Душа первая

выдох первый

— Скоро приедем, — говорит он, выезжая из Новосибирска на трассу. «Староалтайск» написано на синем указателе. Сколько именно километров осталось, Ника рассмотреть не успевает, но число трехзначное. Кажется, не так уж скоро, но ей много чего по жизни кажется, поэтому она не спорит.

Например, ей кажется, что водителя зовут Рома. Переспрашивать и уточнять она не хочет, к тому же сама Ника представилась Мариной — сегодня она чувствует себя как всамделишняя Марина. Рома наверняка знает ее настоящее имя, но тоже не уточняет из вежливости. Возможно, ему просто плевать: его дело довезти ее до пункта назначения, а там пусть она называет себя кем угодно, хоть Изабеллой, как вино.

Рома забрал ее прямо от корпуса. Ему дали заехать на территорию больницы, и он поставил пикап напротив крыльца. Сам курил рядом, щурясь от ветра. Между крыльцом и машиной Ника успела сделать лишь два глотка зимнего воздуха, по одному на шаг: раз, два, дальше Рома распахнул дверь с пассажирской стороны. Эти ледяные глотки Ника вспоминает все одиннадцать часов дороги. Рада она куда-то ехать или нет? Пожалуй, нет: возвращаться в родной город она не собиралась. Но от нее по жизни мало что зависит: за нее планируют, решают, а дальше можно лишь подстраиваться.

На полу заднего сиденья лежит пакет, в нем резиновые сапоги с засохшим наростом грязи на подошвах. Окно Ника приоткрыть не может — стеклоподъемник жужжит вхолостую. Рома говорит, что механизм сломан, и опускает стекло со своей стороны. Воздух с улицы приобретает Ромин привкус: табак, дешевый выветрившийся парфюм, пот, жареное мясо и еще что-то, чего она не может разобрать. Что-то знакомое из детства, вроде прелой травы на осеннем болоте в лесу.

Роме на вид лет тридцать, и он похож на крупного рыжеватого пса. Взгляд у него тоже песий — не той побитой дворняги с помойки, а пристальный взгляд сторожевой собаки, которая неподвижно наблюдает и потом бросается, не лая. В его компании спокойно. У самых страшных людей, которых Ника знала, были добрейшие глаза.

Когда их пикап подрезают на трассе, Рома спокойно набирает скорость, обгоняет подрезавшую их «шкоду», встраивается перед ней и резко тормозит. Затем еще раз. «Шкода» догоняет их по соседней полосе, разбрызгивая жидкий грязный снег. Водитель опускает стекло, что-то кричит, но ветер комкает слова, уносит прочь. Рома молча выворачивает руль, притирает «шкоду» к отбойнику. Та виляет, бьется бортом, отстает.

— Верещатель нужен? — спрашивает он и, заметив Никино недоумение, добавляет: — Ну, радио.

Ника качает головой. Ей интереснее звуки вокруг: влажный шорох шин по грязи на дороге, урчание двигателя, тиканье поворотника, шум ветра, когда он сгибает голые деревья на обочинах. Мутное, как больной глаз, небо всматривается в происходящее внизу, в травинки и петли грунтовок. Оно опускается ниже и скоро сомкнется с плоской землей. До самого горизонта пусто, а дальше землю и облака сшивают горы, подкрашенные закатом, розовым, как клубничный зефир, который Ника помнит с детства. Склоны подтаивают, прячутся за вечерней дымкой.

— Красивые горы, — говорит она.

— В Республике Алтай? Красивые, да, — отзывается Рома. — Хочешь съездить? До Горно-Алтайска от нас часа четыре, в принципе реально одним днем.

Ника закручивает вязаный край отрезанного пальца на своей перчатке. Дурная привычка, из-за которой край лохматится быстрее и перчатки чаще приходится менять.

— Я про вот эти, — она кивает на клубничные склоны на горизонте. Те приветственно подрагивают, как мягкий живот.

Рома всматривается в ту сторону, переводит взгляд обратно на Нику.

— Ясно, — говорит.

Темнеет. Из зимних сумерек выпрыгивают крупные, будто надутые буквы, складывающие слово «Староалтайск». Машина летит по длинному четырехполосному мосту над Обью, крутится на развязке, едет вдоль реки, прочь от центра города.

— Пробки, — поясняет Рома.

Ника следит, как панельные дома сменяются домами частными, деревенский частокол — низкими заборами промзон, заправками, полем. Они выезжают к городку-сателлиту и кирпичным хрущевкам, на перекрестке их встречает стела с гигантским профилем Ленина. Ниже по стеле вьется широкая металлическая лента красного цвета, совсем как на советских открытках в честь Дня Победы. Стела, город и перекресток, углы и свет, ложащийся на них, очень знакомы. Ника-Марина никак не может ухватить воспоминание и рассмотреть подробнее: где и когда она была здесь?

За перекрестком Рома сворачивает в лес. Фонари заканчиваются. Сосны и ели растут близко к дороге, кажется, еще немного, и начнут чесать крышу машины ветками. Далеко впереди, за призрачной границей света фар, что-то перебегает трассу.

Они проезжают под остатками пешеходного моста, на нем растянут баннер «Трасса здоровья» и пожелание многих километров. Узнавание нарастает, как гудок приближающегося поезда. Голова пульсирует, мигрень наползает неотвратимо, как грозовая туча, Нику вот-вот стошнит. В больнице ей выписали таблетки на этот случай, блистер лежит в нагрудном кармане куртки.

— Останови здесь, — просит она, и Рома съезжает на обочину, хрустит коробкой передач. Он поворачивается к Нике. Половина его лица освещена, а половина откушена тьмой — совсем как у Ленина на стеле. Только глаз поблескивает.

— Укачало?

Она хочет сказать нет, потом кивает. Иногда проще соврать, чем объяснять, в чем дело.

— Сейчас вернусь. Дай сигарету.

Рома делится «пэл мэлом» из мятой пачки.

Сначала Ника курит, стоя на снегу в ярко-желтом свете фар, будто на него разлили масло. Мысы ее ботинок тоже будто в масле. Она рассматривает Ромин пикап: потрепанный, двери поцарапаны, открытый кузов, в который можно положить лося. Мимо проносятся машины, поднимают воздушные волны, и те бьют Нику в бок, толкают к лесу. Она не курила, пока была в больнице, и мир слегка плывет. Боль в затылке усиливается.

Докурив, Ника находит в кармане блистер с обезболивающим, глотает таблетку. Натягивает шапку, заправляет под нее пряди коротких вьющихся волос. После включает фонарик на телефоне, лезет через сугроб на обочине. Ты куда, кричит вслед Рома из машины. Ника кричит, что в туалет, обходит покосившуюся беседку для пикника. Она заходит в лес медленно, как в ледяную воду, и трогает пальцами ног невидимое дно. Тьма намерзает на лицо слоями. В раструбы высоких ботинок забился снег и теперь тает, отчего щиколоткам холодно.

Свет фонарика ложится на указатель лыжной трассы. Ника погружает руку в снег под ним, и пальцы упираются в голую кость, ниже проваливаются в пустые глазницы. Череп косули — все еще на месте, надо же. Ника выключает телефон. Достает блистер с обезболивающим, проглатывает таблетку.

Ветер свистит, и что-то звенит, как подвески на качающейся люстре. Глаза привыкают к ночи, та светлеет. Проступают контуры деревьев, пульсируют в такт сердцебиению.

За деревьями движется тень — коренастая, большая, на холке горб.

Медведь.

Ника не шевелится. Медведь беззвучно обходит ее по дальнему кругу. В какой-то момент он скрывается из виду, его тень сливается с другой тьмой, и Ника вновь одна. Шарф от дыхания намок, теперь он липнет к подбородку.

— Выходи, — говорит она.

Хрустально звенит слева. Тьма уплотняется, и чей-то взгляд изучает Нику, она чувствует его щекой.

Если включить фонарик, то слабый мазок света выхватит пепельные волосы, белую женскую грудь и живот, татуировку на левом боку, темную, будто волглая полость, нарывы на бедрах и сгибах локтей. И белая кожа будет искриться, как заиндевевший лес зимой. Будет сиять.

Это если включить, но телефон с фонариком лежит в кармане.

Темнота липнет к пуховику, втекает через ноздри…

— Ника! Ника, твою мать! — доносится крик Ромы.

Все-таки знает ее имя, надо же.

Ника вздрагивает, моргает. Вдруг чувствует, как во рту расползается медикаментозная горечь. Мороз кусает лицо, немеет кончик носа. Хруст сминаемого снега приближается, по синеватому насту вытягиваются две тени — одна принадлежит Нике, другая Роме. Кроме них в лесу нет никого.

Ника оборачивается и щурится от фонарика, направленного в лицо.

— У тебя все нормально? — Рома явно интересуется не самочувствием.

— Просто задумалась.

— А лучше тебе думается хуй знает где в лесу. Я понял, не дурак.

Он пропускает Нику вперед, сам идет следом, судя по тихой ругани — проваливаясь в снег.

Увидит ли он Белую деву, если обернется? Отблеск света в ее распахнутых глазах, подернутых молочной пеленой, две точки в плотной лесной тьме.

Вряд ли.

— Зря всполошился, я не сбегу, — поясняет Ника через плечо. — Я же не ебанутая. Дашь еще сигу?

выдох второй

Чем старше Ника становится, тем растеряннее ведет себя при встрече мама. Она много и беспомощно смеется, будто совсем не понимает, как себя вести. Хотя с чего бы ей понимать.

Последний раз они виделись года два назад, мама приезжала в Омск. Из-за таблеток Ника помнила происходящее довольно смутно, одни размытые тени, никаких деталей или слов. Мамин голос будто капал из белесого ничто, созданного препаратами, спрашивал, не хочет ли Ника перебраться к ней поближе. Хотя нет, она говорила «к ним», а уж «к ним» Ника точно не собиралась. Ей прекрасно жилось в отдельной квартире, в другом городе, без посторонних глаз и посторонних правил. Она наблюдалась у нанятого мамой психиатра, плохого ничего не делала. Просто захотелось больше свободы — она имеет право, она так посчитала. Почему девушка считается недееспособной, если она в состоянии проживать одна?

Хороший вопрос. Большая ошибка.

Мама звонила раз в месяц, будто вела статистику — с какой частотой Ника оказывается в больнице? Как она себя чувствует — лучше, хуже, так же? Будто ставила галочку в перечне дел, переводила на карточку денег и прощалась еще недели на три. Но теперь, после того как Нику чуть не сбил поезд, все поменялось.

Нику нашли ночью у ж/д станции. Она была в одной пижаме и повторяла, что на рельсах лежит мертвая девушка, которая сияет. Девушки никакой не обнаружили, сиял над рельсами фонарь, а Нику госпитализировали. И за нее решили взяться — по крайней мере, сделать вид.

— Отлично выглядишь. — Ника обнимает маму. Ей тоже неловко — смыкать руки вокруг маминого тела, сокрытого мягким свободным джемпером, и чувствовать под ним узкую спину и по-птичьему тонкие ребра, которые, кажется, легко сломать, если обнять чуть крепче. Мамины темные волосы завиты и пахнут лаком. Сама мама пахнет стиральным порошком, каким-то экзотическим цветком и беспокойством. Она обнимает Нику в ответ и бормочет что-то про то, что Ника, должно быть, замерзла, ей нужно горячего чаю, раздевайтесь же скорее, такой мороз, такая лютая зима в этом году, и у Ники вдруг больно сворачивается внутри, ей хочется уйти, закрыться, спрятаться.

Ее муж, Китаев, пахнет сигаретами, кожаным салоном дорогого авто, лекарственной травой. Он плотный, как двухсотлетний дуб, и обнимать его не страшно, скорее невозможно — руки у Ники слишком коротки. Когда он улыбается, в его рту поблескивает золотой зуб. Китаев шутит, что зуб поможет опознать его тело, если когда-нибудь потребуется. Еще он говорит, что он предприниматель — обычно так называют тех, кто получает деньги некрасиво по разным на то причинам. Китаев же просто не распространяется о крупной сети алтайских продуктовых магазинов, которой он владеет с девяностых. На него работают все бывшие менты, именно он сводит нужных людей с другими нужными людьми.

Ника разувается, снимает верхнюю одежду. Поправляя перчатки, идет на мамин зов. Из прихожей выходит в зал с двумя диванами и несколькими креслами, в центре комнаты ковер, журнальные столики на львиных лапах, старомодный бар, гардины прикрывают большие окна в пол. За залом столовая — с обеденным столом, таким длинным, как будто здесь заседает областная дума. С размахом, как в девяностые. За столовой кухня — не меньшего размера.

Мама моет заварочный чайник, рядом с раковиной стоит открытая банка с крупнолистовым чаем. Ника склоняется над ней, и от терпкого запаха по спине бегут мурашки. В больничке такой не заваривают, в больничке безвкусное пойло янтарного цвета из алюминиевых чайников.

Мама нарезает хлеб, спрашивает, как дела у Ники. Те, разумеется, идут по-прежнему, да, Ника пьет таблетки, нет, не пропускает дни, нет, сейчас голова не болит. Мама рассказывает, как они с Китаевым недавно ездили на свадьбу к дочери подруги, Рита, помнишь ее?

Ника качает головой. Встает поближе, наблюдая, как ловко нож отделяет ломти хлеба.

Мама говорит, что свадьба была красивая, церемонию провели на природе, невеста совсем юная, только окончила школу, и жених не старше, молодые крепкие души.

Ника моргает. Цепляет из-под перчатки на левой руке тонкую резинку, какой обычно стягивают пачки денег, щелкает ею по запястью. Укус боли возвращает Нику в тело, которое начало растекаться, теряя форму.

— Как тебе наш район? — продолжает мама.

— Я не успела рассмотреть, темно.

— Потом можем погулять. Я на этой неделе занята, но на следующей выкрою вечер, покажу тебе все. Договорились?

Ника кивает, хоть ей не очень хочется смотреть на это «все». Ей нормально просто гонять чаи на кухне. Чтобы заполнить паузу, она заводит пустой неловкий разговор о том, удобный ли район, холодно ли здесь зимой, давно ли они с Китаевым живут здесь.

— Лет шесть, — отвечает за маму Китаев. Ника даже не заметила, как он вошел. — И ты можешь звать меня Толей.

Ника отлично знает, как его зовут.

— Хорошо не папой, — говорит она и садится в кресло у окна, откуда видно всех собравшихся: Китаева у выхода с кухни, маму, выкладывающую колбасную нарезку на блюдо, Рому, который притулился на табурете у барной стойки. Ника придвигает пузатый стакан с водой. Тот скребет дном по стеклянной столешнице, отчего Китаев едва заметно морщится. Она закуривает, стряхивает пепел в стакан. Пепел качается на поверхности, как поплавок.

— Много смолишь? — спрашивает Китаев. — Голос хриплый.

— Нет, — отвечает Ника. — Кричала много, когда меня в больничке током били.

Она закатывает глаза, раскидывает руки и ноги и мелко трясется, изображая судороги.

— Очень смешно, — вздыхает мама. Она открывает форточку и машет в ее сторону руками, выгоняя дым на улицу. Дым не слушается, свивается кольцами под потолком. — Сними перчатки, жарко, — говорит она, устав махать.

Ника ловит взгляд Ромы и качает головой.

— Да не снимай, нормально все, — Китаев закуривает. — Маш, мне тоже зябко, с открытой форточкой-то. Пускай сидит как хочет. Добрались нормально?

— Без приключений, — отвечает Рома. Немногословный, Ника такое уважает.

Чайник щелкает, вскипев. Ника тянется к банке с чаем, но мама мягко возвращает ее на место.

— Ты отдыхай, я заварю сама.

Ника садится обратно, ждет, разглядывая кромку леса за окном. Рома и Китаев тем временем обсуждают пробки и развязки на шоссе, стоимость бензина, Омск и омичей. Мама наливает чай, накрывает стол по-новогоднему, хоть праздники закончились месяц назад: миска с оливье, куриные голени из духовки, колбаса, сыр, ваза с фруктами. Суп в придачу. Ника накладывает себе всего по чуть-чуть и старается есть не слишком быстро, но не получается. Остатки супа выпивает прямо так, из миски. Бросает в кружку сахар, дует на чай в нетерпении. Мама поглаживает ее по плечу, когда проходит мимо: то ли проявление нежности, то ли знак не торопиться.

— Мы взяли тебе квартиру недалеко отсюда, — говорит она, — можно пешком дойти. Или Рома отвезет. Если что-то нужно, тоже говори ему. Ты же поможешь, Ром?

Она улыбается Роме. Идея быть нянькой ему явно не нравится, но он сдержанно кивает — конечно, Мария Леонидовна, все, что попросите.

— Я сама справлюсь, — заверяет Ника. — Жила же как-то в Омске.

— Сперва лучше, чтобы кто-то помогал. Осенью тебе было хуже, и сейчас ты только после больницы.

— И пешком все-таки далековато, — тихо добавляет Рома. — Через Поток.

Ника отводит взгляд, рассматривает сахарницу из толстого хрусталя. Отпивает чай, согревая им нутро и пальцы. Через Поток она ходить бы не хотела, это правда.

И ехать тоже, честно говоря, но спустя час посиделок на кухне и полчаса прощаний Ромина машина сворачивает именно туда. Дорога не расчищена, и они ползут мимо двухэтажных бараков в младенческо-розовой глазури штукатурки. Окна темные, пустые.

— Их расселили, старые дома. Программа реновации, часть уже снесли.

Рома кивает на кирпичную высотку, она блестит стеклянными фасадами, совсем не сочетается с остальным районом. Между опустевших бараков светятся одноэтажные пристройки-магазинчики: продукты и цветы. Как будто на кладбище вдруг затеплилась жизнь.

— Вы же на этой улице жили раньше? — спрашивает Рома. — В каком доме?

Ника указывает на один из бараков, оставшийся позади. Рома оборачивается, всматривается в стекло заднего вида, и Нике хочется сказать, чтобы он смотрел вперед, ведь машина продолжает ехать. После долгой дороги ей не улыбается еще на несколько часов застрять в травмпункте.

— Мне остановиться?

— Нет. Езжай дальше, пожалуйста.

Рома пожимает плечом, да бога ради, мол, не надо волноваться.

— Давно не была в Староалтайске?

Она прикидывает количество лет, проведенных в Омске, проблески нормальной жизни и провалы госпитализаций. В лечебнице годы спрессовываются в один бесконечный день. За ее стенами тоже все однообразно, не имеет цели, смысла, вкуса — ну, почти все.

— С две тысячи седьмого где-то, — отвечает Ника, устав подсчитывать.

— Двенадцать лет? — Рома присвистывает. — Много.

— Возможно.

Молчание.

— Парень есть?

Ника поворачивается к Роме, подняв брови.

— Внезапная смена темы.

— Я не в этом смысле… Просто, ну ты понимаешь, поддерживаю разговор.

— У тебя отлично получается. Нет, парня нет.

— Дети?

— Ты сейчас серьезно?

— Дети могут быть у кого угодно.

— Да, и это печально. Ты знаешь, после чего меня клали в психушку?

Рома кивает. Если он и раздражен, то умело это скрывает.

— Тогда должен понимать, что вопрос говно.

И должен знать о ее семейном положении.

Сама Ника Роминым положением не интересуется. Она отворачивается к окну и смотрит, как снег липнет к боковому зеркалу, забивается в углы, ввинчивается между резиновой прокладкой и стеклом, подбирается к Нике. Деревья пляшут голые в свете фонарей.

— Отец любил лес, знаешь, — говорит она.

выдох третий

Отец любил лес, знаешь. Он мог выйти из дома рано утром и идти по пять, по шесть часов. В ленточном бору он ориентировался прекрасно. Там даже мне все было понятно — просеки и просеки, продольные и поперечные, лесная жизнь, разобранная на неестественные равные участки. Найдешься даже ночью при желании. А в самую непролазную чащу, куда-нибудь в предгорье, он брал с собой компас и иногда сверялся с ним. Потом говорил: надо немного на восток, и шел на солнце, которое выпутывалось из подлеска и поднималось бледной точкой над деревьями. Затем по одним ему известным признакам выбирал какое-нибудь дерево, садился у его корней и закрывал глаза.

Я садилась в траву напротив, копируя его позу, и смотрела, как солнце ведет узким лучом по его редеющим волосам, стянутым на затылке в хвост, смуглому лбу и поросшим рыжеватой щетиной щекам. Как по камуфляжным штанам ползают бабочки и муравьи. Казалось, тело отца тихо гудит. Казалось, стоит оставить его так, и лес вберет его в себя, муравьи растащат его, спрячут во мхе, в метелках хвоща и под влажной подгнившей хвоей на земле. Иногда он брал с собой бубен и стучал в него, раскачиваясь с закрытыми глазами. Иногда с нами был кто-то третий, из «Сияния», но они не умели медитировать: постоянно ерзали, вздыхали, посматривали на отца и на меня. Иногда он заставлял их петь священные мантры «Ом», или дышать, как дышат сосны, или ходить по шишкам босиком, через поляну, широкими кругами. Настоящий праздник для клещей.

Я помню, как одна из послушниц села рядом с отцом и положила руку на его бедро. К нему многие хотели прикоснуться, но она сделала это с каким-то особенным вызовом. Как будто имела на него право. Она знала, что я все вижу и остальные видят. Не открывая глаз, отец сказал ей, что теперь ее дух не воссияет никогда и нечего ей делать с нами. Девушка расплакалась, сказала, что себя накажет, но отец был неумолим. Она ушла, и больше я ее не видела.

После медитации отец вставал и говорил мне: пойдем, Оюна. Не знаю уж, зачем он выбрал мне бурятское имя. Мне кажется, ему просто нравилось поступать и говорить не так, как все, и никакой причины для этого не требовалось. Например, когда его спрашивали, откуда он, отец любил рассказывать, что его мать была буряткой и общалась с духами. Другим он говорил, что ненец, третьим — что родом из Хакасии, а четвертым отвечал, что разницы нет, откуда человек, главное — какой в нем дух.

В этом он был прав. Разницы, откуда приехала бабка, и правда не было. Я нашла ее фотографии в коробке на антресолях. Понятия не имею, чего я ожидала после рассказов отца, наверное, что бабка будет в шаманской шапке и костюме с мелкими круглыми бубенчиками. Но она была невысокая, узкая как воронье перо, с короткой стрижкой, в обычном платье по колено — советский дух все уравнял. На одной фотографии они с дедушкой стояли в парке, тонущем в черно-белом летнем солнце. Дедушка в рубашке, свободных брюках, с волосами, зачесанными набок, щурился и чуть заслонял бабушку, будто ревновал ее даже к камере.

Они умерли с разницей в год — сначала дедушка, потом бабушка. Никого из них я не застала. А после смерти отца нашла его паспорт: место рождения — Саратовская область.

Отец говорил, что бабка лечила любые болезни. Он сам часто лечил. Однажды я сильно заболела: температура поднялась так, что потолок и стены спальни стали извиваться, висевшие на них маски тибетских демонов щелкали зубами, пульсировали алым, ковры на стенах открыли пыльное ворсистое нутро, ловцы духов тревожно звенели, покачиваясь, звенели и бубенцы на отцовском костюме на стойке-вешалке. Все слилось в тошнотворный калейдоскоп, пахнущий горелыми травами, звучащий как горловое пение, и меня стошнило. Послушница из «Сияния», которая в тот день дежурила у нас по дому, разыскала отца. Он принес кусок сырого мяса, стал меня им обтирать. До сих пор помню, какое оно было холодное и скользкое. Вечером мама сварила из него щи, а отец их вылил и сказал, что есть это нельзя. Он ходил за мной в Нижний мир, так он сказал, и вытаскивал меня по частям, а мясо впитало плохое из тела физического. Он сказал, что это особая шаманская болезнь, и она еще меня нагонит, но попозже. Пока я не готова.

На следующий день я выздоровела.

Когда мы гуляли, отец рассказывал про деревья и приметы, учил различать следы зверей. Вот этот можжевельник — правильный, говорил он, будет хорошо дымить, а этот брать не надо. К тому предгорью не ходи, там близко Нижний мир, ты видишь череп? Да, говорила я, глядя на отполированный дождями череп косули с небольшими рожками. Он лежал у корней деревьев и глядел на меня в ответ. Череп охраняет границу, показывает, что дальше идти не надо, дальше только я могу, уточнял отец. Иногда он начинал про духов, божества, силу, особое сияние, которое исходит только от самых чистых душ, увидишь, — глаза его горели, когда он погружался в лично созданную химеру из верований и религий, — но это мне уже не было интересно. Мне не нравилось.

Еще он научил меня пользоваться компасом. Я держала увесистый холодный корпус на ладони и поворачивалась вокруг своей оси, чтобы стрелка указала на север. Хотя мне и без компаса все было понятно, мы же столько раз там проходили: взять немного на восток, где зимой лыжня…

Что? Нет, не та лыжня, где мы остановились. Про нее я не хочу говорить. Нет, мне не страшно, просто неприятно. Вспоминаешь ее — и тут же вспоминаешь остальное. Но это неправда, что я не чувствую страха совсем. Иначе меня бы из дурки не выпустили.

Кстати, как меня оттуда выпустили сейчас? Раньше я лежала дольше. Это Китаев? Я так и думала.

Так вот, про лес. Один раз отец велел мне подождать, а сам пошел с послушницей в глубину, причем не по тропе, а вбок, проваливаясь в свежий снег. Послушница несла с собой пакет пшена, бутылку водки, пучок сушеных трав и сверток алой ткани. Отец сказал, они сейчас вернутся.

Мне было лет пять. Сначала я просто ждала, смотрела на заиндевелые деревья. На солнце казалось, что их стволы покрыли сияющей пудрой. Мне подарила такую соседка по палате на прошлый день рождения. Пудру до этого явно использовали, пуховка была грязная. Но все равно приятно.

Было холодно. Отец и послушница долго не возвращались. Я замерзла и стала ходить туда-сюда, почувствовала чей-то взгляд, обернулась и увидела за кустами медведя, шагах в десяти от меня. Да, шатунов нужно опасаться, знаю. И знала тогда, но он же ничего не делал, тот медведь. Он просто стоял, смотрел на меня, а я смотрела на него. Мне нравились его глаза, они были похожи на янтарные капли. И мех казался таким мягким и теплым, а мне было холодно, ты помнишь.

Медведь развернулся и не спеша двинулся вглубь леса. Я пошла за ним, стараясь ступать в его следы. Иногда я промахивалась и проваливалась в снег по колено. Тогда медведь останавливался и ждал, пока я выберусь, наблюдал, как я неловко путаюсь в ногах. Не знаю, сколько мы так брели, но в итоге вышли на поляну. Посреди нее стоял огромный сруб с узорами на балках. Бревна, из которых он был сложен, потемнели от времени, окна были заколочены, дверь закрыта. Медведь поднялся по деревянным ступеням на крыльцо — я думала, доски проломятся под его весом, — толкнул дверь носом и зашел внутрь. Я понимала: он хочет, чтобы я последовала за ним. Но я медлила. Тот дом пах влажной разрытой землей и звучал как вкрадчивый шепот.

Я так и не узнала, что внутри. Стоило мне подойти к крыльцу, как меня нашел отец. Он был один.

Ты что здесь делаешь, спросил он. Я же сказал ждать.

Мы гуляли, ответила я.

С кем?

С медведем.

Отец встревожился. С каким медведем? Где он?

Видишь следы? Я указала себе под ноги. Большие лапки.

Отец внимательно осмотрел снег. И куда ведут большие лапки, спросил он.

В дом, сказала я.

Увидев приоткрытую дверь сруба, отец замер. Что-то беспокоило его, он будто хотел туда зайти. Но вместо этого он взял меня за руку, повел обратно к тропе, и больше мы в тот лес — в ту часть леса — не возвращались.

выдох четвертый

Теперь Ника живет на пятом этаже панельной девятиэтажки, с видом на другие бело-синие девятиэтажки, детскую площадку, парковку и магазин «Продукты». Через зеленую дверь она следует за Ромой в столь же зеленое сумрачное нутро подъезда. Внутри пахнет куриным супом, теплой сыростью, доносится голос Якубовича — он ликующе кричит, раскатывая буквы, слышны аплодисменты, музыка, кто-то лопочет в микрофон.

Места в узкой кабине лифта немного. Ника молча разглядывает недобритые волоски на Ромином подбородке с впадинкой посередине. Воротник толстовки желтый там, где бьется пульс на шее. Запах пота делается резче.

Сам же Рома старается смотреть куда-то поверх нее, моргает чаще обычного. Возможно, ему неприятно, что Ника вот так на него пялится. Возможно, ему не нравится, что она стоит к нему вот так близко. В любом случае, его эмоции интересуют Нику меньше, чем недобритые волоски и пятна на воротнике. На этаже она пытается угадать, за которой из дверей живет теперь: рыжей деревянной в банном стиле, черной дерматиновой, коричневой или — что очень вряд ли — покрытой лаком, рядом с которой камера звонка.

Рома выбирает черную. Отпирает верхний замок и вручает Нике колечко с двумя ключами и магниткой для домофона. Единственная лампочка в коридоре горит тепло и тускло, ее свет напоминает свет фар Роминой машины. Видна дверь в ванную, в глубине комнаты угадываются очертания стеллажа и дивана, свет отражается на плоском экране телевизора. С другой стороны коридора вход в небольшую спальню. На полу паркет елочкой, ношеные тапочки трех размеров, половая тряпка вместо придверного коврика. Небогато, но чисто.

Рома стоит за порогом. Ждет приглашения или прощания, понимает Ника не сразу.

— Спасибо, дальше я сама, — говорит она.

Рома кивает, передает Нике ее сумку. Не очень ясно, он расстроен или нет.

— Если что — звони.

По его просьбе Ника проверяет, сохранился ли номер в мобильнике — Рома звонил ей, когда забирал из больнички. Он сбегает по лестнице, его топот постепенно стихает внизу. Когда подъездная дверь хлопает, Ника закупоривается в квартире, прямо в ботинках идет в комнату, стягивая перчатки. Татуировка на тыльной стороне правой ладони чешется — как будто у Ники началась аллергия на воду, местный воздух, весь этот город.

В квартире два спальных места: диван в зале и кровать-полуторка из разряда пыточных, которые для одного спящего великоваты, а для двух нормальногабаритных человек уже малы. На кухне гарнитур, в гарнитуре дохлый таракан, его Ника смахивает в ладонь и выбрасывает в форточку. В шкафах две тарелки, кастрюля и сковорода. В холодильнике пусто, нужно бы купить продуктов, но Ника не помнит, есть ли у нее деньги. На карте они точно закончились.

Ника ставит сумку на кровать, вынимает по очереди:

две чистые футболки

три пары сменных трусов

носки

колготы

свитер

расческу

зубную щетку

таблетки одни

таблетки другие

рецепты

пустую упаковку из-под блестящей пудры

паспорт и медицинский полис

кошелька нет.

Таблетки Ника выкидывает. Невыносимо плавать в похмельной несознанке, когда с утра не можешь встать, весь день спишь и ночью тоже, болтаешься в мутной отрыжке дня без свежих мыслей. Поэтому обезволивающее летит в мусор, а обезболивающее остается, оно пригодится.

Ника идет обратно в коридор, проверяет карманы куртки. Когда она находит кошелек, во входную дверь звонят. Ника молча глядит на черный дерматин без намека на глазок.

В дверь звонят снова, затем стучат — не сильно.

Затем скребутся.

Ника присаживается на корточки, следит за дверью. Боль в висках пульсирует и нарастает.

Ручка опускается, дверь не спеша приоткрывается. В образовавшейся щели видна зеленая подъездная стена.

Ника зажмуривается.

Оттягивает резинку на запястье.

Щелкает. Кожу обжигает.

Когда она открывает глаза, дверь снова заперта.

В кошельке есть пятьсот рублей, хватит на чай, сахар, лапшу и бутерброды. Вместо аперитива у Ники обезбол, который она запивает водой из-под крана в ванной. Натягивает перчатки, берется за дверную ручку и, после недолгой паузы, выходит.

Привет, найди мне мастера сделать глазок в двери, она записывает голосовое Роме.

выдох последний

Был и еще случай, кстати.

Когда мне исполнилось три года, мама устроила меня в детский сад. Он находился на окраине леса, был окружен метровым зеленым забором, а на воротах красовались нарисованные медведь, зайка и лиса. Их краску ежегодно обновляли, потому что к лету она выцветала, как выцветает прошлогодняя листва. Двухэтажное здание сада было сыроватым и прохладным зимой, но все равно уютным, и в нем пахло едой и какао. С утра меня отводила мама — она постоянно торопилась, хоть и не работала. Забирал меня папа или кто-то из послушниц. Группа в это время была на послеобеденной прогулке, и я старалась гулять поближе к воротам, чтобы первой увидеть, что за мной пришли, и отправиться домой.

В один из дней за мной пришел мужчина. Он подозвал меня и сказал, что папа задержался и прислал его. Я — дядя Коля, он сказал. Темное лицо и впалые глаза дяди Коли напомнили мне одного из папиных друзей, с кем он ходил в лес. В нашем доме всегда было много гостей, Коли сменялись в секте Толями, и я спокойно относилась к незнакомцам. Дядя Коля протянул мне широкую ладонь. Пойдем, сказал он. Папа ждет.

Я взяла сумку и вышла за ворота. Дядя Коля повел меня к перекрестку, а медведь, лиса и зайка смотрели нам вслед. Дальше он свернул от пятиэтажек в сторону гаражей. Он хмурился и сжимал губы, словно боялся выпустить что-то наружу.

Все правильно, сказал наконец дядя Коля, не глядя на меня, но явно ко мне обращаясь. Он забрал ее у меня, я заберу у него тебя. Зуб за зуб, ты понимаешь?

Я не понимала. Дядя Коля шел все быстрее. Он держал меня за руку и встряхивал, как куклу, а я молчала, не зная, что ответить. Я за ним не успевала, цепляла ногами битые кирпичи и щебенку. Мне не было страшно, просто холодно — начал моросить дождь и ветер противно дул в лицо. Еще я хотела в туалет.

Зуб за зуб, повторил дядя Коля.

За спиной послышались быстрые шаги. Меня ухватили за шиворот и отбросили назад. Я упала, больно ударившись затылком.

Когда я поднялась на ноги, дядя Коля уже лежал на земле молча. Над ним склонился папа, он что-то делал с дядей Колей, затем отбросил в сторону кирпич, замер, тяжело дыша и будто оценивая сделанное. Потом он взял меня на руки и понес прочь. А дядя Коля остался лежать в дорожной колее у гаражей, раскинув длинные ноги.

Что он сделал, спросил папа. Он что-нибудь тебе сделал?

Ничего, честно ответила я. Папа ко мне присмотрелся.

Испугалась, спросил он.

Я помотала головой.

Ударилась, когда упала, ответила я, но это, по мнению отца, особой травмой не считалось.

Больше в детский сад меня не отводили, а в школу провожали. Даже когда отец умер. Даже когда я перешла в девятый класс. Даже, судя по всему, теперь, да?

Ладно, извини. Ты-то здесь ни при чем вообще.

Теперь мне кажется, что самым испуганным там был отец. Он велел не рассказывать о случившемся маме, сказал, она может расстроиться.

Отец любил маму.

Отец любил лес.

Отец убивал людей. Ну, ты, наверное, и так знаешь.

Загрузка...