В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.
Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.
Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.
Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года — предельный срок — и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.
Таковы департаментские правила.
Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.
В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:
— На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.
Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:
— Убирайся на все четыре стороны.
Он обругал своего директора, сказав:
— Вы меня обманули! Вы меня погубили!
И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.
Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»
Он пожалел бедную мать и успокоил её
— Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.
Он был спокоен? Он успокаивал других?
По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.
— Что ты хочешь делать?! Что случилось?!
Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.
Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, — и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, — явился на место своей службы, — и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, — выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.
— Это случилось в школе! — скажете вы.
Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:
— Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!
Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.
Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.
Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.
И не для меня только, — ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.
Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:
— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.
Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.
Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.
Предстоял самый страшный экзамен, — письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!
От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!
И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.
Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания — и всё погибло.
Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.
— Цезарь собрал два новых легиона.
Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.
— Caesar duas novas legiones…
Самое нужное слово выскочило из головы.
— Collexit? Нет, не «collexit». Conjunxit? Нет, не conjunxit! Как же? Как же?
Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.
— Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?
Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.
И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.
Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.
Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.
Я выбежал из класса, потому что ещё минута — и я бы зарыдал.
Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.
И вдруг я не вспомнил, — нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:
— Caesar duas novas legiones conscripsit.
Вот оно специальное, техническое слово!
Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.
И меня охватил ужас от того, что я сделал.
Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:
— Ударь. Убей.
Сердце перевернулось, и я сказал:
— Кажется, выдержал!
— Я знала, я знала, я молилась Богу.
Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.
Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.
— Прислуга-то ушла. Кого вам?
Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.
Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, — это был совсем другой человек.
Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.
— Садитесь пожалуйста!
Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:
— Вы курите?
— Благодарю… Нет… что вы?
Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, — я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.
— Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.
— Я насчёт сегодняшнего экзамена…
И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.
— Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, — ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?
— Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit…
Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.
Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.
— Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit, конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!
— Мама… у меня…
Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.
— Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!
Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.
Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы — с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.
Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:
— Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.
Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.
Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.
— Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? — встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. — Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!
И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:
— Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?
У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.
«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.
И вдруг, — до этой минуты я совершенно забыл об этом, — вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.
«Не выдержу — зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.
Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.
Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.
Всё замерло во мне.
— Три!
Я был переведён.
Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.
У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, — младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.
Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.
Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.
Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?
Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.
В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» и учеников в «маленьких чиновников».