иноземцев.
«За какие грехи, — читал Тимоша, — наказана наша земля? Нет места, где бы горы и холмы не поливались христианскою кровью, и долины и леса наполнились ею, и вода, окрасившись кровью, сгустилась, и звери и птицы насытились человеческими телами.
Наказаны мы за дерзость клятвопреступлений, за гордыню, за отказ от упорного труда, за любовь к наградам, за чрезмерное обжорство и пьянство, за злопамятность к близким своим. К этому присовокуплю ненасытную любовь к деньгам, хвастовство одеждою и приобретение множества ненужных вещей. А ведь известно, — писал дьяк Иван, — всякая гордость увеличивается при изобилии вещей — читающий да разумеет!
И последнее, нестерпимое зло, навлекшее на Русь гнев божий произношение матерных скверных слов, ибо ими мы оскверняем сами себя и матерей своих. И матерь Божия, заступница наша, отвращает от нас лицо свое и пребывает к нашим молитвам глуха.
Сердце наше окаменело и мы не ждем над собою суда. И родина наша, как вдова, сидящая при дороге и одетая в траурные одежды, и страдающая от многих, окруживших её, врагов».
А в самом конце книги он увидел заголовок: «Царство царя и великого князя Василия Ивановича Шуйского». «Снова Шуйский», — удивился Тимоша и уже в предчувствии чего-то необыкновенного, веря в какое-то предзнаменование или откровение, стал читать:
«Зависть к царствованию возникла и у Василия Шуйского, и как стрелою подстреленный властолюбием, он неосмотрительно и спешно сел на престол. Он создал себе дом и не углубил его в землю, но основал его на песке. Он поднялся внезапно, по собственному побуждению и без согласия всей земли сам поставил себя царем и этим он возбудил к себе ненависть всех городов своего государства. И началось по всей земле нашей непослушание и самовластие рабов и осада городов и сам Василий со всем своим родом был в Москве бунташными холопами заперт и затворен, как птица в клетке. Неожиданно пришли из своей земли под мать городов русских — Москву — богопротивные люди, все латины, и осадили её, как некогда при Ное вода потопа внезапно пришла и затопила землю. По всем городам умножились злые начальники и самовластие, и среди людей пылал неукротимый пламень гнева. И в конце Шуйские сами отломились от маслины и вскоре, по писанию, „низложены были с престола“, а царь Василий со всем родом своим во власянице и в худых рубищах был отправлен в страну чужеверных, в далекий плен и там сошел под землю, получив сноп жатвы своей, сноп зависти и других своих зол. И не осталось никого из рода его».
Тимоша кончил чтение, не переставая дивиться тому, что в двух наугад раскрытых книгах он прочел об одном и том же — роде князей Шуйских.
Темной, скрипучей лестницей сошел он во двор и, взглянув на часозвон, увидел, что скоро начнется обедня. Тимоша вспомнил данное владыке обещание и пошел в Софию. Храм был светел, холоден и пуст. После великого литовского разорения, случившегося семнадцать лет назад, в сентябре 1612 года, когда город за сутки был разграблен и выжжен, дотла, в храме оставались лишь четыре иконы: Софии, Спаса, Смоленской богоматери и положение Лазаря во гроб. Глядя то на одну, то на другую икону, Тимоша встал возле одного из четырех столпов, поддерживавших свод, и задумался над тем, что только что прочел.
Он думал о том, что несчастье равно постигает как раба, так и царя, и, наверное, есть счастливые рабы и несчастные порфироносцы. И бывает, что рожденный холопом становится царем, как случилось это с Григорием Отрепьевым, и бывает, что царь умирает в чужеземной тюрьме, как случилось это с Василием Шуйским. Наверное и вправду бог играет людьми и возносит того, кого возлюбит, и низвергает того, на кого разгневается.
Только как разгадать волю его?
Меж тем храм стал заполняться молящимися. Замерцали свечи возле алтаря, у образов, в руках людей, стоящих тесно и плотно. И увидев плывущие над полом огоньки, Тимоша вспомнил вычитанные где-то слова: «А как увидешь в храме сонм горящих свечей, — знай — светят тебе души мучеников, и невинно убиенных, и скорбящих, что ещё живут возле тебя, и недужных, и голодных. И подумай: сколь много их, и дай каждому, что можешь».
И тут запел хор, и владыка со священниками и диаконами вышел из Царских врат в светлой, усыпанной каменьями митре, в парчевом, тканом серебром и золотом облачении, встал перед иконостасом, сурово сдвинув брови и крепко уставив в пол высокий архипастырский посох. Два иподиакона встали слева и справа от него, взмахивая кадилами. Попы чуть ли не из всех церквей Вологды, широким сверкающим кругом стояли возле архиепископа. Священники то уходили в алтарь, то снова появлялись перед молящимися.
После этого начался обряд анафемствования — великого церковного отлучения — самого страшного наказания, измышленного святыми отцами не для живых, но для мертвых. Даже если анафеме предавался живой ещё человек, то для православной церкви он был уже мертв, ибо церковь отказывалась молиться за души преданных анафеме попавших в ад воров и еретиков, навсегда извергая их из сонма православных.
Протодьякон отлучил от церкви и проклял всех древних еретиков, и нападающих на церковь, и магометан, и пьяниц, и обижающих вдов и сирот, и бунтовщиков, и изменников. И в самом конце, когда уже были отлучены все бунтовщики, протодьякон проклял и отлучил от церкви главного из них Гришку Отрепьева.
— Да истребится на земле память о нем! — взревел протодьякон и, усилив мощь голоса до предела, прорычал: — Ида буде проклят и отлучен многократ, и после смерти не прощен, и да не примет земля тела его, и да горит в геенне огненной день и ночь, и будет мучен вечно! Анафема!
Анафема! — не ангельскими голосами, а как будто пропела труба страшного суда — глухо и грозно откликнулся хор — и когда замерли его последние раскаты, протодьякон повернул фитилем вниз горящую свечу и она погасла, источая смрад.
— И сугубо анафема! — провозгласил протодьякон ещё раз — и заплакали, запричитали старухи и жонки.
— И трижды — анафема! — вновь прорычал протодьякон и в ужасе пали на колени мужи и старцы.
А Тимоша стоял и всплывали в памяти его слова, прочитанные в книге: «А иные, некие, говорят, что был он, расстрига, Отрепьев Гришка до холопов и простых хрестьян ласков, и хотел волю им дати, да, говорят, встали супротив него бояра, да князья, да помещики — и тово расстригу жизни лишили».
И когда на рёв протодьякона вновь откликнулся владычный хор — Тимоша смятенно огляделся вокруг и пошел из храма — каменного, тяжелого, тесного под небо, под звезды, в белые снега, на лунный свет.
За месяц Тимоша прочитал все, что относилось до великой замяти, окончившейся за шесть лет до его рождения. Он узнал о Лжедимитрии и жене его Марине Мнишек, о другом Лжедимитрии, о несчастном сыне Марины двухлетнем «ворёнке», повешенном московскими палачами. Он узнал о крестьянских вождях Иване Исаевиче Болотникове и Хлопке, о спасших Москву нижегородском мяснике Кузьме Минине и князе Димитрии Пожарском. О всеконечном разорении русской земли поляками, литовцами, татарами, шведами. О боярских заговорах и предательстве, когда по воле боярства на русском престоле должен был оказаться польский королевич Владислав Ваза. Однако более всего Тимошу интересовал Василий Шуйский и судьба его рода. Во многих попадавшихся ему книгах встречал Тимоша фамилию Шуйского, и разрозненные события выстраивались у него в голове в единую неразрывную цепочку.
«Ростом он мал, глазами зелен, волосом плешив, нос имел протягновенен и к низу концом загнут, нижняя губа была у царя Василия отвисла», прочитал он в книге князя Катырева-Ростовского и, придя домой, внимательно погляделся в зеркало. Из зеркала пристально смотрел на него темно-русый юноша. Один глаз у него был зелен, и нижняя губа сильно выдавалась вперед.
Много книг прочитал Тимоша о великой смуте. И не нашел среди книг хотя бы двух согласных между собой.
Книги, как и люди, то лукаво подсмеивались друг над другом, то в открытую друг друга бранили.
«Впрямь как старые ратники, — думал Тимоша, что собираются по вечерам в кабаке и одни другого уличают во лжи да в хвастовстве». И книги, ранее казавшиеся Тимоше непогрешимым и чистым родником правды, теперь стали напоминать гораздых на выдумки странников, у которых на одно слово правды приходилось три слова выдумки.
И однажды завел Тимоша разговор о Смутном времени с самим владыкой. Крепко удивился Варлаам, когда оказалось, что юнец не просто рассказывал и расспрашивал о вычитанном в книгах, но подметил такие несуразности, каких не увидел и сам архиепископ — современник и участник многих событий.
— А у тебя, Тимошка, не голова — царева палата, — задумчиво проговорил владыка, с непонятной мальчику грустью взглянув на него. — Жаль только, что не доброго ты кореню, а то быть бы тебе стольником, или окольничим, а так — пропадешь ни за што. На Руси испокон повелось, ежели ты богат да глуп — быть тебе возле царя, а ежели ты беден да умен — не сносить тебе головы.