Часть первая. Отцы и дети

Лев (1929)

Костлявый лысоватый мужчина поставил на листе жирную точку, отложил авторучку, устало откинулся в кресле, потер длинными пальцами виски, закинул руки за голову и с хрустом потянулся. Все. На сегодня хватит. Сейчас спуститься в гаш-тетную, заказать добрую порцию боквурста с тушеной капустой, пивка-кружечку, рюмочку шнапса, сигарку — и спать, спать. Остальное подождет до утра.

Мужчина заложил кожаной закладочкой страницу толстой книги, лежащей рядом с рукописью, и с видимым облегчением захлопнул ее. Этот Людендорф? Национальный герой, спору нет, однако какая мука — выудить из толщ генеральского словоблудия крупицы здравых суждений… «Мысли в голове солдата подобны булыжникам в его ранце». На поверхностный взгляд — концепция вполне троглодитская, но ведь по сути старый вояка прав. Мыслительная деятельность толпы лишь засоряет пространство духа, и вымести этот мусор способна только жестко поставленная общая цель. Почти безразлично, какая именно…

Мужчина чуть заметно улыбнулся, припомнив, как в далеком уже двадцатом году истово трудился в составе Ивановской партячейки, внедряя в недоразвитые славяно-пролетарские умы азы большевистской премудрости. Роман с большевиками был недолог, но весьма поучителен, весьма!.. С интернационалом воспрянет… Тьфу! Но что поделать, ежели только такими песнопениями можно подвинуть человеческое стадо на сколько-нибудь решительное действие? Не беда, мы сложим свою, новую Песнь могущества! Ах, где вы, гении прошлого? Ницше, Чемберлен — хоть и чванливый англосакс, но какой ум! — божественный Иоганн Вольфганг… Как там у него — ты знаешь землю, где цветет лимон… Кстати, завтра же пересадить лимонное деревце в свежую землю, а то начинает чахнуть, болеть…

Его размышления прервал осторожный стук в дверь. Мужчина недовольно обернулся.

— Да?

В приотворившуюся дверь заглянула седая полная женщина в кружевном белоснежном фартуке.

— Слушаю вас, фрау Михлер.

— Херр доктор, к вам баронесса фон Кнульп. С ней какой-то господин.

Ох, эта неугомонная Марго! Не иначе как с очередным прожектом. Но ее энергия так заразительна…

— Проводите ко мне, фрау Михлер. Знакомый стук бойких каблучков по коридору. И скрип половиц под тяжелой основательной поступью неведомого господина.

— Альхен!

Поджарая длинноносая шатенка в строгом серо-клетчатом костюме мгновенно и невесомо преодолела две трети просторного кабинета и ткнула сухими губами во впалую щеку херра доктора.

— Альхен, милый, я привела тебе потрясающий экземпляр!

Херр доктор поднял водянистые глазки. У порога переминался с ноги на ногу молодой белокурый гигант. Мощные жилистые ладони смущенно теребили суконную полувоенную кепку, прозванную народом «жопа с ручкой». Под дешевым мятым пиджачишком бугрились мускулы.

— Где ты раздобыла это чудо? — кисло осведомился доктор.

— В «Людвигпаласте». Мы с Максом заехали туда выпить по бокальчику мозельвейна и попали как раз на его номер. Жонглировал гирями, вертел штангу… Альхен, это что-то поразительное! Потом я прорвалась к нему в уборную и чуть не силой уволокла сюда.

— Охотно верю. Только при чем здесь я?

— Эй, вы! — обратилась баронесса к гиганту. — Подойдите сюда, покажите себя господину доктору.

Гигант послушно двинулся и замер прямо под люстрой. Доктор подошел к нему, похлопал по спине, пощупал бицепсы, бесцеремонно взял за нижнюю губу, отогнул, поглядел на зубы.

— М-да, впечатляет, — пробормотал он. — Один, Тор, нибелунги… Только это не по моей части. Кадрами я не занимаюсь, ты же знаешь. Я теоретик, кабинетная крыса.

Доктор ухмыльнулся, сделавшись на секунду страшен, и обвел рукой кабинет.

— Так покажи его своим друзьям. Эрни, Руди, этому, как его?.. Йозефу…

— Бычку из Бабельсберга? — Доктор оживился. — А что, такой подарочек придется нашему недоростку по нраву… Эй, любезнейший, я вам говорю, ну что, желаете послужить новой Германии?

— Я… это… у меня контракт на пять лет, — промямлил гигант.

— С кем?

— Ну, как же, с господином Шмойлисом, с кем же еще?

— Шмойлисом… — повторил доктор, брезгливо кривя тонкие губы. — С самим господином Шмойлисом, изволите видеть… Который обдирает немецких артистов до последнего пфеннинга, а сам раскатывает на черном «паккарде» и курит гаванские сигары за двадцать марок…

— Точно, — оживился гигант. — Выходит, вы знакомы с господином Шмойлисом? А вы что, тоже импресарио?

— Нет, я не импресарио, а таких знакомых у меня нет и быть не может, — отрезал доктор. — И у вас их тоже не должно быть!

— Но как же…

— А вот так… Ваше имя?

— Лев. Зденек Лев.

— Зденек Лев? — Доктор недовольно посмотрел на баронессу. — Ладно еще, что не Леви… Он что, славянин?

Баронесса взяла доктора под руку, отвела к окну, под лимонное деревце и горячо зашептала:

— Добропорядочное крестьянское семейство из Каринтии. Корни моравские. В цирке с десяти лет. Сейчас ему двадцать два. Холост. Малограмотен.

— Заметно… Но мы же его не в писари берем. А с именем что-нибудь придумаем. Звучный арийский псевдоним… Ну, Зигфрид — это само собой. Лев, на немецкий манер Лёве… Лёвенброй? Нет, это пиво… Есть! Зигфрид Лёвенхерц! Фон Лёвен-херц! Как тебе?

Баронесса наморщила длинный породистый носик.

— Отвратительно! Вульгарно! Зигфрид Львиное Сердце! Как скаковой жеребец! Ты бы его еще «Грезой Адольфа» окрестил!

— Ax, Марго, милая Марго, лучше бы тебе прикусить свой аристократический язычок, не то после нашей победы найдется немало охотников его подрезать. Пойми дорогая: ту пошлость, что в крови у наших филистеров, можно победить лишь одним оружием — еще большей пошлостью… Лучше скажи мне, кроме как давить штангу, твое сокровище еще что-нибудь умеет?

— Натюрлих, либер Альхен! В детстве няня уронила его головкой — и с тех пор он умеет читать мысли!

Доктор захохотал и игриво шлепнул баронессу по костлявому заду.

— Ах, Марго, Марго, ты неисправима! Вечно у тебя то евреи-оккультисты, то ясновидящие славяне!

— Если ты про этих Лаутензаков, то с ними я давно… — начала баронесса, гневно сверкнув глазами, но доктор уже не слушал ее.

Все его внимание было сосредоточено на Зденеке-Зигфриде, который мялся у дверей кабинета. Брезгливо выпятив губу, доктор осведомился:

— Надеюсь, любезнейший, госпожа баронесса не введена в заблуждение относительно ваших… способностей?

— Никак нет, херр доктор…

— В таком случае, господин Лев… Лёвенхерц, не угодно ли вам будет сосредоточиться и определить, о чем я думаю в данный момент. Это касается вас.

Доктор замер, выпучив бесцветные рыбьи глаза. Гигант, напротив, прищурился, задержал дыхание… Его губы тронула едва заметная улыбка, заметив которую, доктор нахмурился.

— Ну-с, и что вас так развеселило, позвольте узнать?

Гигант глубоко вдохнул и неспешно проговорил:

— На таких условиях, херр доктор, я готов служить хоть самому дьяволу!

Баронесса хлопнула в ладоши.

— Что, Альхен, получил?! Доктор расхохотался и, поднявшись на цыпоч! потрепал белокурого богатыря по плечу.

— Далеко пойдете, бестия вы этакая!.. Завтра в девять ноль-ноль явитесь по этому адресу, скажете, что по рекомендации доктора Альфреда Розенберга. Вас будут ждать.

Тимофей (1974)

— Итак, Тимофей, — Антон Корнеевич Метельский сурово глянул на сына и требовательно, жестом римского прокуратора, повел рукой, — показывай.

Интонация его голоса не предвещала ничего хорошего — видимо, уже был в курсе, Зинаида Дмитриевна сподобилась.

— Вот, — сын извлек из портфеля табель, нехотя, с убитым видом, протянул отцу, — папа.

Сцена композиционно напоминала картину «Опять двойка». Только вместо Жучки-дворняжки участвовал породистый сибирский кот — с достоинством бодал Тимофея лобастой головой в колено.

— Так. — Антон Корнеевич глянул, густо побагровел, и табель в его руке задрожал. — Ты что же стал позволять себе, сын! Пятерки по поведению, физкультуре и немецкому! Четверка по труду! Остальные… Возмутительно! А ведь через год тебе поступать в институт! Чтобы все было хорошо в этой жизни, нужно учиться, учиться и учиться!

Закашлявшись, он умолк и гордо огляделся. Вокрyг действительно было очень хорошо — глянцeвая полировка «Хельги», в недрах горки костяной фарфор, чешское стекло, хрусталь, в углу цветная «Радуга» раскорякой на деревянных ножках, на стене аляповатый, траченный котом ковер. А кухня, оборудованная вытяжкой «Элион», лежачая ванна с непромокаемой занавесью из полиэтилена, чистенький балкон в майском обрамлении лютиков-цветочков… Видимое воплощение преимуществ социализма в реалиях повседневной жизни. Жаль, не велики хоромы, однако хоть и в тесноте, да не в обиде! Слава Богу, Хрущев успел соединить только ванну с уборной, а не пол с потолком.

— Да, да, Тимофей, нужно учиться, учиться и учиться. — Антон Корнеевич прокашлялся и с брезгливой миной вернул табель сыну. — Летом никакой гитары, магнитофона и битлов. Книги…

Сказал и усмехнулся про себя, вспомнив слова из какого-то фильма: «Папаша, вы даете нереальные планы, папаша!»

— Хорошо, папа, — сын изобразил мировую, скорбь, шмыгнул носом и отправился к себе. — Никаких битлов. Только «Дип пёрпл», «Лед зеппелин» и «Юрай хип». И книги.

И вот наступило лето, время отдыха, мух и сезонных поносов. Дачную проблему у Метельских решали основательно и без проволочек — заказывали машину в Лентрансе, грузили незамысловатый скарб и направлялись в поселок Сиверский, что примерно на полпути между Ленинградом и Лугой. Там, в про-Улке, неподалеку от реки они снимали уже пятый год две комнаты и веранду в просторном, видевшем и лучшие времена древнем двухэтажном доме с балконами. Хозяин, добрый старикан, жил одиноко навeрху с дряхлым, уже не понять какой породы псом по кличке Рекс и держал его в строгости, привязанным на лестничной клетке. По вечерам степенно пил, все больше «тридцать третий», фальшиво и негромко пел «Катюшу», а набравшись, забывался мертвым сном, так что не слышал утром ни бряцанья цепи, ни царапанья когтей, ни страстного повизгивания своего питомца. Скулил невыгулянный Рекс, томился, тявкал на судьбу. Бежала по ступеням веселая струя. И начинался новый день. С птичьим гомоном, жаренной на керосинке яичницей и неизменными, командным голосом, назиданиями Зинаиды Дмитриевны: на солнце не перегреваться, на глубину не заплывать и с окрестной шпаной, тем паче местными шалавами, не водиться. А если небо хмурилось — пузатенький магнитофон «Астра», ми-мажорный «квадрат» на шестиструнке. Еще как вариант библиотека, где, естественно, ни Сэлинджера, ни Стругацких не найти, старенький кинотеатр со знакомым до слез репертуаром, дальние вояжи на презентованном в честь пятнадцатилетия «Спорт-шоссе». Будничная проза буколического жития. Скучища, тоска собачья…

Зато в конце недели, как и положено, наступало время веселья. На сцену пятачка, огороженного в городке аттракционов, взбирались парни из ансамбля «Гусляры», вмазав, закусив, брались за гитары, и взлетали над толпой звуки «Сатисфэкшн», «Пейнт ит блэк», а также забойного до жути ля-минорного хита «Портрет Пикассо». Место сие называлось «клетка» и притягивало словно магнитом окрестную молодежь — брюки, расклешенные от колена и от бедра, рюши, кружавчики, юбочки-плиссе, нейлоновые рубашки с закатанными рукавами, запах пота, «Шипки», «Серебристого ландыша» и крепленого плодово-ягодного и воздушные волки с окрестного аэродрома.

Метельский-младший от моды не отставал и приxoдил на танцы то в белых, выменяных на диск Сан-Т а после перешитых, польских джинсах, то в веденных до ума вытертых и с бахромой, купленных втридорога «техасах». И все было бы хорошо если бы через неделю на дачу не приезжал отец Метельский-старший. Тут уж не до танцев, только академические разговоры о будущем, степенные прогулки втроем: папа, мама, я — советская семья, и в лучшем случае, если повезет, унылый культпоход в кино. Отбой в двадцать три ноль-ноль, как и положено для здорового образа жизни.

Хочешь добра чаду своему — круши ему ребра. Покончив к началу июля с делами в институте, Антон Корнеевич обосновался на даче и занялся вплотную воспитанием сына — подъемы на заре, непременный физтренаж, обязательное, с последующими комментариями чтение Доде, Диккенса, Золя, Манна, Пушкина, Толстого, Достоевского. В качестве поощрения для полноты картины — Булгаков, Гроссман, Хемингуэй, Ремарк. Общение с природой — рыбалка, катание на лодках, Тимофей на веслах…

И вот как-то субботним вечером отец с сыном возвращались из кино. Смотрели «Мазандаранского Тигра» — волнительную историю о том, как непобедимый чемпион по одному из видов национальных единоборств трогательно и нежно полюбил слепую девушку, изнасилованную жутким подлецом, трусом и приспособленцем, которого, естественно, придушил как собаку в самом хэппи-энде фильма. Шли молча, без обмена впечатлениями. Тимофей мрачно ел мороженое, глазированный пломбир за двадцать восемь копеек, хмурился, вздыхал… Антон Корнеевич, пощипывая бородку, курил цветочный табачок и в душе остро сожалел, что некоторые сцены на экране были на его взгляд уж чересчур натуралистичны.

Был теплый июльский вечер, и отдыхающие, дачники и аборигены, самозабвенно предавались веселью. В городке аттракционов взмывали к небу женские подолы, в «шайбах» и ресторане «Голубой Дунай» шло на ура красное крепленое, а томящийся в «клетке» самый главный гусляр выводил в ля-миноре лебединую песню:

Не будет у меня с тобою встреч,

И не увижу я твоих покатых белых плеч,

Хранишь ты или нет колечко с бирюзой,

Которое тебе я подарил одной весной.

Как трудно объяснить и сердцу и тебе,

Что мы теперь с тобой чужие люди на века,

Где вишни спелых губ и стебли белых рук,

Прошло все, прошло, остался только этот сон.

Остался у меня на память от тебя

Портрет твой, портрет работы Пабло Пикассо.

Ла-ла, ла-ла, ла-ла…

— Да, такие громкие звуки, должно быть, угнетающе действуют на нервную систему. — Антон Корнеевич вздохнул, затянулся, глубокомысленно качнул головой, а в это время откуда-то вывернулась тетка с повязкой «Контролер» и цепко с торжествующим видом схватила Тимофея за рукав.

— Что, попался, засранец! Теперь не уйдешь! Василь Васильич! Василь Васильич!

Тут же в тонкогубом рту ее оказался свисток, и заливистые милицейские трели внесли свой колорит в балладу о портрете.

— Постойте, гражданка, постойте! В чем, собственно, дело? Я профессор Метельский!

Приосанившись, Антон Корнеевич потребовал объяснений, но из-за кустов уже выскочил Василь Васильич, огромный, красномордый, с повязкой «Дружинник» и мощно дыша крепленым красным, заломил Тимофею свободную руку.

— Готов. Куда его, Анастасия Павловна? А Кологребова вызывать? Эй, Леха, дуй в тир, звони в милицию.

Вoкруг начал собираться народ. Антон Корнеевич негодовал, пытался показать документы, Тимофей лягался, кричал: «Пусти, сволочь!». Василь Васильич крепил хватку, Анастасия Павловна радовалась вслух:

— Это он, товарищи, он, у меня глаз алмаз! На той неделе бросил дымовую шашку в «клетку», а потом в сортире спрятаться хотел! Только от нас не уйдешь, хоть в очко занырни! Из говна достанем!

— Ах ты, гад! — Толпа вдруг заволновалась, раздалась, и показался военный летчик в звании капитана. — Да я же тебя…

Сразу наступила тишина — фуражка покорителя высот была надета на бинты. И судя по выражению его лица, по голове он получил не в небе родины.

Рявкнула сирена, из-за горки выкатился УАЗ — милицейский, канареечного цвета, с горящим проблесковым маячком. Взвизгнули тормоза, клацнула дверь, и на землю сполз конопатый старшина.

— Милицию вызывали?

— Вызывали, Фрол Кузьмич, вызывали. — Тетка со свистком, яростно оскалившись, указала на Тимофея. — Вот, хулигана поймали, того самого, что дымовую завесу поставил. А это пахан его, по кликухе профессор, все пытался меня на понт брать.

— Пожалеет. — Старшина понимающе кивнул и, гостеприимно распахнув заднюю дверь УАЗа, с мрачным недоброжелательством посмотрел на профессора. — Ну что, сам погрузишься или со скандалом?

Отца и сына Метельских запихнули в тесный, пропахший рвотой «стакан», Анастасия Павловна, Василь Васильевич и Фрол Кузьмин устроились в кабине, и «черный ворон» канареечного цвета с добычей полетел на базу…

Субботний вечер располагал к веселью, красное крепленое лилось рекой, и поэтому тигрятник в отделении милиции был заполнен до отказа. Метельского с сыном обыскали и без всяких объяснений посадили в клетку.

Стукнула по нервам решетчатая дверь, резко, будто выстрелил, щелкнул замок. Вот она неволя… Слева матерится гражданин с лицом, обезображенным побоями, справа ворочается на полу неопрятная старая цыганка, а напротив, на скамейке, развалилась нога на ногу улыбающаяся развратная особа — строит глазки, жеманничает, все выпрашивает закурить. Похоже, совершенно без белья, а на подошве босоножки ближе к каблуку выведено крупно — «З рубля». О времена, о нравы…

— Тимофей. — Профессор взял сына за плечо, требовательно повернул к себе. — Ты можешь объяснить, что все это значит?

— Это значит, что ты козлина бородатый. — Трехрублевая вызывающе и паскудно шевельнула бедрами, поднялась и кокетливо попросилась на оправку. — Товарищ старшина! Фрол Кузьмич! Ну, Фролушка, ну! Мне бы это, по женской части…

Назад она уже не вернулась, ее место на скамейке сразу заняла цыганка.

Медленно, словно резиновое, тянется в тигрятнике время. Давно уже Анастасия Павловна и Василь Васильич дали объяснение и вернулись на дружинно-контролерскую вахту, соседа слева увезли в больничку, а неопрятную цыганку выдали на поруки в табор, когда светлые милицейские очи обратили свой взор на Метельских. Из-за дверей с надписью «Инспекторы» выскользнул крепыш в индийских джинсах «Мильтонс» и замер.

— Кузьмич, с уловом тебя, ту еще рыбину поймали! — Хлопнул себя по ляжкам и с широкой улыбкой указал на Тимофея, подпирающего стену: — Этого кента я срисовал на Белогорке. Он из банды Матачинского…

Метельский-младший удивился, старший вздрогнул, дежурный сделал удивленное лицо.

— Постой, постой, Матачинский же сидит, по сто сорок шестой, седьмая ходка.

— А братец его младший? У которого на лбу десять лет строгого режима светится? — Крепыш улыбнулся еще шире, стрельнул у Кологребова «Стюардессу» и, уже выходя, злорадно подмигнул Тимофею. — Скоро всем вашим будет амба. Хата, шконки и параша. Я сказал…

Профессор Метельский закрыл побледневшее лицо ладонями, он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что ни Томас Манн, ни Альфонс Доде, ни Федор Михайлович Достоевский его сыну уже не помогут.

Милицейские разбирательства закончились поздно ночью. Обошлось, слава Богу, без хаты, шконок и параши.

— Приношу вам официальные извинения, товарищ профессор, — сказал лысоватый майор и отвел бегающие вороватые глаза. — Ошибочка вышла. Работа такая.

Он сильно смахивал на нашкодившего мартовского кота.

— А вот я вас, профессор, не извиняю, — сказала в свою очередь толстуха-капитан из инспекции по делам несовершеннолетних. — Вы выпестовали хулигана, профессор. Вашему сынку только-только шестнадцать, а он уже вон чего натворил! — Плотная рука ее хлопнула по папке с компроматом, губы скривились в мстительную торжествующую усмешку. — Будет что отправить нашим коллегам по вашему месту жительства.

Зубы у нее были редкие и черные, словно подгнивший деревенский частокол.

Домой Метельские вернулись на рассвете, когда поселок еще спал в блаженной тишине летнего утра. У ворот их встретила Зинаида Дмитриевна, мрачная, с ввалившимися глазами, посмотрела подозрительно, спросила с интонацией из всенародно любимого фильма:

— Откуда?

— Оттуда, — ответил ей в тон Антон Корнеевич и вдруг, страшно рассмеявшись, раскачивающейся хулиганской походочкой двинулся зигзагами к дому:

А я сидю в одиночке и глядю в потолочек,

А перед совестью честен, а перед родиной чист,

А предо мной лишь икона да запретная зона,

А на вышке с винтовкой недобитый чекист…

В тот же день без всяких объяснений он уехал в Ленинград, откуда по путевке профсоюза укатил в Зеленый Мыс, курортное местечко под Батуми. Тимофей же остался на Сиверской и отдохнул на славу — с утра пораньше не вставал, книг не читал, физтренингом не занимался. Правда, и в «клетку» ни ногой. Купался, загорал, бренчал на гитаре.

Тогда-то у него и закрутился роман с некой Эммой Спектровой, пионерским вожаком из «Кировца», девушкой ядреной, крутобедрой и возраста далеко не пионерского. Так, ничего особенного — вялые ласки, поцелуйчики, объятия при луне. И вот однажды Эмма не пришла на свидание. Напрасно ждал ее Тимофей у ресторана «Голубой Дунай», нарядный, в гриновых траузерах, с букетом белых, купленных за рубль двадцать лилий.

«Все бабы суки», — в сотый раз глянув на часы, Тимофей сплюнул и медленно побрел куда глаза глядят. Хотел было бросить букет, но передумал, может, пригодится еще. Как сердцем чувствовал…

Дорога шла вдоль старых палисадов, складнень-кие дома тонули в море зелени, на грядках рдяно наливалась земляника, июль выдался парной, необычно жаркий. А в тени под кронами деревьев все роилась и роилась мошкара, к теплу, к теплу.

«Пионерка хренова! Одни разговоры — всегда готовы, всегда готовы…» — даже не заметив как, Тимофей миновал больницу, оставил позади дом отдыха «Лесное». И вот он городок аттракционов — унылый, скучный, ни музыки, ни песен, ни разгоряченных девушек.

Сгорбившись, держа букет подобно венику, побрел Тимофей по аллейке и вдруг услышал голос насмешливо-ленивый, с хрипотцой:

— Опаздываете, сэр! Получите п…здюлей! И тут же голос переменился, сделался ласковым и волнующим.

— Э, да ты никак с цветами?.. Ой, лилии белые! Отпад. — Со скамейки поднялась стройная блондинка и, порывисто обняв Тимофея за шею, нежно поцеловала его табачными губами. — Мерси, котик, я почесана!

Здесь было все — и стебли белых рук, и вишни спелых губ, и высоко зачесанная в польской стрижке грива белобрысых волос, политых мебельным лаком напополам с одеколоном. Девушек было двое, вторая, попроще, этакая девушка-рублевушка, сидела в обнимочку с веснушчатым амбалом и выпускала дым колечками из толстогубого рта. На голове y ней царил изящный беспорядок причесона «не одна я в поле кувыркалась», мощные бедра, выглядывающие из-под мини-юбки казались необыкновенно мускулистыми и лакомыми.

— Физкультпривет, кент…

Амбал товарищески поручкался с Тимофеем, блондиночка вторично горячо и молча поцеловала его в губы, а девушка-рублевушка вручила два эмалированных трехлитровых бидона:

— Раз опоздал, будешь искупать. Смотри не расплескай. Ну, двинули…

Двинули мимо строящегося кинотеатра, по теплому, нагревшемуся за день асфальту. По пути выяснилось, что амбала зовут Папуля, девушку-рублевушку Марихой, красавицу блондинку Надюхой, а Тимофей им известен под именем Андрона. Ну и плевать, Андрон так Андрон. Хоть груздем назови, только — поцелуй еще раз.

За разговорами пришли в маленький дворик, густо заросший малинником и сиренью.

— Люди, тихо, — зашептала Мариха и, прислушавшись, стала осторожно отпирать дверь времянки, — бабка, кажись, еще не спит…

Зашли в аккуратную, в полторы комнаты избушку. Занавесив оконце, расположились у стола. В бидонах, что пер Тимофей, оказалось винище, Мариха вытащила колбасу, сыр, ветчину, все какими-то кусочками, обрезками, ошметками, неаппетитно, но много, горой. С ходу приняли на грудь, закусили, повторили, обменялись ощущениями. Налили еще, добавили, опрокинули, тяпнули, осушили, заглотили, хлебнули… Скоро Тимофею показалось, что и Папулю, и Мариху, и особливо Надюху он знает много лет, и, глуповато рассмеявшись, он предложил выпить за любовь и дружбу, всем, всем до дна. А теперь еще, на брудершафт. Выпили, поцеловались, снова выпили. Поцеловались опять, взасос, еще, еще. Хмельная голова Тимофея истомно закружилась, фирменные, сидящие как перчатка брюки вдруг сделались тесны.

Надюха тронула его за ширинку, хмыкнув, поднялась и мягко потянула за собой в соседнюю комнатенку.

— Иди-ка сюда!

— Эй, Андрон! По самые волосатые!

Папуля сально заржал, Мариха завистливо хихикнула, скрипнули жалобно под ногами подгнившие половицы.

Комнатенка была крохотная — прямо от порога начиналась кровать.

— Каблуки, блин! — Надюха с грохотом отшвырнула туфли, сняла юбчонку, блузку, трусы и, оставшись в загаре и в чем мама родила, призывно посмотрела на Тимофея. — Ну?

Икнула и с улыбочкой уверенной в себе женщины томно вытянулась на спине — ноги полураскинуты, руки под голову…

Все происходящее казалось нереальным, искусственным. Словно скверное кино. Хотя какое тут кино — вот она, Надюха, живая, трепещущая…

— Иду…

Тимофей дрожащей рукой потянулся к ширинке и… Он едва успел выскочить на улицу, как согнулся в яростной, до судорог в желудке, рвоте. Притихли соловьи, всполошились кабысдохи. Винтовочным затвором клацнула щеколда, и с соседнего крыльца заорали пронзительно:

— Милиция! Милиция! Тузик! Фас! Взять его! Даже не понять чей голос, мужской или женский — так закричали истошно. Понятно было только, что надо рвать когти. И Тимофей побежал — зигзагами, наобум. Спотыкаясь, бранясь, давясь желчью. Наконец нелегкая вынесла его к реке.

Пробороздив песок на крутом склоне, Тимофей угодил на мелководье и инстинктивно стал кричать:

— На помощь! Люди!

Однако вскоре замолк — прохладная речная водичка успокоила. Мгла перед глазами рассеялась, в голове прояснело, и главное — перестало тошнить. Тимофей смыл с подбородка блевотину, тело ныло, словно побитое. Ворот модной приталенной рубахи полуоторван, вельветовые, недавно купленные мокасины утрачены. Еще слава Богу, что самозаводящийся «Полет», подаренный на шестнадцатилетие, был на руке. А в памяти всплывали подробности вечера — Папуля, Мариха, бидоны, Надюха. Ее губы, маленькие груди, стройные, бесстыдно раскинутые ноги. Привычно раскинутые, даже очень… Он, хоть убей, не мог припомнить, где произошло его грехопадение. Ну избушка на курьих ножках, ну продавленная кровать, ну Надюха… Остальное покрыто мраком.

Тимофей двинулся вдоль берега, поднялся по тропинке в гору и мимо сонных домов, по шершавому асфальту безрадостно поплелся домой.

Хорст (1938)

С монументальной трибуны открывался прекрасный вид на изумрудное поле нового стадиона. На поле колыхались прихотливые белоснежные узоры, сотканные из тел тысячи юных гимнасток.

Светловолосый малыш лет четырех, устроившийся на коленях матери, баронессы фон Лёвен-херц, в девичестве фон Кнульп, не сводил театрального бинокля с беговой дорожки, на которую выходила из-под арки когорта тяжелой кавалерии.

— Мама, мама, смотри, там папа! Со знаменем! Тетя Магда, папа!

Во главе когорты на белоснежном першероне с алым чепраком ехал его отец, Зигфрид фон Лёвенхерц, облаченный в блистающие кованые доспехи. Белокурую голову венчал гордый рогатый шлем. В левой руке он держал пудовый щит-ростовик со строгой готической каймой и стальной полированной свастикой посередине. Правая рука в необъятной железной рукавице сжимала красный стяг со множеством кистей. В самом центре стяга на белом круге красовалась такая же свастика, только черная. Першерон ступал медленно, с достоинством, на его морде застыло точно такое же каменное выражение, как и на медально-четком нордическом лице всадника. Позади парадным строем по четверо ехала колонна рыцарей, вооруженных массивными копьями. Новехонькая гудроновая дорожка прогибалась под тяжестью копыт.

Стадион взревел, перекрывая мощный духовой оркестр.

Магда Геббельс обернулась и со снисходительной улыбкой погладила малыша по головке.

— Вижу, Хорстхен… Дорогая Марго, похоже, мой Йосси в твоем Зигфриде не ошибся…

Андрон (1974)

На улице загрохотало, будто реактивный самолет пошел на посадку. Рокочущий этот звук стал стремительно приближаться.

— Мать, я пошел. — Отбросив в сторону «Работницу», Лапин-младший поднялся, одел куртенку из болоньи и принялся распихивать по карманам все необходимое. — Дверь только не закрывай, буду поздно.

Поджарый, крепкий, со спичкой во рту, он чем-то смахивал на Алена Делона славянского разлива.

— Господи, Андрюша, а на ужин? — Варвара Ардальоновна нахмурилась, отложила рукоделие и, сняв очки, покачала головой. — Будет бефстроганов, говяжий, с пюре, половинка яблока и кофейный напиток «Кубань». Со сладкой булочкой.

Сегодня была не ее смена — отсюда и макраме, и расшитый змеями халат, и приятные минуты ничегонеделанья. Собственно, не такие уж и приятные, уж лучше бы на кухню к котлу. Глаза стали неважно видеть, а лампочка под потолком плохонькая, под стать комнатенке — в центральном корпусе места не хватило, вот и снимают по соседству у частника. Да впрочем, ладно, жилье и жилье, по теплому-то времени сойдет. Есть где кости разложить, опять-таки шифоньер, занавесочка на оконце, полочки, в углу ведерце с водой и корытце с овсом. Это для Арнульфа. И хоть Андрюшенька смеется, говорит, что ты, маманя, не в себе, только что они понимают, молодые-то. Просыпался бы раньше, увидел бы сам — по утрам порожние они, и ведерце, и корытце. А как иначе, если Арнульф приходит каждую ночь…

Ужасный рев на улице между тем достиг своего пика и унялся, превратившись в мерное, угрожающее порыкивание под самым окном.

— Знаем мы этот ваш бефстроганов говяжий. Бедные дети. — Андрей язвительно усмехнулся. — Все, мать, покеда.

Подмигнул, резко хлопнул дверью, побежал вниз по скрипучей лестнице.

«Эх, сынок, сынок, ишь как ты режешь правду-то матку, — Варвара Ардальоновна потупилась, вздохнув перекрестилась троекратно, — не в бровь, а в глаз. Кормильцы, пресвятые угодники, простите мя, не дайте пропасть…»

Ну да, бефстроганов говяжий из одних сухожилий и связок. Откуда быть мясу, если завхоз с заведующей его жарят, потом долго тушат, а затем, положив в банки и залив жиром, отправляют родне — одна в Новгородскую, а другая в Псковскую. Верно, воруют. Все. От детей. И она сама, правда, с оглядкой, по мелочи, то крупки, то сухофруктов, то морквы.

За окном тем временем снова загрохотало, жутко заревело, затрещало, застреляло.

«Господи, ну скоро уж они уедут?» — Варвара Ардальоновна поднялась, шаркая шлепанцами, подошла к окну, но, застав только сизую стену дыма да чью-то быстро удаляющуюся спину, снова перекрестилась троекратно…

Команда Матачинского неслась на мотоциклах — сам атаман, его правая рука Плохиш, Витька Кругов по прозвищу Деревянный, рыжий Мультик, Боно-Бонс и Андрон, хоть и городской, но пацан крученый, свой в доску, проверенный. Ехали в Белогорку на танцы — урезанным составом на трех машинах. Головную «Яву-350» вел кряжистый, как дуб, Деревянный, ручку газа «панонии» знай себе накручивал патлатый Мультик, древний, полученный еще по ленд-лизу «харлей-дэвидсон» Мататы летел замыкающим. Никаких скоростных лимитов, никаких глушителей — «мундштуков на флейтах». И никаких прав и техталонов. Хрен догонишь. Да и кто догонять-то будет? Мудак Кологребов на своем УАЗе?..

Мелькали в свете фар деревья на обочине, со свистом бил в лицо ставший ощутимо плотным воздух, злобно в сатанинском исступлении ревели разъяренные моторы. Через четверть часа зарулили к местному клубу, провели, не выключая двигателей, рекогносцировку — ага, вот они, вражеские мотоциклы, полдюжины. Не побоялись, значит, куровицкие, приехали. Минимум шесть человек. Максимум двенадцать. Интересно, сколько назад уедет, очень интересно. Воюют ведь не числом — умением. А ничего у них драндулеты, особенно вот этот «ИЖ-Планета», новье, муха не садилась. Красносмородиновый.

— Андрон со мной, остальные на взводе. — Матачинский заглушил мотор, вылез из седла «хар-лея». — Курощупов мочить беспощадно.

Твоя правда, атаман, без пощады. А как иначе-то? В субботу двое наших, Триппер и Витька Жлоб, съездили в Куровицы на танцы и, несмотря на миролюбие и такт, конкретно получили по мозгам. В бубен, в нюх, в пятак, в ливер, еле ноги унесли. И это невзирая на бессрочный, заключенный еще зимой пакт о ненападении! Немыслимое вероломство, куда там Геббельсу с Гитлером. А впрочем, что с них взять, курощупы они и есть курощупы, деревня, ложкомойники. За что и будут наказаны. По всей строгости сиверского закона.

— Припас-то не забыл? — Матачинский с ухмылкой взглянул на Андрона, сплюнув, подмигнул и стал подниматься на высокое крылечко клуба. — Если что, гаси сразу.

Крепким, с лицом широким и брылястым, он удивительно напоминал бульдога — такой же верткий, приземистый, вцепится — зубов не разожмет. Порода, гены. Дед его был знаменитым медвежатником-шниффером, работал с Ленькой Пантелеевым и щелкал сейфы словно орехи. Отец, законный вор с кликухой Шкворень, ушел в Отечественную на фронт, геройски воевал и после был зарезан своими же поделыциками. Старший брат, гоп-стопник Винт, всласть покуролесил по Союзу, заслужил авторитет от Якутска до Сургута и нынче в ранге особо опасного рецидивиста отдыхал на строгаче в Усть-Куте. Одно слово — семья. Куда от нее…

А с Андроном Матата познакомился на танцах позапрошлым летом. Решил развлечься, поучить жизни приезжего фраерка. А получилось настоящее мужское ристалище с выбиванием зубов, пинками по яйцам, ударами под дых. На равных. Подрались, подрались, потом выхаркнули сопли, вытерли носы и вдруг рассмеялись — с полнейшим взаимным уважением. Дружба, она, как известно, начинается с улыбки. Боевая тем более. А повоевать с той поры пришлось немало.

В клубе между тем ударил барабан, бас пошел сажать нехитрую квинтовую тему, и лихо взвелась песнь про Москву златоглавую — громко, забойно, с полетностью и реверберацией. Звук пробирал до глубины души, благо акустика способствовала — клуб размещался в здании бывшей церкви.

Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди саночки,

Эх вы, кони залетные…

Когда Андрон и Матачинский вошли внутрь, их окружила плотная, разгоряченная от танцев толпа — девушки в кримплене и джинсе, парни в рубахах нараспашку, какие-то пьяные личности в тельняшках, с татуированными пальцами. Все свои, белогорские, кезевские, куровицкие, сиверские. А чужие здесь не пляшут. Потому как побьют-с. Всенепременнейше. Традиция-с.

— Ща будут вам конфетки-бараночки… Пакостно усмехнувшись, Матачинский потянул Андрона к сцене, и в это время раздался женский визг, музыка замолкла и народ шарахнулся к стенам. В центре зала образовался круг, в фокусе круга — побоище. Судя по звукам ударов, нешуточное, на три персоны.

— Ну что, махаться будем или культурно отдыхать? — рявкнул в микрофон самый главный, привычный ко всему музыкант. — А то мы сами махнем на перерыв.

— Петечка, отдыхать! Отдыхать! — хором закричали девушки. — Культурно!

Драчунов разняли, всем обществом выволокли во двор, музыканты тем временем ухнули «танго взаимного приглашения».

— Вот они, приблуды, — сдержанно обрадовался Матачинский и показал в угол у сцены, где кучковалось с десяток куровицких. — Ну что, Андрон, пошли на залупу. Покажем этим гадам.

Такие вот дела, раньше ходили «на вы», а теперь — на залупу.

Только Андрон не отреагировал. Не отрываясь, словно завороженный он следил за девушкой в белом платье — с ловкостью перебирая стройными ногами, она кружилась в чувственном танце. Прекрасная, как принцесса из сказки…

— Ладно, ладно тебе. Первым дело мы испортим самолеты. Ну а девушек потом. — Хлопнув его по плечу, Матачинский заржал и вразвалочку, с достоинством подошел к куровчанам. — Здорово, козлы рогатые!

— Кто? Мы? Козлы? Рогатые?

— Да нет, — вступил в разговор Андрон, — курощупы вы. Пернатые! То ли два пера, то ли три. Падлы трипперные. Пидоры гнойные, ложкомой-ники помойные!

— Да мы вас щас! Это… того… Раком! На ноль помножим! Ушатаем! Эта… Пасть порвем!

Да, такие оскорбления смываются только кровью.

— А ну-ка, суки, выйдем…

Двое куровицких не выдержали и, подтолкнув обидчика к дверям, расправили саженные плечи. Чувствовалось, что намерения у них самые серьезные.

— Слепой сказал: посмотрим, — согласились Андрон и Матата, с готовностью шагнули следом, но до дверей не дошли.

В руке у одного мелькнула «ромашка» — вентиль от пожарного крана, кастет — лучше не придумаешь, другой взмахнул канатом-«успокоителем». Грузно рухнуло тело, взвизгнула чувствительная танцорша, кто-то восхищенно замер, поднял вверх большой палец с вытатуированным крестом — символом «отрицаловки»:

— Во дают жизни пацаны!

— Наших бьют! — рассвирепели куровчане и всей толпой, сметая на пути танцующих, рванулись за Матачинским и Андроном.

Войдя в раж, скатились с высокого крыльца и с боевыми криками, не разбирая дороги, бросились за обидчиками, все как-то суматошно, необдуманно, бестолково. Нет бы остыть, прикинуть хрен к носу, пошевелить мозгами.

Из-за кустов выскочили Мультик, Боно-Бонс, Плохиш и Деревянный. Попали куровчанские словно кур в ощип — пошла работа. С ушибами, переломами, сотрясениями, травматической экстракцией зубов — до победного конца. Сняли с куровчан часы — пусть еще радуются, что не скальпы, — взяли деньги и ключи от мотоциклов, жаль вот только документов не нашли.

Домой возвращались словно триумфаторы, на шестерке колесниц, не хватало только оваций и лавровых венков. Загнали мотоциклы Боно-Бонсу в сарай, почистились, помылись, стали расходиться — знать ничего не знаем, ведать не ведаем, не при делах мы, гражданин начальник, не при делах…

— Завтра по утряни барыга заявится, бабки за «Ковровца» загонишь в общак. — Матата по-командирски посмотрел на Боно-Бонса, закурил «Родопи» и уважительно подмигнул Андрону. — Тебе куда, на базу?

— Не, — глянув на трофейную «Ракету», Андрон нахмурился, хлопнул себя по лбу, — что-то с памятью моей стало. К станции подкинь, в темпе вальса.

Вот бля, и забыл совсем, что надо встречать Надюху, электричка через десять минут. Сказать по правде, не очень-то и хочется, утомила. Это хорошо, если бы раз — и в койку, а то ведь нет — сперва все эти пьяные базары, Мариха стерва с му-даком Папулей, бидоны с бормотухой, табачный дым столбом. Мало ему дома отца бухарика.

— Какие проблемы, корешок…

Матачинский улыбнулся и всю дорогу до станции летел как умалишенный. «Ох-р-р-р-ренели?» Однако, как ни спешили, опоздали — Надюха уже прибыла. В бежевом приталенном плаще, в фиолетовых колготках со стрелками и красных, похожих на копыта туфлях.

Познакомился с ней Андрон летом на речке. Разговорились, выкупались, постучали в волейбол, затем пошло-поехало — танцы-панцы-зажиманцы, прогулки при луне, любовь-морковь до гроба… Надюха была барышня спелая, девятнадцати годов, а работала в продмаге на Владимирском, на пару со своей подружкой Марихой, к матери которой они и приезжали на выходные в Сиверскую. Приезжали с бидонами ворованного, вытянутого шприцем из бутылок винища, с закуской, мелко нарезанной в силу обстоятельств. Те еще были девушки, знали, что, почем и сколько. И мужского пола не чурались, жили весело. На широкую ногу. Точнее, на широко раздвинутые.

— Привет. — Андрон с улыбочкой подошел к Надюхе, чмокнул в румяную, пахнущую парфюмом щеку. — Выглядишь классно, полный отпад. А кто это там с Марихой? Папуля где?

Мариха стояла чуть поодаль в обнимку с незнакомым плотным бугаем.

— Папуля не может сегодня, заместителя прислал, — фыркнув, Надюха усмехнулась, сделала похабный жест и, как бы вспомнив что-то, обиженно надула губы. — А с тобой, Андрюшенька, я вообще не разговариваю. Прошлый раз свинтил куда-то, непокрытой меня оставил. В гробу я видела такую любовь до гроба.

— В прошлый раз? — Андрон безмерно удивился, но не показал виду, лишь улыбнулся еще шире. — Виноват, исправлюсь, тетенька.

Все ясно, глюки пошли. Прошлого раза вообще не было, не сложилось. Пить надо меньше, больше закусывать!

— Ладно. Сегодня уж я с тебя не слезу до утра. — Повеселев, Надюха сменила гнев на милость и взяла Андрона под руку. — Ну-ка пойдем.

И Андрон пошел. А перед глазами у него все кружилась в танго та девушка в белом платье. Прекрасная и далекая, словно из сказки…

Хорст (1945)

— Мартин, я так тебе благодарна, что в эти трудные дни ты сумел выкроить минутку для бедной вдовы.

— Пустое, Марго. Помогать семьям павших товарищей — наш человеческий долг. Так зачем ты хотела меня видеть?

Маргарет фон Лёвенхерц потупилась и тихой скороговоркой вымолвила одно слово:

— Зонненкиндер.

На круглом лице Мартина Бормана не дрогнул ни один мускул, но это далось ему с большим трудом.

— Не понимаю, о чем ты.

— Нет, Мартин, понимаешь. Разве не ты подал на утверждение фюреру список на тайную эвакуацию ста пятидесяти детей, последний резерв нации, будущих строителей Четвертого рейха?

Сука! Чертова шлюха! Откуда она пронюхала про эту сверхсекретную программу? Да, такой список существовал, да, фюрер, в удачно выбранную минутку, не глядя его завизировал, думая, что речь идет об эвакуации в Баварские Альпы, — но при чем здесь вдовушка бездарного актеришки, изловившего Железный Крест и погон штандартенфюрера СС в мутных водах оккультизма?.. Впрочем, если бы не передок бойкой Марго, ее Зигфрид едва ли дослужился бы и до капитана. Партайгеноссе Борману и самому пару раз случалось вкусить от щедрот фрау Лёвенхерц еще при жизни ее муженька, не вылезавшего из сверхсекретных командировок в чертову глушь да там и сгинувшего. Однако это еще не повод…

— Что ты хочешь? — нарочито безразличным тоном спросил он.

— Одно место в следующем эшелоне. Для моего Хорста.

Она сошла с ума. Список давно утвержден. И хотя из ста пятидесяти детишек шестеро выбыло по естественным причинам — бомбежки, эпидемия, — еще столько же было отправлено заботливыми родителями погостить к швейцарским тетушкам и ирландским дядюшкам, да и в самом списке он предусмотрительно оставил несколько вакантных мест, из этого отнюдь не следует, что на борту теплохода готово местечко для ее отпрыска. Конечно, его ребятки могут за несколько секунд превратить вдовицу Лёвенхерц в очередную жертву варварского налета вражеской авиации, но где гарантия, что эта стерва не оставила после себя компрометирующей бумажки, которая завтра же ляжет на стол, скажем, тому же вонючке Гиммлеру?

— Скажи мне, Марго, — ласково проговорил он. — Откуда у тебя такие сведения? Может быть, мы договоримся так — ты мне все расскажешь, а я постараюсь что-нибудь сделать для твоего малютки…

— Вот. — Фрау Лёвенхерц выложила на дубовую крышку стола коричневый конверт. — Здесь все разговоры… ну, не все, конечно… что велись в малой гостиной и… и в будуаре родового замка нашей фамилии. Особо советую тебе обратить внимание на откровения некоего банкира, первого помощника самого Функа… Пьян был без меры, но конкретных фамилий не называл. Впрочем, ты и без фамилий все поймешь…

Борман углубился в чтение, прерывая это занятие сдавленной руганью. Прихлопнув желтый лист бумаги кулаком, он сорвал трубку массивного телефона.

— Айзенаха ко мне!

Андрон (1976)

Получать с Андрона священный долг, то бишь священную обязанность, взялись в Кировском районе — по официальному месту жительства матери, прописанной в трущобе на улице Тракторной. Повестка из военкомата была какая-то серая, жеваная, со зловещим фиолетовым штампом: «Явка обязательна».

— Не ссы, Андрюха, болото сухо. Весной забреют, красота! — одобрил пьяненький, с утра полирнувшийся пивком Лапин-старший. — Тепло, светло и мухи не кусают. Одно плохо, грунт мягкий.

И в который уже раз рассказал историю о том, как в декабре сорок третьего он со своим механиком Левкой Соломоном рванули из расположения части по бабам. Однако же попались с поличным и сукой комполка были в одночасье приговорены к расстрелу.

— Ройте себе могилу, гады, — сказали им и выдали на двоих лопату.

А земля-то промерзлая, каменная, так что и ломом не взять. А тут вдруг начался бой. Фрицы в наступление пошли.

— Клянемся искупить кровью, — пообещали Лапин и Левка Соломон, залезли в танк и двинули на врага. — Ура! За родину! Заставили!

А суке подполковнику в том бою все кишки вывернуло наизнанку — Бог, он не фраер, правду видит…

В военкомат Андрон явился, как велели, к десяти ноль-ноль. Вернул повестку, отметился и, получив приказ ждать распоряжений, уселся за стол листать газету «На страже родины» трехмесячной давности. А вот сосед Андрона прессу не жаловал, деловито штудировал Швейка.

— Дырку от бублика они получат, а не Сяву Лебедева, — заверил он Андрона и ловко показал двойной кукиш портрету министра обороны. — Просто так я им не дамся, плавали, знаем. Кореш у меня вернулся из армии — без зубов, с опушенными почками и сотрясением мозга, его деды злостно прикладом били. Лучше мышьяка погрызть. — В голосе его слышалась отчаянная решимость.

— Еще, говорят, хорошо дышать целлофановой гарью или втирать в рану пасту из шариковых ручек — поделился опытом Андрон, хвала Аллаху, не своим. — А всего лучше палец указательный под корень топором, чтобы стрелять было нечем. Точно не возьмут.

— Палец указательный? Топором? — Сява уважительно протянул жилистую руку, но тут в дверях появился красномордый прапорщик и выкрикнул:

— Лебедев, на выход!

Сява поднялся, успев черкнуть, на листке номер телефона.

— Будем держать контакт, друг. Скоро очередь дошла и до Андрона, в числе всех прочих призывников его погнали на медосмотр.

— Показать язык! Присесть! Раздвинуть ягодицы! Шире, шире! Годен! Следующий!

Все это Андрону очень не понравилось, еще и в армию не взяли, а уже в жопу лезут. Что же будет, когда забреют?

Андрон особо мудрствовать не стал и позвонил Сяве Лебедеву.

— Давай, брат, приезжай, — с готовностью ответил тот, раскатисто икнул в трубку и успокоил: — Поможем, чем можем. Водки привези.

Жил Лебедев в «хрущобе» у парка Котлякова и в виду натянутых семейных отношений принял посетителя на кухне. Выпили, закусили сырком «Дружба», тяпнули еще и неторопливо, взвешивая все за и против, стали думу думать. Остановились на сотрясении мозга — методе, в общем-то, не новом, но надежном, дающим стопроцентный результат.

— Скажешь, что блевал, ничего не помнишь, в ушах звенит — и все, сотрясение тебе обеспечено. А уж внешние симптомы мы тебе устроим.

Допили водку под сырок, взялись за дело — не спеша, вдумчиво, с чувством, с толком, с расстановкой.

Сява встал в позицию и принялся лупить Андрона в дых, по ребрам, пинать по ляжкам, в живот. Рука у него оказалась тяжелой, а нога легкой на подъем.

Андрон стоически терпел, терял дыхание, сгибался и чудом сдерживался, чтобы не вставить благодетелю крюка. С левой, с правой, в челюсть, в висок, апперкот под бороду, локтем, коленом… Наконец экзекуция закончилась.

— А поворотись-ка, сынку. — Сява, тяжело дыша, со тщанием осмотрел свою работу и остался доволен. — Лепота! Комар носа не подточит. Вставай, брат, выдвигаемся на местность.

— Как, еще не все? — Андрон по стеночке поднялся на ноги, выругался матом и скорбно, преисполненный дурных предчувствий, двинулся за Сявой.

Держа дистанцию, пришли на остановку, порознь, каждый в свою дверь, сели на троллейбус и уставились в пол. Конспирация. Тело у Андрона отчаянно ломило, перед глазами плавали круги. Он не заметил, как доехали до Александрины — лесопарка у проспектов Ветеранов и Народного Ополчения, — и механически, по знаку Сявы, сошел в прохладный полумрак позднего весеннего вечера. Отбитые ноги плохо слушались его.

В лесу было нехорошо — темно, хоть глаз выколи, и грязно. По колено. Зловеще перекликались ночные птицы, воняло прелью и болотом, где-то выла одичавшая собака, поминая хозяина.

Сява вышел на берег пруда и, остановившись, протянул руку.

— Валюту, ценности, деньги, драгметаллы— давай. Сам знаешь, брат, милиция, «скорая», санитары, врачи. Одно ворье. А у нас как в аптеке.

Однако волновался он зря, брать с Тима было нечего, разве что часы с треснувшим стеклом, рубль сорок восемь денег да приписное свидетельство, будь оно неладно.

Миновали пруд, свернули с аллейки и, увязая в грязи, матерясь, углубились в лес.

— Все, хорош, самое то. — Сява зацепился за сучок и, разминая плечи, принялся махать руками. — Брат, замри, фэйсом к небу. Последний штрих.

Андрон, вздохнул и молча занял нужную позицию — скорбную эту чашу ему предстояло выпить до дна.

Чмок — голова его вдруг дернулась, ночь на миг расцветилась всем богатством красок, и сразу не осталось ничего, кроме дурноты, муторной потерянности и боли. Словно на ринге после нокдауна.

— Надо бы еще разок для верности. — Сява залепил проверочную плюху, поддержал Андрона за плечо. — Ну ты мужик, так держать удар! Сейчас, как оклемаешься, двинешь на тропу и погребешь на запад к «бублику», ну, торговый центр, знаешь… Я буду тебя сечь у телефонной будки, чтобы сразу дернуть ментов. Главное, скули пожалостливей и изображай убогого — здесь помню, а здесь не помню. Вариант верный…

И впрямь, все прошло как по маслу. Стоило Андрону по-пластунски выдвинуться на опушку, как послышался рык мотора и ночную мглу разогнали фары милицейского УАЗа.

— Вот он, кажись, еще шевелится. — Из машины вылез лейтенант, важно закурил. — Петя, вызывай «скорую», скажи, битый пьяный…

Утром в больнице был обход, постановка диагноза, эскулаповы игрища в вопросы и ответы:

— Рвота была?

— Была.

— Сколько раз?

— Не помню. Ничего я, доктор, не помню, ничего!

— Голова болит?

— Болит!

— А кружится?

— И кружится!

— А это сколько пальцев?

— Кажись, четыре. Не, пять. Вернее, шесть. Точно, доктор, шесть, шесть. Мне бы это, доктор, без базаров полежать, молча.

На следующий день после обеда к Андрону заявился посетитель — крепенький, коротко стриженный мужик с цепким взглядом бегающих глаз.

— Капитан Кузькин, — веско сказал он. — Я занимаюсь вашим делом. Изложите подробности.

— Тут помню, а тут не помню, — с вежливостью отозвался Андрон и под одеялом показал оперативнику фигу.

— Эко, как они тебя, парень. — Капитан соболезнующе вздохнул, и на скулах его выкатились желваки. — Ладно, ладно, поправляйся. — Он потрепал Андрона по плечу, встал, вырвав четвертушку из блокнота, лихо нацарапал телефон. — Вот, если вспомнишь что, звони. Я надеюсь на тебя, парень. Очень надеюсь. Ну, до связи.

Андрон с готовностью кивнул, дебильно улыбнулся. Гадливо глянул капитану в спину. Теперь уж точно хана, замордуют, не врачи, так менты.

Хорст (1951)

Небо, вначале золотисто-алое, постепенно стало оранжевым, потом багряно-медным и наконец иссиня-фиолетовым. Сырость вечера принесла с собой запах леса, прели, жизни, дымчатый туман, опускаясь, оседал на листьях крупными каплями. Солнце исчезало за деревьями, темнота, сгущаясь на глазах, становилась вязкой и. ощутимо плотной. Закричала, устраиваясь в ветвях, обезьяна ревун, рявкнул ягуар где-то в дебрях джунглей, с треском пронеслись, продираясь сквозь заросли, озабоченно похрюкивающие пекари. Над бразильской пампой опустилась ночь, с бескрайним ярко-звездным небом, звенящая руладами сверчков и кваканьем лягушек.

Полная луна, отражаясь от реки, освещала заросли бамбука, непролазную, в рост человека, стену кустарника, круто обрывающуюся у илистого берега. Ветви кое-где доставали до воды, корни, выдаваясь из земли, были словно щупальца чудовищ, огромные лианы напоминали змей… Казалось, здесь не ступала никогда нога человека. Однако это было не так. У излучины реки, где открывалась глубокая заводь, покачивались у причала два моторных катера. Широкая, выложенная камнями дорожка вела от пристани в глубь леса, где располагался поселок — взлетно-посадочная полоса, вертолетные площадки, бараки для жилья, ангары, спортивный городок. Мерно работали двигатели дизель-генераторов, лаяли, одуревая от запахов, сторожевые псы, часовые на караульных вышках буравили ночь мощными прожекторами. Поселок, словно затаившийся хищник, был начеку…

В стороне от этого оазиса цивилизации на берегу реки весело потрескивал костер. Пахло дымом и вонью паленой шерсти — языки пламени лизали обезьяну-муравьеда, приготовляемую по-походному, на вертеле. Выпотрошенную, но не ободранную, с головой, лапами и хвостом. Внутренности ее, завернутые в пальмовые листья, доходили в углях.

У костра сидели двое: пожилой немец Курт Циммерман и светловолосый юноша лет двадцати. Вообще-то ему было только шестнадцать, но — крепкий, широкоплечий, рослый — он выглядел куда старше своего возраста. Оба молчали. Юноша, подпирая щеку, уставился на огонь, мужественное, с правильными чертами лицо его цветом напоминало бронзу.

— Ну, вроде готово. — Курт вытащил фляжку шнапса, местного, из сахарного тростника, ловко разделал обезьяну и, разрубив голову, жестом фокусника протянул юноше: — Ешь, Хорст. И хлебни, не стесняйся, сегодня твой день.

Нет ничего вкуснее запеченного обезьяньего мозга!

— Спасибо, учитель. — Юноша послушно приложился к фляге, сразу же закашлявшись, смутился и занялся едой. — М-м, превосходно.

В голосе его слышалась грусть.

— То-то, сынок. — Курт сделал добрый глоток, повторил и взялся за обезьянью ляжку, хорошо прожаренную, вкусом напоминающую дичь. — Когда еще тебе придется…

В прошлом Курт Циммерман носил мундир штандартенфюрера и был правой рукой Скорцени в школе Ораниенбаум, элитном университете для головорезов всех мастей. Теперь-то уж не секрет, что располагалась эта школа в охотничьем замке Фриденталь в часе езды от Берлина. Курсанты обучались там технике убийств и диверсий, прыжкам с парашютом и подводному плаванию, проходили психологическую подготовку, основанную на аутотренинге.

Форма уже не та, но ничего — научил Хорога и как людишек кончать, и как в лесу не сдохнуть, и как самому, если наступит край, быстренько свести счеты с жизнью. Хорошо научил. Все передал, ничего не забыл. Благо, ученик способный, лучший из всех. И вот он уезжает, завтра утром. Навсегда.

— Да, учитель, — Хорст, вытерев губы, вздохнул и потянулся к обезьяньей печени, завернутой в обуглившиеся листья, — мартышки в вечной мерзлоте не водятся.

Он уже знал, что путь его лежит куда-то на север, что ему предстоит дальнейшая учеба, а затем — служба на секретном фронте во имя великого рейха. Однако ехать не хотелось, отчаянно. Хорст за шесть лет привык к бразильской пампе, к суровой лагерной жизни, к товарищам и учителям, заменившим ему и близких, и семью. Здесь его научили бить птицу влет, от бедра, из парабеллума, ходить с охотничьим ножом на ягуара, добывать из одних лиан воду, из других — лекарство, из третьих — смертоносный яд кураре. Девушки-индианки, привозимые на вертолетах, сделали из него мужчину, жизнь, полная опасностей, закалила характер, а умудренные учителя, восторженные убийцы, привили вкус ко всему оккультному, овеянному романтикой средневекового изуверства. Вечерами в отсветах костров ветераны рассказывали об обществе Туле, название которого происходит от легендарной северной земли, открытой Пифеем около трехсотого года До нашей эры и считавшейся, подобно Атлантиде, магическим центром исчезнувшей цивилизации. Говорили о таинственном институте Анненэрбе — «Немецком обществе по изучению древнегерман-ской истории и наследия предков», о замке Вевельсбург и его ритуалах, показывали серебряные кольца «Тотенкопфринг» и священные кинжалы, а кое-кто и почетные мечи. А внимавшие им юноши в мечтах своих безжалостно погоняли время — ах скорее бы, скорее бы восемнадцать, когда разрешат наконец надеть свой первый черный мундир! И вот — надо уезжать…

— Ты, смотри, не дрейфь, сынок, покажи себя там. — Курт сделал мощный глоток, потряс пустую фляжку. — Пусть все знают, что тебя учил Курт Циммерман… Бог даст, еще и в Шангриллу попадешь…

Похоже, шнапс местной выгонки не такой уж и скверный, бьет по мозгам не хуже мюнхенского.

— Куда, куда, учитель? — Хорст перестал жевать. — Вы сказали, в Шангриллу? Но ведь это же миф, сказка?

— Конечно сказка, сынок, конечно, я пошутил, — мигом протрезвев, Циммерман фальшиво улыбнулся, глянул на часы. — Ну все, довольно болтовни! Эй, курсант Лёвенхерц! Встать, марш в казарму и через сорок пять секунд отбой! И не проспи, сынок, самолет ровно в девять.

Он глянул вслед сорвавшемуся с места Хорс-ту, тяжело вздохнул и покачал убито головой — и хорошо бы ты, сынок, забыл мою брехню про Шангриллу, чего только не наплетешь с пьяных-то глаз…

Андрон (1976)

Две недели промаялся Андрон в больничке, однако закосить удалось лишь весенний призыв. В ноябре цепкие лапы военкомата взялись за него мертвой хваткой.

Андрон решил — надо сдаваться. Сам, порезав голову, обрился наголо, одел чего похуже, взял харчи и, категорически запретив провожать себя, поехал зайцем служить отечеству.

Около военкомата жизнь кипела ключом. Шумно волновалось людское море, хмельное, разношерстное, похожее на стадо. Кто-то песни орал и гитару терзал, кто-то лихо выламывался в плясе, только за бесшабашностью и куражом угадывался мрак тоскливой безысходности. Молодцевато стучали каблуки, с сорокоградусной удалью звенели стаканы, женщины, всхлипывая, пускали слезу, что-то говорили дрожащими губами. А над толпой, над людскими головами, метался командирский, усиленный мегафоном голос:

— Первая команда! Кругом! По автобусам!

Никакой интонации, никакого выражения — сталь, сталь, сталь.

«Ну базар-вокзал. Словно баранов на убой», — Андрон прерывисто вздохнул, сплюнул и вдруг увидел мать — Варвара Ардальоновна, стоя у стены, тихо плакала и, не отрываясь, вглядывалась в толпу.

«Эх, мама, мама», — Андрон смешался с толпой, нашел свою команду, забился в автобус, в горле у него залип горький отвратительный ком.

Потом тронулись. Автобусы колонной потянулись по Стачек, у станции метро повернули к Обводному и набережной, мимо объединения «Красный треугольник» — оно же «гондонная фабрика» — направились к Балтийскому вокзалу. Однако проехали и его, и Варшавский, остановились у храма Воскресения Христа, перепрофилированный еще давно в Дворец культуры имени Карла Маркса. Здесь призывников построили во дворе, тщательно пересчитали и приказали выложить из вещмешков все хрупкое и бьющееся. Кто достал флакон одеколона, кто термос с чаем, кто банку из-под майонеза с домашним винегретом. Следующий приказ был таков — поднять скарб над головой и бросить наземь. Сразу хрустнуло, звякнуло, кое у кого на глазах выступили слезы. В воздухе густо запахло водкой.

После предварительной проверки на вшивость призывников загнали в кинозал. На сцене суетились военные, командовали, нервничали, орали, тасовали людские судьбы бездумно, словно колоду карт. Тут же неподалеку орудовал цирюльник, стриг всех на один манер. Под героя-конника Котовского, наголо.

Наконец очередь дошла и до Андрона. На сцену вышел капитан в фуражечке с малиновым околышем, быстро отобрал по списку двоих и, кашлянув, выкрикнул напоследок:

— Милентьев! Милентьев! Эй, Милентьев! Никакого ответа.

— Что за черт. — Капитан выругался, спустился со сцены и медленно, как бы соображая, что к чему, двинулся по боковому проходу. — Недокомплект, бля, недокомплект.

Среди пьяной суеты он поймал мгновенный взгляд Андрона — трезвый, оценивающий, полный скуки и насмешливого интереса — и поманил его к себе:

— А ну-ка дыхни! Фамилия! Куда приписан?

— Призывник Лапин. — Андрон дыхнул, вытянулся, как учили, по стойке «смирно». — Определен в мотострелки, товарищ капитан. Образование среднее, комсомольский стаж три года.

— Три года комсомольский стаж? — щербато обрадовался капитан и, не сомневаясь более, решительно махнул рукой. — За мной! Как говоришь, фамилия-то? Лапин? Будешь третьим…

Будущность Андрона определилась — вместе с товарищами по несчастью он был посажен в фургон, и пассажирский «сто тридцатый» ЗИЛ весело помчался по осенним улицам. Все хорошо, только был он мерзких желто-голубых тонов, с отвратительной паскудной надписью «Милиция» по борту…

Дружба, как известно, начинается с улыбки, театр с вешалки, военная служба с бани.

— Хорош там плескаться. — Командный голос перекрыл журчание струй, в нем слышалось тупое раздражение. — Вас еще не е…ли, не хрен подмываться!

Андрон хмуро покосился на старшину, тяжело вздохнул и принялся одеваться: подштанники простые с начесом, бриджи хэбэ, портянки, сапоги. Исподнее было скукожившееся, с негодными, изъеденными щелоком пуговицами, штаны — великоватыми, мешком, зато обувка впечатляла — добротная, юфтевая, в такой и офицеру ходить не стыдно.

«Ну и влип я», — Андрон не сразу поладил с гимнастеркой, надел короткий бушлат, перепоясавшись ремнем, нахлобучил мутоновую, сразу видно, не солдатскую шапку. Петлицы что на гимнастерке, что на бушлате были самые что ни на есть милицейские.

Да, неисповедимы пути Господни. Любимое отечество направило Андрона служить в СМЧМ — специальные моторизованные части милиции, что-то среднее между придворной гвардией, опричниной и бандой распоясавшихся хулиганов. Большая честь. И немалая ответственность — ментовать два года и не замараться. Целая наука…

Этим же вечером Андрон сотоварищи был этапирован в Васкелово в учебный центр. Первая ночь в войсках прошла без радости — щелястая казарма, сырые простыни, гороховое пюре, решительно не желающее приживаться в желудке. Утром было не лучше — скоропалительный подъем, выматывающее физо, филигранная заправка коек — лишь потом умывание и перловка на завтрак. Затем, чтобы жизнь медом не казалась, забег километров на шесть… После обеда, отвратительного на вкус и невыносимого на запах, всех экстренно погнали на плац:

— Становись! Равняйсь! Смир-рна!

Это прибыл командир учебной роты легендарный капитан Бабенко, кривоногий, желчный, пoхожий на невыгуляного пинчера. С собой он приволок свору молодых сержантов, не далее как сегодня приехавших из Москвы, — злобных, зеленых, ужравшихся ночью в поезде по случаю завершения учебы.

— Тэк, ребятко, — ласково изрек капитан Бабенко и широко, по-отечески, улыбнулся, — что ж вы стоите, ребятко, криво, як бык поссав? Ну ничего, вы у меня, ребятко, будете стоять по струночке, тонкими, звонкими и прозрачными.

И, сразу перестав улыбаться, он рявкнул:

— Товарищи сержанты, вам понятно? Чтобы были тонкими, звонкими и прозрачными. Е…ать, е…ать и е…ать!

Говорят, хохол без лычек, как х… без яичек. А тут не сержант — капитан…

И началось — в хвост и в гриву. Борьба с неуставными трусами и носками, кроссы, турник, физо, «полоска», лежание на брюхе с незаряженным автоматом. Удерживание табуретки на вытянутой руке — для имитации стрельбы из пистолета; подъем, отбой — сорок пять секунд; набивка «уголка» на одеяле; приемы боевого самбо, уставы, бля, уставы, бля, уставы.

В конце недели, вечером, после ужина, Андрона вызвал замкомвзвода, щекастый псковский паренек сержант Скобкин.

— Сынок, доверяю тебе свое хэбэ. Выстирать, высушить, отпарить! Действуй, время пошло. Кругом!

Рядовой Лапин Скобкину не нравился, слишком уж самостоятельный. Держится независимо, без опаски, командиров своих ни в хрен собачачий не ставит. Обидно! А главное, под такого еще и не очень-то подкопаешься: на кроссах не сдыхает, ноги еще не стер, подъем переворотом делает, как и положено, на «отлично» двенадцать раз. Только ведь псковские, они не пальцем деланные и на хитрую жопу всегда отыщут хрен с винтом. Сержант, он на то и есть сержант, чтобы дое-аться до фонарного столба…

— Есть, — Андрон, не дрогнув, принял сверток, вытянулся, как струна, взял под козырек, — разрешите идти, товарищ сержант?

Сделал поворот, отнял руку от виска и отвалил, как учили, печатным шагом. Прямиком в сортир. Там было людно, нагажено и сперто — время близилось к отбою.

— Суслов, смирно! — Андрон по-строевому подошел к бойцу, сидящему задумчиво на корточках, аккуратно положил хэбэ к его ногам и тщательно расправил складки. — Гимнастерка и штаны замкомвзвода Скобкина! Взять под охрану!

Пока боец соображал, он вернулся в казарму, отыскал начальство и почтительно доложил:

— Товарищ сержант, хэбэ готово! Скобкин проверил и, тут же придя в ярость, обрушил гнев на ни в чем не повинного Суслова.

— Ты, щегол, дятел, салапет малахольный! Пригною, ушатаю, на ноль помножу! Три наряда на говно!

Однако это было только начало, вступление, командирская преамбула. По косым сержантским взглядам, по перешептыванию и красноречивым позам Андрон сразу понял, что продолжение следует. А потому после отбоя спать не стал — в ожидании беды замер, затаился, весь превратился в слух. Словно загнанный зверь в норе. И не напрасно.

— Лапин, подъем! — В проходе обозначился дежурный по роте и с силой, по-футбольному, ударил кровать так, что пружины взвизгнули. — Смирно! Вольно! За мной!

Без лишних разговоров Андрон был препровожден в бытовку, а там… Зловещей тучей клубился сизый дым, в тревожной полутьме угадывались чьи-то тени, стоялый воздух был сперт, отдавал бедой. Это средний комсостав учебной роты яростно курил, негодующе молчал и рассматривал рядового Лапина. Хлопнула дверь за его спиной, щелкнул язычок замка, забухали, удаляясь, шаги дежурного.

— Ну ты че, сын, салапет, щегол гребаный, хвост поднял? — нарушил затянувшуюся паузу Скобкин и, грозно засопев, деловито стал обматывать пальцы полотенцем. — Ты еще, чмо, в гандоне плавал, а мы уже всю службу до жопы поняли. Рот закрой, дятел! Щас мы тебе рога-то отшибем! — Он многообещающе хмыкнул, сделал зверское лицо и начал бинтовать вторую руку. — Сейчас будешь козлом у меня, на немецкий крест жопу порву!

Сержанты с удовольствием смотрели на спектакль, курили, плевали прямо на пол, а отделенный Прудников, не удовольствовавшись ролью наблюдателя, резко подскочил к Андрону и попытался дать ему под дых.

— Брюхо подбери!

Забыл, что действие порождает противодействие. Андрон был куда быстрее, опытнее и закаленнее в боях. Получилось не как аукнется, так и откликнется, а по принципу: посеешь ветер, получишь бурю. Прямой встречный в корпус и следом наработанную до уровня рефлексов двойку — правый боковой в челюсть плюс левый апперкот в солнечное… Сержанты уронили папироски, а Андрон вооружился утюгом и попер на командиров в атаку.

— Ну, суки, будет вам подъем-отбой сорок пять секунд!

В голове у него звучали слова отцовского напутствия: не ссы, Андрюха, пока присягу не примешь, никто с тобой ни хрена не сделает, бей морду смело. А уж как примешь — не озоруй, помни, что теперь ты есть сознательный боец. Бей в морду с оглядкой.

— Ты че, парень, ты че…

Сержанты, сбившись в кучу, отступили в угол, Скобкин же, оценив ситуацию, сразу стал искать компромисс.

— Ну все, Лапин, ша! Ты че, парень, дурной, сержантских шуток не проссываешь? Мы же тут юморные все насквозь, псковские…

— Значит, шуточки? — Андрон опустил утюг, задумчиво повернулся к двери и вдруг оглушительно стукнул чугуном о косяк, раз, другой, третий. — Значит, шуточки? Шуточки, бля, прибауточки?

Подождал, пока откроется замок, отшвырнул гладильник и мимо бледного дежурного по роте отправился к себе на койкоместо. А все же неплохо он подрихтовал сержантскую скулу, наверняка больше не сунутся. Будут, гады, изводить по Уставу…

Дальнейшее показало, что Андрон был прав дело обошлось без рукоприкладства, зато пригновили его по-черному. Из нарядов вылезал редко.

А между тем пришла зима. Васкеловские принарядились в белое, в бараке густо заиндев стены. Выпал снег-снежок, закрутила метель. И началось — лыжи, лыжи, лыжи. Форма — хэ плюс шапка, а что подштанники без пуговиц — тo это не волнует никого, солдату яйца не положены. Кто посметливей, может сунуть в штаны газету, дуракам и так ладно… Вперед, шире шаг, шире, два круга. Пятикилометровых. Последние пойдут на говно.

Капитан Бабенко сдержал слово офицера — на третий месяц учебки ребятки действительно сделались звонкими, тонкими и прозрачными. На всю оставшуюся жизнь набегались, напрыгались, нашмалялись из «пээма», натаскались свинцовых бол ванок, зашитых за плохую стрельбу в карманы. Нахавались бронебойки и гороха, надышались морозным, обжигающим глотку воздухом, наползались, накувыркались в снегу. Вспышка справа, вспышкa слева, эх…

Вот так, валяясь по сугробам, Антон и подвернул колено, левое, травмированное еще в детстве, залеченное кое-как. Где слабо, там и рвется, мениск — штука деликатная. И весьма болезненная. Только капитан Бабенко полагал иначе.

— Ребятко, температуру мерил? Нормальная — в строй! — весело сказал он Андрону и погнал его вместе с ротой любоваться на бегу красотами па двадцатипятикилометровому маршруту Пери—Васкелово.

Первый километр Андрон пропрыгал на одной ноге, словно заигравшись в какую-то игру.

— Лапин, шире шаг! — сзади с ухмылочкой трусил сержант Скобкин и подбадривал его дулом автомата. — Шевели грудями, пошел, пошел!

Скоро галопировать стало невмоготу, здоровую конечность как клещами сдавило судорогой.

— Что, сдох, сука! — возликовал сержант Скобкин, замахиваясь прикладом, но тут к его вящему неудовольствию объявился еще один раненый, тоже занемогший на ногу рядовой Козлов и образовал с Aндроном композицию из разряда «шерочка с машерочкой».

Две ноги — четыре руки. Солдатские близнецы. Так, сцепившись локтями, спотыкаясь, поддерживая друг друга, они и прокантовались всю дорогу — оставшиеся двадцать четыре версты.

Когда добрались до казармы, колено у Андрона чудовищно распухло, набухло обильной, распирающей кожу суставной жидкостью.

— Полотенцем замотай потуже, — посоветовал бледный как покойник Козлов и, тяжело дыша, опустился на койку. — Тебе хорошо, колено. А у меня голеностоп, сапог будет не надеть.

— Вот тебе пузырек, вот тебе вата, — пояснил три дня спустя начальник медслужбы части, осанистый, лысоватый майор, приехавший на учебку с ревизией. — Будешь делать йодную сетку. И холодные компрессы, снега, чай, найдешь. Все, свободен, кругом.

Вот такая жизнь — съехавший мениск, давящая повязка, йодная сетка и холодные компрессы.

И все же Андрон дохромал до итоговой проверки, столкнул ее на «отлично» и был благополучно переведен в полк — претворять полученные знания в жизнь. Его душу переполняло, согревало надеждой одно-единственное скромное желание: отслужить, выйти на «гражданку» и где-нибудь в укромном месте подстеречь капитана Бабенко. А там уж…

Хорст (1953)

Пещера была огромных, просто фантастических размеров. Ее стены были сплошь усеяны крупными кристаллами гипса — бесцветными, коричневыми, желтыми, и все это великолепие таинственно переливалось в свете множества потрескивающих факелов. В центре находилась площадка с оградой и угловыми постройками, воссозданная по подобию Идавель-поля, на котором некогда играли валунами легендарные германские боги Асы. Только нынче было не до игрищ. Все пространство площадки занимали молодые люди в черном — с просветленными торжественными лицами, образцовой выправки и осанки. Располагаясь правильными рядами, держа в руках горящие факелы, они дружно повторяли нараспев, словно молитву: «Клянусь тебе, Адольф Гитлер, фюрер и канцлер германского рейха, быть верным и мужественным. Клянусь тебе и назначенным тобой начальникам беспрекословно повиноваться вплоть до моей смерти. Да поможет мне Бог!»

В первой шеренге стоял Хорст Лёвенхерц и вместе со всеми клялся в своей преданности фюреру. Ему, высокому и стройному, очень шла эсэсовская форма, в свои восемнадцать он выглядел опытным, много повидавшим мужчиной. Да так, наверное, и было — секретный тренировочный центр в Норвегии выковал из него настоящего арийца-борца, несгибаемого наследника традиций Вотана, нибелун-гов и Зигфрида.

За два года, проведенные здесь, его крепко натаскали шпионскому делу, научили в совершенстве говорить по-русски и приняли в члены СС. И вот долгожданный день — Хорст фон Лёвенхерц с гордостью вступил в Черный орден, затаившийся, забравшийся в подполье, но все еще полный сил и священной готовности сокрушать врагов великого рейха.

— Клянемся! Клянемся! Клянемся!

Дрожало, бросая отсветы, пламя факелов, слезы подступали к глазам, крепкие молодые голоса, торжествуя, отражались от стен, подымались к невидимому потолку, дробились на части эхом… Раньше здесь находилась база субмарин, именно отсюда и уходили подлодки из «Конвоя фюрера» к далеким берегам Антарктиды — там, в Новой Швабии, на другом конце света, возводилась неприступная твердыня, таинственная крепость Шангрилла. Поговаривают, что она хранит путь в гигантскую подземную полость с мягким климатом и идеальными условиями для существования. Там, в окружении достойнейших из немцев, живой невредимый фюрер работает над созданием оружия возмездия, дабы возродить былую славу великого рейха. Заветная мечта каждого арийца попасть в этот рай для избранных, только чем заслужить эту честь? Увы, те, кто знает, молчат. На опустевшей же базе оборудован секретный центр — тайные туннели соединяют пещеру с фьордом, на поверхности — для отвода глаз — маленький рыбоконсервный заводик. Шумят себе на ветру чахлые сосенки, плещутся в стылых водах касатки. Никто и не подозревает, что глубоко под землей готовятся кадры для новой Германии.

Торжественная часть между тем закончилась. Вспыхнули гнойным светом ртутные фонари, стройные ряды смешались, превратились в ликующую толпу, и она, распадаясь на отдельные компании, Устремилась к необъятным, вытянувшимся вдоль стены столам. А симпатичные фройляйн в кружевных передничках уже несли подносы с пивом, Шнапсом, франкфуртскими колбасками, свиными ребрышками, тушенными с капустой. Вот жизнь — Wein, Weib und Gesang.[4]

Однако погулять как следует Хорсту не при шлось — в самый разгар веселья, когда уже стучал кружки о столы и кто-то затянул балладу о герс Хорсте — командире отряда штурмовиков штурм фюрере Хорсте Весселе, злодейски убитом коммyнистом Альбрехтом Хелером, — его вызвали в кг бинет к начальству. Там, насвистывая «Лорелею» прохаживался тощий востроносый человечек. Американский модный габардиновый костюм — подкладные плечи, брюки широченные, с напуском н штиблеты — висел на нем как на пугале, темно синим мешком.

— А вам идет форма, штурмфюрер Лёвенхерц. — Человечек усмехнулся и стал похож на хорька, готового вцепиться в глотку. — Впрочем, щеголять в ней вам придется недолго. Есть предварительное решение отправить вас в Россию для выполнения задания особой важности. — Мутные глаза его сузились, превратились в непроницаемые щели и тут же округлились, показав зеленые, с искорками, зрачки. — Ну что скажете, штурмфюрер?

— Яволь! — Хорст, щелкнув каблуками, вытянулся, а в душе почему-то пожалел о недоеденном, недопитом и нетронутом на сегодняшнем пиру. — Это большая честь для меня, херр…

— Хаттль! Юрген Хаттль! — Человечек ласково кивнул и протянул узкую ладонь, оказавшуюся неожиданно крепкой. — Я отвечаю за проведение операции в целом и за вашу подготовку в частности, она будет протекать, по-видимому, в разведцентре на Шпицбергене. Кстати, может вам будет интересно знать, — он подобрал узкие, пергаментного цвета губы, испытующе взглянул на Хорста, — что ваша мать погибла от русской бомбы. Мучительно. Осколок угодил ей точно в пах, разворотил промежность, вульву и матку, раздробил кости малого таза и засел остывать в крестце. Очень символичная смерть, не правда ли, штурмфюрер?

И он вдруг громко рассмеялся, словно сказал что-то чрезвычайно забавное. Он и в самом деле был похож на хорька — свирепого и злобного. Хорька, готовящегося вломиться в курятник.

Тимофей (1976)

— Ребятки, милые, хорошие, не губите! — Старший преподаватель кафедры политэкономии, кандидат экономических наук Твердохлеб, курирующий по линии парткома университетскую самодеятельность, умоляюще сложил руки. — Смените пластинку. Ну ты смотри, как народ разошелся, елку чуть не повалили. Добром прошу, по-человечески. Ну поплавнее чего, потише. И по-русски, для души. А Глотов-то ваш где? Что-то не вижу.

Где-где, с очередной студенткой куда-нибудь в аудиторию забился, успел уже небось навешать лапши, теперь вот имеет во все дыры.

— Потише, ребята, того, потише. Володя, пожалуйста, русского, народного… — Кэн Твердохлеб с надеждой посмотрел на проректорского сына Будина, перевел взгляд на уже хлебнувшего Левушку, вздрогнул, пошатнулся и не очень-то твердо принялся спускаться со сцены — тоже, видно, принял для поднятия настроения.

Дело происходило под Новый год в актовом зале географического факультета. Уже были сказаны все добрые речи, ректорские пожелания и деканские напутствия, и студенческая братия отдыхала от трудов праведных, предаваясь неудержимому веселью. Танцуют все! После «Гуд голли мисс Молли», «Бэк ин зе Юэсэса» и «Ё мазер шуд ноу» благодарная аудитория разошлась не на шутку, а когда Левушка энд компани «эх ухнули» «Инту зэ фаер», неистовые студиозы встали на роги и принялись водить хороводы вокруг ели, чудом не повалив ее и не устроив пожар. Пол ходил ходуном, стекла дрожали в рамах, классики коммунизма со стен неодобрительно косились на гульбище.

— Ладно, парни, сбацаем чего-нибудь нейтральное. — Левушка самодовольно глянул на волнующуюся в предвкушении толпу, сделал незаметный знак, чтобы Будину вырубили гитару и, шмыгнув носом, подмигнул Тимофею: — Давай этот твой, «Портрет Пикассо». Партия просит.

От него умопомрачительно несло псом, козлом и нестиранными носками. Впрочем, не он один, весь ансамбль «Эх, ухнем» смердел, куда там бурлакам. Папа Будин постарался, уважил просьбу сынка — достал меховые шмотки, один в один, как у битлов в «Мэджикл мистери тур»: телогреи, набрюшники, чуни, колпаки. Единый стиль, едрена мать, сценический имидж. На вате, с натуральной опушкой, а в зале-то жарища, Ташкент. Зато и на сцене теперь вонища, не продохнуть, сразу чувствуется, что все прекрасное рождается в муках.

— А нам, татарам, все равно. — Тимофей рукавом ватника вытер пот со лба, квакнул пару раз, проверяя педаль.

Настроен он был, несмотря на праздник, мрачно — вспотел как мышь и личная жизнь конкретно дала трещину. Цвета вареной сгущенки. И виной тому была Ритуля Толмачева, бойкая Тимофеева докурсница. Еще на сельхозработах, куда с ходу загнали новоиспеченных студиозов, она положила бесстыжий карий глаз на ладного Тимофея и, не откладывая в долгий ящик, с завидной сноровкой лишила его невинности прямо в борозде под завистливое фырканье Ласточки, кроткой и пожилой колхозной кобылы. Роман продолжился в городе и отличался как физической приятностью, так и эмоциональной необременительностью. Ритуля оказалась партнершей грамотной, не загружала избранника лишними проблемами — в частности, несмотря на свойственную им обоим нелюбовь к изобретению мсье Кондома, ухитрилась ни разу не «залететь». Целую вечность — год и три месяца! — жил Тимофей обласканным любовником и давно уже считал это состояние чем-то само собой разумеющимся. Но… Ритуля, подлая изменщица, вдруг взяла и выскочила замуж. Уже с неделю как отчалила с каким-то лейтенантом. Захотелось ей, видите ли, семейной жизни. Даже не объяснилась по-человечески, только-то и сказала на прощание: «Прости, так надо!» Кому надо? Лейтенанту? Ну и дура!

Настроив швеллер, Тимофей кивнул Левушке, тот палочками задал ритм, и песня грянула — забойно, мощно, корежа и будоража волнующуюся толпу.

Доиграли путем, перевели дыхание и с ходу заделали «Мясоедовскую», знай наших. И пошло-поехало — «Дядя Ваня с тетей Груней», «Девочка НаДя», «А как на Дерибасовской», «Семь-сорок», «Хайм, добрый Хайм». Как и было заказано, фольклор, родные напевы. Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова!

Наконец красный, как в бане у дяди Вани, Левушка выбил на барабанах «Вперед, ура, в атаку» и с чувством объяснил в микрофон:

— Ша! Рука бойцов колоть устала! Тайм-аут минут на двадцать. Перерыв.

Девочка Надя, а чего тебе надо… Народ рванулся кто в буфет, кто покурить, кто просто тяпнуть из горла, девушки образовали длинную очередь в туалет, музыканты же подались на отдых, в маленькую комнатку за кулисами.

— На, папе передай! — С остервенением Левушка стянул зловонные пимы, швырнул их Володе Будину и с наслаждением пошевелил пальцами ног. — Пусть носит, музыкантские.

Ухмыльнулся, сбросил ватник и, оставляя на полу влажные следы, вытащил из заначки бутылку портвешка.

— Гуадеамус, бля, игитур, ювенус дум, сука, сумус. Ну, вздрогнули, что ли!

Однако же пустить бутылочку по кругу не пришлось. На сцене послышались шаги, дверь без церемоний открылась, и в каморку пожаловало начальство в лице кэн Твердохлеба.

— Что, отдыхаем, ребятки? А Глотов все еще не появлялся?

Не один пришел, привел с собой рыжеволосую, сразу видно, весьма самоуверенную девицу. Еще бы, все при ней — фигуристая, с фэйсом, с ногами, на каждую буферину можно по бутылке водки поставить. Очень аппетитная девица, а уж прикинута-то, отпад, Барбара Брыльска в сортире удавилась.

— Здравствуйте, товарищи музыканты, — сказала она с улыбкой, изящно покрутила носом и остановила взгляд на нижних конечностях Левушки. — Лева, ну и амбре тут у вас. Очень смахивает на запах буржуазного разложения.

Потом она повернулась к Тимофею, и ее зеленые, под густейшими ресницами глаза потеплели.

— Здорово у тебя получается, про портрет-то Пикассо. Знаешь, есть такое место под Ленинградом, Белогорка, так там в клубе тоже все про него поют. Как услышала сегодня, сразу лето вспомнила, дачу, пение соловьев. На душе теплее стало.

Даже сквозь пелену зловония до Тимофея доносился аромат ее духов, горьковатый, ни на что не похожий.

— Белогорка? Как же, как же. — Он хотел было наладить приватный разговор с прекрасной незнакомкой, но парткомовец Твердохлеб распорядился:

— Появится Глотов, пусть меня найдет. И с перерывом, ребятки, не тяните, пусть уж лучше пляшут, чем по коридорам-то шататься. Ну что, Леночка, пойдемте на воздух, а то здесь атмосфера специфическая. — Хмыкнул, косо посмотрел на Левушку и картаво сострил: — Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!

Паскудная шпилька со свистом пролетела мимо цели. Левушка лишь нагло оскалил кривые зубы, зато в углу пунцово покраснел проректорский сынуля Будин. Ох, старший преподаватель, старший преподаватель, теперь не скоро станешь доцентом….

Впрочем, на Левушке прокалывались зубры покруче худосочного Твердохлеба. Чернокудрый, смуглый, носатый, а уж имя-фамилия, что твой индийский боевик — Лев Напал. При всем при том по национальности был Левушка чистокровным ассирийцем-айсором и нисколько не переживал, что его сплошь и рядом принимают за еврея. Привык, знаете ли, а кому надо — разберутся. И действительно, характерная внешность ничуть не помешала Левушке преспокойно обучаться на журфаке, самом закрытом, после юридического, факультете.

А вот проректорский сынуля, краснощекий и раскормленный Володя Будин по тому же поводу ком-плексовал изрядно и, в отличие от Левушки, имея к тому все основания, хотя и числился по паспорту белорусом. Первое время Тимофей все никак не мог понять, а какого хрена он тут делает — слуха ноль, на ухо не медведь, динозавр наступил, играет невпопад, да еще и мимо. Потом все же постиг истину — все дело было не в сыне, а в папе, проректоре по хозчасти Александре Адамовиче Будине. Это он платил за любовь наследника к музыке, хоть и по безналу, но без проволочек. Аппаратуру? Пожалуйста! Конечно, не «Голливуд», «Саунд Сити» или там «Рок-Таун», но «Солист», «Регент-60» и «УЭМ-100» со всем нашим удовольствием. Опять-таки извольте «Музимок» с полдюжины, ударную установку «Трова», орган электронный «Вермона» со швеллером, тридцативаттным комбиком и всеми прочими прибамбасами. Лишь бы сынок Володечка мог повыпендриваться на сцене — в кожаных штанах, в черных очках, с верной гитарой, болтающейся чуть ниже промежности. Ладно, ладно, пусть порадуется, не жалко, один фиг, джек из усилителя вынут, а Володечка даже не врубается, мнит себя великим музыкантом.

Тимофей еще в прошлом году, зеленым первокурсником, закрепился в коллективе и стал Тимом. Ему выделили чехословацкую «пятую звездочку», облагодетельствовали кучей цифровок и предоставили полную возможность плавно вливаться в репертуарную струю. Главное — не гнать волну.

Назывался ансамбль «Эх, ухнем!» и официально им руководил композитор Виктор Глотов, он же Глот, молодой, из ранних, но уже дважды лауреат премии Ленинского комсомола. Видели его на репетициях нечасто, потому как большую часть времени маэстро отнимали разнообразные утехи. В основном плоти. Пиво холодное да бабы горячие. А за старшего в ансамбле оставался ударник Левушка, он же басист, он же гитарист, он же органист, он же единственный знающий нотную грамоту. И жнец, и швец, и на дуде игрец…

Между тем гости недолго обоняли специфическую атмосферу закулисной каморки. Прихватив роскошную незнакомку под ручку и что-то нашептывая ей на ухо, парткомовец Твердохлеб увел ее в зал.

— Кто это был? — хмуро спросил Тим и показал размеры буферов фигуристой девы. — Я бы такой отдался с криком.

— Не советую! Всеми фибрами больной души. — Левушка, открыв портвейн, мастерски сделал бульк, крякнул, прислушался и передал бутылку Тиму. — Это же Ленка Тихомирова, комитетчица.

— В каком смысле комитетчица? — По хребту сквозанул неприятный холодок. — Из Большого дома, что ли?

— Из Большого комитета. Университетского. Идеологическая комиссия, КМС по коммунизму, весной мне Болгарию срезала! Сука еще та!

«Конечно, сука, — сразу поверил ему Тим и, сдержанно глотнув, передал сосуд Будину, который по примеру Левушки, сбросил чуни и телогрею, — да еще рыжая. Сразу видно, ведьма. Ишь, вымя-то какое нагуляла на взносах, башню среднего танка заклинить можно».

Что-то он и впрямь был сегодня в дурном настроении.

Хорст (1957)

Тренировки не прошли даром — Хорст приземлился всего метрах в десяти от сигнального кофа. Спружинив, устоял на ногах, проворно отстегнул парашют, утягивавший его в аэродинамическую трубу ущелья, и направился к смутно очерченному человеческому силуэту возле костра.

— Салом алейкум! — приблизившись на три шага сказал Хорст.

— Зиг хайль! — не шелохнувшись, ответствовал черный человек, палочкой поворошил угли и лишь затем поднял на Хорста светлобородое, вполне европейское лицо. — Ротмистр Спиридонов.

Русская речь на мгновение смутила Хорста, но он не подал виду. Выпрямившись натянутой стрункой, приложил пальцы к гермошлему.

— Обер-лейтенант…

— Нет-нет, здесь не должны знать ваше имя и звание. Идемте, старейшина давно ждет вас…

Ротмистр поднялся. В его руке вспыхнул мощный аккумуляторный фонарь, высветив чуть заметную тропинку, уходящую в гору…

Горячий, щедро приправленный кореньями и курдючным салом кок-чай обжигал губы, язык, пищевод — но уже с первого осторожного глотка Хорст почувствовал, как прибывают силы и куда-то отступает холод.

Ротмистр, привычно прихлебывая чай, о чем-то переговаривался с маленьким, морщинистым старичком, сидевшим на хозяйском месте в юрте. Из их беседы Хорст улавливал только характерные флексии — «лярда», «ымдан»… Это несколько удивляло его — он не думал, что в горном Афганистане говорят на тюркском наречии. И имеют такие лица — широкие, монголоидные, с чуть заметными прорезями глаз.

Старичок поглядел на него, улыбнулся, отчего узкие глазки на миг исчезли вовсе, сказал что-то нечленораздельное.

— Рахманкуль говорит: враг наших врагов — наш друг, враг неверных — воин Аллаха, — перевел ротмистр.

Хорст наклонил голову в знак признательности и, сохраняя неподвижность губ, тихо спросил у Спиридонова:

— Он думает, что я мусульманин?

— Он думает, что следует поспешить, ибо скоро поднимется солнце! — неожиданно, на вполне сносном русском языке проговорил Рахманкуль и встал. — Да будет крепка твоя рука, брат!..

Несмотря на отменную физическую подготовку, Хорст еле успевал за юрким, кривоногим проводником. Сзади легко шел ротмистр и еще человек пять горных киргизов, соплеменников Рахманкуля. Летный комбинезон и гермошлем остались в юрте, и теперь Хорст изнывал от жары в толстой чужой телогрейке, а из-под серой кепки градом лил пот.

Наконец проводник жестом приказал остановиться.

— Граница, — сказал ротмистр. — На том берегу Совдепия.

Они стояли на утесе. Внизу, в глубокой пропасти, стремительно неслась невидимая отсюда, зато великолепно слышная горная река. До скал другого берега было метров десять.

— Как будем перебираться? — спросил Хорст.

— Отойдем, — предложил ротмистр. — Люди Рахманкуля берегут свои маленькие тайны… Прошу. Он протянул Хорсту блестящий портсигар.

— «Казбек». Привыкайте.

Ночной мрак только начал рассеиваться, и красные огоньки длинных папирос были довольно ярки.

— Этот Рахманкуль — откуда он знает русский? — спросил Хорст.

— Жил за рекой. Когда на Памир пришли красные, его назначили начальником милиции Мургабского района. В тридцать пятом году он получил приказ раскулачить и арестовать пятнадцать семей — всех своих близких и дальних родственников. Он не стал выполнять этот приказ. Глубокой ночью, с женами, стариками, детьми, стадами и пожитками эти пятнадцать семей перешли реку — и вел их Рахманкуль. Потом он узнал, что все его соплеменники, кто не успел или не захотел уйти, были уничтожены большевиками…

— Вот как? А вы как попали к ним?

— Я присоединился позже, — сухо проговорил ротмистр, и Хорст понял, что на эту тему собеседник распространяться не желает. — Однако светает, должно быть, у них все готово, идемте.

Они вернулись на утес, и Хорст не поверил своим глазам — через пропасть тянулся тоненький веревочный мост с веревочными же перилами. Проводник на мосту жестами показывал Хорогу, чтобы шел за ним.

— Не беспокойтесь, конструкция прочная, — напутствовал ротмистр. — Гаубицу выдерживает… Ну-с, удачи вам.

Спиридонов протянул крепкую руку.

— А вы, ротмистр? Не хотите прогуляться по родной земле?

— Непременно прогуляюсь. Но чуть позже. Я пока не готов.

И действительно, спустя два месяца отряд Рахманкуля численностью в сто сабель форсировал Пяндж в районе Харгуша — это километров тридцать западнее той точки, где пересек границу Хорст — и полностью вырезал тринадцатую погранзаставу. Уцелел лишь повар, прятавшийся под огромным котлом. Позже, давая показания, повар особо подчеркивал, что среди нападавших ростом и свирепостью выделялся некто белобородый, европейского типа, вероятно, из ринцев — светлых и голубоглазых памирцев, происходящих от воинов Aлександра Македонского. Впрочем, в газетах ничего не писали, и Хорст, естественно, так и не узнал о прогулке таинственного ротмистра на родину.

После границы, Хорст и его бессловесный проводник несколько часов шли по лунным, безжизненным ландшафтам Восточного Памира, и только ближе к полудню увидели посреди каменной пустыни одинокий грузовой «газик». Метрах в трех от машины грелся на горном солнышке шофер в красной ковбойке, а неподалеку паслось стадо яков с похожими на черных собачек ячатами.

Проводник показал Хорогу на автомобиль, развернулся и пошагал в обратном направлении, а Хорог добирался до машины еще минут сорок.

— Иван Мельников, — не вставая, представился сухопарый шофер. — Имею предписание доставить вас в город Андижан..

Хорст неторопливо присел на нагретый камень и ухмыльнулся.

— Иван Мельников… Не слишком ли нарочито, херр Мюллер.

— Не слишком, товарищ Дзюба, — без улыбки ответил шофер.

Так Хорст Лёвенхерц превратился в хлебороба и активиста, покорителя залежных земель, комбайнера Епифана Дзюбу, откомандированного в Ленинград в областную партшколу. При ордене Ленина, в отличной паре из добротного, шерстяного в рубчик материала «Ударник», с кудрявым, цвета спелого пшена чубом, лихо вьющимся из-под кепки-восьмиклинки, называемой еще почему-то «плевком». Все было организовано на славу — документы качественные, органолептикой не взять, деньги настоящие, мелкими купюрами, в избытке, маршрут, легенда, пути отхода — тщательно продуманы, многократно проверены и крепко привязаны к реалиям жизни. А настоящего Епифана Дзюбу, орденоносца. детдомовца и сироту, доедали окуни в озере Балхаш.

В Целинограде Хорст сошел с поезда, сутки выжидал, осматривался, потом сел на московский экспресс и со всеми предосторожностями подался в Ленинград.

С соседями по купе ему повезло крупно — две смешливые разбитные доярки, едущие показать себя на ВДНХ, и конвойный старшина, выслуживший краткосрочный отпуск за отменную результативность в стрельбе. Аксиома конспирации — не выделяться из общей массы. С попутчиками Хорст установил контакт без напряжения, благо точки соприкосновения отыскались сразу. Познакомились, разговорились, откупорили трехзвездочный за встречу, трижды повторили, спели хором: «Едем мы, друзья, в дальние края, будем новоселами и ты, и я», раздобыли «Старки», «Московской» и «Столичной» и, разгорячившись, принялись знакомиться на ощупь, на гормональном уровне. Бежали за окном столбы, стучали мерно и занудливо колеса, стонали от прилива чувств умелые и ласковые доярки. Двое суток пролетели как сладкий сон, на третий день ближе к вечеру поезд прибыл в Москву. На вокзале Хорст пёрекомпостировал билет, и скоро комфортабельный экспресс уже мчал его в северную столицу.

Андрон (1977)

В полку, что и говорить, было куда как лучше, чем в учебке: благоустроенная казарма, натертые полы, фаянсовая, блистающая чистотой шеренга унитазов. А еще — хромовые сапоги с накатом, красная, называемая презрительно «селедкой», рыба по субботам, слоеные, по шесть копеек, язычки у хлебореза — хоть жопой ешь. Борщ, подлива с кусками мяса, вареные яйца со сливочным маслом и белым хлебом. Компот в большой эмалированной кружке с цветочками…

Полк только-то и название что полк, по сути своей батальон. Попал Андрон во вторую роту к старшему лейтенанту Сотникову, командиру строгому и справедливому, прозванному подчиненными Шнобелем. И верно — скомандует построение, пройдется хищно вдоль замерших шеренг да и поведет по-звериному носом.

— Что, ептуть, весна? Ручьи? Hюx потеряли, но п…зду почуяли?

Замполит, лейтенант Зимин, общался с подчиненными по-иному — с тонкой интеллигентностью и неприкрытым чувством юмора:

— Вохра, слухай сюда: крепких напитков не употреблять, с падшими женщинами не общаться. Поясняю для дураков: не глушить, что горит, и не е…сти, что шевелится!

Впрочем, с командиром части, полковником Куравлевым, что он, что старлей Сотников держались одинаково — на полусогнутых, верней, по стойке «смирно». Не потому ли вторая рота неизменно числилась в передовых — в войсках ведь главное подход и отход от начальства. Только передовая-то она передовая, но ведь и на солнце бывают пятна. Ложкой дегтя в бочке меда второй роты был третий взвод. Он так прямо и назывался — «отстойником». В него со всего полка собирали залетчиков, блатников, лиц с высшим образованием, большей частью художников — неотвратимое, но необходимое зло, — отсосников всех мастей и разгильдяев. А командовал сей бандой потенциальных дезертиров вечный лейтенант Грин, высокий, жилистый и угрюмый, всегда коротко остриженный, чтобы не курчавились смоляные кудри. Почему вечный? Да потому что ниже — некуда, младших лейтенантов в войсках не культивируют, а выше уже никак. Да собственно и не Грин он был совсем — Гринберг, но из соображений этических прикрывался служебным псевдонимом.

А еще Грин был вор. Ворище. Давно, в бытность его капитаном, в роте у него служил боец, рядовой Ровинский, скромный гравер из Гатчины. Бог знает, чем сей гравер занимался, но только денег у него было как грязи, и дабы служилось лучше, он предоставил в полное командирское распоряжение свою машину. Новенькие с иголочки «Жигули» одиннадцатой модели. Цвета «коррида». И Гринберг покатил с ветерком — ни доверенности, ни опыта, ни царя в башке. Только милицейская форма, двести пятьдесят «Столичной» и древние, полученные еще в училище права. Была еще, правда, дама, блондинка, тесно прижимающаяся к плечу. Рулил недолго, не разъехался со столбом. Отправил блондинку в больницу, «Жигули» цвета «коррида» на свалку, а подъехавшим гаишникам заехал в глаз с криками: «Смирно, азохенвей! Я из Моссада!»

«Так, значит, вы из Моссада? — ласково спросили Гринберга на следующий день в сером здании неподалеку от Невы. — Интересно, интересно. Чрезвычайно интересно…»

Ничего интересного, стал капитан старшим лейтенантом, командиром взвода. Того самого, третьего. А тем временем Ровинский ушел на дембель, но не с концами — вернулся с полудюжиной дружков, с улыбочкой напомнил о деньгах: «Евгений Додикович, отдай лучше сам».

Дружки тоже улыбаются, блестят фиксами. Пригорюнился старший лейтенант Грин, закручинился — где же денег-то взять? Неужели все, хана, писец, амба?

Да нет, не все, случай помог. Спустя неделю на службе докладывает ему сержант, мол, товарищ старший лейтенант, мы тут такое нашли, просто чудо, пещера Аладдина. Гринберг проверил — и верно чудо, только не пещера Аладдина, а подсобка магазина, с гнилым, провалившимся от старости полом. Приподнял доску, посветил фонариком — а внутри гора верблюжьих одеял, цветастых, дефицитных…

Хвала тебе, Яхве! Без промедления одеяла перекантовали в УАЗы, доставили на квартиру Гринберга и вскоре заботами его супруги благополучно обратили в проклятый металл. Евгений Додикович обрел душевное спокойствие. Правда, ненадолго. Кражу своего добра государство не прощает никому. Повязали всех, а крайним, как всегда, оказался Гринберг. Теперь уже беспартийный лейтенант.

Вот к нему-то в залетный взвод и был определен Андрон рядовым стрелком-патрульным во второе отделение. Ничего, пообтерся, приспособился, человек привыкает ко всему. Тяжелый понедельник с вояжем в Васкелово, баня во вторник, в воскресенье, если очень повезет, шестичасовое увольнение в город. Все остальное время — служение родине. Большей частью патрульно-постовое, иногда охрана важных шишек, редко — обеспечение правопорядка на общественных мероприятиях. Ненавистный командир Скобкин превратился из лихого замкомвзво-да в обыкновенного сержанта, номер которого шестнадцатый. Ничего, жить можно.

Дедовщины, по крайне мере в явном виде, в полку не было, неуставные отношения глушили на корню. Правда, процветало стукачество, но тут уж все зависит от самого себя — держи язык за зубами, не верь никому и почаще оглядывайся, словно летчик-истребитель. Андрон так и делал, молчал, держался на расстоянии, помнил как «Отче наш»: человеку дано два уха и только один рот. Всё больше слушал, набирался опыта, внимал с почтением ветеранам.

Раньше-то служба была другой, больше милицейской, чем солдатской. Раскатывали себе на черных «Волгах», жили экипажами, с комфортом, в кубриках, не страшась начальства и расстояния, умудрялись ездить с барышнями в Таллин. С песнями, под вой сирен. Служебные удостоверения светили где надо и где не надо. Вот и довыпендривались… Теперь — поносные УАЗы, казарма, строй, никаких там барышень.

Чтобы не путал бес, мудрые отцы командиры принимали решительные меры — гонки в ОЗК, плац, физо и служба, служба, служба. Только помогало мало, откормленные красной рыбой эсэмчеэновцы трахали все, что шевелится. Так рядовой Семенов из автороты сожительствовал стоя с активисткой ДНД, в каптерке у художников нашли использованный презерватив и женские трусы, а старослужащий сержант Завьялов конкретно намотал на болт, не доложил начальству и тайно самолечился перманганатом калия. Снят с должности, определен в госпиталь и разжалован в рядовые — чтобы другим неповадно было.

Андрона половой вопрос мучил по ночам, являясь в образе прекрасной незнакомки, увиденной однажды на белогорских танцах. Вот она сбрасывает свое белое платье, кладет ему на плечи руки, и они проваливаются в блаженное, невыразимое словами небытие. Не остается ничего, кроме губ, впиваюшихся в губы, упругих бедер, трущихся о бедра, двух трепещущих, слившихся в одно, судорожно сплетенных тел. Бьется в сладостной агонии незнакомка, разметала по подушке рыжие волосы, стройные, с шелковистой кожей ноги ее опираются икрами о плечи Андрона. А он, изнемогая от счастья, из последних сил длит до бесконечности конвульсии любви. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И вдруг откуда-то издалека, из душной темноты казармы доносится крик дневального: «Рота! Подъем! Тревога „Буря“!»

А следом рев сирены, лязг открывающегося замка ружпарка, дикая ругань, крики, мат, топот солдатских сапог. Надо вскакивать, мотать портянки, бежать куда-то в неизвестность в противогазе с автоматом. Скрипя зубами, со слезой по ноге. А рыжеволосая фея, как всегда, остается там, в радужном, несбыточном сне, желанная, прекрасная и загадочная.

Впрочем, грезы грезами и незнакомки незнакомками, но Андрон не чурался и девушек реальных, сугубо земных, многократно проверенных, — это если службу несли в Петроградском районе, не было внегласки и маршрут позволял. Главное, чтобы напарник был путевый, не вломил, а там — двинуть по проспекту Горького, свернуть на Кронверкскую, оглядываясь, как подпольщик, нырнуть во дворы. И вот оно, родимое, общежитие прядильной фабрики «Пролетарская победа» — обшарпанная дверь, ворчливая вахтерша, замызганная полутемная лестница. Окурки, грязь, отметины на стенах, второй этаж, разбитое окно, выше, выше, третий, четвертый. Теперь налево по скрипучим половицам, вдоль бесконечного петляющего коридора. Душевая, туалет, унылого вида кухня, комнаты, комнаты, комнаты. У сорок третьей остановиться, лихо заломив фуражку, постучать: «Привет, девчонки! Ку-ку, не ждали?»

Вариант беспроигрышный — комната шестиместная, «аэродром», всегда есть кто-нибудь на посадке. Не важно кто, Оля, Вера, Катя, Надя, Наташа-первая или Наташа-вторая. Все девочки знакомые, досконально проверенные, и главное — без особых претензий. Знают, что ничем не наградят, не какой-нибудь там малахольный слесарь-расточник. Время пошло: пять минут на разговоры, десять на чаепитие, затем, особо не церемонясь, выбрать прядильщицу по настроению и на стол ее, на кровати нельзя, скрип будет на всю общагу. Есть контакт, пошла мазута! Подружки тем временем на кухне томятся, завидуют, надеются на чудо. А ну как… В следующий раз, милые, в следующий раз, некогда.

Епифан (1957)

— Две тысячи семьсот в месяц. Это с учетом персональной надбавки. Плюс талоны на трехразовое питание. Столовая у нас прикреплена к областному комитету партии, так что… Номер у вас будет отдельный, двухкомнатный — гостиная, спа-альня…

Товарища Лепешкину подвел голос — стек, подлец, сиропом со звонких командных высот, а про спальню вышло и вовсе с какими-то альковными придыханиями… Строгая партийная дама прищурилась, из-под тяжелых, виевых век украдкой стрельнула глазками по остальным членам приемной комиссии и с удвоенным металлом осведомилась:

— Вопросы? Пожелания?

— Ну есть, вообще-то, одно пожелание… — степенно проговорил товарищ Дзюба. — Я так понимаю, товарищи, что до начала учебы еще есть времечко? Мы, хлеборобы, даром время терять не приучены. Хотелось бы с пользой. Подтянуть, как говорится, идейно-культурный уровень… Вы бы мне списочек литературы дали, я бы в библиотеку пошел. В самую большую. Еще название у нее такое… Говорили, да я запамятовал…

Он вновь улыбнулся своей неотразимой улыбкой.

— Публичная? — удивленно осведомилась Лепешкина.

Дзюба кивнул.

— Сделаем! — отрубил проректор Игнатов и оглядел прочих членов комиссии. — Видали, товарищи? Всем бы нашим слушателям такое усердие!.. Геннадий Петрович, озаботься…

Очередь в камеру хранения растянулась чуть не до самого перрона. Епифан Дзюба тихо встроился в хвост позади распаренной пожилой узбечки в синем стеганом чапане. Достал массивный портсигар, вынул папироску, продул, солидно обстучал о стекло наградных часов «Победа», чиркнул спичкой… Высокий, подтянутый и статный, в распахнутом китайском макинтоше «Дружба», он приковывал взгляды женщин и вызывал едкое раздражение мужчин. Орденоносец хренов! Не «Беломорканал» смолит — «Казбек»! Падла!

Но эти волны разнородных чувств разбивались на дальних подступах к его сознанию. Прикрыв глаза, Епифан вдыхал кисловатый папиросный дымок, и тот смешивался с запахами дегтя, локомотивной смазки, чего-то манящего и несбыточного, напоминающего, словно в детстве, о Дальних странствиях и невероятных приключен ниях…

А от узбечки пахло прокисшим молоком, и очередь не сдвинулась ни на шаг. «Ну и ладно, — решил вдруг Епифан. — Успеется…» Раздавил окурок каучуковой подошвой чехословацкого штиблета «Батя» и двинул прочь на площадь Восстания, бывшую Знаменскую, оттуда на Невский.

Главная городская магистраль блистала чисто вымытыми витринами, выставляла напоказ наряд фасадов, ярко выкрашенные бока троллейбусов, броскую разноголосицу вывесок, транспарантов и афиш. Что-то в ней было от женщины, крепко надушенной, ухоженной и опрятной, томящейся в искусе в ожидании любовника.

А на голодный желудок — какая любовь? Епифан остановился у светло-серого дома, прочитал вертикальную вывеску, обкатывая на языке симпатичное слово: «Националь… Националь… Националь-социалистическая кухня…» Мимолетным движением брови отогнал неведомо откуда взявшуюся нелепость и бодрым шагом одолел несколько ступенек до стеклянной двери, которую почтительно распахнул, среагировав, видимо, на костюм, пожилой холеный швейцар, похожий на адмирала.

В полупустом по случаю раннего часа зале было светло и гулко. Особо не раздумывая, комбайнер заказал харч степенный, мужской, основательный: сто пятьдесят армянского, икорку, севрюжинку с хреном, густую ароматную солянку, толстенный эскалоп с молодой картошечкой, осложненный каперсами и цветной, жаренной в сухарях капустой…

А из радиолы, поставленной в углу для услаждения немногочисленной публики, выводил про маму и вышитый рушник задушевный малороссийский баритон: «И в дорогу далеку ты мени на зари провожала…» Епифан подпер рукой щеку…

Будь стоек, мой маленький солдат!

Кстати, может быть, вам будет интересно знать, мать…

— Гады!.. — пробормотал Епифан.. — Гады…

— Чем-то недовольны, товарищ? Дзюба встрепенулся, поднял глаза на гладкого, вышколенного официанта, застывшего перед его столиком.

— Нет, все отлично… А это я так, своим мыслям…

— Понимаю.

Официант наклонился и доверительно прошептал:

— А от мыслей я бы посоветовал соточку бенедиктина. С кофеечком… Примете — и никаких мыслей, одно блаженство…

— Ну тащи… аптекарь… А потом не худо бы счетец… и такси.

Вернувшись в гостиницу, Епифан тут же скинул с себя все уличное и нырнул в широкую мягкую кровать…

Он летал, летал как в детстве — без мотора, без парашюта, даже без крыльев. Внизу маячили темные горы, костры, и белели навстречу ему знакомые, но никак не родные лица, тянулись разноголосые шепотки:

Ты знаешь край, тот, где цветет лимон…

А в цирке-то оно попроще было, без всяких там… Зато и бедней несказанно…

Мысли в голове солдата подобны булыжникам в его ранце…

Что может быть вкуснее запеченного обезьяньего юзга… Нефритовый ларец в форме гроба…

Имею предписание доставить вас, товарищ Дзюба…

Товарищ Дзюба, товарищ Дзюба!.. М-м-м…

Епифан резко открыл глаза. Девичья ручка с алыми ноготками теребила его за плечо.

— На ужин опоздаете, товарищ Дзюба… Да вредно спать на закате, врачи не советуют…

— А что врачи советуют делать на закате?

Он улыбнулся, перевел взгляд с младенческой перетяжечки на пухлом запястье на кудрявую прядку, выбившуюся из-под накрахмаленного кокошника. Дева хихикнула.

— Кто ж ты будешь, красавица?

— Горничная. Галей кличут…

— И откуда ты такая?

— Я-то? Вологодские мы… Он посмотрел ей в глаза — взрослые, прозрач ные, бесстыжие.

— Ну иди ко мне Галя Вологодская…

На ужин он при всем при том успел. Благоухая «Шипром», спустился в гостиничный буфет. С приятным удивлением отметил и крахмальные скатерти на столах, и замысловатое меню, и улыбчивых подавальщиц, а главное, смехотворные цены.

После ужина, тяжелый и добрый, Дзюба несколько грузно поднялся к себе, задумчиво закурил и принялся бесцельно слоняться по номеру.

Это был так называемый «полулюкс» — гостиная, спальня, просторная прихожая, — обставленный с вычурной помпезностью послевоенного мебельного ренессанса… Рисунок обоев был аляповат и ярок, картины в тяжелых позолоченных рамах воскрешали прошлое, революционное, не такое далекое.

Центральное место занимало полотно «Октябрь», монументальное, размерами два на три метра. Сюжет был общеизвестен — заложив большие пальцы рук за жилетные проймы, вождь с башни броневика устремлял народные массы в светлоe коммунистическое будущее. Революционная толпа, ликуя, с жадностью внимала Ленину и, подкидывая в воздух папахи и треухи, готовилась идти в свой последний и решительный бой. На переднем плане из люка броневика высовывалась голова механика-водителя, в котором без труда угадывался Никита Сергеевич Хрущев.

Тим (1977)

На стадионе было всего вдоволь — легкого весеннего морозца, солнечного денька, пушистого, весело похрустывающего под ногами снега. Не хватало только наставника, главного физкультурника Гареева. Как явствовало из бумажонки на двери раздевалки, мастер спорта был плох, слег то ли с гриппером, то ли с простудифилисом.

— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет, — констатировал глубокомысленно Тим, глянул вопросительно на Ефименкова, волочащего бремя старосты на тощем сколиозном горбу. — Юра, что делать бум?

Тот как настоящий лидер сразу перевел стрелки.

— Народ, что делать бум?

Свободное волеизъявление масс, как всегда, привело к разброду, фракционности и шатаниям.

— Пиво пить! — выдвинуло программу-минимум большинство и рвануло к ближайшему ларьку.

— С раками, — довело платформу до максимума меньшинство и отправилось в тошниловку, многократно проверенный оплот общепита.

А оппозиция в лице Тима, Ефименкова и группы сочувствующих раздобыла мяч и устроила товарищеский матч по футболу. В снегу на свежем воздухе до седьмого пота. Эх хорошо. Настолько, опоздали на следующую пару.

По прибытию в универ Тим первым делом cвернул в буфет. Взял двойную порцию сарделек c вермишелью и кашей, винегрет, селедочку, бутербродов с колбасой, много хлеба, чай с коржиком, сел в уголке, густо смазал горчицей сосиску, истово, глотая слюни, трепетно нацелил вилкой и… вдруг услышал:

— Привет, молодое дарование! Не помешаю? Перед ним стояла рыжая комитетчица Тихомирова, буфера ее, казалось, лежали на подносе и возбуждали аппетиты отнюдь не гастрономическогo свойства. И какого хрена ей тут надо — в буфетe все столы свободны? Ладно, будем посмотреть…

— Нисколько. Прошу. — Тим учтиво приподнялся, галантно сел и, сдерживаясь, по всем правилам хорошего тона, принялся неспешно жевать сардельку. — Очень рад.

А сам из-под опущенных ресниц с интересом рассматривал сотрапезницу. В движениях она была нетороплива, держалась чинно, несуетно, с достоинством. Сняла с подноса сметану и томатный сок, бережно вылила в тарелку, размешала, посолила, поперчила, покрошила хлеба и, ничуть не церемонясь, начала хлебать розовое месиво. С такой невозмутимостью, наверное, вели себя римские матроны в бане со своими рабами-бальнеаторами.

— Вкус необычайный, напоминает сок от помидорного салата, — перехватив взгляд Тима, комитетчица улыбнулась и превратилась из рабовладелицы в красивую смешливую девчонку. — Для желудочного сока хорошо. Хочешь?

А ларчик-то, оказывается, просто открывался. Тут заигрывают без пряников, при посредстве сметаны и томатного сока. Сочетаньице! От такой любви недалеко до поноса.

— Спасибо. — Тим перестал манерничать и с энтузиазмом оголодавшего занялся вермишелью. — в знак дружбы готов поделиться винегретом, он тоже весьма хорош для перистальтики.

Слово за слово разговорились. Вспомнили лето, Белогорку, местный клуб в здании бывшей церкви, волнительные танцы до упаду. За приятной беседой время пролетело незаметно — съели все. Потешили и душу, и тело.

— Однако время. — Глянув на часы, Тихомирова превратилась в чопорную комитетчицу, подобрала губы и церемонно промокнула их салфеткой. — Ну, молодое дарование, спасибо за компанию. Вот, по всем личным вопросам, — вытащила ручку, черканула телефон, поднялась. — Звонить лучше вечером,

Словно маску надела.

«Ладно, мы тебе поставим личный вопрос. — Тим с задумчивостью посмотрел ей вслед, на ноги, крепкие, хорошей формы… — Девушка в красном, дай нам, несчастным, много не просим, палок по восемь».

Потом глянул на телефон, начерканный на салфетке как раз под оттиском перламутрово напомаженных губ. Жила Лена где-то в Кировском районе, совсем неподалеку от него.

«Il faut oser avec une femme», — считают французы: с женщиной надо быть смелым. В Италии говорят: «La donna e mobile», женщина непостоянна. У нас же — куй железо, не отходя от кассы. Тим позвонил Тихомировой на следующий день и без всяких там обиняков и изящных выкрутасов нахально напросился в гости. Купил восемьсот граммoв сметаны, трехлитровую бадью томатного сока, поехал.

Жила комитетчица действительно недалеко, в девятиэтажном доме напротив платформы «Дачное». Босая, в простеньком халате, без макияжа, она выглядела привлекательней, чем в институте — этакой вальяжной рыжеволосой ведьмой, отдыхающей or трудов праведных в уютном логове.

— О, мерси, — обрадовалась она сметане и томатному соку, похоже, больше, чем самому Тиму. — Очень кстати! У Тихона наконец-то прошел понос, а я готовлю пасту по-пармезански, с копченостями, томатная труя не повредит.

С этими словами она препроводила гостя на кухню, жестом указала на табурет и, присев на корточки, стала наливать сметану в маленькую плошку на полу.

— Тиша, Тиша, Тиша, кыс, кыс, кыс! Ступни у нее были маленькие, колени розовые, круглые, что без ошибки выдает в женщине характер ровный и добрый.

— Дрыхнет, наверное. — Лена встала, подошла к плите, где варилась паста, приподняла крышку. — Еще не скоро. Пойдем, посмотрим пенаты.

Квартирка впечатляла. Не наша мебель, ковры, японская аппаратура, африканские маски на стенах, особом образом засушенная человеческая голова на подставочке — экзотика, черт знает что и с боку бантик. А вот кот был обыкновенный, черный, огромный, как подушка. Спал себе на японском телевизоре, нагло свесив поперек экрана длинный хвост.

— Жутко умный, магический зверь, — Лена ласково потрепала хищника, вздохнула, и голос ее предательски вздрогнул, — от бабушки остался.

— А это от дедушки? — Тим сделал соболезнующее лицо и кивнул на внушительную модель парусника, снабженную бронзовой табличкой: «Любимомy капитану в день пятидесятилетия от команды, Семь футов под килем».

— Да нет, это отцу подарили в том году. — Лена дернула плечом и, не продолжая, свернула тему. — Ну-ка, как там наша паста? Надеюсь, готова?

Пребывание в амплуа капитанской дочки было ей явно не по нутру.

Пришли на кухню, открыли кастрюлю. Паста, звучащая заманчиво, оказалась на деле макаронами, правда, сваренными качественно и промытыми, как и положено, крутым кипятком.

— Кушай, дорогой. — Лена, не спрашивая, облагодетельствовала Тима чудовищной порцией, от души бухнула сыра, ветчины, масла, сверху полила густым, жуткого вида соусом. — Извини, что без полипов. В универсам не завезли. И насчет добавки не стесняйся.

Чувствовалось, что общение с Тимом за столом в буфете произвело на нее неизгладимое впечатление. Как в той сказке — не так велик, как прожорлив.

— Мне все не съесть, — вежливо, но твердо сказал Тим, — впрок не пойдет, будет как с Тихоном.

Макароны с сыром он не выносил с детства, а уж в таких количествах и подавно.

— А я тебе помогу, — вроде бы даже обрадовавшись, Лена с готовностью присела рядом, первая запустила вилку в дымящуюся бурую массу. — Тебя, может, покормить за маму, за папу?

Никакой чопорности, номенклатурной спеси и зазнайства, сама простота. Святая. От нее благоухало свежестью, здоровым телом, чем-то невыразимо женским, манящим, сладостно кружащим голову — куда там французскому парфюму.

— М-ы-ы-ы-р, мяу…

В кухню осторожно, словно по мокрому, мeдленно вошел кот, принюхался, глянул на пирующ и принялся лизать сметану. Неспешно, будто делал одолжение. Умнейшее, с подушку величиной магическое животное.

С трудом, но все же одолели макароны, попили чая, закурили ментоловый, предложенный хозяйкой «Салем».

— Если верить Грину, хорошая девушка должна много есть и много спать. — Тим, сделавшийся тяжелым и задумчивым, оценивающе посмотрел на Лену. — Ну что, дрыхнуть пойдешь?

— Спасибо, милый, за добрые слова. — Лена усмехнулась и осторожно, чтобы не попасть себе на волосы, выпустила ароматный дым. — Только я была замужем. Нет, у нас культурная программа. На выбор. Можно поставить видео, можно раскинуть карты. А можно на тебя, голубчика, посмотреть, в упор.

— Так мне что, раздеваться? — Мастерски изображая дурака, Тим взялся было за ремень, однако тут же, не переигрывая, без тени моветона, двинул на попятную. — Хотя стриптиз после макарон…

— Да нет, штаны снимать пока не надо. Если это стриптиз, то, скорей, душевный. — Лена, оценив пантомиму, хмыкнула и сунула окурок в бумажный, ловко скрученный кулек. — Всего-то на руку посмотреть да в глаза заглянуть. Нужно знать, с кем макароны ешь из одной тарелки.

— А, хиромантия, — Тим сразу поскучнел, но вида не подал, — давай, давай, только предупреждаю, ручку позолотить мне нечем.

Знакомая песня. Гадали ему в свое время всякие разные, чего не наболтали только, и о линии жизни, и о поясе Венеры, и о возвышенности Сатурна с отметками судьбы, браслетными линиями и прoчей ерундой.

Нет бы сказать прямо — хрен с ней, с хиромантией, Тим, пойдем лучше переспим. А то — холмы Исиды, бугор Дианы, кольцо Юноны, тьфу!

Однако Лена умничать не стала. Мельком глянула Тиму на ладонь, с ухмылочкой посмотрела в глаза, подержала на затылке маленькую крепкую руку.

— Наш человек. Большие оккультные способности, правда, до Тихона далеко. В общем, годен. Приглашаю завтра на макароны.

Странная все же телка. С такой любовью к макаронам и такая фигура. А умна, а шикарна. И все условности ей по фиг… Нет, подобную фортецию с наскоку не взять. Придется делать подкоп.

Тим тяжко вздохнул со скорбной неудовлетворенностью и начал потихоньку собираться.

— Мерси за любовь и ласку, паста была выше всяких похвал. Котику привет, пламенный, революционный.

— Соскучитесь, звоните. — Уже в приемной Лена сделала книксен, на мгновение распахнув халатик, смеющиеся глаза ее озорно блеснули. — Тихон вам будет очень рад. — И внезапно придвинулась к Тиму. — И я тоже.

Не сразу отстранилась, улыбнулась через силу и дрожащими пальцами открыла замок.

— Уходи.

Губы у Лены были мягкие и жадные…

Красота привораживает. Манит все таинственное. А если восхитительная, так и не понятая женщина — можно сойти с ума. Да еще весной, когда кровь бурлит в жилах, словно весенние ручьи.

С бешеной, неудержимой силой влекло Тима к активистке Тихомировой. Казалось бы все, фортеция пaла, нужно успокоиться и наслаждаться плодами виктории. Листать не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой затейливые страницы амурной книги. Однако как бы не так, только и думал что о ней с нетерпением ждал часа рандеву, и чего не бывало никогда, ревновал ко всем встречным-поперечным. Потому как не понимал.

Все в Лене было доведено до крайностей, противоречиво и не поддавалось здравой оценке. Она сочетала в себе обаяние опытной женщины, строгий аналитический ум и простодушие легковерного ребенка. Способность к изощреннейшей интриге уживалась в ней с наивной бесхитростностью, а умение манипулировать людьми — с удивительным талантом к нежной и трогательной дружбе. Она ни в чем не выносила преснятины, под настроение покуривала план, и в постели, несмотря на пристрастие к мучному, принимала такие позы, какие сочинителям «Камасутры» и не снились. А еще Лена умела молчать. За три неполных месяца их знакомства Тим только-то и узнал, что ее папа-капитан ходит с мамой-судврачом на большом, известном во всем мире «пассажире», бабушка умерла легко, утром не проснулась, а у Тихона слабоват живот на рыбу, в особенности на мойву. Вот такая девушка-загадка. А Тим в душу и не лез, захочет, сама разговорится. И вот, похоже, дождался.

Дело было вечером, делать было нечего — только что стихли, ушли в небытие страстные стоны, мерный скрип кровати, звуки судорожных хлопков — бедер Тима о ягодицы Лены. Парочка в который уже раз за сегодня вытянулась без сил, обнявшись. Привал. В комнате царил интим, нарушаемый лишь экраном телевизора, по которому крутилась, уже не грея, видеопорнуха, да на кресле в углу понимающе блестел глазами Тихон, сам только что с гульбища.

— Слушай, мать, а почему ты в буфете ко мне подсела? — Тим погладил Лену по груди и сжал легонько выпуклую, сразу затвердевшую изюмину соска. — Ну тогда, с этой розовой бурдой? Давно хотел спросить, и вот, не утерпел.

— На дурной вопрос и ответ дурацкий. — Лена усмехнулась и с выверенной долей мучительства стада грызть Тиму мочку уха. — Нравишься ты мне. Вопрос в другом, почему именно ты…

Пальцы ее прошлись Тиму по груди, мускулистой, выпуклой, все еще влажной от пота, скользнули по стиральной доске пресса и стали медленно подбираться вниз, к бедрам.

— Все дело в наследственности, в крови. В породе. Бывает, и сам человек не знает, кто он есть, однако сигнатуры во внешности его весьма красноречивы. Надо лишь суметь прочитать их. У Булгакова в «Мастере и Маргарите» упоминается об этом, правда, несколько вскользь, неконкретно.

Ишь ты как заговорила, после пятой-то палки. Все, больше не наливать! Да вроде бы уже и нечего.

— Ах вот в чем дело-то. — Тим разочарованно зевнул. — Так сказать, совпадаем по экстерьеру. Породу не испортим.

Он погладил Лену по лобку, словно шаловливого ребенка по головке, прошептал язвительно в маленькое розовое ушко:

— Лена, папа у меня вульгарный членкор и хохол наполовину, а ты не оккультистка и не дщерь имамская, а кандидат в КПСС и капитанская дочка. Пойдем-ка лучше чай пить.

— Щас, дорогой, будет тебе и какава с чаем, и see остальное, потерпи минутку…

Со странной улыбочкой Лена поднялась и, сверкнув полушариями ягодиц, легко выскользнула из кoмнаты, рыжая гущина волос закрывала ее спину, cловно пелериной. Тихон, проснувшись, сел, томнo потянулся, чудом не вывернув челюсти наизнанку в зевке, клацнул зубами, мыркнул и лег снова, нa другой бок, сменив позицию — добирать положенные четырнадцать часов, крайне необходимые для полного кошачьего счастья.

«Хорошо тебе, хвостатый», — Тим с завистью взглянул на него, закрыл глаза, ну как же, поспишь тут — в комнате вспыхнул свет. Это вернулась Лена, в руках она держала большой, видно, старинный фотографический альбом.

— Вот, дорогой, вначале к вопросу об экстерьере. Присев, она отщелкнула серебряную застежку, бережно откинула тяжелую, крытую бархатом обложку и принялась шуршать глянцевыми листами бристольского картона.

— А, вот, нашла. Взгляни, пожалуйста. Это моя мама, это моя бабушка, это моя прабабушка. Похожи друг на друга, правда? Улавливаешь фамильное сходство?

Сходство называется! Да все фотографии были на одно лицо. Ленине. На фототипии прабабушки — в декольте, диадеме и колье — было написано: «Их сиятельство графиня Воронцова-Белозерова». Выцветшими позолоченными буквами, но вполне отчетливо.

— Ладно, пойдем дальше. — Лена бережно убрала фотографии, достала еще одну, усмехнулась. — Кстати, как тебе домик?

Домик был весьма неплох, весьма, двухэтажный особняк с эркером, лепниной по фасаду и флюгером в форме длиннохвостой собаки. На его фоне был запечатлен осанистый мужчина в дорогой, молодецки распахнутой шубе, блестя пронзительными, на выкате, глазами, он улыбался саркастически.

— Это барон фон Грозен на пороге собственного дома. — Лена осторожно провела ногтем по фотoграфии. — Загадочнейшая личность. Маг, прорицaтель, астролог, спирит. Прабабушка же в силу воих оккультных дарований была его бессменной aссистенткой, правой рукой. И не только ассистенткой. Впрочем, брачные узы всегда тяготили ее. В итоге все закончилось трагически — ее очередной любовник, гвардейский офицер, убил фон Грозена прямо на крыльце, затем ворвался в дом и перерезал себе горло… Очень странная история. А через некоторое время графиня разрешилась девочкой, если интересно знать, глаза у нее были необыкновенного, ярко-зеленого цвета. Это была моя бабушка.

Лена убрала фотографию, защелкнула альбом и без улыбки, посмотрела на Тима.

— Вот такие, дорогой мой, дела.

Глаза у нее были того самого радикально зеленого цвета, о котором упоминали Ильф и Петров в своих «Двенадцати стульях».

Епифан (1957)

В воздухе, тяжелом, словно в бане, не чувствовалось ни ветерка. Парило немилосердно, к вечеру, как пить дать, собирется гроза. Невский угорал в тревожном ожидании, сонные дома оцепенели в сизой дымке, от жары плавился асфальт, и женщины дырявили его каблучками своих туфель-лодочек. Топ-топ-топ. Хотелось сбросить потное белье, залезть по шею в воду, ощутить на теле ласковые пальцы бодрящей свежести. Куда там — топ-топ-топ. Жара, пыль, автобусный чад, да еще пух полиный этот, липнущий к коже, заставляющий чихать, оседающий сединой на перманентно завитых кудрях. Что-то нынче рано началась летняя мeтелица! А вот комбайнер Епифан Дзюба на адскую жару внимания не обращал. Он только что отлично пообедал в «Норде» и неторопливо шагал по Невскому рассматривая встречных женщин… Мурлыча себе под нос, Епифан дошел до площади Островского глядя на самодержицу российскую, раскучерявил чуб, поправил орден и, обливаясь потом, направился в публичное хранилище знаний.

Воздух в читальном зале был тяжел. Пахло клеем, деревом, кожей переплетов, мелкой, забивающейся во все поры пылью. Высоко, у лепного потолка, нарезали широкие круги мухи, пикировали, бились бешено об оконное стекло. Уж кажется, тут-то им чего — ни дерьма, ни помойки. Выходит, есть чего… И тишина, академическая, благоговейная, как и подобает сокровищнице знаний, нарушаемая лишь скрипом стульев, шелестом страниц да негромким, на научную же тематику, разговором вполголоса…

— Но ведь это Бог знает что такое, — говорил библиотекарше пожилой, интеллигентного вида мужчина, нервно приглаживая пышную, сплошь седую шевелюру. — Милочка, ведь пятьдесят седьмой год на дворе! Ну почему же нельзя?

Лицо у него было хорошее, без фальши, на лбу глубокие морщины, как у человека, пережившего многое.

— Я что, Дом Советов? — Милочка пожала плечиком, и стало ясно, что ее кофточка под мышкой пропотела насквозь. — Вы же знаете, товарищ Метельский, вся литература по моногенезу переведена в спецхран. Только по спецразрешению. Оно y вас есть?

В ее вопросе слышался ответ.

— Все ясно, ничего не изменилось, — Метельский как-то горько усмехнулся и кивнул с отменной вежливостью: — Прощайте, милочка.

Неторопливо повернулся, опять пригладил волосы и, чуть заметно горбясь, пошел из зала. Его отличный габардиновый костюм лоснился на локтях, штиблеты были стоптаны и требовали если не каши, то изрядной порции ваксы.

«Вот оно, горе-то от ума», — взглянув интеллигенту вслед, Епифан сладко улыбнулся милочке.

— Я, стало быть, на учебу прибыл… Сила улыбки победила и жару, и усталое раздражение — милочка улыбнулась в ответ.

— И по какому же профилю?

— По широкому… С детства неравнодушен к прекрасному… — Он отметил взметнувшиеся реснички и после секундной паузы продолжил: — к прекрасному вашему городу… Особенно интересуюсь тем, с чего все начиналось, как здесь все было… тогда…

— Значит, вам нужен каталог по историческим наукам и краеведению. Это в том конце зала. Выпишите, что надо — и ко мне…

«Левая Тентелевка, Правая Тентелевка, черт ногу сломит… — бубнил через час Епифан, обложенный справочниками и копиями старинных карт. — Давно сгорело все, с потрохами сгинуло, по ветру развеялось… Что иголку в стоге сена… Только нет в том стогу никакой иголки…»

Епифан вернул милочке стопку старинных трудов и резво, с несказанным облегчением, выскользнул на улицу, будто из парной вывалился в предбанник. И на мгновение оцепенел. Вот это да!

Тучи свинцовым покрывалом лежали на домах, ветер, порывистый и злой, закручивал фонтанчиками тополиный пух, воздух был ощутимо плотен, пропитан электричеством и, казалось, искрился.

А с Невы стремительно, отмечая свой путь лиловыми сполохами, надвигался мощный, во весь горизонт, грозовой фронт — громыхающим, пока что вяло, иссиня-фиолетовым линкором. В реве стихии, гудении проводов, треске ломаемых веток как бы слышался глас поэта: буря, скоро грянет буря!

«Норд-вест, шесть баллов, — послюнив палец Епифан окинул взглядом небо, закурил с третьей спички и, отворачивая лицо от ветра, засунув руки в карманы, гордо пошагал по обезлюдевшему Невскому. — Ерунда, гроза пройдет стороной».

Однако, когда он поравнялся с Думой, над самой его головой полыхнула молния, громыхнуло так, что заложило уши, и в вышине за сизым пологом будто бы разверзлись хляби небесные — дождь полил как из ведра, сплошной, колышущейся на ветру стеной. Зажурчали струи в водосточных трубах, по асфальту побежали мутные, бурлящие потоки.

— О черт! — ругаясь, Епифан выплюнул размокшую папиросу и, заметив какую-то дамочку, закрывающуюся зонтом, не раздумывая, бросился к ней.

— Девушка, можно к вам? Снова громыхнуло в вышине, Илья-пророк понаддал, и тротуар стал на глазах превращаться в море.

— Подержите-ка, — даже не глянув, дамочка сунула Епифану зонт и ловко сняла туфли-лодочки, рассмеялась. — Ой, вода как парное молоко. Давайте вон туда, под козырек.

Голос у нее был звонкий, как малиновый колокольчик, ноги с маленькими узкими ступнями, высоким подъемом и тонкими породистыми лодыжками. Очень, очень красивые ноги. Пока бежали до укрытия, Епифан все боялся наступить на них, не отрываясь, смотрел, как весело и ловко они шлепают по лужам.

— Ура! — Вынырнув из-под зонта, дамочка скользнула в нишу и отступила в сторону, оставляя место для Епифана. — Ну что же вы, я не кусаюсь.

А он, застыв под проливным дождем, не отрываясь смотрел на нее и ничего не видел, кроме золота волос, аквамаринового блеска глаз, влажной свежести коралловых, тронутых улыбкой губ. Французы называют такое состояние «конжексьон» — когда бешено пульсирующее сердце готово выскочить из груди, а кровь вскипает и мягко, опьяняющей волной ударяет в голову.

— Иду. — Епифан наконец справился с собой и, складывая зонт, шагнул под козырек. — Так, значит, вы не кусаетесь?

Слово за слово, они разговорились — под мельтешение молний, журчание струй, слабеющие, постепенно отдаляющиеся раскаты грома. Девушку звали Машей, и возвращалась она из «Гостиного двора», где намеревалась купить себе чего-нибудь веселенького для юбки клеш, но ничего подходящего не нашла, цветовая гамма не та, бедновата. А что касаемо хождения босиком, так это очень полезно для нервных окончаний, находящихся в коже стоп. Да впрочем, если честно — туфель жалко, настоящих румынских, шпилька восемь сантиметров. И на ноге ничего…

Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь — ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, евожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но — летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбужденная толпа…

— Ого, сколько времени, — отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. — Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?

Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.

— Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. — Епифан вздохнул. — Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчет мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?

— А что это такое?

— Пойдем, узнаешь…

И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повел ее в ресторан «Кавказский», что неподалеку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.

В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» — жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, — чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу — «Тибаани», к птице — «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» — для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринужденной, и время пролетело незаметно.

Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан — проводить ее. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока еще белая.

Маша, задремав, положила Епифану на плечо теплую, неожиданно тяжелую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную — вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.

Жила Маша в старом доме неподалеку от зоопарка — выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе — заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.

— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем еще?

Ему бешено хотелось сжать ее в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бедер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вел себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.

— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза ее под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.

— О Господи, какой же я дурак, прости…

Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живет одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…

Только «а вдруг» не случилось.

— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе ее проскользнуло нетерпение: — Мы еще нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.

Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажегся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвертом этаже.

Тим (1977)

— Ладно, юноша, допустим, вопросы билета вы осветили. — Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. — А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…

«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь — получи, не знаешь — извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрется ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» — святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…

А вообще-то Уткина понять можно — нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук — отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут еще студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!

Это Тим еще в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый эуб — моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.

— Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. — Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачетку и кончиками пальцем протянул Тиму. — Неуд, большой и жирный. В следующий раз придете.

На его одутловатом, с серыми щеками лице быдд разлито самодовольство.

«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», — Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстегнутым ремнем съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…

А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура — Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!

Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное — до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности — бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.

Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать — нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску — про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четверку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…

Мерно и задумчиво капала вода, томно и журчаще ворковали трубы, в сортире было тихо, прохладно и спокойно, казалось, вся мирская суета осталась где-то там, снаружи, за кафельными стенами.

Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:

— Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!

— Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. — Неведомый Саша тяжело вздохнул. — Софочка через тетю Хаю уже делает вызов. — Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: — Уткин-то как умер? В муках?

Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс — Уткин?

— Как и положено коммунисту, на боевом посту. — Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. — Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатерочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов — не дышит. Синий, словно цыпленок за рубль пять копеек…

Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.

Епифан (1957)

— Может, ты хочешь пломбир? — Маша озорно прищурилась и, с хрустом надкусив вафельный стаканчик, подставила улыбающиеся губы. — Ванильный.

Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.

— Ванильный, говоришь? — Епифан сдержанно поцеловал ее, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: — Все-то ты врешь, майне либлих, это банальный крем-брюле…

Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями — как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглеры-акробаты, бригада клоунов «Веселые ребята». А еще — «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и еще не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…

Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая — Моргентау, утренняя Роса, — а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство еше при Фридрихе Третьем — за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау — приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше — загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таежных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье — нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил ее смерзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролет читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, — правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве — с того памятного дня, когда ее, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.

Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время — полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо еще, что кил на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:

— Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…

В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему — всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.

— Чтоб им так жить! — выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.

Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тете Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врожденному трудолюбию и золотым рукам ее скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент — особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить — самый раз.

В ателье?

Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору — ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…

Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под нее клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу екнуло — вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное — маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция ее не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…

Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь — теплая, все еще светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарье, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.

Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та еще была парочка, крученая, верченая.

— Ты гля, Сева, каков фраерок, — с издевочкой сказал первый, оскалился и кивнул небритым подбородком на Епифана. — При котлах, на манной каше, в фартовых ланцах из фактуры…

— И при изенбровой биксе, — ухмыляясь, подхватил другой и неторопливо раздел Машу сальным глазами. — Бля буду, у нее не сорвется, передок, в натуре, ковшиком. А если помацать…

Он попытался облапить Машу за бедро, но от пинка в живот согнулся надвое, надсадно захрипел и, получив еще локтем по позвоночнику, расслабленно уткнулся физиономией в асфальт.

— Сука!

Подельник Севы, мигом сориентировавшись, выхватил перо, страшно заверещав, попер буром, но словно какой-то смерч подхватил его, ударил головой о каменное ограждение и с легкостью, будто перышко, вышвырнул в Фонтанку.

Булькнула вода, взмыли в небо потревоженные чайки, выругался матерно недоросль в тельнике, пробавляющийся колюшкой. И все стихло.

— Бежим!

Епифан твердо схватил Машу за руку и стремительно, не объясняя ничего, повлек за собой, так что каблучки ее туфель застучали по асфальту пулеметной очередью. Какие тут объяснения — один с пробитым черепом на дне реки, другой с раздробленным позвоночником в глубоком рауше. Они стремглав махнули через набережную, пробежали с полквартала и, запыхавшись, нырнули за ажурные, старинного литья, ворота в маленький аккуратный двор. Здесь было покойно, зелено и уютно. В обрамлении кустов была устроена детская площадка — карусель, грибочки, песочница, качели, за зарослями шиповника виднелся двухэтажный особняк, нарядный, с флюгером в виде собаки, у тускло освещенного крыльца его стояла древняя, на чугунных ножках, скамейка.

— О, ты вся, майне либлих, дрожишь? — Епифан, переведя дыхание, крепко обхватил Марию за плечи, с нежностью прижался губами к ее уху. — Ну все, все, не бойся, я никому не дам тебя в обиду…

Однако Мария дрожала не от страха, на поселении в Ловозерах видывала и не такое. Она трепетала от восхищения, от искреннего преклонения перед мужчиной-воином, могучим и непобедимым рыцарем. Ее романтичная душа пребывала в смятении, а из бездны естества, из глубин женской сути подымалось древнее как мир желание, побуждающее избавиться от последних оков стыдливости.

Мария судорожно прильнула к Епифану, порывисто и нежно, со слезами на глазах обвила его шею руками… Ей чудилось, что она — Изольда — обнимает Тристана, голова ее кружилась, ноги подгибались.

Епифан с готовностью обнял ее, обхватив чуть ниже талии, с жадностью впился губами в губы…

Не разжимая рук, не прерывая поцелуя, они направились к скамейке у крыльца, Мария опустилась Епифану на колени, нетерпеливо раздвинув ноги… И время для них остановилось…

Правда, ненадолго. В тот самый миг, когда должно было свершиться главное, щелкнул замок, дверь особняка открылась, и с крыльца раздался хриплый, полный радостного изумления голос:

— Бог в помощь, ребяты!

Чувствовалось, что человеку в этот вечер явно не хватало собеседника. Точнее, собутыльника.

Епифан в бешенстве поднял лицо с груди Марии и произнес, виноватясь:

— Прости, браток, сейчас уйдем.

У человека на крыльце один рукав хэбэшки был аккуратненько подвернут до локтя, а на груди висели ордена солдатской Славы, три сразу, полный бант. Это тебе не ленинский профиль, полученный в мирное время. Да еще липовый.

— А к чему вам, ребяты, идти куда. Дело-то молодое, да еще к ночи. — Трижды орденоносец закашлялся. — Вона, валяйте-ка в младшую группу, один хрен, детки все на даче. В саде только я да баба моя, храпит, верно, в три завертки. Не могет пить, слабый пол… А вы и катитесь в младшую-то группу. Червонца бы за три… Ну за два…

В умильном голосе его слышалась надежда. «О Господи, неземное счастье за два червонца!» — Епифан с легкостью взял Машу на руки, бережно, словно невесту, внес на крыльцо и, осторожно поставив на ноги, вытащил хрустящую, размером с носовой платок, бумажку:

— Держи, браток.

— Ёшкин кот, сотельная! — Герой захрустел бумажкой, и голос его сорвался, осип. — Ну, ребяты, ну!.. Давайте по колидору налево, вторая дверь. Там и матрацы имеются, не пропадете. А я к Салтычихе за водкой, уж теперь-то…

Епифан взял Машу за руку, и они шагнули за порог, словно перешли Рубикон, не оглядываясь, не задумываясь о пути назад…

Андрон (1977)

Первое лето служения родине началось для Андрона скверно — кухонным нарядом да еще в варочной. А варочная — это мозаичный пол, который надо драить по десять раз на дню, бездонные котлы, вылизываемые до зеркального блеска, шум, гам, великая суета, грохот посуды и ни минуты покоя. Сатанинское пекло, где воняет мерзостно, жара как в аду, и орут по любому поводу разъяренные повара:

— Эй, варочный! Варочный! Варочный!

Впрочем, не факт, все зависит от смены. Ефрейтор Щербаков, блатняк-ленинградец, земляков особо не мордует, если в хорошем настроении, так еще и в офицерский кабинет зазовет, навалит с верхом антрекотов и наструганной соломкой жареной картошечки. А вот рядовой Нигматуллин… Гоняет, сволочь, и в хвост, и в гриву. Совсем озверел, шакал, после того, как на гауптвахте побывал. И поделом, неча в автоклаве хэбэ кипятить. А уж если стираешь, то хоть воду-то сливай. А то ведь какая история, ефрейтор Щербаков смену принял, увидел что-то мутное в котле и неописуемо обрадовался — спасибо Нигматуллину, бульон уже готов. И сварил не долго думая борщ на хэбэшном отваре…

Плохо началась неделя, хлопотно, в смраде, в грохоте, да только неизвестно, где найдешь, где потеряешь, в армии все в руках командирских. Утром в среду Андрона выдернули в ротную канцелярию. Это было небольшое, декорированное дубом помещение, в котором царила атмосфера дисциплины и субординации. Ротный властелин, старлей Сотников, восседал по-барски за столом, курил и с деловитой начальственностью медленно водил носом. Рядышком устроился ефрейтор Мартыненко и привычно, беглым почерком, заполнял секретную тетрадь — сочинял конспект занятия по политнатаскиванию офицерского состава. На щекастом, лос-иящемся лице его было написано страдание: из-за своей незаменимости на дембель он уходил в последней четвертой партии вместе со всеми разгильдяями и залетчиками…

В канцелярии, несмотря на приоткрытую форточку, было душно. На стенах кварцевые, сердечком, ходики, бархатный переходящий вымпел, мухи, почетная грамота, отдельно в массивной золоченой рамке прищур вождя. То ли он заглядывал ефрейтору через плечо, то ли перемигивался с Феликсом, повешенным напротив, не понять. Одно ясно — живее всех живых…

— Разрешите, товарищ старший лейтенант!

Андрон перешагнул порог, притопнул, как учили, по-строевому и принялся докладать по всей форме, что мол рядовой Лапин по вашему-де приказанию явился.

— Вольно. — Сотников миролюбиво взмахнул рукой, испытующе посмотрел на Андрона и, улыбнувшись милостиво, начал издалека. — Ну как там в варочном?

Вот гад, будто не знает!

— Нормально, товарищ старший лейтенант, — пожал плечами Андрон, однако вдаваться в подробности не стал, — тепло и сыро.

— Верно, тепло и сыро, как в половом органе. — Сотников понимающе кивнул, загасил окурок и сделался серьезен. — Кстати о п…зде — сын у меня родился, Лапин, наследник. Надо бы коляску, а они только в ДЛТ, по записи… Тебя лейтенант Грин держит за чекиста перспективного, поимистого. Достанешь? По госцене? Или в варочном тебе больше нравится?

В варочном Андрону не нравилось. Взял он деньги и увольнительную, выбрался за ворота КПП и, прицепив в первой же парадной «сопли» старшего сержанта, отправился в ДЛТ. Один Бог знает, чего это ему стоило, но коляску он достал — зимнюю, гэдээровскую, с тормозом и теплой подстежкой. Как заказывали, по госцене.

Без приключений Андрон нашел на улице Кораблестроителей нужный дом, загнал коляску в стар-лейскую квартиру и, до копейки разобравшись со сдачей, благополучно вернулся в часть. Управился к обеду…

За этот подвиг он был переброшен из варочного в зал — мыть кружки и протирать столы, а в воскресенье отправлен в увольнение на целый день. Вот прядильщицы-то были довольны!

Однако же закончилась неделя, как и началась — скверно. Весьма. Из увольнения не прибыл в срок художник Загуменный, пришел, гад, с опозданием на час, поддатый, с битой харей, да еще стал врать, что принимал участие в задержании вооруженного преступника… А впереди ведь понедельник, день тяжелый, учебный, с выездом на природу. Ну, быть бегам!

Позавтракав, погрузились на машины, в молчании доехали до Финбана, подавленно расселись по вагонам, а когда стали подъезжать к Пери, Сотников плотоядно оскалился, с чмоканьем ударил кулачищем о ладонь и встал.

— Рота! Подъем! На выход!

0-хо-хо-хо-хо-хо… Вышли из вагонов, построились, приготовились к самому худшему. А вокруг благодать летнего пригожего дня. Вьются над цветочками пчелы, весело чирикают птички, барышни в юбках чуть ниже трусиков идут, сверкая икрами, на речку. Парадиз…

— Рота! Газы! — рявкнул Сотников и уложил для разминки свой личный состав мордами в пыль: — Вспышка слева!

Делать нечего, натянули противогазы, плюхнулись на брюхо и стали ждать, пока засранец Загуменный залезет в ОЗК — влагонепроницаемый комплект химической защиты. Счастье его, что залетел в одиночку, а так бы пер еще с кем-нибудь на пару зарядный ящик с «крокодилами», зелеными резиновыми дубинками. А это пуда три, не меньше, пупок развяжется сразу… Везет ведь мудакам…

Наконец Загуменный облачился в ОЗК, застегнул ремень с лопатой и подсумками, повесил автомат, натянул противогаз, и Сотников с ухмылочкой, скомандовал:

— Рота! За мной!

Уныло поднялись, построились, матерно ругаясь про себя, потрусили. Пыль, жара, резиновая вонь, малая лопатка, мерно барабанящая черенком по жопе. Левой, левой, левой! Колонну замыкали сержанты — озлобленные, без противогазов, налегке; сбоку овчарками, сбивающими стадо, бежали старшина и офицеры — в охотку, без галстуков и фуражек, в рубашечках и хромовых сапогах. Левой, левой, левой! Главное, не смотреть по сторонам, главное, не думать ни о чем, главное, не отрывать набухших глаз от ног бегущих впереди. Левой, левой, левой! А иначе сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь…

Само собой, Загуменный стал скоро отставать, выдохся. Ну и не надо, тащись себе полегоньку шагом. Вот так, вот так, вот так, пока не упадешь. Ну ничего, не страшно, полежи, отдохни…

— Рота, стой. — Выждав, пока отрыв будет приличным, Сотников самодовольно усмехнулся, сплюнул и весело скомандовал: — Кругом! За раненым! По-пластунски!

Что-что, а вые…ать личный состав он умел, с командира взвода приучен.

Брякнулись на брюхо, извиваясь по-змеиному, поползли, попластались в дорожной пыли. По-гадючьи, двести метров. А может, триста. Доползли, встали. С руганью подняли Загуменного, взяли под зелены руки, потащили, задыхаясь, сменяясь через каждые сто метров, ненавидя даже больше, чем Сотникова.

— Ну, сука, ну, гнида, ну, падла, вот доберемся до части!

Второй час, седьмая верста. Рота, отбой! Можно противогазы снять, вылить пот и тащиться дальше… Третий час, двенадцатая верста. Привал. Впереди еще столько же. Хэбчики мокрые насквозь, красно-сине-буро-малиновые пятна в глазах, что-то судорожно пульсирует, бьется у самого горла — то ли сердце, то ли желудок, то ли селезенка, наплевать… Пятый час — очко, двадцать первый километр. Рота, стой! Что там такое? Загуменный плох? Носом кровь пошла? Пить надо меньше и больше закусывать! Старшина! Снять с него ОЗК, привести в чувство и выдвигаться на стрельбище!

Господи, хорошо-то как, что налегке. Правильно, загнанных лошадей пристреливают! Ну, Загуменный, ну, падла, ну, сука!..

Наконец прибежали, взмыленные, покрывающиеся на глазах белыми соляными разводами. Пить хочется до умопомрачения, но негде, а из лужи чревато. Терпеть, терпеть, терпеть, глотать тягучую, обильную слюну… Теперь — первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова, и Боже упаси, чтоб рука дрогнула, не будет ни поблажек, ни увольнений.

Затаить дыхание, плавно жать на спуск и вести огонь короткими очередями, ритмично повторяя про себя: «Двадцать два, двадцать два, двадцать два». А на стрельбище ни ветерка, парит, солнце застыло на небе палящей сковородкой. Пороховая вонь, клацанье затворов, звон выбрасываемых из казенников дымящихся гильз. Двадцать два, двадцать два, двадцать два. Пить, пить, пить…

— Товарищ старший лейтенант! Рядовой Лапин выполнял первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова! При стрельбе наблюдал: дальняя — упала, ближняя — упала, пулемет — поражен. Остаток четыре патрона.

Между тем отстрелялась рота, хоть и в спешке, но вполне сносно. Два цинка патронов извели. Перекурили втихаря, построились, стали проверять вооружение и снаряжение — ажур. А тут и Загуменный заявился в сопровождении старшины, шепотом отрапортовал как положено, качаясь на ветру, занял место в шеренге. Полная гармония.

— Так, — Сотников, нахмурившись, пожевал губами, — так… — Посмотрел, как строятся другие роты, сплюнул, определился: — К платформе!

Господи, неужели все? Куда там! Метров восемьсот до железнодорожной станции, затем еще четверть часа в строю, на размякшем асфальте, под жгучими лучами солнца…

— Рота, в вагон!

И вот оно, счастье-то — не чуя ног, забраться в электричку, рассесться по нагретым, отполированным задами лавкам. Лямку автоматного чехла — вокруг колена, без сил откинуться на спину и крепко закрыть глаза.

Лапины (1957)

В комнате полумрак, душно. Пахнет примусом, распаренными телесами, водочным угаром, табаком. В углу перед иконами лампадка, в тусклых отблесках ее — Богоматерь-Приснодева, Спаситель собственной персоной и Иаков Железноборский, чудом от паралича исцеляющий. Святая простота, внеземная скорбь и окладистая, до пупа, борода. Ночь, тишина, кажется — покой и умиротворение… Если бы!

— Ох, чтоб тебя!.. Распалил только, черт пьяный… Что же мне, с кобелем теперь? Или ложку тебе привязывать? — Рослая, нестарая еще женщина резко уселась на кровати, рывком опустив на под полные, с большими ступнями ноги, подошла к иконам и перекрестилась трижды, не истово, так, для порядка. — За что, Господи? Или прогневила тебя чем?

Под тоненькой ночнушкой груди ее волновались футбольными мячами, ягодицы перекатывались, словно спелые арбузы. Рубенсу и не снилось…

— Вот ведь бабы, а! — С кровати тяжело поднялся человек в трусах, выругался по матери, ловко и привычно закурил одной рукой. — Только и знают, что передок почесать! Все их соображение промежду ног! Суки!

Вторая его рука была отнята по локоть, на срезе культи выделялась выпуклая строчка швов.

— Бог с тобой, Андрюша, окстись!

Женщина отвернулась от икон, и по ее широкому, с простоватыми чертами лицу покатились обильные слезы.

— Я ж тебя вою войну ждала! Думаешь, желающих не было? Да меня полковники за ляжки хватали, «рыбонькой» звали, «душечкой»! А я… А ты… Передок, передок!

Плакала она, как обиженный ребенок. Навзрыд, захлебываясь, прижимая кулаки к маленьким, глубоко посаженным глазкам. Ее крупное, с рельефными формами тело мелко сотрясалось под застиранной рубашкой.

— Медальёновна, отставить рев! — Мужчина в усах по дуге придвинулся к женщине и, не выпуская изо рта папиросы, звучно похлопал по могучему бедру. — Ну, ну, Варька, хорош сопли мотать!

Резко повернулся, открыл форточку, бросил окурок наружу.

— Сколько раз уже говорено. Только обниму тебя, а мне чудится, будто водителя моего, Левку Соломона, из танка тяну. Солярка горит, паленым воняет. А Левка орет, ноги ему того, по яйца… Какая тут на хрен может быть любовь-морковь… Ну надо — хахаля себе заведи, пахаря грозного, я что, против?

Сказал негромко, мятым голосом, стукнул кулаком по изразцам и вытянулся на кровати, только скрипнули обиженно просевшие пружины.

— Ой, Андрюша, ну что ты, какой такой пахарь грозный? — Женщина всхлипнула, вытерла изрядно покрасневший нос, похожий на картофелину. — Я же тебя люблю, столько лет ждала, так что могу и перетерпеть… Только ты уж не лезь-то, не береди нутро…

— Нутро у нее… А я что, из камня, по-твоему, сделанный?.. — Вновь скрипнули пружины: мужчина сел, сбросив на пол жилистые ноги. — Слышь, Медальёновна, пока ты тут храпака давала, я по летнему-то делу опять парочку пустил. Приятную такую, антилигентную… В младшую группу… Ну, кавалер мне, понятно, благодарность сделал… Возвращаюсь, значит, от Салтычихи — и дерни меня нелегкая пройти мимо двери-то… А там така любовь, така любовь! Аж полы трещат, вот какая любовь! Ну и взыграло, значит, ретивое… Думал донесу до тебя, не расплещу. Ан нет…

Женщина сидела на постели и ласково, словно маленького, гладила мужчину по голове.

— Вчера мне опять единорог приснился, хорошенький такой, вроде молочного телка, а на лбу у него бивень, как у носорога в зоопарке. Скакал он себе скакал, а потом и говорит, по-нашему, по-человечьи: «Ты, Варвара Ардальоновна, так и знай, зовут меня Арнульфом, а тебе открываюсь, потому как живешь ты в схиме, то есть девственно, и потому имеешь на то полное право. Возьми себе ребеночка со стороны и воспитай, как положено, а за это будет тебе благодать, отпущение грехов и опора в старости. Слушайся меня, Варвара Ардальоновна, потому как аз есмь внук Полкана сын Кентавра, существо вещее рода древнего…»

Замолчав, она вздохнула тяжело, наклонилась, всматриваясь в лицо мужчины, сказала шепотом, просяще:

— Ну что, Андрюша, может, возьмем? Мальчика? И назовем в честь тебя. Пусть будет Андрей Андреевич Лапин. А? И Арнульф порадуется…

Ответом ей был храп, трудный, заливистый, густой, с причмокиваниями и клокотанием.

Тим (1977)

Каникулами сына занялась Зинаида Дмитриевна, и отправился Тим на берег моря Черного, в город-герой Одессу. Точнее, в его ближний пригород Лузановку, место тихое, курортное.

Летели в город-герой на новом реактивном лайнере «ТУ-154». Все было очень мило. Приветливые стюардессы разносили минералку, курчавилась за яллюминатором вата облаков. Не повезло только с соседом, лысым говнюком в отличной паре цвета фе с молоком. Сперва он все занудничал, что вот такой же, один в один, «сто пятьдесят четвертый» ма той неделе спикировал на грунт, потом стал докучать ненужными вопросами и наконец, хвала Аллаху, угомонился, заснул — надрывно всхрапывая и пуская слюни.

Сели благополучно. Разобрались по автобусам кому в Лузановку, кому в Очаков, погрузили багаж поехали. Пока суд да дело, Тим свел знакомство с двумя попутчицами, студентками Института культуры. Одну, стройную, в брючном костюме, звали Вероникой, другую, поплотнее, в джинсах и белой блузе, величали Анжелой. Между собой девушки общались, как это было принято в Смольном институте благородных девиц, по фамилиям — мадемуазель Костина и мадемуазель Маевская. К Тиму же институтки обращались на «вы».

Путь был недолог, а формальности минимальны. В лузановском отделении бюро экскурсий туристов ждали ценные советы, направления на групповой постой в частный сектор и курсовки на ежедневное четырехразовое питание. Записали адреса, разобрали талоны на повидло и стали потихоньку разбредаться по хатам…

— Дамы, увидимся на обеде.

Тим щелкнул каблуками и, подхватив вещички, отправился на Перекопскую. Нашел двухэтажную развалюху, крашенную в желтое, а-ля трактор «Кировец», утопающую в море ликующей зелени. На калитке была прибита табличка суриком по жести: «Держися лева». Тронул ветхую калитку, шагнул под сень дерев и тут же отпрянул — справа пахнуло псиной, и огромный волкодав бросился навстречу гостю, сожалея вслух, что коротковата цепочка.

Тим, чувствуя, как бьется сердце, взял себя в руки, криво усмехнулся и бочком, бочком, оглядываясь на барбоса, двинулся искать хозяйку. Скоро песчаная дорожка и пронзительный запах привели к летней кухоньке, над которой тучами роились мухи.

— Ну я Оксана Васильевна. — Дородная широкоплечая старуха оценивающе взглянула на него и, играючи сняв с огня кипящее ведро, принялась запаривать комбикорм. — А ты сам-то из каковских будешь? Ленинградский?

Она подлила кипятка в бурлящее месиво.

— Так вот, запомни, ленинградский. Шкур ко мне в дом не водить, горилки не пить, газеты в сортирное очко не бросать! Замечу, выгребать вместе с калом будешь. Я гвардии запаса медсестра войны… А если что, я сыну пожалуюсь, он при тюрьме служит. — Она черенком лопаты провернула месиво и указала на замшелую времянку в двух шагах от кухоньки.

На крохотном крылечке сушились свежестиранные пятнистые портянки и стояли огромные, исполинского размера хромачи. Никак не менее пятидесятого.

— Ты все понял, ленинградский? — Она понюхала черенок и сменила наконец-таки гнев на милость. — Щас, хряку задам и тебе постелю. Подыши чуток, пока остынет. А, вот, кажись, еще один из ваших, так что не заскучаешь.

Нет, фортуна положительно сегодня повернулась к Тиму задом — под охи, вздохи и рычание волкодава пожаловал давешний говнюк из самолета, мудак в костюме цвета кофе с молоком.

— Удивительно невоспитанная собака, — доверительно, словно старому знакомому, поведал он Тиму и посмотрел на свои обслюнявленные штаны.

— Эй, ленинградский, подсоби. — Старуха указала Тиму на ведро, сама подхватила другое и резво, по-утиному, потрусила за времянку. — Смотри, добро не расплескай.

За времянкой располагался свинарник, плохой, по вонючести способный потягаться с Авгиевыми конюшнями. Жуткое это сооружение ходило ходуном, словно живое, а из-за заборчика слышался глухой утробный рев, куда там волкодаву. Тим с упревшим комбикормом подошел поближе, глянул в загон и, обомлев, вспомнил Эфиманского вепря из древнегреческих мифов — именно так и выглядел огромный грязный хряк, с чувством пробующий рылом на прочность шаткие бревна прогнившего свинарника.

Харчеваться путешественникам было уготовано судьбой в скромном заведении «Украина», где украинским гостеприимством и не пахло. А пахло там кухней, пыльными занавесями, плавящейся на солнце плоской рубероидной крышей в сосульках вара. На обед туристам подали жиденький супец «Киевский», картофельные зразы «Житомирские» и прозрачный как слеза полусладкий компот «Полтавский». Хай живе!

«Ну и влип я», — Тим поднялся из-за стола, хмуро подождал, пока Маевская и Костина допьют «Полтавского».

— Как насчет променада, дамы?

— Ну разве что ненадолго. Маевская озадаченно взглянула на Костину, та строго посмотрела на Тима:

— Тимофей, я надеюсь, мы вернемся с прогулки к ужину? У нас с Маевской, знаете ли, режим — вечерний оздоровительный бег трусцой, затем боди-шейпинг по системе Джейн Фонды и ровно в двадцать два ноль-ноль отход к полноценному сну.

Выдвигаться на променад решили морем, на маленьком шустром пароходике, курсирующем между Лузановкой и Одессой. Чинно пришли на пристань, сели на старую, пахнущую соляркой посудину, с трепетом ощутили, как ходит под ногами палуба. А между тем загорелый мореход ловко отдал швартовы, вспенили, замутили воду гребные винты, и пароходик отвалил от пристани. И — вот она, Одесса. Жемчужина у моря. Дерибасовская, прямая как стрела, бронзовая непостижимость величественного шелье.

— Так, так… — Маевская в видом знатока окинул взглядом памятник, наморщила курносый нос: — и, какая пошлость. Безвкусица, издержки классицизма. Ты, Костина, как считаешь?

— Вася, Вася, Васечка. — Опасливо, не заходя в загон, старуха бухнула в кормушку комбикорм, сверху плесканула помоев, вздохнула тяжело, как-то очень по-бабьи: — Яйцы надо ему резать, под самый корень. Вся беда от яйцыв-то его. Кушать плохо стал, матку требует. Опять-то забить его нет возможности, кому он нужен такой, с яйцыми-то. А яйцы-то резать ему не берется никто, больно страшен. — Она шмыгнула носом, высморкалась и стала вытирать руки о передник. — Ну пошли, что ли, в горницу, стелиться.

Гостевая горница была клетушкой с двумя железными кроватями, шкафом дореволюционного образца, колченогим столом и парой венских ископаемых стульев. В углу, надо полагать, красном висели образа святых, под ними, на видном месте, стоял горшок — ночной, объемистый, с белой, пожелтевшей от времени эмалью. Как раз в тон костюму цвета кофе с молоком.

— Надумаете по нужде, места на всех хватит. — Старуха гостеприимно повела рукой и посмотрела в красный угол, то ли на святых, то ли на горшок. — А то ведь как стемнеет, мы песика с цепи спускаем… Ну, с прибытием вас. Располагайтесь, располагайтесь.

За приятной беседой, они вышли на Пушкинскую и, томимые жаждой, заглянули в заведение «Золотой осел», уютное, располагающее к общению. Фирменным напитком здесь был коктейль «Ментоловый», мятный ликер наполовину с водкой. К нему полагалась соломинка, добрый ломтик цитруса и, конечно же, хорошая сигарета. К вящему Тимову удивлению попутчицы его с удовольствием закурили, не погнушались и «Ментоловым», потом в охотку перешли на водочку и, назюзюкавшись, принялись на пару приставать к Тимофею.

— Я готова отдаться с криком! Я готова отдаться с мукой! Для тебя буду огненным вихрем, для тебя стану долбанной сукой! — с пафосом декламировала Маевская и, опустившись на колени, все пыталась заняться с Тимом оральным сексом.

Костина, будучи менее искушенной в любовных усладах, по-простому лапала его за все места и шептала томно и похотливо, со страстным выражением на лице:

— Я тебя хочу! Я тебя хочу! Слышишь, ты? Я тебя хочу!

Продолжалась, впрочем, вакханалия недолго. Откуда-то из ресторанных недр возник плечистый хмурый человек. Действуя умело и напористо, он ласково подхватил Костину и Маевскую за талии и без членовредительства препроводил на улицу. Вскоре пришлось ретироваться и Тиму, но уже несколько иным манером, пробкой из бутылки, с солидным начальным ускорением, какое получается от мош-ного пинка под зад.

Стояла теплая украинская ночь, на черном небе блестели крупные оскольчатые звезды. Нелегкая занесла компанию на площадь к знаменитому одесскому театру. Здесь, прильнув к Тиму, институтки повисли у него на руках, словно механические куклы, у которых кончился завод. У Маевской на лице застыла клоунская идиотская улыбка. Дозрели.

Титаническим усилием Тим допер их до скамейки. Теперь бы только дождаться и запихать этих дур да первый же рейс в Лузановку…

Блажен, кто верует.

Скоро подошел грузный гражданин в штиблетах и блеснув в свете фонаря фиксами, посмотрел на Анжелу, после на Веронику и остановил мутный взор на Тиме.

— Блондиночка почем?

Вероника с Анжелой имели у одесситов бешеный успех. Всю ночь к ним приставали какие-то сомнительные личности, совали деньги, повышая ставки. Тим всем желающим терпеливо объяснял, что девочки сегодня не в форме — у одной внеплановые месячные, а у другой злокачественное высыпание в паху. Под утро пожаловали двое — крепкие, с челками до бровей, с жестким взглядом бегающих глаз.

— Слушай сюда, блядский выкидыш, — один без всяких предисловий вытащил нож, другой достал «черного джека», колбасину из брезента, набитую то ли песком, то ли дробью, — еще раз сунешься на нашу территорию, мы тебя пидором сделаем и кишки выпустим, а дешевок твоих наголо обреем. Всосал, ты, сучий потрох?

Тим довел студенток до пристани и посадил их на пароход, а сам на трамвайчике запустил до дому, в Лузановку. Больше всего на свете ему хотелось ть и спать.

На Перекопской жизнь кипела ключом. Приветственно скалил зубы волкодав, в летней кухоньке потрескивала печурка, а у свинарника раздавались удары по железу. Будто били пудовой кувалдои в двухсотлитровую железную бочку. Впрочем так оно и было. Жилистый горбоносый семит, сунув связанного хряка в бочку рылом, бил железом по железу, скупо улыбался и приговаривал нараспев:

— Спи, моя радость, усни, в хедере гаснут огни…

Бедный евин пронзительно визжал, задние, схомутованные проволокой ноги его судорожно подергивались. Зрелище не для слабонервных.

— А, ленинградский, ты, — ласково приветила Тима медсестра войны и, улыбаясь, поделилась радостью: — Сейчас Ваське яйцы резать будут! Специалист нашелся, из синагоги. Вишь, уже наркоз дает…

Тим отвернулся и медленно пошел в дом, его и без того неважнецкое настроение окончательно испортилось.

В гостевой гостиной было душно. Пахло чесноком, одеколоном, потными, разметавшимися во сне телесами. Говнюк из самолета почивал на спине и, широко раззявив рот, оглушительно храпел. Однако чуток был утренний сон его. Едва Тим вошел, он моментально заткнулся, чмокнул губами и, перевернувшись набок, открыл мутноватые гноящиеся глаза.

— А, это вы, юноша? Как прошел кобеляж? Он зевнул, так что клацнули зубы, и, со скрипом усевшись на кровати, свесил подагрические ноги в теплых не по сезону подштанниках.

В это время у свинарника раздался рев, пронзительный, яростный, негодующий, затем опять стукнули в бочку, и все стихло.

— Батюшки, режут кого?

Зануда всплеснул руками, а Тим схватил талоны и поспешил уйти.

На крыльце он встретил медсестру войны, с ликующим видом она несла закрытую эмалированную кастрюльку.

— Все, ленинградский, отрезали. Такой мастер, такой мастер. Такие яйцы…

Метельские (1958)

Настенный, купленный еще в сорок седьмом году по случаю хронометр «Генрих Мозер» пробил восемь раз. Вечер. Февральский, воскресный, пустой. С печатным органом ЦК КПСС в руках, с зеленым, как тоска, торшером за спиной, в обществе приевшихся до тошноты Шурова и Рыкунина, кривляющихся под гармошку на экране «КВНа». Кот — дымчатым клубком, к морозу, на коленях, холодильник «ЗИС» — белобокой глыбой в зеркале трюмо, отсветы от линзы на стене, на полировке шифоньера, на нарядных, в позолоте, переплетах книг… И запах — въедливый, неистребимый — клопов, гудящих радиаторов, отклеившихся обоев, пыли, неуютного, коммунального жилья. А за окном — снег, снег, снег, крупный, пушистый, похожий на вату.

«Ну и чушь», — отшвырнув газету, Антон Корнеевич Метельский, в прошлом профессор и членкор, ныне же преподаватель в ремеслухе, бережно согнал с колен кота, встал и, нашарив на шкафу пачку «беломора», жадно и нетерпеливо закурил. На душе стало еще хуже — во-первых, не удержался, не совладал с искусом, во-вторых, вспомнилась резная, как У Александра Сергеевича, трубка с янтарным чубуком, голландский цветочный табачок, покупаемый втридорога. Жасминовый… Да еще газетенка эта с издевательским названием «Правда» — все туманно, полунамеками, в духе лучших традиций времен Усатого: Никита Сергеевич подчеркнул, Никита Сергеевич указал, движение в зале, бурные, продолжительные аплодисменты. Отредактированные для беспартийных масс россказни Хрущева на партийном сборище. Хотя понять не сложно — мордой, мордой в дерьмо Великого Кормчего, чтобы вони побольше, чтобы брызги летели… Мстит за то, что заставлял плясать гопака на заседаниях Политбюро. Се ля ви — шакал рвет на части издохшего льва. А впрочем, поделом ему, Усатому, знатная был сволочь, даром что Отец Народов…

Антон Корнеевич глубоко, так, что затрещала папироса, затянулся, напрасно поискав глазами пепельницу, выкинул окурок в фортку и с внезапной злостью дрожащей рукой выключил шарманку телевизора. Память, стерва, перенесла его на десять лет назад во времена успеха, любви и процветания. Жизнь тогда казалась ему волшебным сном — отдельная квартира напротив цирка, кормушка распределителя, красавица жена, блистательные перспективы научного роста. Да здравствуют теория моногенеза языков и ее отец-основатель академик Марр! Однако все вдруг изменилось в одночасье, провалилось в тартарары, полетело прямиком к чертовой матери. Порфироносный, и родного-то языка не помнящий недоучка, а скорее всего кто-то за него, сочинил статейку на предмет языкознания, и оказалось, что академик Марр — апологет воинствующей буржуазной лженауки, теория же его реакционна… Доктору наук Метельскому еще повезло: всего-то выгнали из партии, переселили в коммуналку и определили поближе к пролетариату, в сферу фабрично-заводского обучения. Потому как не безнадежен, не до конца увяз в буржуазной трясине…

«Не до конца, такую мать!» — Антон Корнеевич ругнулся про себя, шагнул к письменному столу, свидетелю былой роскоши, великолепному, инкрустированному севрским фарфором, с ножками в форме львиных лап. Медленно открыл ящик и непроизвольно тронул сафьяновую папку, такую же блестящую, как и десять лет назад. В ней результат всей жизни, и, увы, результат печальный. Мука бессонных ночей, мысли, закованные в слова, труд непомерный. Книга. И, хвала Аллаху, неопубликованная. Не до конца увяз, такую мать, не до конца!..

Кот, любопытствуя, взобрался на стол, важно заурчав, сунулся мордой в ящик. Тщательно обнюхал папку, попробовал когтем и брезгливо, будто стряхивая прах, разочарованно потряс лапой — фи, несъедобно. Метельский гнать его не стал, лишь улыбнулся жалко — верной дорогой идешь, кот, правильно понимаешь политику партии. Не только не съедобно, но и категорически противопоказано советскому человеку. Четыре года уже как Усатый разлегся в Мавзолее, а что изменилось-то по большому счету? Ну, Серов вместо Берии, ну, водородная бомба вместо атомной… А вот жизнь все та же — собачья…

— Антон, чайник! — Дверь, как всегда рывком, открылась, и в комнату, держа скворчащую сковороду, вошла супруга, Зинаида Дмитриевна. — Шевелись, кипит.

В комнате запахло подгорелым, болгарскими сигаретами «Трезор», отечественными духами «Красная Москва». Значит, наступило время ужина.

— Иду.

Антон Корнеевич поднялся, зачем-то запахнул халат, чтобы не были видны подтяжки и, привыч-йо ориентируясь во мраке, поплелся коридором на ню. Главное, не вляпаться в кошачью кучу и не задеть чей-нибудь ночной горшок, выставленный у двери.

Когда он вернулся с чайником, стол был накрыт. Жареная картошка с жареной же колбасой, нарезанной не толстыми, как полагается, ломтями, а тоненькой соломкой. При соленом, наструганном кружками огурце. Хлеб, масло, шпроты, сыр. На полторы тысячи учительских рэ особо не разгуляешься.

Антон Корнеевич кивнул, от души положил горчицы, взялся поудобней за вилку и нож и невозмутимо, с философским спокойствием принялся неторопливо есть. Первая заповедь мудрого — жуй, жуй, жуй, тридцать три раза. Не индейка с фруктами, конечно, и не шашлык с соусом ткемали, но ничего, надо полагать, пойдет на пользу. Чтобы жить, надо есть. Если бы еще и смысл был какой-то в этой жизни…

Супруга, устроившись напротив, без аппетита ковыряла вилкой; породистое лицо ее было напудрено сверх меры, у губ, когда-то сочных и волнующих, прорезались глубокие морщинки, напоминающие о скоротечности всего земного. Превращение из благополучной, привыкшей к шелковому белью дамы в подругу жизни преподавателя ремеслухи далось ей нелегко. Такие метаморфозы не красят. Да еще давнишний, сделанный по дурости аборт — первый и последний. Нет ничего — ни положения, ни детей, ни счастья в жизни. А впереди только поступь пятилеток, новые морщины и незамысловатая комбинация из трех пальцев…

— Спасибо, дорогая, — Метельский, напившись чая, встал, отнес на кухню грязную посуду, вернулся в комнату и постыдно закурил.

Вот и все, еще один день прожит, тупо, бездарно. Без малейшего смысла. А завтра — надо снова сеять доброе, прекрасное, вечное. Это в душах-то литовской шпаны?! Вздохнув, Антон Корнеевич затушил окурок, вытащил наобум книгу из шкафа, открыв не глядя, прочитал: «К тебе я пришел, о женщина, милая сердцу, с тем, чтобы пылко обнять, твои, о царица, колени». Ага, старик Гомер, вроде бы «Илиада». Читать дальше сразу расхотелось, какая там царица, какие там колени… Острые, знакомые до чертиков. Разводи их, не разводи… А хорошо бы, бегал сейчас кругами, резвый такой, непременно пацаненок, с теплыми родными ручонками. В синем матросском костюмчике с красными пуговицами, у него у самого был такой в детстве. Нет, что ни говори, мальчишки лучше, девчонки плаксы, дуры, а время подойдет — хвост набок и сломя голову замуж.

— А ты как думаешь, усатый-полосатый? — Со странным умилением, оттаивая душой, Метельский взял на руки кота, чему-то улыбаясь, принялся чесать за мохнатым, израненным в ристалищах ухом. — Тебе кто больше нравится, мальчики или девочки?

Кот, не отвечая, урчал, жмурил хитрые глаза и бодал лобастой головой. На щекастой морде его застыло снисхождение — что за дурацкие вопросы? Вот придет март…

Андрон (1977)

Осень наступила как-то незаметно — девушки на улицах вдруг одели колготки, на службу стали посылать в плащах, травка на газоне, что напротив кухни, сделалась жухлой и неинтересной, цвета мочи. Дедушки считали время до приказа, дембеля готовили парадку и альбомы, командиры, озверев, постно закручивали гайки.

Нарядную неделю Андрона загнали «на флажок». Флажок — это знамя части, главнейшая полковая святыня, стеречь которую надо до последнего патрона, вздоха и капли крови. Кто не верит, пусть почитает в уставе. А покоится святыня за стеклом, в шкафчике аккурат у входа в штаб, совсем недалеко от логова властелина части полковника Куравлева. Вокруг красота — плакаты на стенах, красочные панно, буквы золотые, выдержки из уставов. Пол мраморный, выдраенный так, что бросишь кусочек сахару — не видно. И охранять святыню полагается в лучшем виде — в парадной форме, в белых перчатках, вытянувшись с автоматом на низенькой деревянной тумбочке. А тумбочка, даром что дубовая, с секретом. В крышке ее устроена хитрая пружина и потайной контакт, стоит оставить пост, и в дежурке заревет звонок. Это тот, последний, с которым ты уйдешь на дембель…

Плохо на тумбочке днем, беспокойно. Шастают туда-сюда майоры да капитаны, зыркают глазами, честь отдают. Не тебе — святыне. А то и сам Юрий свет Иванович выкатится из логова, взглянет оценивающе, выпятит губу, и если что не так, Сотникову п…здюлей.

Куда как лучше на тумбочке ночью. Тишина, покой, слабый свет дежурного фонаря, почему-то красного, как в борделе. Блядское место, только вот баб жалко нет. Можно засадить под крышку тумбочки штык-нож автомата, так, чтобы потайной контакт и секретная пружина не сработали, снять дурацкие, потные изнутри перчатки и спокойно предаться плавному течению мысли. Андрон так и сделал, вбил в щель поглубже свое табельное оружие и принялся неторопливо расхаживать вдоль стен, почитывать штабную ахинею и потихоньку ощущать, как начинает ехать крыша. «Линия охраны периметра проходит красной линией сквозь сердце каждого настоящего воина… Медалист Карай и ефрейтор Громов бодро и весело идут по следу вооруженного преступника… Наши командиры: замполит части подполковник Гусев — в засаде, на привале, на партсобрании, на турнике. Всегда в строю… Воин, запомни офицера совет — бди днем и ночью, ложных сигналов нет! Воин, запомни офицера наказ — бди днем и ночью, не закрывай чутких глаз!» Параноики рисуют нолики, а неврастеники вяжут веники.

В это время снаружи поднялся шум, и дежурный по полку старлей Сотников закричал пронзительно на всю округу:

— Смир-рно!

Не такая уж она и херня насчет ночной бдительности — Андрон стремглав вскочил на тумбочку, выдернул автомат, надел перчатки и очень даже правильно сделал. С грохотом открылись двери, послышались тяжелые шаги, и в вестибюль пожаловал угрюмый Куравлев, да не один, на пару с «зеленым» полканом, мордастым, грузным и самоуверенным. За ними шествовали два подполковника и три майора, все важные, осанистые, преисполненные чувства собственной значительности. Так ходить могут только проверяющие. И точно, ночную тишину прорезал вой сирены, отрывисто защелкали замки руж-парков, сумбурно застучали сапоги бойцов — быстрей, быстрей, быстрей, тревога «буря»! Всем снаряжаться, вооружаться и вниз, вниз, вниз строиться на плац! Лётом, шмелем, шевеля грудями! Плевать, что не навернуты портянки, нема заряженныx аккумуляторов к рацухам и батареек к фонарям, а секретные, только что полученные автоматы калибра 5,45 ни хрена не пристреляны. Не до того. Главное — показать себя, перекрыть-нормативное время сбора по тревоге. А боевую задачу уж как-нибудь выполним!

Словно зритель в кинотеатре, следил Андрон за разворачиванием событий — вот стали прибывать штабные офицеры, невыспавшиеся, бледные, многие с бодуна. Прошел, отчаянно зевая, нехуденький партийный бог, тихо просочился взволнованный начфин, вихрем проскочили как наскипидаренные начальник строевой, главный физкультурник и зам-начштаба по службе. Шум, гам, великая суета. Конечно, кому это хочется из Питера куда-нибудь в Тюмень или на Кушку? От вареной колбасы по два двадцать, сливочного масла по три шестьдесят и питательных, с обрезками мяса суповых наборов по девяносто копеек. А ментовская форма, бесплатный проезд и офицерская общага с благоустроенным сортиром?..

И вот вошканье стихло. Раздались дубовые двери, и снова в штаб пожаловал полковник Куравлев, но уже повеселевший. Весьма язвительно улыбающийся «зеленому» коллеге — ну что, суки, взяли? Видать, все же показали наши себя, перекрыли норматив. Прошли, вздыхая с облегчением, штабные офицеры, с солидностью протопал полковой комиссар, откуда-то вывернулась девица старшина, прытко, виляя бедрами, порысила к себе в финансовую часть. Ноги короткие, кривые, под обтягивающей юбкой. Б-р-р… «А ведь кто-то же берет такую на конус. — Андрон сочувственно взглянул ей вслед, широко зевнул и глянул на часы. — Ну где они там, харю давят, что ли?» Ничего подобного, вот они, голубчики, разводящий со сменой. Дальше все по уставу, совсем неинтересно. Разводящий ко мне, остальные на месте! Пост сдал! Пост принял!

«Давай, давай, счастливо обосраться!»

Превратившись из часового в караульного, Андрон разоружился, зашел на кухню к своим, перекусить, и со спокойной совестью отправился в роту — всякие там проверки, «зеленые» полковники тревоги «бури» ему были по боку, по крайней мере до конца наряда. Он часовой, лицо неприкосновенное…

Как бы не так! Утром его высвистал к себе старший лейтенант Сотников.

— Лапин, снимаю тебя с наряда. Поступаешь в распоряжение подполковника Гусева, смотри не облажайся.

А сам озабоченно шмыгнул носом — вот чертово начальство, думай теперь, кого ставить на флажок. Одна извилина, да и та от фуражки!

— Воин! — вкрадчиво изрек подполковник Гусев, тот кто и в засаде, и на приваде, и на турнике всегда в строю. — Рядовой Лапин! Вы характеризуетесь своим командиром как образец верности присяге, соблюдения уставного распорядка… Воин! Рядовой Лапин! Доверие командиров нужно оправдать! Ни на минуту нельзя забывать, что постоянная боевая готовность, надежная охрана объектов и борьба с малейшими проявлениями преступности всегда были и остаются главной задачей внутренних войск МВД СССР. Чтобы с наибольшим успехом выполнить ее, необходима высокая степень политической сознательности…

Андрон доверительно вслушивался, смотрел внимательно и честно в начальственные очи, мутные, заплывшие, неопределенного цвета. Замполит напоминал ему девушку из дурацкого анекдота, только та хотела и молчала, а этот хочет и все говорит, говорит, говорит…

— А потому Коммунистическая партия, Центральный Комитет и лично министр МВД СССР генерал-полковник товарищ Щелоков настоятельно требуют — учиться военному делу настоящим образом. — Гусев замолчал, испытующе, из-под бровей посмотрел на Андрона и взял-таки быка за рога. — Воин! Лапин! Ты уже, наверное, заметил, что к нам в полк прибыли проверяющие. Из Москвы. Крайне важно охватить их культурной программой. Отправить в цирк. Достать билеты. Любой ценой. — Он с видимым усилием прервал поток красноречия и зашуршал бумажкой. — Вот, читай.

Это было лаконичное, на официальном бланке с печатью послание в дирекцию Ленинградского цирка.

Гусев с грохотом открыл сейф, вытащил бурую сторублевую ассигнацию.

— Действуй. Мою машину возьмешь, сейчас позвоню.

С чувством протянул купюру, тяжело вздохнул и скупо улыбнулся.

— Только ты уж того, возвращайся… С победой. Чем-то он напоминал крокодила в проруби — снулый, заторможенный, отмороженный и зубастый…

— Есть, товарищ подполковник.

Андрон, лихо козырнув, выскочил во двор, высмотрел у боксов замполитовскую «Волгу» и по-хозяйски плюхнувшись на командирское место, хлопнул рулевого по плечу.

— Трогай, земеля. Папа приказал — шмелем. Долетели как на крыльях. На фасаде цирка было крупно написано: «Едем к медведям!» и сыто жмурился огромный нарисованный топтыгин. «Шел бы ты в берлогу», — Андрон мельком посмотрел на него и, толкнув массивную дверь, важно поинтересовался у вахтера:

— Папаша, где тут администратор у вас?

Не хухры-мухры, милиция пожаловала, законная рабоче-крестьянская власть!

— Администратора тебе, милый? — Вахтер язвительно осклабился и неожиданно, словно из поганого ведра, обдал Андрона пренебрежительным взглядом. — Ну давай, сунься, сунься. Слева, третья дверь по колидору.

В прокуренном голосе его слышалась насмешка. «Пердун замшелый, плесень бацильная», — насторожившись, Андрон нашел указанную дверь, медленно открыл и со всей отчетливостью понял, почему это вахтер его не видел в упор, — администраторская была забита под завязку: милицейскими, «зелеными», суровыми неразговорчивыми людьми в одинаковых пальто, как пить дать из одной компашки — глубокого бурения. Никого со звездами ниже капитанских в этой толпе не было.

— Вы последний?

Андрон уважительно уткнулся в мощную под-полковничью спину, застенчиво потупил очи и застыл пай-мальчиком, вдыхая запахи пота, одеколона и возможных неприятностей. Однако все обошлось наилучшим образом, без эксцессов.

— Сколько? Двенадцать?

Расторопный администратор, плешивый и в очках, ловко наколол письмо на гвоздик, словно в магазине чек, правой цепко ухватил протянутые деньги, левой отсчитал, не глядя, сдачу и, с треском оторвав дюжину билетов, спокойно и отчетливо объявил:

— Следующий!

Он был словно опытный дрессировщик в клетке с прирученными хищниками.

Андрон, возликовав, убрал добычу на грудь, вежливо оттер плечом какого-то майоришку и пробкой из бутылки выскочил из цирка, забрался в «Волгу».

— Воин? Рядовой Лапин? Ты? Уже? — здорово удивился подполковник Гусев, однако тут же все понял и сдержанно обрадовался. — А, вижу результат! Значит, Сотников не ошибся в тебе, а я в нем.

Проверку полк сдал на «отлично», как всегда. Было очень шумно и торжественно — маршировали по плацу ротами, пели хором строевые песни, с помпой выносили полковое знамя и с пафосом говорили речи. Когда проверяющие отчалили, началась раздача слонов и чествование героев, причем в шеренге за талонами на повидло Андрон оказался на правом фланге. В канун победы Октября он был пожалован Серебряным крестом — знаком за отличие в службе второй степени, а чуть позже, уже к зиме, определен на должность писаря, суть ротного каптершика. Красная пятиконечная звезда его стремительно восходила…

Епифан (1958)

— Завтра к восьми подашь, в горком вызь вают. — Вздохнув, Епифан протянул шоферу руку и не спеша стал вылезать из машины. Длинное, с мутоновым воротником пальто мешало, сковывало движения. Сразу же в лицо ему ударил снег, порывом ветра чуть не сорвало шапку, пыжиковую, добротную, полученную по разнарядке Центроблсбытсоюза.

Закрывшись от стихии портфелем, Епифан живо проскользнул в подъезд, поднялся к себе на четвертый и, потопав по коврику чешскими ботинками на меху, напористо, по-хозяйски, позвонил.

— Здравствуй, дорогой. — Дверь ему открыла Маша, румяная, улыбающаяся, как-то по-особенному близкая в теплой оренбургской шали.

Беременность она переносила прекрасно — никакиx там токсикозов, позывов к рвоте, пигментных пятен и истерии, срок уже семь месяцев — а настроение легкое, безоблачное, словно у невинной девушки.

Епифан поцеловал ее в прохладную, пахнущую миндалем щеку, прошел узким коридором в комнату, разделся и, распахнув дверцу «Ладоги», начал вынимать из портфеля изыски распределителя — балык, икра, буженина, сервелат. Будущим матерям нужно как следует питаться, впрочем, будущим отцам тоже.

— А что у нас сегодня на ужин? — С облегчением сбросив габардиновый доспех, Епифан с немецкой аккуратностью повесил его на плечики, присел пару раз, разминая колени, и со степенной неторопливостью стал переодеваться в домашнее. — Что-нибудь вкусненькое?

Он заметно пополнел, приосанился, округлился телом, как видно, на партийные хлеба не возбранялось намазывать и толстый слой масла.

— Борщ, как ты любишь, с толченым салом, свиные ребрышки с капустой, по-баварски, и… — Она вдруг прильнула к Епифану и крепко поцеловала его. — Я испекла торт, бисквитный, с яблоками и лимоном. Конечно, не швабский штрудель с миндалем… Сегодня ведь ровно полгода, как мы женаты… Дорогой, может, ты подождешь минут пятнадцать, пока он пропитается кремом, а я пока загляну в консультацию, только что позвонили, там какая-то путаница с анализами. А потом мы спокойно отметим наш праздник. И будь добр, отпусти тетю Пашу, она караулит торт. Сапрыкины на кухне…

Маша снова чмокнула его, быстро оделась и резво, словно не беременная вовсе, выскочила из квартиры.

Сапрыкины — это серьезно… Епифан не мешкая вышел в коридор, щелкнул ригелями и поспешил на кухню, где царило обычное коммунальное столпотворение, куда там вавилонскому. Плевались чайники, шипело молоко, злословили, люто озираясь, соседки. Мрачный, с перепоя, гегемон Панфилов жарил яйца с вермишелью и хлебными шкварками Верка-потаскушка торопливо мазала икру на булку, видимо, опаздывала на работу, Сара Самуиловна, похожая на ведьму, что-то истово размешивала в ступе пришепетывала и по-змеиному водила головой, не иначе наводила на кого-то порчу. В чаду между столами бродили пролетарии Сапрыкины — глава семейства с половиной и четырьмя наследниками — и все пытались чего-нибудь украсть. Какое счастье, что скоро все это кончится — Епифана уже поставили в спецочередь на получение отдельной квартиры…

— И здрасте вам, Епифан Евсеич! Наше вам почтение! — Завидев Дзюбу, народ на кухне подобрался, ругань перешла в латентную форму, зависть и ехидство выразились в виде кривых улыбочек. — С будущим прибавлением вас! И чтобы каженный год вас вот так-то!

— Уж пирожок-то хорош у вас, так хорош, прямо вся на слюни изошла. — Тетя Паа, дебелая и хитроватая, собрала сальное лицо морщинками, заискивающе улыбнулась. — Верно, в нем масла сливочного фунт, никак не меньше. Вы бы, Епифан Евсеич, уважили бы кусочком к чаю, подсластить нашу горькую жизнь.

— Будет вам, Павлина Тихоновна, не торт, а баланда, — Дзюба внезапно придвинулся к старухе и перешел на шепот, — если не прекратите вести при мне разговоры за горькую жизнь. Партия делает все возможное для повышения благосостояния советского народа, результаты уже налицо…

На кухне сразу стало тихо.

Тетя Паша перекрестилась и бочком, бочком, забыв про сладкое, пошла из кухни. За ней потихоньку выскользнула Верка-потаскушка, быстренько убралась Сара Самуиловна, выкатился колобком толстенький, временно нигде не работающий хозяйственник Наливайко. В кухонном чаду остался только пролетариат.

— Правильно, Евсеич! Никакой жизнь, ни горькой, ни…

Гегемон Панфилов рыгнул, подавился, а в это время прозвенел звонок, резко, напористо и длинно.

Неужели это Маша вернулась? Что-то скоро… Дзюба закурил, угостил «Казбеком» Панфилова и задумчиво стал рассматривать торт. Однако попробовать кулинарный шедевр ему не пришлось.

— Епифан Евсеич, там вас требуют. — В кухню, словно на крыльях, влетела тетя Паша, круглое, похожее на блин лицо ее светилось счастьем. — Всенепременнейше! Идите, идите, я за пирожком пригляжу…

— Меня? Интересно, кто это… — Дзюба, пожав плечами, вышел в коридор и оторопел.

За долю секунды перед ним пронеслась вся его не такая уж долгая двадцатишестилетняя жизнь… У входных дверей скалился Юрген Хаттль, в зимней форме генерала КГБ, кокарда на его папахе отсвечивала тускло и зловеще. В затылок ему дышали двое мордоворотов, плечи их, обтянутые шинелями, были внушительны, как шкафы…

— Так-то мы служим рейху, дорогой штурмфюрер, — ласково и негромко произнес по-немецки Хатгль, и улыбочка сошла с его бледного перекошенного лица. — Разве не говорили вам на последнем инструктаже, что вино и бабы способны довести до цугундера? А? Взять его!

Дважды упрашивать мордоворотов не пришлось — цепкие руки схватили Хорста, и в шею ему, точно в сонную артерию, вонзилась длинная игла. Его сразу потерявшееся, бесчувственное тело поволокли вниз на улицу, где урчала двигателем черная «Волга».

— В багажник его, — мстительно приказал Хаттль и нехорошо оскалился, — пусть проветрится.

Мягко упало тело, синхронно захлопнулись дверцы, с ревом полетела сквозь белую круговерть черная «Волга». Снежинки в лучах ее фар казались роем умирающих мотыльков…

В то же самое время Маша возвращалась из консультации — в недоумении. Никто ею не интересовался, не звонил, тем более на ночь глядя. Завтра, все завтра, утро вечера мудренее. Срок еще семь месяцев, спешить некуда. Скоро только кошки родятся.

«Пошутил, что ли, кто? Неудачно… Ну да и ладно, прогуляться перед ужином даже полезно…» Отворачиваясь от порывов ветра, Маша стала переходить улицу и при мысли о том, что ее ждет дома, невольно улыбнулась. Господи, хорошо-то все как! Милый, милый Епифан, добрый и славный! Сейчас они поужинают при свечах, разрежут торт, и хотя беременным ничего нельзя, откупорят заветную бутылочку мозельвейна…

Ветер, оглушительно завыв, бросил ей в лицо пригоршню снега, на мгновение оглушил, ослепил, и Маша даже не услышала, как из-за поворота стремительным болидом вылетела машина. Последнее, что она запомнила, был свет фар, неотвратимо надвигающийся на нее…

Тим (1977)

Новый учебный год начался. И потянулось все одно и то же — лекции, обязательный факультатив, нескончаемые комсомольские собрания под лозунгами «Нет империализму!», Ленинские зачеты, субботники, овощебазы, народные дружины, поборы в Фонд мира, ОСВОД и ДОСААФ — словом, всепобеждающее торжество марксистско-ленинского учения. Кто это там сказал, что все течет и меняется? Брехня. Болото, оно и есть болото. Замшелое.

Кое-какие изменения все же были. Тощий, сколиозно-рахитичный Юрка Ефименков вдруг переменился: приосанился, убрал живот и стал держаться с невозмутимым спокойствием много чего видевшего мужчины. В глазах его появился орлиный блеск, насмешливо, с холодным сарказмом, посматривал он на воспитанников секции бокса. Что за чудесная метаморфоза!

— Слушай, Юрка, может, посидим, хлебнем пивка, поговорим за жизнь? Приятно пообщаться с хорошим человеком. Пошли, я угощаю.

Тим, понуждаемый любопытством, как-то пригласил Ефименкова в «Очки», что на канале Грибоедова, и тот, невзирая на репутацию язвенника, а стало быть, и трезвенника, от общения не увильнул, согласился сразу:

— А что, это можно. Если за жизнь. Сказано — сделано, забурились в пивняк, приложились к кружкам. Пиво было теплым, безвкусным, как моча, разбодяженным внаглую, без соды, закусь — плохонькой, убогой: сушки, черемша, за-ветрившаяся сельдь. Зато вот разговорец вышел интересным, такой, от которого захватывает дух.

Оказывается, Юрка Ефименков тайно занимался карате, древним, смертоносным боевым искусством, название которого знающие люди переводят к «пустая рука». Длинная и пустая той самой наистейшей пустотой, которая по самой сути своей ерх меры переполнена своей же самодостаточностью. И вот этим древним искусством Ефименков занимался в засекреченной подпольной школе, возглавляемой прямым приемником любимого ученика легендарного сенсея Барионова, другом и сподвижником другого знаменитого мастера, доктора народной медицины Мафусаила Хрупкина, Александром Яковлевичем Смородинским, человеком незаурядной судьбы, прошедшим огонь, воду, медные трубы и «коридор смерти» в южном Шаолине. Уже четверть века практикующим «тигриный стиль» Сето-кан — стремительный, динамичный, преисполненный изящества и духовной энергии. Такому палец в рот не клади, глаза не мозоль, поперек дороги не стой. Будет плохо.

За разговорцем допили пиво, кликнули официанта и в ожидании заказа отправились в туалетную, по малой по нужде, слить отстой. Слив, Юрка показал Тиму технику цуки, сюто-учи и гедан мае-гири, выкрикнул задиристо, не по-нашему, на весь сортир и начал делать что-то наподобие пионерского салюта — верхний концентрированный блок аге-уки, проверенную защиту предплечьем от вражеских поползновений в голову. Потом хотел еще задвинуть хейан содан, но не смог, писсуары помешали.

Однако и в таком урезанном виде зрелище впечатляло и завораживало. Ах, Сето-кан, Сето-кан, Сето-кан! Сенсей ни рей, маваси гири, мороте пуки, миги и хидари дзенкуцу-дачи. Загадочная Азия с ароматом цветущей сакуры, с заснеженным бамбуком, склоняющимся до земли под тяжестью холодного савана, с отважными самураями, горловым сэппуку и грубыми, необузданными отношениями полов. С колоритнейшим Хокусаи и непревзойдённым в сложении танки Басе. В сиянии луны на полу на циновке тени от сосен…

«Хо-хо!» — глаза Тима заблестели, как у дурко-ватой барышни из «Двенадцати стульев» при виде ситечка, и он почтительно, не скрывая уважения, умоляюще посмотрел на Ефименкова.

— Юра, ты меня уважаешь? Ах, йоко гири! Гедан-барай! Маваси-цуки! Ефименков, успокаивая дыхание, выдержал паузу и с заговорщицким видом перешел на шепот.

— А то! Иначе я не открылся бы тебе, друг. Ладно, не здесь, а то посторонние… Вернулись в зал к пиву, дернули еще.

— Так, значит, хочешь к нам? — икнув, спросил Ефименков, разломил соленую сушку и внимательно воззрился на Тима. — Ну давай. Но учти, прибился к нам — не пяться. У нас длинные руки. И смотри, никому ни слова, сам знаешь, какие времена.

Тиму было приказано явиться завтра на угол Московского и Черниговской к девятнадцати тридцати и иметь с собой тренировочный костюм плюс двадцать пять рублей в конверте с разборчиво написанным домашним адресом.

— Как будто сам себе алименты шлешь, — доходчиво объяснил Ефименков и обнадеживающе, в несколько фамильярной манере, похлопал Тима по плечу. — Я, друг, дам тебе самые лестные рекомендации. Возьмут, возьмут, и даже без испытательного срока.

Назавтра в точно означенный час Тим был на уловленном месте.

— Физкультпривет! — прибыв с пятиминутным опозданием, Ефименков протянул тощую руку с Минными, как у скрипача, пальцами, посмотрел на часы. — Ну что, пошли в до-дзе. Пора.

Конопатое лицо его было торжественно и одухотворенно.

Ладно, пошли. До-дзе находился на Черниговской улице, в здании ветеринарного института. В спортзале пол был застелен борцовскими матами, лампы под потолком горели через одну. Пахло ногами, потом и кожаными, в рост человека, куклами, предназначенными для отработки бросков. На стене висел бодрый транспарант белым по красному: «Сегодня ты олимпийская надежда, а завтра гордость страны!» Не очень-то все это напоминало до-дзе, место истины самозабвенной медитации и интуитивно-чувственного погружения в сакральные глубины мироздания. Сенсей, крепенький, носатый, смахивал на комиссара, подготовленного к расстрелу.

— Значит, ты Тимофей Метельский? — Сенсей небрежно принял конверт и, прищурившись, испытующе уставился на неофита. — И хочешь заниматься в нашей школе?

Тим, сглотнув слюну, кивнул, купюра в конверте хрустнула, Юрка Ефименков ободряюще моргнул — хочешь, хочешь.

— Ну так и занимайся, пойдешь в младшую группу. А сегодня можешь посмотреть, шо це такс за карате и с чем его едят.

Який гарный дытына, даром что сенсей! Зрелище завораживало. В начале, сидя на пятках и истово кланяясь, все блюли древний ритуал, священную традицию. Затем настало время медитации, самоотрешенной, углубленной, направленной на единение с пятью стихиями, космосом и энергией «ки». Соединившись, приступили к разминке, интенсивной и по-восточному изощренной — стоя, лежа, у стены, в одиночку, в парах. Мелькали пятки, шуршали кимоно, струился пот, трещали связки. Потом по сенсеевой команде все построились и стали махать руками, ногами, заходили в раскорячку и так, и этак, закричали громко и пронзительно: «Кияй!».

Не просто так, кату делали.

Наделавшись, разбились по двое и принялись по новой махать конечностями, пинать, тузить, лягать друг друга кричать опять-таки пронзительно и громко «Кияй». Не шутка это, парная работа. И вот на середину вышел сам сенсей и принялся показывать класс — мастерски лупить сэмпаев. Те тоже не промах, уворачивались, ставили блоки, уходили вбок и все с криками, надрывными, пронзительными, как и положено, из середины живота. Кияй! Кияй! Кияй!

Зрелище это и крики боевые пробрали Тима до глубины души. Он начал делать по утрам зарядку, вечерами бегал трусцой, повесил вместо «Битлз» плакат с оскалом Брюса Ли и повергал в шок Лену тем, что мог смотреть часами какой-нибудь там «Войти в дракона», «Игру со смертью» или «Зеленого шершня». А еще он впитывал запоем размноженное на ротапринте и купленное втридорога всевозможное переводное чтиво.

Сердце его замирало от восторга, когда читал он о прошлом боевых искусств, о подвигах знаменитых мастеров, которые жили по принципу «Иккэн-хиссацу» — с одного удара наповал. Это были не просто слова — ударом «железный молот» дробили череп тигру, приемом «рука-копье» пронзали бычий бок и вырывали внутренности… Да что там прошлое! Великий мастер наших дней Ояма Масатацу, живое воплощение титанов древности, выступает безоружным на корриде, ребром ладони отшибает горлышки бутылок, колет как орехи огромные булыжники. Трехдюймовые ледяные плиты разлетаются от его ударов на мелкие осколки. Вот к чему ведет тесное слияние физических и медитативных лрактик, верное преобразование духа-разума в Пусту посредством дзена…

Братья (1958)

«Товарищ, товарищ, болят мои раны, — напевая себе под нос, Захария Боршевич снял с плитки закипевший чайник, привычно повернул рукав белого халата и принялся с чувством намазывать булку маслом. — Болят мои раны в глыбоке…»

Вот так, сливочное на ситник, толстым слоем по всему срезу. Это вам не мешалду из кобмижира с сахаром на черняшку вонючую мазать… Теперь поверх масла — прослойку ливерной за восемнадцать рэ килограмм, в палец толщиной, и горчички, горчички, но не перебарщивая, не нарушая гармонии. Знать бы еще, из кого эту ливерную делают, небось из трефного, из раздвоеннокопытных… Впрочем, наорать — законы писаны для дураков. Сразу вспомнился отец, старый, пейсатый, в треснувших очках, монотонно бубнящий законы Моисея. Палец его, исколотый иглой, назидательно буравящий спертый воздух мастерской… Хорошо ему было говорить о заветах Господних — умер в блаженном неведении, не хлебнувши Советской власти. Не застал ни ГУЛАГа, ни индустриализации, ни «построенного в общих чертах» социализма. Не ходил по этапам, не получал похоронку на единственного сына…

«Эх, Лева, Лева, бедный мальчик мой. Погибнуть в девятнадцать, изжариться в танке… Живьем… Эх!» — Захария Боршевич перестал жевать, сгорбился, на бутерброд упала мутная старческая слеза. Какие тут заповеди, какой Моисей! Трижды прав старший брат Хайм — отсидел, плюнул на все и уехал в Израиль. Что социалистическая родина, что историческая — один хрен. А закон Божий тут ни при чем.

Есть от горьких мыслей расхотелось, чай начал отдавать веником, колбаса показалась пресной, безвкусной, цветом напоминающей дерьмо. Как и сама жизнь…

«Эх, вэй!» — Захария Боршевич поставил кружку, окурил, ломая спички, и тут в кабинет ворвалась Зоечка, коллега, тоже врач, без пяти минут неделя.

— Захар Борисович, женщина! Тяжелая! Черепно-мозговая, внутреннее кровоизлияние, сбита машиной. Покровы синюшные, зрачок не реагирует. Беременная, месяцев семь.

— Без сознания небось? И пульс на сонной отсутствует? — Захария Боршевич кивнул с мрачным видом, сунул папиросу в пепельницу. — Погибнут и она, и ребенок. Успокойтесь, коллега, сядьте, выпейте чайку. Наука здесь бессильна.

Знал, что говорил, — в сказки не верил, а за тридцать лет практики насмотрелся всякого.

— Не буду я с вами чаи распивать! Вы бы только видели, какая она красивая! — Зоечка вдруг приложилась кулачком о стол и громко разрыдалась. — Ну да, клиническая смерть, ну да, хрестоматийный случай, как в учебнике… А шли бы вы с вашей наукой к чертовой матери! Захар Борисович, миленький, ну не сидите так, ну сделайте что-нибудь, вы же маг, волшебник! Ну хоть ребеночка спасите!

Эх, молодость, молодость, дурная голова ногам покоя не дает. И не только своим, недурным, между прочим.

— Ладно, пойдемте уж, полюбуемся на вашу красотку. — Вздохнув, Захария Боршевич поднялся, мощно высморкался в платок, успокаивающе тро-иул Зоечку за плечо. — Ну-ну, ну-ну… Камфару, феин, адреналин, ничего не забыли?

Спросил так, для порядка, чтобы не молчать. В ответ — яростные кивки, обиженные всхлипывания, испепеляющие взгляды. Что поделаешь, молодость, молодость. Ну ничего, это быстро пройдет…

Спустились в приемный покой, открыли дверь бокса.

— Ну-с… — Захария Боршевич кинул взгляд на распростертое, отмеченное беременностью тело на гипсовую маску лица, на белокурые, удивитель но красивые волосы, нахмурился, скомандовал отрывисто, по-ефрейторски: — На стол! Попробуем спасти плод!

Дальнейшее происходило в молчании, только дробно позвякивал инструментарий да порывисто дышала Зоечка из-под марлевой маски. Потом Захария Боршевич вдруг замер, и в голосе его послышалось изумление:

— Двойня, едрена мать!

И тут же тишину операционной прорезали крики, громкие, торжествующие, в унисон. Кто это сказал, что чудес не бывает?

А праздничным тортом с яблоками и лимоном побаловала себя тетя Паша, тайно, в одиночку, под вишневую наливочку и несущиеся из репродуктора песни о победе. Да, да, играй наш баян и скажи всем врагам, что раскудрявый клен зеленый — лист резной, парнишка на тальяночке играет про любовь, а в пирожке никак не меньше фунта сливочного масла. Главное, чтобы не было войны…


Загрузка...