Небылицы челнока-летунка

Миткалевая метель

Теперь миткали отбеливают по-новому — скоро и хорошо. А старики помнят, как летом отбеливали миткали на лугах по всей Уводи, а больше у Золотого потока. Зимой, когда снег коркой покроется, все поля закатывали, лисице пробежать негде.

Хозяева раздавали товар по деревням. Там отбелят, а потом уж на фабриках в расцветку пускают.

Жил в ту пору в слободе неподалеку от фабрики пронырливый мужичишка — Никиткой его звали. Подрядами он промышлял. Голова маленькая, глаза плутоватые, бегают, как у мыши, руки чуть не до земли.

И мужики, и бабенки, и ребятня миткаль для фабрики настили. Работали по пятачку с куска, и не больно это денежно, ну да где же дороже-то найдешь.

Никитка однажды тоже за миткалем пошел. К вечеру, на его счастье, морозец ударил. Разостлал Никитка миткаль, по концам положил поленца да кирпичи, воткнул колышки на заметку, а то и ветром унесет, и прозевать можно — свои шалят, скатают. Так останешься в накладе, что потом за пять зим не вернешь.

Вышел Никитка на огород, мороз похваливает. А наст колом не пробьешь, как по полу по нему иди, похрустывает под лаптями.

Все убрали миткали, а Никитка решил на ночь их оставить. Думает: раньше срока сниму и другую партию раскину. Так с огорода он и не уходил. Проберет его мороз, сбегает Никитка в избу, пошлепает ладонями по горячей печке и опять на стужу. Петухи пропели, все в селе заснули, только сторож где-то далеко в колотушку брякает. Луна выплыла полная, все кругам осветила. На снегу будто битое стекло рассыпано, снег серебром горит.

Сидит Никитка у гумна в соломе, на миткали поглядывает, пятачки подсчитывает. Вдруг слышит — где-то рядом хруснуло, будто кто к миткалям подбирается.

Высунулся Никитка из соломы, видит — человек над миткалями ходит, вроде шагами длину их меряет.

«Постой, — думает Никитка, — поглядим, что дальше будет».

А сам колышек дубовый в руке сжимает: может понадобится.

Зоркий был, ночью нитку в иголку мог вдевать. И тут видит — человек чужой, таких в слободе нет. А главное, вот что дивно: с пят до маковки человек белый, как снегом осыпанный: шапка белая — заячья, шуба белая — заячья, онучи белые — холщевые и лапти белые. В руке подожок. Ходит старик по миткалям, метелкой с них как бы снег смахивает, а брать ничего не берет. Посматривает Никитка, понять не может: что этому старику приспичило ночью чужие миткали обхаживать? Нет, думает, хитрит старик, хозяина высматривает. А как увидит, что хозяин заснул, и примется скатывать.

Старик обошел все миткали, снял с крайней ленты полено, приподнял конец и хотел не то скатать, не то перевернуть. Тут Никитка из соломы вылез, да на него с колом:

— Ты что ищешь?

Старик не испугался, ленту положил, а полено на старое место подвинул.

— Я так, ничего, мил-человек, на миткали любуюсь. Больно гожи, тонки, чисты. Твои, что ли?

— Хозяйские, настить взял, по пятачку с куска, — объясняет Никитка.

— Так, так, хороший ситец набьют из этакой бели. Дай те бог удачи, работы прибыльной. А я шел по полю, далеконько увидел: что де за тропы постланы? Ан вон что. Ну, я своей метелкой обмахнул, авось белее станут.

Хитрый старик оказался. Такой курносый, борода по пояс, рукавицы по локти. То же белые. И белую метелку под локтем держит. Указывает он Никитке:

— Глянь на миткали, такие ли они были в сумерки?

Никитка пригляделся — и впрямь не узнать: снега белые, а, миткали вдвое белей.

— Что это, дедушка? — спрашивает Никитка.

— Удача. Ночь тебе счастливая выпала. Мороз хороший бедному человеку помог. Больше и студиться нечего, скатывай, а то передержишь: слабнуть начнут, лицо потеряют.

Никитка и сам видит, что за какой-нибудь час миткали дошли: хозяин за первый сорт примет.

Но вот с чего так получилось, Никитка не раскусит. А старик полезный, выгодно бы и дружбу с ним завести, в пай взять, тогда только успевай миткали раскатывать. Никитка зовет старика в избу погреться с мороза, сулит самовар поставить. А старик отнекивается, говорит, что ему далеко итти до дома, спешит, — мол, нужно во что бы то ни стало к сроку поспеть. И обещает после побывать, если путь-дорога в эти края выпадет.

Никитка начал его выспрашивать — как звать, да откуда он, куда, и зачем идет. Старик не больно-то рассказывает. Отвечает на все какими-то титлами, так что всего Никитка и понять те может.

— Зовусь я по-человечески, а в миру по-разному кличут, кто как назовет. Живу на земле, на той, что и ты, полгода сплю, полгода работаю. По своим делам всеми дорогами хаживаю. Где человеку след — там и мне не запрет. Где человеку запрет — для меня все ровно след. А сейчас по важному делу в дальний край путь держу. У меня сын с дочерью повздорили. Мирить их иду. Кого наказать, кого опечь. Один другого попрекает, заглаза не разберешься. А я правду умею находить, хоть как запутай. Хочу, мил-человек, память по себе оставить, чтобы ты добрым словом старика помянул. Возьми мою метелку, она мне покуда не нужна. А когда потребуется — зайду, возьму. Даю и навовсе и не навовсе, смотря по делам, как она тебе пригодится. Ты свои миткали ночью смахивай так же, дело поспорее пойдет. Но береги метелку, в чужие руки не отдавай, потеряешь — такую-то сам не свяжешь, в лавке не купишь.

Отдал старик метелку Никитке, шапчонку надвинул, утер нос голицей, да и пошагал напрямки к болоту. Только наст под ногой похрустывает.

Долго Никитка вслед ему глядел. Миткали он скатал, метелку на плечо и — бегом в избу.

Утром повалил на санки мешки с белью, повез сдавать. Как раскинул он перед хозяином первые куски, так и забил всех. Много народу пришло сдавать, у тех бел миткаль, а у Никитки белей — шелком отливает. Народ дивуется, а Никитка от радости кулаки потирает, но помалкивает, как это так получилось, что миткали за одну ночь отбелены. Хозяин Никиткин товар за образец всем показывает, в носы тычет: вот, мол, как работать следует. И опять настить посылает. А бабы косятся на Никитку, ворчат:

— Принесли его черти со своим миткалем.

Никитка земли под собой не чует, раззадорился, спрашивает у хозяина:

— Почем с куска им платишь?

— Сколько и тебе, по пятачку.

Никитка хочет побольше товару у хозяина получить да и говорит ему:

— А я у тебя подряды сниму по четыре копейки с куска.

Хозяин рад: дешевле и лучше. С того часа и перестал в разные руки миткали раздавать: Никитка на весь миткаль подряд откупил и мужикам в слободе объявил:

— Кто желает настить, приходите за миткалями ко мне в сарай. Плачу по три копейки с куска.

Делать нечего, хозяин работы не дает, до других фабрик очень уж далеко. Поскребли мужики в затылках и пришли к Никитке, ведь всю зиму не будешь сидеть сложа руки.

А Никитка на свою метелку понадеялся.

Дело у него пошло без заминки, без задорины. Каждые сутки воз отбельного полотна отправлял хозяину.

Завел Никитка такие порядки: с утра миткали раскатают, а в сумерки собирать их не велит и приглядеть не просит, сам за ночного сторожа остается. Все спят, а он возле села похаживает, миткали проверяет, стариковой метелкой обмахивает.

Зима словно по заказу установилась тихая, — днем солнышко, а ночью мороз. Все наруку Никитке. Стал он по слободе гоголем ходить, перед стариками шапки не ломает, шарабан себе заказал и на фабрику ездит.

Скоро вздумал он еще на копейку сбавить плату работникам. Вздумал и сделал.

Бабы подступили было:

— Не по закону делаешь: рядил однова, рассчитываешь по-своему.

А Никитка им:

— Не нравится, — я чужесельских найму. Только гукни — бегом прибегут.

Однако стали люди за ним подглядывать, что это он ночью делает: не спроста миткали так белы. Видят, он метелкой по миткалям машет, а к чему это — не поймут. Одни говорят — иней обметает, другие ладят — зельем каким-то кропит.

Пробовали допытаться:

— Что это у тебя. Никитка, за метелка такая, чем ты ее мажешь?

А Никитка в ответ:

— Такая метелка: кто спрашивает — по языкам бить, кто доглядывает — по глазам.

Выпала одна ночь — особенно лунная да морозная. После вторых петухов сел Никитка в солому. Глядь — опять тот старик в белом, словно из-под снега вылез, сбросил полено, миткаль скатывает. Скатал один кусок, за другой принялся. Никитка к нему.

— Здорово, дедка.

— Здравствуй, мил-человек!

— Куда путь держишь?

— Кривду в поле ловлю, напал на след и иду за ней.

Так-то толкует, а сам третий кусок окатывает.

Никита забеспокоился:

— Пошто ты их в одно место складываешь?

— Хочу взять у тебя, мил-человек, кусочков пяток. Поди, не откажешь? Придется — расплачусь, а ныне ни семитки в кармане.

Никитка думает: то ли зайдет старик, то ли нет, а миткаля жалко. И говорит:

— Дал бы, дедушка, да ярлыки на каждый кусок написаны. Как же я отчитываться буду?

— Ах, ярлыки! Ну тогда не надо.

Старик больше ни слова, не молвил, ушел.

Утром Никитка повез бель хозяину. И тут же у фабрикантов новые подряды взял на будущий год. Закупил пряжи, роздал по избам ткать. А настала зима, стал сбои миткали настить. Мужиков с бабами подрядил. И все попрежнему ему удается: за сутки миткаль отлеживается.

Однажды ночью бродит он, как колдун, по гуменникам, наст похваливают, погоде подходящей радуется, на разостланные миткали поглядывает.

И видит: идет опять белый старик. Одежа на, нем обшарпанная, лохмотья по ветру вьются. Признал Никитка старика, — тот самый. Поздоровались.

— Чьи миткальчики, мил-человек? — спрашивает старик.

— Мои, — басовито так, важно отвечает Никитка.

— Ну и хорошо, что твои. Теперь не откажешь старику — дашь на одежонку.

Никитка и кумекает:

«На что он мне, старый хрыч, сдался? Много их таких по белу свету слоняется».

— Дал бы, — говорит, — миткаля, да вся партия чохом купцу Березкину запродана.

И посмеивается:

— На другой год приходи.

— До другого года я, может, и не проскриплю.

Хмурится старик. Спрашивает Никитку:

— Ну, а ты тут как?

— Да помаленьку, тружусь. Все тебя добрым словам поминаю. За метелку спасибо.

— Она мне ноне понадобилась.

Никитка и нос повесил:

— Нет ли какой другой такой?

Старик в ответ:

— Одна она на всей земле.

Взял старик метелку под локоты и пошел к лесу. Ушел, а Никитка о миткалях думает — померкнут теперь или нет?

А миткали светятся, пожалуй, еще явственней, будто вдвое белизны им прибавилось.

Вдруг на улице тихо стало так, что слышно, как мыши в соломе похрустывают. Небо чистое, ситцевое, и звезды горохом рассыпаны, а вокруг луны красный поясок.

«К вёдру луна подпоясалась красным кушаком, — смекает Никитка. — Метели не будет».

И подался в избу прикорнуть. Лампу погасил да так, одетый, за столом и ткнулся носом в ладони — пригрелся, вздремнул с морозцу.

Поспал он немного, проснулся, слышит, вроде кто стучится. А это горбыль о стенку бьет. В трубе ветер заливается. Глянул на улицу — хвиль завила, света, белого не видно, все туманом скрыло. Ветер так и свищет, снегом в стекла сыплет. У Никитки сразу сердце упало — миткали не скатаны, теперь не найдешь их, сугробами заметет. Как полоумный, выскочил Никитка, а ветер дышать не дает, наземь валит, за два шага ничего не различишь. Где кувырком, где ползком, дополз Никитка до гуменников, торопится убрать миткали. Кричит:

— Люди добрые, помогите!

А народ спит, как Никитка велел.

Только схватится Никитка за ленту, ветер завьет, вырвет ее из рук, покатит полем. Никитка — за ней, а ветер пуще — другие ленты завил и крутил столбом. И не поймешь — то ли миткаль крутится, то ли снег вьется. Со всех гуменников миткали в воздух подняло, в воронки завивает и гонит нивесть куда. И земля, и небо — все в снежном море потонуло. Где село, где лес — не разберешь.

Ползет Никитка по сугробам, и вдруг его подхватило и с миткалями вместе потащило. Снег в лицо хлещет, ветер шапчонку сорвал, а миткали вокруг взвиваются, будто змеи над головой тянутся. Заплетается в них Никитка, спотыкается, опамятоваться не может, остановить хвиль такую не в силах, бросает его, как пушинку, по сугробам. Из сил выбился, а отстать от миткалей не хочет.

И видит Никитка — посреди поля стоит тот самый старик в белой шубейке да своей метлой над головой помахивает. Куда махнет, в ту сторону вихрь несется. А сам приговаривает:

— Миткали белить — не в гостях гостить. Белитесь скорей, белитесь белей.

— Дедка, дедка, останови! — кричит Никитка.

А дедка и в расчет не принимает его просьбы.

Так и закружило Никитку. Снегом его запорошило. Ну, добрым словом его никто и не помянул.

Доброму на радость

Можа, слыхал про одну нашу ткачиху, Дуню-тонкопряху? Тонкопряху, да не ту, про которую в песне поется. Такой рукодельницы, как Дуня, днем с огнем поискать. Что пряла, что ткала — лучше быть нельзя.

Бывало, Дуня снимет перстень, что Егор подарил ей, да и проденет через тот перстень платье. Вот как ткала. Тут вот и подумаешь, как ухитрялись такое платье соткать. А ткали жадному на зависть, доброму на радость, себе на потеху.

В те поры еще работные сараи по обоим берегам Уводи стояли. Срубят сарай большой, бревенчатый, с окнами, посредине станки рядами поставят — у кого десяток, у кого и сотня. Смотря по достатку, по хозяину. Вот тебе и вся фабрика, не то что теперь. В светелках тоже работали, а то и на дом подряды брали: миткали, парусину ткать. Равентук с каламянкой тоже в почете были. На солнышке белили у Золотого потока, — это место бельником звалось. По реке, словно лошади к питью, мытилки да заварки передними ногами в воду влезли. Тут товар до дела и доводили. Кто как горазд, как умел, по-разному.

Дуня сначала в контору за пряжей ходила, да не приглянулась ей эта пряжа. Сама принялась прясть: купит льну на торжке и напрядет пряжи, какой ей надо, — так тонко, что твоя паутина на траве бабьим летом. Тонка нитка, да прочна.

Спросит, бывало, отец:

— Дуняшка, веретено у тебя в руке поет, а все вроде попусту, нитки-то не видно; ты словно из воздуха прядешь.

А она только усмехнется:

— Ты, отец, погляди получше.

Год за год, старый старится, молодой растет, наловчилась она ткать. Что там миткаль или равентук, — а настоящий шелк, льняной выделывала, да такой ли, что и за морем до того не дошли. А Егорка в набойной дело правил. Мастер по расцветке был. Егор любил девку, да и крепко. Вот он и стал Дуняшины льняные шелка красить, на все манеры: и в поднебесный цвет, и в голубой, и в розовый. Как душа ее пожелает, так и выделает. Частицу небольшую себе отложат, а остальное на базар. В Паршу, а то и в сам Питер-батюшко с надежными людьми сплавляли. Ну, там продадут, бывало, с барышом, бывало, и с проигрышем домой приезжали, когда как. В открыту работать не больно-то каждый хотел. На базаре-то сборный староста, а дома и того хуже. Сам граф узнал — тоже с рукой лезет. Вот наша-то Дуняшка и ткала до поры до времени тайком, а Егор тайком выбойку делал. Для виду подряды в конторе она брала. Но так, чтобы отвести глаза графского управляющего Семиткина. А у Семиткина были глаза зорче ястребиных, нюх собачий. Он каждому стану строгий учет вел.

Когда делать нечего, сядет на лошадь, золотым чапраком ее накроет, в бархатный кафтан нарядится, красную шапку с кистью наденет, на плечо, сокола посадит. И поедет в поля широкие, в луга зеленые тешиться.

Ружье с собой никогда не брал. На плече сокол, а в руке лук позолоченный. Колчан полон стрел. Мастер он был охотиться. В глаз ястребу за сто шагов попадал.

Вот раз набил, настрелял он много всякой дичи, натешился. Конь устал, сокол умаялся, и самому надоело. Домой повернул. Солнце за рощей садится, облака, как птицы краснокрылые над рощей, вьются. Едет он мимо березовой рощи на белом коне и лук на плечо повесил. В колчане всего три стрелы осталось. Глянул на небо и видит — высоко-высоко, под самыми облаками летит белая лебедь, — на закате перо у нее так и серебрится. Думает Семиткин: дай-ка я ради потехи пошлю стрелу под широкое крыло. Пустил стрелу — мимо! Вторую послал — опять промахнулся. Третью стрелу на тетиву кладет, останная стрела. Прищурился, прянула стрела и как раз под самое крыло угодила лебеди. Перевернулась лебедь в воздухе, было падать начала ниже, ниже, вот-вот упадет, ан нет, собралась с последними силами, опять выше да выше подымается, летит к болотам клюквенным, а стрела так под крылом и торчит. В тех болотах у лебеди гнездо было. Лебедята малые ждали ее. Семиткин было сокола послал за, лебедью, а сокол лениво слетел с плеча, сделал круг над головой, да и опять на плечо сел. Надоело ему день-денской махать крыльями.

Так и улетела лебедь. До болота долетела — камнем упала. Поглядел Семиткин ей вослед да, и поехал своей дорогой. Сам говорит: «Все равно теперь ты, лебедь, не жилица, долго со стрелой не налетаешь».

А в ту пору в болоте Дуня с Егором клюкву собирали. Полны берестянки насбирали, сели на кочку мшистую, ломоть посолили, закусывают.

Как раз лебедь и упала шагах в пяти. Тут камыши росли высокие да стройные.

Вскочил Егор да к тем камышам. Глядит, — в них гнездо: в гнезде лебедята, как клубья пряжи, белые-белые, рядом лебедь лежит, под крылом стрела у нее. Все перо на лебеди белое, а на груди — словно фартук красный, грудь кровью окачена.

— Не трогай ты лебедь, — просит Дуня, — не убивай…

— Я и не собираюсь убивать, — отвечает Егор.

Вытащил он стрелу из-под ее крыла. Встрепенулась лебедь, здоровым крылом рану пошаркала, и кровь перестала течь. Хорошо, сердце-то стрелой не повредило. Поглядели, поглядели Егор с Авдотьей на лебедь, да было и пошли. А лебедь и взговорила человеческим голосом:

— Спасибо вам, добрые люди. За добро добром вам отплачу.

И велела срезать с ее гнезда камышей. Счастье они им; принесут. Срезал Егор камыши в перст толщиной, а сердцевины ни в одном нет, одна оболонь.

Говорит лебедь:

— Не на забаву, не на шпули дарю вам эти трости, они вам пригодятся в трудный час.

Домой пришли, трости Дуня на печь положила — пусть посохнут. День за день и забыли о тех тростях. Лежат они на печи, и пусть лежат.

С того ли, нет ли, а дела и впрямь у Егора с Авдотьей пошли лучше. Какую расцветку Егор ни задумает — сделает, что Авдотья ни захочет соткать — соткет. А прясть сядет, нитка, идет тонкая, как волос, не оборвется, не закрутится. А лен, как на прялку мычку наденет, мягкий-премягкий становится. Прядет она, сама все на веретено поглядывает, — шелковая пряжа получается.

И нашила она из льняного шелка нарядов разных, Егоровой расцветки. По весне в Семик пришла она на Красну гору хоровод водить, сиренево платье надела. Ее-то платье лучше всех оказалось. Так девки ее и обступили.

— Где шелку добыла? Кто шил? — спрашивают.

Дуняшка отвечает:

— У офени купила.

Семиткина жена, как увидала Дуняшкино платье, так и подступила к мужу. Много у нее нарядов было, пожалуй, подороже Дуняшкиных, все ей мало. Требует:

— Заставь эту девку, чтобы она мне на три платья наткала льняного шелку. Не заставишь, ни в какой пир, ни в какую беседу с тобою не поеду.

Зависть ее разбирает, как это так: у ткачихи наряды завелись, лучше чем у жены управляющего. На простой-то народ Семиткин знал, как наступить, а вот с женой со своей не умел совладать. Баба лихая попала, вожжи из рук не выпускала.

Семиткин и взялся выслеживать Дуняху.

В контору ее требует: плати оброк, сколь полагается. Делать нечего. Уплатила Дуняшка, скажем, кусок. Годы-то ее были небольшие. С малолетки и куска хватит. Года не прошло, опять Дуняшку зовет управляющий.

— Плати сразу три куска.

Девка-то не из робких была.

— За что платить? Положенное уплатила. Срок не пришел, да и много требуешь. Три-то куска с двадцатигодовалых берут, мне и семнадцати нет!

Дуняша отказывается платить. Управляющий острастку дал, грозит:

— Приду, стан опишу, на торжок вынесу.

Дуняшка на совет к Егору вечером побежала. Егорушка советует:

— Не плати. Мне двадцать лет, а ты меня на три года помоложе. Не по закону дерет.

Дуняшка послушалась, а Семиткин свое. Опять Дуняшку в контору требует. Сам книжку под нос сует: гляди, мол, пень березовый, здесь все года твои выставлены.

А чего Дунюшке глядеть? Гляди-не гляди, все равно ничего не поймешь. Не при ней писано.

— Не буду я платить. И все тут!

Управляющий любил, чтобы все травой перед ним стлались. Дуняха оказалась не из таких. Молода и норовом задалась непокорлива, несговорчива, не уступчива. Семиткин кричит:

— Где куски, сколько наткала? Как ткешь, у кого училась, сказывай? Где сбываешь?

— Ловок ты. Ткать не ткал, а куски сосчитал. Сначала сотки, после сочти. Нет у меня ничего.

А шелк льняной они с Егором в укромный угол отнесли, соломой затрясли. С того дня Дуняшке покою не дают: то сам управляющий нагрянет, то кого-нибудь пришлет, старосту или из дворни какого, который послужбистей.

Вот раз сидят Дуня с Егором в избе; нарядилась Дуня в сиреневое платье, свои наряды Егору показывает, на стены двенадцать платьев повесила. Больно уж к ней сиреневое платье идет. Глянула в окошко, а по тропе из оврага Семиткин со старостой катят, к Дуняшкиной избе путь держат. Что делать? Куда платья девать? Не схоронишь — отберут. И прятать негде. Избенка, маленькая в сенях угла подходящего нет, до потайного места нужно через огород бежать к Егоровой избе. Побежишь — увидят и вовсе пропадешь. Заметалась Дуня по избе, как угорелая. А Егор снял все платья со стен, схватил с печи трости, и в два мига пропали платья, будто их и не бывало.

Сели за стол, посиживают. Вошел Семиткин, глянул на Дуняшкино платье.

— Где такое платье раздобыла? — спрашивает.

— Говорю, что у коробейника купила, — отвечает Дуня.

— Больно богата стала! — ворчит Семиткин.

Шарили, шарили в избе, ничего не нашли.

С чем пришли, с тем и пошли. Дуне Семиткин наказывал в контору завтра притти. Весь вечер Авдотья с Егором толковали, как лучше быть, не отправил бы управляющий Дуню в судную избу или в амбар льняной не посадил бы. Егор говорит, что не может этого быть, чтобы ни за что, ни про что девчонку в амбар льняной упрятали. Успокоил ее.

Девка не больно горюнится. Пришла утром в контору, на своем твердо стоит, в обиду не дается.

Пугает ее Семиткин:

— Я тебя, девка, в полотняный амбар на сухарь, на воду посажу, норов свой забудешь.

Немножко струхнула Дуняшка, но виду не показывает, крепится.

— Куда хочешь сажай. Я и в амбаре в какое захочу, в то платье и наряжусь.

— Ха, ха, ну, дура ты, девка, дура баламутная!

Обсмеять-то обсмеял Семиткин, а слова ее в толк взял: можа, всам-деле ее платья не простые, а ведьмой вытканы. И решил он попытать, правда или нет Дуня в любое платье в амбаре нарядится. Одумал посадить ее на ночь: не зря ли девка похваляется?

Повети Дуню в амбар, а Семиткин наказывает ей:

— Явись завтра ко мне в алом платье. Посмотрю, как оно к тебе по воздуху прилетит.

На Дуне платье было сиреневое из того же льняного шелку. Тонкое-тонкое и плотное. Узор — листок с ягодкой. Егор для невесты порадел.

Семиткин приказал служанкам переодеть Дуню в поневу, а потом в амбар запереть. Шелковое платье с нее сняли, в гуньку одели. Служанки на платье ее дивуются. Вроде как из воздуха соткано. Все платье в горсть возьмешь, в нагрудный карман уберешь. Вот какое платье на ней было. Сама пряла, сама выткала, сама и сшила. А Дуняшка и говорит:

— Если по правде платье с меня сняли, так мне в гуньке и быть, а если не по правде, то по моему велению платье на мне будет такое, какое захочу: хошь алое, хошь поднебесное, хошь розовое.

Вот, стало быть, пихнули Дуняшку в льняной амбар. На двери сторож: не лает, не кусает, а Дуняшку не выпускает. Амбар-то был из елового половинника срублен, под окнами у Семиткина стоял. Сидит девка в углу, погреться задумала, в лен закопалась. Ночь пришла, месяц на небе челноком выплыл.

Думает девка, гадает — как быть? Как тут на своем поставить? Есть у нее дома платья и голубые и алые. Да Егор их вчера в потайном месте спрятал. Да где он — Егор? Кликай — не докличешься, зови — не дозовешься. Не за горами да за морями, а все равно не выручит. А хочется девке наполохать управляющего. Хочется с Егором посоветоваться, попросить у нето ума-разума, можа, вызволит. Как первые-то петухи закукарекали на Ильинской слободе, а им отвечают с Крутицкой слободки. Чи вздремнула Дуняха, чи только вздремнуть подумала, слышит, кто-то шастит за стеной. Прислушалась — человек. Стой, постой, что ему надо? А это сам Семиткин закашлял, пришел амбар проверять. Походил, походил около амбара, спать ушел. Часу не прошло, слышит Дуняшка — что-то скрипит в стене: то ли крыса бревно грызет, то ли кто дверь подпиливает. Опамятовалась она, только ахнула; не ждала, не думала. что случилось в ту ночь.

Утром выводят Дуняшу из амбара, а на ней платье алое на солнце шелковым отливом так и полыхает. Сшито без всяких затей, а модно и по ее стати. В контору доставили. Семиткин смотрит на девку, глаза протирает: откуда, мол, твои наряды взялись? Не может быть того, думает, схитрила девка, не доглядели старухи, когда переодевали. У девки, наверно, под исподницей алое платье было припрятано. Ему и досадно: верх-то за девкой остается, на ее руке правда.

Говорит он:

— Я поумней тебя, девка, на этот раз ты меня не проведешь. Явись завтра ко мне в поднебесном платье!

Распорядился на вторую ночь запереть Дуняху в амбар, надеть на нее гуньку старую да оследствовать, не спрятано ли у нее платье поднебесное.

На этот раз старухи приказ старательно выполнили. Искали, искали, ничего не нашли. Опять на дверь замок приладили. Как петухи пропели на Посаде, управляющий опять у амбара кашляет. А Дуня слушает, свое думает: ходя, похаживай, все равно по-моему будет.

Перед самой зарей Семиткин ушел от амбара.

Утром в конторе ходит с ухмылкой да с подковыркой: посмотрим, мол, в каком поднебесном сарафане нынче моя острожница выйдет.

Вот и выводят Дуняху. А на ней платье цвета поднебесного. Дельно сшито, без всяких затей, а по ее стати. Наряд — лучше быть не надо. Глядят друг дружке в глаза: что, мол, чья взяла? Чей верх? Чья маковка? Тут и вовсе не по себе стало управляющему. До того думал, что он семи пядей во лбу, а на деле выходит — мелкой пядью его лоб смеряли.

И пало ему в голову: не с ведьмами ли в сговоре девка? А можа, и сама в страду колосья стрижет? Круто поступить с Дуняхой побаивается, из рук выпустить, от своего отступить тоже не хочется. Надо ему свою жену потешить, чужое платье раздобыть. Надумал последний провер устроить, выведать — хитрит девка, лукавством берет, своей изворотливостью или взаправду нечисто дело. Тут он сказал, приказал:

— Явись завтра ко мне в платье оранжевом.

Велел поставить сторожа Ерему на третью ночь к амбару, да чтобы ухо востро держал, не спал, всю ночь вокруг амбара ходил, в колотушку брякал.

Ерема был мужик не из хитрецких, боле горлом брал. Изба его за оврагом неподалеку от амбара стояла. В избе, кроме Еремы, жена лежнем пятый год на конике лежала. У Еремы тоже стан в избе стоял.

Вечером заступил на свой пост Ерема. Похаживает, в колотушку побрякивает. Устанет — присядет. Догадалась Дуняшка — брякалка вокруг амбара ходит, все поняла.

Ереме такое занятие тоже не больно по душе, постукивает, сам ворчит, управляющего попрекает:

— Нечего делать-то, посадил девку под замок и потешается! Да еще стеречь заставил. А что ее стеречь: не кошель с деньгами, не унесут. Девка-то не убежит.

А вот стан из моей избы ушагать может, как у соседа тем летом.

За стан свой больно он пекся.

Только подумал, слышит — вроде дверца в его избенке заскрипела. Как быть: чи девку охранять, чи домой бежать? Убежал бы, да управляющего боится.

Тут и слышит Ерема: кричит вроде кто с ветлы, а ночью не разглядишь, кто там на ветле сидит.

— Ерема, Ерема, кто у тебя дома? К овину волокут станину из твоих сеней! Догоняй скорей!

Ерема дубинку на плечо, колотушку бросил и домой побежал.

У дома Еремы плетень разворочен, а стан на своем месте. Обрадовался Ерема: слава богу, не у меня уволокли.

Опять за колотушку.

Утром выводят девку — на ней платье оранжевое. Что матерья, что шитье — одно к одному. Управляющему и говорить нечего.

Выходит, правда-то за Дуняхой, зря года-то он ей приписал. Дулся, дулся, отпустил девку. А двумя ее платьями попользовался. Только после житья ей не давал, все поборами да послугами разными маял. С кого клубье, с кого пять, а с нее завсегда больше требовал. Да сколько ни брал, у Дуни про себя всегда вдоволь оставалось. А трости, что бела лебедь подарила, она берегла в потайном месте. Возьмет трость и вытащит из нее платье, какое ей надо. Придет Егор, сядут в чулане, воркуют, как голуби, да над Семиткой потешаются. Хвалился своим умом, а вот не догадался все-таки, как Егор своей невесте через отверстие в стене амбара, в кое только перст просунуть, платья, запрятанные в трость, подавал.

Серебряная пряжа

На одной фабрике нашей, — а в точности не знаю, на какой: одни сказывают — на Куваевской, другие говорят — у Грачева, — такая история в старое время приключилась.

Хозяин фабрики больно скопидомен был. Карман толстый имел, а одевался не лучше конторщика; когда же он на фабрику приходил, так и хуже того: все хотелось показать рабочим, что он, де, божья сирота, последние штаны протер, за хозяйским столом в белой конторе сидючи.

Отец у него когда-то горшечником был, миткаль доской набивал, на Кокуе с лотка базарил. С лотка у них все и зачалось. Ну, а сын воротилой стал.

Отец ему и рассказал, что была когда-то у ткачей, в старое время, серебряная нитка. Ну, раз серебряная, то и дорогая. Да затеряли люди эту нитку, ищут уж сколько лет, найти не могут. Может, объявится счастливец, нападет на след, завладеет этой ниткой — озолотится. Хозяин-то спал и видел эту нитку. С детства мечтал, плешь на голове блином обозначилась, он все еще надеется.

Вот раз задержался он на фабрике. Запоздно тогда работу кончали.

Знать, хозяин утром не на ту ногу встал, весь день ходил по фабрике злой, на народ не глядел, все у него дураки, лентяи нерадивые. К кому ни пойдет — посмотрит на сделанное, только и окажет:

— Работать как следует не хотите, метлой вас гнать с фабрики, дармоедов!

Ткачихи, которые с уроком справились, домой собираются, пустые платки завязывают, пыль с себя метелкой обивают.

Глядит хозяин на сделанное: у одной кусок возьмет, у другой повертит, со всех сторон смотрит, и на свет и на язык пробует — ищет, к чему придраться, как бы лишний пятачок сбросить или под штраф подвести. Хозяева на эти штуки мастера были.

И, как на грех, подвернулась ему под руку ткачиха Авдеевна. На плохом она станке работала, на допотопном. Баба была прилежная, любила свое дело. Всю жизнь на одной фабрике прожила. В чем-то не угодила хозяину, и поставил он ее за плохой станок.

Все кончили, а у Авдеевны и половины не сделано. И сотканному она не рада, сама видит — не миткаль, а рогожу снимает. Мастера позвала, а мастер поглядел на станок и пошел прочь: с ним, говорит, целые сутки нужно возиться, чтобы наладить.

Зло Авдеевну взяло.

— Провались ты, проклятый станок, вместе с этой фабрикой и хозяином скрягой!

А хозяин-то как раз и стоит за ее спиной. И так это по-лисьему спрашивает:

— Кому это, сударка, провалиться-то? Мне, что ли?

Авдеевна была на слова не горазда, в оправдание-то не нашла, что ответить. Заплакала в голос и давай скорей нитку, прелую связывать. Хозяин попестовал миткаль, швырнул.

— Это за целую смену только и наткала? За что же я тебя хлебом кормил? Ты уж лучше не ходи на фабрику.

Сказал, словно в ледяную воду бабу с головой окунул. Легко подумать: не ходи на фабрику. Не пошла бы, да зубы на полку не положишь, а дома-то ребятни куст. Всех их одень, обуй, плохо ли, хорошо ли — накорми.

Торопится Авдеевна, нитки связывает, а нитки прелые; не успеет одну связать, другая оборвется, то челнок застрянет, то основа спутается: не работа, а сущее наказание. И не стерпела Авдеевна, первый раз в жизни осмелилась в глаза сказать хозяину:

— Новый бы станок надо. А этот в Уводь выбросить… Я бы на новом-то горы за смену соткала, а тут одна надсада.

Не понравились хозяину слова Авдеевны.

— Ты, — говорит, — баба, глупа. И как ты осмелилась учить меня? Когда ты будешь хозяиновать, а я ткать, тогда, может, тебя и послушаю, а пока ты мне не указ. Домой я тебя не отпущу, пока норму не сделаешь… Хоть умри, а сотки. Не соткешь — утром расчет дам… А то, что соткала, — не приму, в брак пущу, да за такую работу еще с тебя взыщу: не порти хозяйских товаров.

— Как же я хорошо сотку, — всплакалась баба, — станок-то никудышный, основа гнилая, уток не лучше, да и свету нет…

Хозяин осердился:

— Пряжа гнилая? Когда она сгнить успела? Пока ты ткала? Если так расторопно ткать будешь, и верно, пряжа сгниет. Смотри, основа какая. Натянута. Слушать мило-любо, каждая нитка, словно серебряная, вызванивает… Тки давай…

Опять ему серебряные нитки припомнились. Пошел он прочь, а Авдеевна, и проворчала сквозь слезы:

— Знаю твое серебро… Ты на серебряной нитке скорей удавишься, чем ее купишь… По дешевке у шуйских гнилой пряжи накупил, ткать из нее заставляешь, а народу продаешь товар за хороший, привык людей обманывать.

Товарки Авдеевны смену кончили, домой пошли, осталась она одна. Света белого баба не видит. Ткет, станок обихаживает: и винтик подвернет, и бердо очистит, а дело не спорится. Из гнилой-то пряжи да на плохом станке канифаса не соткешь. Плюнула Авдеевна с досады, остановила станок, отошла к подоконнику, сама с собой разговаривает:

— Лучше побираться пойду, чем за этим разбитым корытом маяться.

Задремала Авдеевна с устатку. Долго ли, коротко ли она дремала — и не помнит. Почудилось ей, что станок стукнул. Очнулась она, глядит — в основе горностайка снует, взад-вперед торопливо так бегает, вроде челнока-летунка. Дивная горностайка: волос на ней чистым серебром переливается. И говорит горностайка человечьем голосом:

— Не горюй, Авдеевна, сейчас мы хозяину из золота и серебра холстов наткем, а за сотканное все, что причитается, сполна возьмем.

Встала на задние лапы и давай с себя пушок сдирать. Как скребнет коготками по брюшку, волосы серебряные так и посыплются. Серебряным пухом всю ткань покрыла. Потом быстренько в каждую нитку по серебряному волосу заплела. И сразу вся основа серебром заиграла, и такие ли стали прочные нитки — ножом не перережешь. Зазвенели струнами, заиграли.

— Теперь запускай станок! — приказала Авдеевне, а сама в норку юркнула.

Авдеевна пустила станок. Пошло дело, как по маслу. Основа не рвется, уток не путается, станок работает надиво, лучше нового. За полчаса урок закончила. Только она кусок снимать стала, сам хозяин из отбельной идет, у него аж глаза на лоб полезли.

— Как ты смогла из такой пряжи соткать? — спрашивает. — Эта же ткань дороже льняного шелку, а с фланелью и в сравненье не идет… Да я ее заморским купцам за чистое золото продам… Какой доход получу… Ты, Авдеевва, искусница. У тебя, видно, та самая серебряная нить хранится, кою давно затеряли наши люди. Где ты ее нашла? Отдай мне ее или продай, только никому не говори об этом, дорого заплачу тебе. Не отдашь, каждый день послеурочно работать заставлю.

— Ничего я тебе не продам, — отвечает Авдеевна, — никакой у меня серебряной нитки нет, никаких секретов не знаю, с чего такая ткань получилась, я и сама не разберусь, не пойму. Может, с того, что я нонче много над этой пряжей плакала, от слез моих и засеребрились нитки.

— Ну, тогда плачь больше. Это мне выгодно… А уж я постараюсь, чтобы ты побольше плакала. Ступай поспи, скоро в лемех ударят, опять на смену итти надо.

Проводил он Авдеевну, сгреб золотую ткань в охапку, к себе в контору поволок. Дверь на ключ запер, окна занавесил, боится, кто бы не подглядел. Раскинул на столе ткань, глазам не верит. А кусок так и сияет.

Обрадовался хозяин, стоит, ладони потирает, прикидывает, сколько прибыли возьмет за такой отрез, сам думает: вот бы все ткали так же.

Налюбовался, наплясался хозяин около золотого куска, запер его в железный шкаф, где касса хранилась, ключ себе на кушак повесил и опять в ткацкую пошел, прямо к станку Авдеевны. Изрядно он его поковырял, погонялку снял, батан повредил, потом под станок зачем-то полез, видно, какой-то важный винтик хотел повредить. Глянул он на пол — под станком тонкий серебряный волос светится… Что за притча! Обомлел хозяин и про винтик забыл. Прихватил ногтями серебряный волос — глядит, а это настоящая серебряная пряжа, не рвется, не путается.

Выскочил хозяин из-под станка, как ужаленный, и ну нитку наматывать в моток на руку. А нитке конца нет, тянется она по всему цеху, все станки опоясаны. Хозяин рад: ему бы побольше захватить. Наматывает он, торопится, кажется ему, что время быстро идет, скоро петухи запоют, светать начнет.

Бегал, бегал он вприпрыжку вокруг станков, семь потов с него сошло, а нитка все не кончается. Обежал последний станок, глядит — нитка под дверь уходит. Он за ниткой, нитка по фабричному двору под ворота тянется. Он — туда. А нитка вдоль по улице легла, на снегу серебряный волос так явственно при лунном свете виден.

Бежит хозяин по улице, волком озирается, хватает нитку, навивает, путает, боится, кто бы не перехватил.

Нитка меж тем потянулась в переулок, а из переулка в поле поползла. Хозяин за ней. Так в одной жилетке и чешет, ему и мороз нипочем, и на морозе с него пот льет. Жадность-то вот что с человеком делает!

Выбежал из села, радуется — ночь, в поле он один, нечего бояться. Опоясался он мотками, с плеч до ног серебряный стал.

Далеко от своей фабрики убежал. Уж и Иваново-то давно из виду пропало. Немножко очухался, обернулся назад — одна только труба фабричная видна. Оборвать бы нитку следовало, да и домой вернуться, пожалуй, дело-то лучше было. Но хозяин по-другому рассудил, захотелось ему до конца дойти, до клубка самого, весь клубок заграбастать.

Добежал хозяин до леса. Это от Иванова верстушек около пятнадцати будет, а то и с лишком. Волос в лес потянулся, хозяин не отстает, бежит лесом, по пазушки в сугробах вязнет, ползком ползет, а знай вперед да вперед подвигается.

Зима в этот год установилась задиристая, ветристая, ворожливая. В лесу ночью немудрено закружиться, особливо когда человек чем увлечется, по сторонам не смотрит, не примечает, какими местами идет. Ну, пока охотился хозяин за волосом, в такую чащобу залез, где и волк не хаживал. Следы натоптаны вокруг да около, словно по кругу кого гоняли, а серебряный волос вьется по этой чащобе, вокруг пней, вокруг елок, по можжевеловым кустам, и кажется, его никогда не размотаешь.

Струхнул немного хозяин, понял, что в ловушку попал. Посидел на пне, а сам все пышными серебряными мотками любуется. Только тем себя и утешает:

«Ладно, до утра здесь посижу, а на рассвете из чащобы выберусь. Холодновато, зато сколько добреца хапнул — и все даром».

Передохнул малость и опять принялся с кустов волос сматывать. Глядит, а теперь уж вместо одной нитки двенадцать нитей в ряд появилось. Ну, еще лучше. Он сразу все двенадцать нитей стал разматывать, в мотки свивает, в копны складывает, а сам думает: «Вот так счастье, вот так капитал!»

А в голове у него мутиться стало. Самому ему об этом и невдомек. Бросил, он последний моток на двенадцатую копну, глядит — на кустах единой нитки не светится. Зато в середине чащобы, словно из-под земли, вырос громадный дуб и весь серебром горит.

Хозяин метнулся к нему. Смотрит, а дуб этот весь плотно-плотно, серебряным волосом обмотан, и так ровно, ряд к ряду, словно тот волос машиной навивали. Увит он от самого тонкого сучечка до корня. А корень толщиной в три обхвата. Как увидел его хозяин, так и голова кругом пошла. Подбежал к дубу, обнял его и закричал на весь лес:

— Чур не вместе. Мой дуб, я его первым нашел. Никому не дам.

Вдруг налетел ветер, лес зашумел, затрещал, снег посыпался, луна пропала. Темно в лесу стало. И началась заваруха-метель, во все чащобы залетела, так снегом и бросает, глаза засыпает. Ей и дела нет до того, что хозяин в одной жилетке в лес пристегал.

Еще плотнее хозяин прижимается к дубу, и от этого ему будто теплее становится. Засыпать стал хозяин, забываться. Тише и тише становится в лесу, чуть снежок падает, потом луна из-за облака выглянула, светло в серебрящем бору.

По дубу горностайка бегает. Сядет на сучок, двумя лапками серебряный волос наметает и куда-то в гущу те клубки кидает. Внизу целая стая горностаек такой же работой занимается.

Хозяин это как сквозь сон видит. И уже снится ему, что в Макарьеве Авдеевнину ткань продает прибыльно.

Солнце взошло, метель утихла. В чащобе около дуба двенадцать сугробов наметано выше человеческого роста, а около — стоит хозяин, прижавшись к дереву, и из сугроба одна его маковка плешивая торчит. Замерз он.

Когда наследники железный шкаф открыли, куда матерьица Авдеевны спрятана была, никакой там серебряной ткани не нашли: лежит камень-булыжина на полпуда, больше ничего.

А у Авдеевны — с горностайкиной ли помощи, с чего ли другого — ровно силы да уменья прибыло. Уж такие канифасы ткала — и плотно, и красиво, словно кашемирские шелка.

Березовый хозяин

Другой про старину-то и не больно охоч слушать. Мол, все это было да сплыло, а теперь все на другой манер повернуто, другой краской крашено. Так-то оно так. Только и про старину забывать не след. В старину-то леса какие были у нас — на сотни верст. Как из фабрики вышел, так и лес зачинался. Старики помнят — вон на Покровской горе в три обхвата сосны росли.

Зимой, бывалыча, припугнет лисица зайца, так он те с перепугу, случалось, в худое окно прямо в ткацкую залетывал. Лоси к самым мытилкам на питье выхаживали. Да отстали, — с фабричной краской вода — не то что из Серебряного ручья в Березовом бору, — в нос отравой бьет. Да и охотники большая помеха.

Птицы всякой, гриба, ягоды, ну, необоримо было. Возами вози. А черники, в лес войдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.

Сказывают, прежде береза к березе росла на целые версты. Что кругла, что стройна, что бела. При луне серебром кожура горит, переливается. Особливо зимой, в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Вот, бывало, повезут свои тряпки в Паршу наши хозяева или с базара ворочаются, едут ночью березняком, лошадей по своей воле пустят, а сами все любуются. Уж больно в березовом лесу отрадно. Тихо. Лунно. Куда ни глянь — серебро рассыпано. На воротнике серебро, на гриве у лошадей тоже, ветви на березах тоже серебряные, а вдобавок, случится, на маковки полушалки белые накинут. И еще, сказывают, испокон этим березняком на рысях ездить опасались. Если кто поозябнет, ехамши-то, али навеселе, случится, шугнет да пошибче, так и жди: или лошадь себя сбедит, ногу о корень переложит, — обезножит, а то и того хуже! — хозяин, с обмороженным носом домой пожалует или, нивесть как, в болото угодит. А болото эвон где! Какой крюк, где ныне торф копают.

Будто высокая старая береза, такая заприметистая, обочь дороги росла. На первый взгляд, береза как береза. Но приглядишься, ан не то. Не сразу, а вникнуть можно: на белом стволе ее вровень с человеческой головой росли два черных чортовых гриба рядышком, словно брови нахмуренные, а под бровями вроде как глаза и опухоль рябая — ни дать, ни взять — рожа какого-то чудища. Глаза закрыты, будто спит оно. Сказывали, в какую-то ночь глаза те открывались и береза говорить начинала. Правда, не часто. Вот тут-то и держись за вожжи, хватайсь за скобы. Лошади в запряже бесились. И весь лес стонал, трещал, ровно сама мать сыра земля наизнанку свое нутро вывертывала. Как будто береза эта все на выручку звала. Да кто выручать станет? Попробуй, найди выручаловку в лесу ночью. Постонет, постонет за полночь, затихнет к утру. И стоит — не шелохнется.

Рушить-то дерево пытались, да ничего не выходило: ни топор, ни пила не брали. Топором тяпнут, ровно о камень — искра дуром сыплется, лезвие крошится. Пилить примутся, на дюйм подрежут — хруп; пилы как не бывало. Так и отступились. Думают: пропади ты пропадом! Вот какое дерево росло. Не сама та береза заскрипела, не сама оборотнем выросла, а человека из ближнего села, кажется, из Дунилова, в ту березу обратили. Бывало, бают, и на такие штуки мастера водились. Заколдуют и расколдуют. Врут ли, нет ли, можа, и выдумали.

Верстах в двух от паршинского тракта, в стороне, на горе, то село торговое и стояло. Землю там мало пахали, промышляли кто чем. Больше давальцы в том селе жили, ткачеством занимались, в ивановских конторах подряды брали, по домам пряжу раздавали.

В этом селе и жили два мужичка. Одного Герасимом звали, другого Петром. Неказисто жили. У обоих по два стана в избе. Герасим был роста маленького, борода реденькая, в два пальца, и на ногу припадал: в робятах с поповой рябины упал.

А Петр мужичище был, что твой медведь, в дверь едва входил, борода кольцами, уши круглые.

Раз вот и поехали Герасим с Петром на здвиженский торжок в Паршу, миткали повезли. А жили они душа в душу. Избы одним гнездом стояли — крыльцо в крыльцо. Бывало, надоест ткать, устанут, один к другому покурить идет. И базарить вместе ездили. Двоим в дороге веселей, да в случае и обороняться легче. Приехали, на постоялом дворе пару чая заказали. Базарить начали с утра пораньше. К вечеру опорожнили короба. На дорогу зашли в трактир, штоф купили да другой.

Позахмелели с выручкой да и изрядно. Было ехать собрались, Петр — за пазуху:

— Ба, а где деньги?

Спьяну-то обронил, а можа, и вытащили.

Герасим, глядя на Петра, тоже за кошелек: кошелька в кармане, как не бывало. Обоих обчистили. Петр заметался по трактиру. А Герасим говорит:

— Теперь хоть на стенку лезь, деньги не воротишь. Знать, тому быть. Давай купим на дорогу еще по шкалику, выпьем, можа, легче станет?

Петр отвечает:

— Не мешало бы еще по шкалику. А на что брать? В долг не поверят.

— А мы опояски заложим, — советует Герасим…

— Нет, я свою опояску не заложу, целковый плачен, жалко, — отвечает Петр.

— Ну, так я свою заложу, хоть моя тоже не больно стара, ну да ладно.

Дал им за опояску трактирщик еще по шкалику. Это сверх сыти, с горя, на путь-дорогу. По шкалику-то добавили и вовсе повеселели, про кражу забыли, едут, попевают:

Рябинка моя, калинка моя!

Стемнело. За полночь как раз в березняк, въехали. На дороге ни впереди, ни сзади — ни души. Только две тележки на тракте в березняке поскрипывают, диви журавли по осени. А луна над лесом полная, как пряжи клубье. В лесу тихо. Ровно и лес и земля умерли. Только под кустами холодные огоньки иссиня-белые светятся — светлячки, стало быть. А березы от земли до верху — ровно миткалем обвиты, белые-белые…

Что бабам своим дома скажем? Больно выручка-то у нас нонче гожа? — спрашивает Герасим Петра. Свою-то лошадь впереди пустил, сам сел к Петру на дроги.

— Лучше и не бай, не знаю, как в избу показаться. Моя ведьма узнает — глаза выцарапает, — про характер жены своей сомневается Петр.

Едут да на березы любуются. Березы ровные, высокие, как снежные. Герасим и говорит:

— Прямо миткалевые березы!

— Да, гожи, вот бы нам залечить свою проруху, смотать бы хоть с одной березы, — советует Петр..

— Не плохо бы, — и Герасим думает.

Только поговорили — передняя зацепила за пенек, хруп — ось перелетела пополам, колесо под куст покатилось.

— Вот и ловко! — кричит Герасим. — Ни лисы, ни рыбы, и миткали прогулял, и телегу поломал.

Слез. Остановил лошадь. Что делать? На трех колесах не поедешь. А ехать не близко. Половины не проехали. К счастью, топор изгодился. Свернули лошадей на куртину, привязали к березе, сами пошли кол искать, взамен колеса под заднюю ось поставить. С краю у дороги подходящего дерева не видно. То кустарник мелкий, то березы в обхват. От куста к кусту — и далеконько подались. Боятся, кто бы лошадей не угнал, пока они с колом путаются. Нашли, вырубили. Только было из чащи выходить — глядь-поглядь, место перед ними белым-пребело, выше куста белый сугроб лежит. Что за диковинка? Обомлели мужики. Видят: выходит дедушка седенький, бородка небольшая, в лаптях, в белой рубахе, в белых штанах, зеленой опояской подпоясан, на волосах лыковое обечко, чтобы волосы работать не мешали.

Выходит это дед и на ту гору белую кусок миткаля кладет.

— Дедушка, что ты делаешь? — спрашивают Герасим с Петром.

А дед поклонился им в пояс, утерся рукавом, сел на пенек да и говорит:

— Товар белю, миткальчик, стало быть.

— Вон оно что, ишь ты. А много у тебя миткалю? — опять выспрашивают.

— Да по мой век хватит. Тку, тку, а себе на рубашку все нехватает, — показывает на заплаты на локтях.

— А много у тебя станков?

— Сколько в лесу берез, столько и станков.

Герасим с Петром переглянулись. Видят, дед себе на уме не лыком шит.

— Чей ты сам будешь?

— Отцов да материн!

— В каком месте живешь?

— Доподлинно не скажу, а чуток намекну: там, где люди, там и я. Зовут меня березовый хозяин. А вы что, ребяты, гляжу на вас, пригорюнились? Водкой от обоих попахивает, а весельем чуть.

Они ему про свое горе и скажи. Герасим — тот не больно убивается:

— Ладно, только бы доехать, а там еще натку, были бы руки.

Петр за другую вожжу тянет.

— Баба со света сживет. Не знаю, чем обороняться. — И просит он березового хозяина: — Дедушка, а дедушка, но выручишь ли ты нас из прорухи? Вон у тебя сколько миткалей, а уж мы тебе после соответствуем всей нашей душой.

Березовый хозяин подумал, подумал, хитренько прищурился, пригляделся к Петру и советует ему:

— Ты, коли нужда будет, делами мне соответствуй, а душу свою побереги, может, понадобится. Душа-то у человека одна — и надо ее употребить на то дело, которое не меньше души стоит. А я, раз у вас ухабина такая, и за спасибо помогу. Вижу, мужики вы степенные, язык умеете за зубами держать, в деле моем не нагадите, открою я вам тайну, только об этом ни матери, ни отцу не рассказывайте. Миткаля у меня горы, и девать его некуда. А на торжки таскаться мне заказано. Кем заказано, лучше не пытайте, не поведаю.

Так вот, даю я вам первосортного миткалю по тележке. Такого миткаля вы не видывали. Весь свой промах и загладите. И бабы вас журить не станут. Скажите, мол, завозно было, не разбазарили. А на другом торжке к вашему миткалю подступу не будет, особо в цене покупателей не притесняйте. И еще вам говорю: и впредь по ночам я на своем посту, на этом месте орудую. Вы на торжок-то трафьте ночью ехать, по луне. К вашему товару кусков по сотне я добавлять стану. Мзды с вас никакой не возьму. Но тот из вас, кто самый смертный грех на земле сотворит, от такого отворочусь. И все блага ему слезами отплатятся.

— А какой грех? Ты нас научи, — Герасим с Петром добиваются.

Не стал учить их березовый хозяин.

— Сами догадывайтесь. До села ехать далеко, пока едете, от нечего делать подумайте. Да и каждый день, ложась и вставая, в памяти мой наказ держите! А теперь возьмите по вязанке моего миткалю.

Встал это он, подошел к березе в мужицкий обхват. А береза белая-белая, ни пятнышка на ней, ни блошки. Вышина — глянешь на маковку, голова кружится.

— Пощупайте кожуру, какова?

Герасим с Петром пощупали.

— Миткалевая, самая настоящая!

— Вот это и есть мой миткаль. А теперь научу, как мой миткаль в куски складывать.

Вынул ножик, вырезал, как надо ленте быть. Приказывает Герасиму:

— Ты становись к этой березе, сматывай кусков, сколько тебе надобно.

Петра к другой березе подвел. Тоже, как куску следует быть, обозначил. Сам к третьей березе встал. Пошло дело. Герасим на свою кучу кладет куски, Петр на свою, а березовый хозяин — один кусок Герасиму бросит, другой Петру, обоим поровну.

На тележки носить пособил. Наклали миткалей — гора вровень с дугой.

— Ну, езжайте потихоньку-полегоньку, а я свою залогу докончу.

Поехали Петр с Герасимом. Герасим на возу полеживает да на дугу поглядывает, а Петр место примечает — где, в случае, деда искать. Место выпалю приметное. Лучше быть не надо: над дорогой молодая береза дугой согнулась. Видать, буря за непокорство взяла ее за зеленые вихры, до самой земли наклонила, да так и оставила. А чуть поодаль — старая высокая береза с дуплом стоит, дупло такое, что твое капустное корыто, в него человек не сгибаясь войдет.

«Гожо, — смекнул про себя Петр, — место приметное. Можно случаем и лишний разок сюда наведаться».

Едут они оба дорогой, на миткале полеживают, сами подумакивают. Какой же такой самый смертный грех? Думают, думают, никак не придумают. Мало ли что в жизни бывает, на каждый раз не упасешься. Где кого словом зря обидишь, где душой покривишь. Мало ли что. Домой приехали.

— Завозно, — говорят, — с полными коробами вернулись.

Бабы-то не больно обиделись. Благо миткали целы, не прображничали в трактире.

Неделя прошла. Повезли свою кладь Герасим с Петром в Паршу. Не успели в ряду встать, как увидели у них миткаль — прямо-таки нарасхват. Товар гож, да и в цене не дорожат. Правда, Петр на грош подороже брал, чем Герасим. С выручкой опять по штофу заказали.

На базаре уж ни души, все лавки давно заперты, а Герасим с Петром только лошадей подсупонивают. Не торопятся. Свое гнут. Трафят по луне на, березового хозяина угадать.

Поехали. Герасим песни попевает, хоть бы что. Петр всю дорогу словом не обмолвился, как языка лишился. Мутит мужика. Вспомнил он слова дедушки про самый смертный грех.

И думает Петр: «Пожалуй, мне больше никакой поблажки не будет. Согрешил я: вчера вгорячах стариков — отца с матерью ни за что, ни про что обругал да жену в омшанике побил».

Луна клубьем выплыла. В лесу светло, как днем. Тихо. Ветка не шелохнет. Березы белые, белые стоят. Едут мужики. Вот и береза дугой над дорогой висит, и дупло березовое поблизости. Тпру, стой! Примета. Лошадей повернули к березе. Сами в лес. А дед на своем месте: миткаль складывает, счет кускам ведет, как и делу быть.

— Как побазарили? — первым делом спрашивает.

— Да слава богу! — мужики в ответ.

— Ну и гожо. Прибыток-то есть ли?

— Как прибытку не быть!

— Вот и славно. А заветку мою не забыли? Не нагрешили? — допытывается старик.

Герасим сел на пень, отвечает за себя:

— Не знаю, как вон Петр, а я пока, не то что человеку — воробью под застрехой и то вреда не чинил.

Петр краснеет, пыхтит, дуется, не знает: чи сознаться, чи нет, можа, старик и не проведает, не придут же к нему отец с матерью жаловаться в лес, а самому старику откуда узнать? Удумал Петр утаить:

— Да и я, батенька мой, воды даром не взмучу. Живу тихо, мирно. Базарю по чести. Так что вроде вины никакой не значится.

— Ну и гожо! — старик в ответ. Только немножко поморщился, словно его комар укусил. — Берите товару на добро здоровье.

Те наклали по целой тележке, сто спасиб деду сказали, поехали. У Петра от сердца отлегло. Думает себе: «А не больно ты, дед, хитер, я на провер хитрее тебя вышел. Ничего-то ты не разузнал, ничего-то ты не отгадал. Так-то ли бы я тебя обыграл, кабы не Герасим на помеху. С Герасимом каши не сваришь.

Петр знал Герасима — человек прямой души.

Мерекает Петр как бы отпихнуть этого Герасима от себя?

Вестимо, думы свои про себя бережет.

Пока ехал, надумал Петр: «Схожу-ка я на неделе тайком в лес да надбавок принесу домой».

Наутро взял кольчушку, чем свет в березняк стеганул. Примета наяву. Через дорогу береза дугой и дупло — хоть в тулупе в него полезай. Полез Петр от той березы в чащобу, а ухо востро держит, к каждому голосу, к каждому шороху прислушивается. На руке, на всякий случай, берестяный кузов. В кузове ножик грибной, что де, мол, по грибы сдобился.

По всем признакам на заветное место угадал. Березы маковками до небес. Белизна инда в синету ударяет. Ходит, пощупывает кожуру на березах, не ошибиться бы. Как есть миткаль. Но сразу не принимается сматывать. Тоже плутист был. Березы-то щупает, сам под кусты глядит да в ягодник, диви ягоды да грибы собирает. Нет-нет, да так негромко, шопотом, оголчит:

— Дед, а дед, где ты?

На деле дед ему вовсе лишний, опасается, как бы впросак не попасть. Примешься без дозволения миткаль скатывать, а березовый хозяин и явится. Гукнет Петр, постоит с минуту под кустом, опять гукнет, прислушается. Ответа нет. Посмелее стал Петр. Смекнул, что березовому хозяину, видно, днем недосуг за своими владениями надзирать.

Вынул ножик Петр, давай с берез миткаль полосовать, в куски катает, в вязанку вяжет. Навязал, ноги-руки трясутся, не из храбрых был, взвалил вязанку на плечо и домой скорей побежал. Рад — хозяин не заметил. Бежит чащей, земли под собой не чует, только сучья трещат, ни дать — ни взять, сохатый от стрелка улепетывает. О сучки, о коряги все штаны, всю рубашку ободрал, ровно на него собак борзых спустили. Еле жив выбрался из чащи. Все-таки принес вязанку.

Только к дому-то подходит, а соседка тут как тут:

— Отколе это ты такой миткаль достал?

— Да на Студенцах отбеливал, — а сам с вязанкой скорее в сенцы и дверь на засов.

Зимой опять с Герасимом на ярмарку тронулись. Шагают сзади за возами, Герасим и спрашивает:

— Петр, вроде у тебя поболе моего на вязанку?

— Полно тебе чужое считать. Глаза-то больно завидущи. Не с одних ли берез с тобой катали, — Петр с обидой отвечает.

— Знать, повиделось, — и больше допытываться Герасим не стал. Не любил на чужом возу куски считать, спросил к слову.

Не успели товар раскинуть — минтом раскупили. Петр еще копейку на кусок набавил — все равно берут. С выручкой подвыпили чуток и — домой. Герасим закутался в тулуп, ткнулся в передок, на сене мягко, едет — похрапывает, лошадь трусится бойко, передней пущена. Сзади в санях Петр сидит: подсчитывает, на сколько больше приятеля выручил.

Глядь, у самого леса нищий обочь дороги в сугробе сидит, и костыль и корзинка рядом.

Видно, хворь замаяла, из сил выбился; увидел он сани-то, ползет по снегу, просит:

— Довези, родной, замерзну, не доползу.

Петр глянул на него, сам кнутом лошадь шугнул. Так и остался нищий в сугробе.

Въехали в лес, тут Петр и вспомнил наказ старика. Хоть и вернуться за нищим — так не против бы. А еще его мутит обман. Вязанку тайком взял. Ну, да вдруг узнает старик?

Подъехали к березе, что над дорогой висит. И дупло рядом. Опять их дед в чаще встречает. Одет тепленько, по-зимнему. В сапогах и в варежках.

— Как базарилось?

— Да слава богу.

— Охулки какой на себя не положили ли?

— Ни на себя, ни на тебя, отец, не положили, — ему на ответ Герасим.

— По-честному базарили, — поддакивает Петр.

Старик только вздохнул глубоконько, напоперек слова не ответил. Указал на березы, скатывать миткаль велел.

Раз, два — и готово, по возу накатали. Домой веселехоньки заявились, особенно Петр. Ему и больно по губе пришлось. Прикидывает он: вязанка-то что? Этого мало. Пожалуй, и возок миткалю можно зацепить тайком от Герасима. Неделя не прошла, накинул дело — поехал к чорту на кулички за тридцать верст в березняк за дровами, а у самого на дворе дров и без того три поленницы стояло: сухие, с осени заготовлены.

Везет из лесу к вечеру хворосту воз. Во двор въехал, хворост сбросил, а под хворостом миткаль. Опять его хозяин березовый не заметил. Откуда миткали, — шепнул жене на ухо, смертной клятвой другим рассказывать не велел. Повезли они с Герасимом товары на базар. У Петра на возу вдвое больше. Герасим головой покачивает:

— А у тебя, Петр, вдвое больше моего, откуда ты взял сэстолько?

— А все оттуда. Баба с девкой ночи напролет ткали. Вот и подбавили.

Ну подбавили, так подбавили, а Герасиму-то что!

С базару-то едут, у той согнутой березы встречает их старик.

— Как, мол, дела?

— Да дела — лучше быть не надо.

— Ну и гожо!

— Завет мой не забыли?

— Как забыть можно! — смеленько так Петр отзывается.

Дед только брови сдвинул, не стал перечить. Выдал им, как положено, по хорошему возу миткалей. Добра пожелал обоим.

Приехали они домой, а на ту пору большое несчастье стряслось: все базары прихлопнули. Чужоземцы на нашу землю войной пошли. Это давным-давно было. Все пожгли и в Кремле сели. И часть нашего края захватили. Как раз в то село заползли, где Петр и Герасим жили. Герасим видит — дело плохо — с чужоземцами мириться никак нельзя. Выбрал ночь потемнее, взял краюху хлеба в мешок, топорок за пояс да в тот самый березняк подался. Много там мужиков скопилось — кто откуда. Сложа руки в лесу не сидели. Улучат момент, как поедут эти чужоземцы по селам кур да овец собиратъ, чужие сундуки проверять, мужики с топорами да с вилами — тут как тут. И покажут им, почем куры, почем гуси. Не мало они в те поры непрошенных гостей угрохали.

А Петр в селе остался. Звал его Герасим, а он что-то не пошел с ним.

На базары-то ездить нельзя. И додумался этот Петр свой миткаль чужоземцам солдатам сбывать. Те оборваны: ни портянок на ногах, ни рубашек, на плечах.

А Петру главно прибыль была бы. Да побазарить недолго привелось. Раз ночью подстерегли мужики в лесу целый обоз чужеземцев и приняли в топоры, а те на отпор, ну, их на мосте и положили в том березняке. Глядят мужики: на всех чужоземцах белые миткалевые рубашки. Миткаль чудесный. Откуда тот миткаль — один Герасим знает. Тут призадумался он, но и в ум брать не хочет — де, мол, Петр с чужоземцами торги завел. Тут и выходит из березнячка дед знакомый Герасима, глянул на чужоземцев.

— Да, — говорит, — за чем они шли, то и получили. А одевать их в нашу одежку не след. У кого же короткая память? Не у тебя ли, Герасим? Знать, мой наказ забыл? Весь мой миткаль осквернили!

Опечалился он и пошел в свой березняк, словно на плечах гору понес.

На тот год выискался в народе знатный человек Кузьма Сухорук.

— Не уступим чужоземцам — говорит, — на этом наша земля от веков стоит.

Как гаркнул в Нижнем Новом городе клич, по всей земле его голос услышали. Со всех мест потянулись к нему люди. И наши туда же подались. Как зашли от Ярославля, заперли чужоземца в Москве, там ему и упокой спели. Всю землю нашу очистили. Опять куда хошь кати-лети.

Герасим домой пришел. В народе ропот слышен: кто с чужоземцем в спайке был, миткали наши сбывал, чужоземцев одевал? На Петра показали. Петра на дознанье потянули. Он и говорит судье:

— С чужоземцами я в спайке не был. У меня и миткаля такого нет, — показывает рубашки с убитого иноземца. Советует: — Пройдите да посмотрите по клетям, кто такой миткаль ткет. Мне думается, у Герасима такой миткаль был. Это он тайком сбывал миткаль чужоземцам.

Пошли к Герасиму на двор, а у него, сенцом закидан, целый воз такого миткалю стоит. Тот самый воз, что в последний раз он привез.

Вылез Петр, Герасима замен себя в яму сунул. На язык Герасим был не мастер, ничего путного за себя сказать не может.

— Твой миткаль?

— Мой.

— Где взял?

— Не знаю!

— Сам выткал?

— Нет.

— А кто?

— Не знаю.

Он и знает, да наказ-то помнит, рассказывать не велено.

— А еще у кого такой миткаль есть?

— Больше пожалуй ни у кого.

Петра он тоже не выдает, потому как и думать не думает, что тот на сговор с чужоземцем мог пойти.

Решили судьи доподлинно выведать: кто же это в спайку с чужоземцем встал? До поры Герасима под стражу взяли. Судья-то попался не из проворных и не из догадливых.

Петр и вовсе духом вспрянул: теперь один и Герасимовым паем поживится.

Еще суть дела не видна, а он уже к бабе Герасима заявился:

— Продай Пеганка, он теперь тебе не нужен: твово мужика на поселение отправят. Я все узнал.

Та было не соглашалась сперва, потом уступила, послушала Петра, продала Пеганка, судью хорошего наняла. Пока разбирались, Петр зачастил на ярмарку. Раз лунной ночью подъезжает к той согнутой березе, к тому дуплу большому на паре.

В чащобу забрался. С дедом встретился.

— А где Герасим? — старик любопытствует.

— Герасим пропал. Не жди его больше. Твой наказ нарушил.

Погоревал старик:

— Жалко Герасима. Как это я промахнулся в нем? Задоринки не находил.

Не отказал Петру. Два возка миткаля отсчитал. Пока Герасима под стражей-то держали, Петр на неделе по два раза на паре в березняк катался.

Деньги к нему рекой потекли. Замыслил свое заведение строить или готовенькое прямо с народом купить, а самому с тросточкой по фабрике похаживать да народ пошугивать.

Раз лежит он на печи ночью, в избе темка, в потолок глядит; вдруг как хлопнет себя по лбу:

«А порешу-ка я вовсе старика. Заделаюсь сам березовым хозяином».

Как подумал — так и сделал. На ярмарке с выручкой вина корзину купил. Половина в черных бутылках, половина в зеленых. Взял да и подпустил в зеленые яду. По дороге, как выехал ночью в березняк, к старику прямо. А тот за своим делом. В куски миткаль катает. Петр к нему с обнимкой да лаской. Дело по весне было.

— Дедушко, давай гульнем на радостях. За все твое добренькое хочется добром ответствовать.

— Гульнуть не грех, — старик ему.

— Я для тебя самых наилучших вин припас…

Сели они на пеньки под березой. Старику из зеленой бутылки наливает, себе из черной.

— Что же, давай чокнемся, — старик не против.

Чокнулись. Только было старик ко рту поднес, да задумался. Достает ножичек-складничек, надрезал кожуру на березке, слезы березовые потекли, чистые, как роса. Теми слезами и добавил старик свою кружку.

— Что ты с водой мешаешь? — Петр к нему.

— А с водой слаще.

Выпили по кружке, да по другой, да по третьей. И пошло делю. Старик из зеленых бутылок наливает, Петр из черных. Видит Петр: дед захмелел, да и порядком, а с ног не валится. Петр в сумленье впал. Вдруг дед с пенька кувырк, и кружка из рук покатилась. Петр к старику, а тот вроде и не дышит. Того и надо. Петр и про вино забыл. Скорее с ножом к березе. Полоснул, а на березе заместо миткаля береста. Он к другой — то же, он к третьей — и там не лучше, да почитай половину леса обегал — ни на одну миткалеву березу не напал. Он да обратно, хоть готовый-то миткаль не проворонить бы. Подбегает, а на месте миткаля груда бересты лежит, баранками свернулась. Тут Петр столбом встал.

Зря старика загубил: думал хозяином стать, ан вон оно что вышло. Не успел и подумать — дед поднимается, как ни в чем не бывало. Ни хмелинки ни в одном глазу. А глаза сердитые, почернели, инда искоры мечут.

— Прошибся ты, Петр, в этой березе не слезы, не золото, не клад, а против яда — яд.

А небо потемнело. Луна пропала. И такие ли тучи надвинулись со всех сторон, ровно земля рушится. Гром ударил. Огненные стрелы то в одно, то в другое дерево с неба падают. Лес трещит, стонет. Как стрела ляпнет, так все до листочка в лесу осветит. Петр было бежать. А ноги не бегут, да и не убежишь! Вперед сунется — стрела перед ним так в землю и врежется, назад подастся — и там стрела, в сторону метнется — огонь мешает. Куда деваться?

— Дед, прости, дед, спаси!

А дед ему:

— Нет, ты сам спасайсь!

Ветер так и метет, так и гнет деревья до земли, с корнем выворачивает. Береста на березах раскатилась, так миткалевыми крыльями Петра по лицу и хлещет, а стрелы вонзаются все ближе и ближе. Чуть не в маковку Петру норовят. Видит мужик — пропал. А рядом толстая старая береза стоит, с тем дуплом, в которое стоймя войдешь. И сунулся Петруха в то дупло, не успел влезть туда, а стрела как раз угодила в ту березу… Инда застонало дерево стоном человеческим.

И видит Петр, деревянеют его руки и ноги, и сам он весь деревом становится. Язык отказался. Стонать стонет, а слова не скажет.

Буря воет, ветер вьет, а от Петра все меньше к меньше остается. Засасывает его береза в себя. И все явственней проступают на ее белом стволе два чортовых гриба, словно брови нахмуренные, и опухоль рябая, будто рожа какого-то чудища.

Дед и говорит ему:

— Вечной мукой тебе изнывать не за то, что ты руку на меня поднял, не за это. Потерял ты свою образину и больше не воротишь: ни зверь, ни птица, ни человек на выручку к тебе не явится. Облик потерял, а окаменеть тебе намертво не дадено, чтобы ты вечно казнился. Много ты творил грехов в своей жизни. Но всем грехам грехи — два последних: не набрал духу на чужоземца грудью встать — один твой грех смертный; невинного человека оболгал — второй твой смертный грех. И нет тебе за них ни милости, ни прощенья.

И пошел старик от березы. В лесу мало-по-малу стало утихать.

Утром, как мужики судье все объяснили, что с ними Герасим топором чужоземцев глушил, Герасима выпустили. И после ему этот старик помогал. Нет-нет да миткалю кусочков десять и подбросит, когда Герасим на ярмарку соберется. Так и жил, ходил по стежке, какая жизнью дана.

А береза та и сейчас скрипит, по ночам проезжих пугает.

Шелковая полоска

Не знаю, кем запрядено, на каком веретене, а допрядать мне.

Долгу ли, коротку ли нитку спряду и вас по ней поведу.

В старо время дело было.

Пришел к Захарке Кокушкину набойщик Филарет — рядиться. В набойщиках в те поры была большая недостача, хорошим мастерам, пока печатные станки на наших заведеньях не поставили, хозяева по три целковых на день клали.

— Где ты такому делу научился? — спросил Кокушкин Филарета.

— Где ни научился, золотце, да вот научился. У небесного набойщика перенимал.

Сам Филарет был не из дальних краев, из лесной стороны, — кажись, писцовский.

— А исповеданья ты какого? Православного, скопец, молоканин, голбешник, а может, лесной таракан-дырочник? Не беру я таких.

— Скопец или голбешник, золотце, — это мое дело, я тебе не душу продаю, а свои руки, — Филарет отвечает. — Не то важно — голбешник я или хлыст, был бы душой чист. Меня вот почитай год по острогам стирали, в убивстве привинили. У нас в Березках по трахту приказчика угрохали, да, видно, зря, ничего при нем денег-то не было. А топор мне на двор подбросили. Вот и маяли. Можа бы, на поселеньи мне быть, да цело село за меня встало: я тот день за крутиком в Макарьев ездил. А то бы погибай. После-то я припомнил, чей тот топор был. Одноглазого Фомки-коробейника. У этого не заржавит: он отцу родному голову смахнет. Не то чтобы я побоялся, золотце, а детню его пожалел и отступился. Вот я какой.

— Полно-ка, Фомку-то я знаю, он ко мне с коробом захаживал, — Захарка отвечает. — Ну, то-то же, смотри, чтобы у меня христианской веры не порочить, что бы на исповедь и на причастье ходить. Я сам православной веры, праведной жизни человек, о-что.

Примостился Филарет в отделочном сарае за набойщика, у стены, против окна, верстак длинный поставил. Стал набивать, узоры выдумывать, — хозяин доволен.

Люди-то промеж собой тихонько посмеивались: у нас на заведеньи две плеши стало.

И впрямь — что у Захарки, что у Филарета — капля в каплю одинаковы плеши были.

В те поры, братец ты мой, наши ситцевые караси наладили на астраханску ярмарку плавать.

Всего больше покупателя было на шелковую полоску. Ткань не ахти какая, но лицом приветиста, три полоски рядышком, красная, желтая и голубая.

Дело-то, конечно, не в трех цветах, а в том, как они на ткань положены, как один цвет другому улыбается.

Захарка велел Филаретке шелковую полоску стукать. И образчик-то, лоскут с аршин, не боле, на верстак бросил, — перенимай, мол. Филарет взял лоскут, повертел, повертел, помял, на язык попробовал, к свету через него поглядел, отложил лоскут в сторону.

— Не вижу, золотце, что мне тут перенимать-то.

Над сараем набоешным сплеснуло дождичком, опять солнце выглянуло, а на синем небе, как раз перед Филаретовым окном, лентой яркой радуга сияет, такая-то нарядная, такая-то ядреная. Глянешь на нее из окна, и кажется — будто кто-то стоит за соседним забором да на себя радугу с неба помаленьку дергает, в куски складывает. Ярче радуги засиял Филарет, маленьким носом к самому стеклу припал. Глаза еще приветливей и голубей стали. Не налюбуется мужик дивом таким, приговаривает:

— Ай, гожа, ай, цветиста, ну что только за диковина!

— Полно-ка, ишь невидаль, — ворчит Захарка, — ты, о-что, фунт с походом, не на небо смотри, а на верстак. Правь в три цвета, как я велел.

Сел Филарет за верстак, вздохнул, да только и сказал:

— Эх, золотце, такое небо дороже хлеба. Всяку живность, кажду травину к сердцу примаю. Не могу без этого. Хошь, я тебе полоску в семь цветов смастачу, наподобье вон той, — показывает за ставни на радугу.

— Полно-ка тебе, ума-то хватит ли? Затеист ты, о-что. Пока я жду твои семь цветов, а Куваев али Дарьинский всех оптовиков полоской завалят. И останусь я на бобах, вот те и фунт с походом.

Принялся Филарет за свое дело. Манером трафит да чокмарем приколачивает. Ушел хозяин, он быстро так манер с чекмарем отсунул, раскинул перед собой миткалевый кусок на верстаке, а за окном, на голубом небе, радуга еще ярче сияет, ядренее наливается, одним концом в Волгу опустилась, пьет — не напьется, другой конец в Клязьме купается.

Кистью по миткалю начал Филарет орудовать, радуга, на счастье, висит и висит. И так-то разошелся Филарет, что себя не помнит, — нос-то у него в красках, один ус лиловый, другой оранжевый. Да тут не до красоты ему. Хочется в самом разгаре радугу захватить, на миткаль все ее оперенье перевесть.

Лето в тот год задалось с капризцом. Каждый день хоть на полчаса, да ударит дождичек. Окатит крыши и дальше убежит. Вслед за дождичком опять за окном радуга вспыхнет.

Радуга на небо — Филарет за верстак. Захватил все ж таки, что ему хотелось. Уж к концу дело клонилось. Раз и входит к нему в набойный сарай «фунт с походом», а Филарет и не оборачивается, можа, осталось-то ему какой-нибудь волос еще дописать. Поближе-то Захарка наклонился и язык прикусил, стоит, не шелохнется и дышать-то боится.

Тут Филарет кисть бросил, вскочил за верстаком, в ладоши прихлопнул и сам себя похвалил:

— Ай, Филарет, золотая душа!

Обернулся, а за плечом хозяин. Раскинул Филарет ленту перед ним.

— Которая лучше, — на радугу указывает, — та или эта, скажи по совести, золотце?

Заулыбался Захарка, плешивой головой покачал. И вблизь-то он на полоску поднебесную глянет, и к двери-то отойдет. Издали хороша, а вблизи еще лучше. И отвечает мастеру, в окно указывает:

— Там хороша и у нас не хуже.

На радостях Захарка пятерку на чай Филарету дал, велел, чтобы в семь цветов полоску стукали по Филаретову манеру. Подручным Филарет объяснил, с чего начинать, как дело вести, а головой-то всему попрежнему он оставался. Без него те не умели одну краску с другой породнить, чтобы все семь цветов одним лучом широким играли.

На воза товары складывают, а девки кричат:

— Батюшки, больше и радугу не увидим, всю с неба стащили да в куски сложили! В Астрахань увозите, хоть бы нам немножко оставили. Что только это за Филарет! Видно, он с домовым в ладах.

Валом купцы оптовики повалили к Захарке за небесной полоской.

Ну и пожил он эти годы, понабил мошну, да и туго. Мешок с кредитками сам чорт на печку не втащит. С Филаретом, как с отцом родным, за ручку здоровается. На сапоги писаные посулил. А Филарет говорит:

— Полно-ка, золотце, на что мне писаные, ты мне лучше смазные уважь.

Сапоги Филарету сшил, шубу синего сукна на овчинах пообещал. Другие-то хозяева завидуют Захарке. Ишь куда за какие-нибудь десять лет вымахнул!

Раз приказчик с Дарвинской фабрики ночью заявляется в избушку к Филарету с мешком за плечами. Посидели, потолковали. Вытаскивает приказчик поддевку из мешка:

— Это тебе от нашего хозяина. А тут вот (из-за пазухи вынул) ассигнации четыре сотенки. Наплюй ты на Захарку да переходи к нам. Мы тебе вдвое положим.

Филарет осмотрел поддевку и говорит:

— Гожа, износу ей не будет. Только у меня шуба-то есть. На что мне две? Ассигнации, золотце, положь туда же, откуда вынул, не нужны мне. Не люблю я с места на место порхать, да и статьи к тому нет. Обид больших пока от хозяина не видывал. По мне — где ни жить — так служить.

Ушел приказчик и шубу с ассигнациями унес. Недели не прошло, а Захарка уж через кого-то выведал что Филарета, как воробья на золотые зерна, в чужое заведенье переманивают.

Чтобы спокойней хозяину было да чтобы твердо знать, что никто Филаретку не отобьет у него, порешил Захарка впутать набойщика в свою канитель запотайную, в старообряды обратить, заставить «по крюкам» петь. Тогда так заведено было: коли человека в хлысты или в голбешники принимали — смертной клятвой связывали, чтобы во всем — и в поклоненьи, и в жизни и в работе одного хозяйского гнезда держаться. Это Захарке на руку.

Филарет как поступил на дело, в фабричный барак жить не пошел, а сгоношил себе жилье на овраге за Кокушкиным двором. Так, не шалаш и на избу не похоже. Одно оконце и то наполовину в землю увязло, на крыше доски от початочных ящиков, огрызки ржавого железа, вместо трубы кринка пристроена. В этой лачуге и ютился Филарет.

Вот и стал вечерами Кокушкин к нему частить, на свою тропу склонять. Филарет уперся, — ни в какую.

Вскоре что-то с глазами не заполадилось у Филарета. Одно утро спозаранку хозяин на фабрику пожаловал не в духе. К Филарету заглянул, — там и пар, и жар, там и в чих, и в кашель бросает. Что-то не приглянулась хозяину расцветка на этот раз. Покрикивать стал на Филарета:

— О-что, братец, ты лениться стал, избаловал я тебя своими потачками, знать, лень приглянуть за делом Вишь, какой мазни наваракали. Что это за полоска? Ты разувай глаза, а то я шугну метлой с заведенья!

Филарет глаза потирает:

— Как же, золотце, приглядываю. Дыть скоро и приглядывать будет нечем. Останный глаз и тот слеза окаянная забила. Покою нет, плачу да и на.

— Мне до твоей слезы дела нет. Товар не изгадь, о-что.

— Чай, не сама слеза потекла, все ситцы, да салфетки, да полоски шелковы. Вот проживу останный свет, куда деваться, на что погожусь? А смерть — не ситца кусок, не купишь.

— Когда проживешь, тогда и плачь, а пока одним глазом видишь, за делом следи.

Можа, месяц прошел, можа, два. И вовсе стал плохо видеть Филарет. Темная вода подступила. Никакие знахарки не помогли. Уволил его Захарка. Три рубля вперед выдал. На три рубля долго ль проживешь. У Филарета, кроме посошка, никакого богатства не имелось. И стал он сам себе в тягость. Кой-чем перебивался. Нет, нет, да в контору наведается. Ну, хозяин в крашену-то горсть когда чертвертак, когда гривенник бросит. Да скоро это надоело Захарке.

Раз Филарет пришел в контору, а хозяин после плохого базара — сам не свой от злости.

— Ну, чего тебе, слепой костыль? Опять клянчить пришел? Все мало. Больно сладко пьешь да вкусно ешь. Так выходит.

Филарет свое просит:

— Мне ни четвертаков твоих, ни гривен не надобно, определи меня в мурье, угол дай, дай спокойно умереть. Тяжело мне без призору мотаться, свой-то угол у меня больно плох, ни пол помыть, ни печь истопить, да и постирать с меня некому.

Захар отвернул полу поддевки, вынул пятерку, сунул Филарету:

— На вот, да ступай. И больше сюда не заявляйся. Никаких у меня богаделен нет про вас. И строить не собираюсь.

Филарет не уходит. Стоит. Сердце у него от таких слов перевернулось. Никак с духом не соберется, что надо высказать.

Все пожитки при нем: в руке костыль да на груди фартук пестрый, за выслугу остался. Сапоги и шубу на сухариках успел проесть.

— Как же так.? Как остаток доживать? — было начал Филарет.

А Захарка, диви кипятком ему в лицо плеснули, вскочил, затрясся весь, при всей конторе стаскивает сюртук, себя не помнит.

— Грабь, разоряй, снимай последнее! Разорите, погубите, без меня по миру пойдете, о-что! Бери мой сюртук, носи, мало — последние штаны сниму, сам в чем бог на свет пустил останусь. У благодетеля горы для вас припасены? Кто мне их нажил, эти горы?

Бросил сюртук под ноги, сам в другу половину метнулся, на крючок заперся.

На что Филарету его сюртук! Так и остался сюртук на полу. Скомкал Филарет пятерку, на пол бросил. Захарка велел сторожу вытурить поскорее Филарета. Сторож Филарета за рукав, а слепой уперся.

— Взял у меня свет, тебе светло. Теперь не нужен стал? Забыл, золотце, как когда-то небесного набойщика хвалил, ить двадцать лет в твоем заведении кис.

Ну, где тут, — выкурили Филарета за ворота, ступай на все четыре стороны, куда глаза глядят. Побрел потихоньку, посошком по камням впереди себя постукивает, воробьиным шагом подвигается. Не ослушался хозяина и больше к нему не заявлялся. Еще солнце не село, — туда-сюда, с грехом пополам, хоть и воробьиным шагом, а ходил, разбирался все ж таки, где изба, где фабрика. Как только солнце на закат — у Филарета вовсе глаза не видят, в двух шагах не разберет, что перед ним: пень али плетень. По годам-то ему вроде рано еще богадельню себе приискивать. Все он на Ефимью одноглазую обижался, что сбитнем горячим на Кокуе по воскресеньям торговала. Ее винил:

— Она, окаянная душа, света меня лишила. После крещенья рано поутру пошел я на заведенье, снегу за ночь много выпало. Еще никто по улице не прошел. Одни мои следы на снегу видны. Обернулся, а ведьма, одноглазая Ефимья, моим-то следом идет да золой посыпает. И напылила мне в глаза, с того дня глаза мои хуже да хуже.

Помог Филарету Никита Чаплыга — таскальщик, тоже с фабрики. Допрежь того он годов пятнадцать лямкой плечи тер, на Волге в бурлаках трубил. Человек много всего повидал, пока на лошадиной работе служил.

— Можа, Ефимья. — говорит он, — малость тебе и подгадила. А по всем видам, глаза у тебя чистые. Прозреешь ты. Это с натуги все, натрудил ты глаза. Вот отдохнут — все как рукой сымет. Со мной так-то было. Тянули мы расшиву с низовья в Кинешму, все по горам да по оврагам приходилось карабкаться, ну и наневолил я свое нутро. Засумеркает — под руки меня ведут с берега шабашить на ночь. Можа бы, и сейчас маялся, да велел Егор Лопотуха (царство ему небесно) сырой печенки к глазам прикладывать. Поверь, как рукой слепоту сняло. И у тебя не темна вода, а куричья слепота.

И стал Чаплыга носить каждый день Филарету сырой печенки, к глазам прикладывать. На третью неделю по второму месяцу посветлели глаза у Филарета. Словно живой водой умылся. Бывает, выпадет такое счастье человеку.

Тут не диво и старому помолодеть. Как по солнцу красному, так и по ремеслу своему больно стосковался Филарет. Еще тоньше, еще лучше стало у него получаться. И до этого рука была искусна, а тут вдвое уменья прибыло.

К старому-то хозяину не пошел.

От хворого бегут, а здоровый-то человек всякому нужен. Заявляется к Филарету фабрикант Дарьинский. Хоть и звался-то он фабрикантом, а и вся-то фабричка у него была не больше полотняного сарая.

— Заступай, Филарет, ко мне, не спокаешься.

Филарет подумал, подумал, да и согласился. Не успел Дарьинский уйти, бежит к Филарету в мурью Захарка, узнал, что набойщик опять в дело годен.

— Как, Филаретушка, бог здоровья послал? Вот и гожо! И моя свеча перед угодником за тебя богу светила. Все собирался тебя проведать, да ить фабрика-то, сплю-то четыре часа в сутки. А нынче бросил все, дай, мол, проведаю, как мой-то приятель там. В чем не помогу ли? Ведь я горяч, да отходчив. Твое-то место все берегу, никого на него не беру. Приходи ко мне, заступай, лучше-то моего заведенья не найдешь.

Филарет ему кланяется:

— Спасибо, золотце, за заботу твою, а я уж одумал к другому наняться. Кабы пораньше ты, можа бы, и к тебе пошел. Где ни жить — так служить. Неловко от своего-то слова отказываться. А за то, что проведал ледящего, спасибо тебе.

Не ждал, не гадал Захарка, что кто-то опередит его. Досадно ему, да что ты сделаешь. Как горячих углей ему в сапоги насыпали, заходил по лачуге.

— Ну-ну, твоя воля. К Дарьинскому одумал, иди к Дарьинскому, только фабрика-то у него курам на смех, о-что, испокон они линючку красили. Я бы на твоем месте уж к кому-кому, а к этому свистуну не пошел. Не долго ты у него наслужишь. Никто у него долго не живет. Словно заколдовано это место: кто из хороших мастеров ни заступит, год не проживет — плохой смертью кончит.

Прямо-то угрозу не выкладывает Захарка, а намеки дает: мол, уж если не у меня, так ни у кого тебе, Филарет, служить не доведется.

Без Филарета у Захарки замин вышел. Потеряли ситцы то лицо, что при Филарете имели: того шелкового отливу нет, что был прежде. И цены той, что прежде, покупатели Захарке не сулят.

Упросил Захарка Филарета ночку подумать. На другой дань опять завернул к нему. Филарет прежнее ладит. А на третье утро, только Кокушкин к дому-то подходит, а Филарет с узелком вышел, отправляется на фабрику к Дарьинскому.

— О-что! Все добро мое забыл? Зато Захар не забудет. Разорить меня вздумал? — Сцепил кулаки и затрясся весь.

Дарьинский и Захарка не ладили промеж собой. В Приказе на одну скамью не садились, в церкви в один ряд не становились, на улице один другому не кланялись.

Только Захарка из оврага поднимается, а навстречу ему Дарвинский с серебряной тросточкой, в сюртуке аглицкого сукна нового покроя и в шляпе. Идут, у обоих, как у быков, глаза кровью налились, один другому дорогу не уступает.

— Сворачивай, фунт с походом.

— Нет, ты сам сворачивай, короткий аршин!

Остановились, и такое началось у них, хоть святых выноси.

— Захребетник ты, о-что, плутней живешь, чужих мастеров к себе сманиваешь. Вы и бога не побоялись, а людей чего бояться вам, твой дед Ильинску церковь обокрал! — кричит Захарка.

А Дарьинский ему:

— А твой-то и хлеще, купца, на дороге убил! Это похуже кражи!

Сказал да и пошел. И так-то ли растревожил горячего Захарку, словно горсть крапивы ему за пазуху положил.

Чай, с полчаса стоял он над оврагом да во всю глотку Дарьинского пропекал, чтобы подальше слышали.

Стал Филарет у Дарьинского по-своему краску варить поднебесную, свои манеры вырезать, красить по-своему. Году не прошло, — оптовики зачастили к Дарьинскому, не ждут, когда хозяин привезет, сами едут, задаток вперед выкладывают. На виду у всех Дарьинский в гору пошел.

А Захарка топчется на одном месте. Тут он понял — кого лишился, да поздно спохватился.

Идет раз Захарка с фабрики после дождичка, а над фабрикой лентой семицветной радуга повисла. Гожа лента — и заныло сердце у Кокушкина: Филаретовы ситцы припомнились. Глянул с пригорка за забор, на дарьинский двор, а там на вешалах шелковая полоска сушится — Филаретово старанье. Вешала высокие, от карниза до земли ленты свесились, словно в морской порт корабли со всей земли под разными флагами причалили. Ветер ленты полощет. Радуга на небе цветиста, а шелковая-то полоска и того лучше. Тут через Туляковский мост едет оптовик купец Веревкин, — он прежде ситцы закупал только у Захарки, а тут мимо его склада проехал.

Захара так и затрясло. Веревкин и тот уж мимо катит.

— Господи, хоть послал бы ты гром-молнию да спалил это дьявольское заведенье.

И надумал Захар одним махом осадить Дарьинского. Вскоре и случай подходящий вышел.

Бывалыча-то, братец, в фабричных конторах больше по воскресеньям, в базарны дни, пряжу раздавали, сотканное принимали от надомников. Офени тоже как раз в эти дни за ситцами приходили. Накладут в коробы ситцу и понесут по селам продавать.

Захарка было уж и контору закрывать хотел, народу-то всего ничего осталась, последнему пряжу отвешивал. Тут и входят писцовски офени с коробами: Фомка Косой да Тимка Глухой.

Так уж вместе они и ходили оба. У Фомки лицо — словно мухи засидели — пальцем ткнуть негде, сплошь весняки. И слушок про него нехороший ходил. Да итъ зря могут наклепать, — будто он, в парнях, одного приказчика на тракту убил. Медвежьей складки мужик. А Тимка, тот кучерявый, ладный да увертистый, от щек хоть прикуривай.

— Что же вы, робята, нынче запоздали? Я уж хотел запирать, о-что, — встречает их Захарка.

Офени жалуются:

— Да вон Павка Баран, городовой, повесил селедку-то на бок и рад, пристал: пачпорт ему покажи! Кто да откуда? Сам, шельма, будто не знает. В Приказе весь день и проморил. Все глядит, как бы где зацепить.

Захар ситцу штуки на прилавок бросает. Копаются офени да все брюзжат:

— Раньше нарасхват твой товар брали, а нынче что-то нет прежнего. То линюч, то марок, никак не угодишь. Ходить, ходишь от окна к окну, а в коробе все не убывает. Что-то неладно у тебя с расцветкой. Можа, снасти не те, а можа, краски фальшивы попали. На этот раз попытаем, что выйдет ли. А то, хоть и дружбу врозь, к Кунаеву или к Дарьинскому пойдем.

— Дыть раз на раз не приходит, робята, о-что, одно село победнее, другое побогаче, — в простуженный нос посапывает Захар. Забыл, что и делает: вместо короба-то штуки на подоконник складывает.

— Ты что это?

— Ах, прах-ти возьми, день-денской закрутишься, робята…

Набил обоим коробы.

Жалуются офени:

— На лапти от нашего ремесла не остается.

А Захар смекнул да и говорит:

— Ну это, братцы, смотря как. Можно сразу и на кафтан и на сапоги сгадать.

— Который год гадаем, да не выходит, — Тимка на ответ.

Запирает Захар контору, замком гремит. А уж темненько стало.

— В трактире, что ли, ночевать-то собираетесь?

— Да где бог приведет, можа, в трактире, можа, и под кустом.

— Что под кустом-то, чай, не беглые какие. Пойдемте ко мне, баня у меня в огороде все равно пустует. Надо, и квас и редька найдется, а можа, и еще что.

А тем — где ни ночевать, только бы под крышей. Зазвал обоих к себе. На Ильинской колокольне двенадцать часов отбрякало. На улице зги не видно, небо ровно черным сатином окутано. Что за честь такая нынче нам, — смекают Фомка с Тимкой, — словно о празднике: хлеба на столе горой, и лук, и огурцы, и водки второй штоф почали. Захар все подваливает и подваливает. Сам за компанию с лампадочку принял, больше-то не стал.

У Фомки глаза помутнели, в красноту его ударило. Тимка, этот и вовсе носом клюет, что говорит, и сам не помнит. Фомка схватил вилку да спьяна-то по черенище в стол воткнул. На жизнь стал жаловаться, другим завидовать: много получают да хорошо живут.

— А ты что скоро денежки прожил? — Захар вдруг и спрашивает Фомку.

— Какие?

— Какие, какие… а приказчика в Березках угрохал, помнишь?.. След-то к Филареткиному дому подвел? Забыл?.. Собирается Филарет все бумаги заново поднять.

Застыл оловянный глаз, у Фомки.

— Не я. Филаретка сам его стукнул.

— Не знаю, который из вас врет. Филаретка — ведаешь ли, где сейчас? Вон, за оврагом, за моим двором живет. У меня работал, да вытурил я его. Зряшный человек, болтливый. На всех торжках, с кем ни встречается, все тебя клянет: «Фомка — вор, Фомка — разбойник, короб по дорогам для видимости таскает, промышляет другим». Это-то ладно. «Я, — говорит, — жив не помирюсь, чтобы Фомке не отквитать, залажу его на вечно поселенье. Вот еще немного денег поднакоплю, все бумаги заново подыму. У меня, — говорит, — и свидетели есть». Он такой — что скажет, то и будет. Ты, Фома, пока не поздно, подавайсь братец, в другое место. Он тебе житья не даст. Плевый человек, а в яму ни за что, ни про что спихнет. Мое дело сторона, а я бы, кажется, тысячи не пожалел, кабы нашлась добрая душа да эту траву из поля выбросила.

Словно масла в огонь Захарка плеснул. Стукнул Фомка рыжим кулаком по столу.

— Выбросим! — зубами заскрипел. И Тимку к тому же клонит: сходить, тюкнуть — и концы в воду!

Захарка наворачивает и наворачивает:

— Так, так, а то как же. Один в мурье-то живет. И ночь — лучше быть нельзя. А итти всего два, шага, через овраг.

Ассигнаций горсть на стол кладет.

— Убирай в сумку, пойдем. — У стола Тимка, мыслете ногами пишет, язык у него заплетается, зовет — пойдем, — а куда, и сам путем не знает.

Захарка Фомке в руку безмен сунул, Тимке косарь налаживает. А уж на Вознесенском посаде инде где огонек видно: спит народ, какой-нибудь час — да и на смену пора.

— Ну, с богом, братцы, я вас провожу за баню.

Встал Захар, картуз надевает. Тимка на ногах не держится. Косарь-то взял, давай стену рубить спьяну.

— Ты, Захарка, шельма, вот ты кто. Нас в воду, сам на бережок. А мне на каторгу не хочется. Сам ступай туда. Да. Вот и все. Не пойду, на тебе твой косарь. — К порогу швырнул. — Рука моя не подымется. Вы уж одни. Вон, Фомка. Без меня. Не скажу я. Судья вам бог. Спать, спать, салфетки-клетки. Ну-ка, я тут лягу. Ну-ка, рупь штука. Ситцы-то у тебя, Захар, кровью крашены. Вот и плохо покупают. Канифас — в самый раз Спать хочу.

Ткнулся Тимка, на пол около своего короба и захрапел. Вот так подряд! У Фомки. — красный глаз, хоть и хмельным-хмелен, а смотрит зорко. Поматыват тоже Фомку, да не так, как того. Этот пить-то здоров был да и нутром крепче. Деньги Фомка уж под ветошь спрятал, безмен под пазуху, шапку нахлобучил, полез за Захаркой малинником к оврагу. В овраге-то — по стежке спустишься, а на той стороне — пятое от краю Филаретово жилье.

Притаился Захарка, ждет. Слышит — дверца в Филаретовой лачуге скрипнула. Знать, Фомка плечом его выдавил.

Вошел Фомка в избушку, маковкой потолок задевает. Пошарил, пошарил на голбце, на конике, заглянул на печку, — нет нигде Филарета, оконце занавешено. В избе — как в печке. Чиркнул он спичку, вдруг на чердаке что-то завозилось, заверещало.

— Уж не домовой ли в печи парится? — сказал Фомка.

Не успел домового-то помянуть, вьюшка в трубе брякнула, заслон отлетел, всю избенку осветило, затряслась избенка, так и заходила вся, того гляди, развалится. А светлота в избе — глава режет. Тут и выскакивает из-за переборки домовой в пестром фартуке, точь в точь как у набойщика, и руки в красках. Тащит за собой из переборки ленту семицветную, — такая ли ткань, сколько Фомка с коробом ни хаживал, а такой ткани в коробе не нашивал. И загорелись у него глаза на эту ткань. Помыслил он: вот бы эту чертову голову заодно с Филареткой угрохать.

На ткань глянешь — глаза слепит. Словно цветов ворох домовой посредь пола высыпал. Уж он скатывал, скатывал ленту, а ей конца-края нет. Надоело ему скатывать.

— А, да ну тебя! — Как дернет ленту, оборвалась она, с полки горшок грохнулся, по всему полу серебро, словно горох на семьдесят дорог, покатилось.

Еще пуще раззадорился Фомка. Опьяна-то он и домового не боится.

— Где Филаретка? — спрашивает.

— Филаретку я послал на Золотой ручей полоску полоскать, сейчас воротится, домовой отвечает.

«Ну-тка я этого чердачного хозяина обыграю пока, до Филаретки», — смекнул Фомка.

А домовому того и хотелось; видать, он все мысли Фомкины наперед угадывал.

Домовой торопится, ленту в куски скатывает, а Фомка нет-нет да тайком горстку серебра и зацепит с полу.

— Чего сидишь, давай, помогай, взвешивать после станем, брось безмен-то! — кричит домовой.

Принялись вдвоем ленту в куски мотать.

— Продай кусочка хоть три, — Фомка просит.

— Так что. Больше-то не уступлю, а три можно, домовой ему отвечает.

— Почем?

— Да не дорого. Первый кусок за деньги, второй за чихоту: ты мне в нос чихнешь, а я тебе. А третий — за синячок с пятачок на чужой голове, ну хоть вон на Филареткиной, он как раз к третьему куску поспеет.

Так и условились. Бросил домовой самый лучший кусок на стол.

— Получай, гони денежки! Три целковых.

А у Фомки одни сотенные билеты, все бумажками.

— Разменяй мне крупные билеты мелочью, — под серебро подъезжает Фомка. Нагрел домового: ему всучил бумажки, а себе серебро с пола сгреб, все карманы набил.

Второй кусок полоски домовой бросил.

— Давай рассчитываться.

Встали посредь пола нос в нос.

— Чихай, — велит домовой.

Чихнул Фомка, домовой только бородкой тряхнул.

— Теперь ну-тка я попробую.

Как дохнет поглубже, — вдвое бока у него раздались, — да как чихнет Фомке прямо в глаза, словно чокмарем дубовым по лбу тяпнул. Отлетел Фомка, о переднюю стену затылком ахнулся, к задней отлетел, носом ее поцеловал, к ногам домового, словно пряжи куль, грохнулся. Помутнело, потемнело в глазах…

Ждет-пождет Захарка, Фомки нет и нет. А пора бы ему вертаться. Дело-то к рассвету, неровен час — не заприметил бы кто. И то в голову Захарке пало: «Что с пьяным не бывает. Сдуру-то еще ткнется, да и уснет в избе. Ну-тка я схожу да гляну, гукну его».

Подкрался к избушке, постоял, послушал — тихо. К стене ухом приложился — тихо. За приступок в сенцы глянул — темно, только слышно — мышь под порогом скребется.

А в избе-то — Фомка встает, за стену держится.

— Вот как, брат, ты чихаешь, чуть душу из меня не вышиб.

В это время Захарка в избу лезет. Плешь его, с оладышек, в дверях показалась. Домовой бросил третий кусок ситцу на стол.

— Этот — за синячок с пятачок. Ну-ка, стукни безменом Филарета, не так шибко, но памятно чтобы.

Фомка-то и двинул Захара безменом по плеши. Бухнулся снопом Захарка. В избе снова темно, как в печи, стало. Ничего не видно. Вьюшка взбрякнула, заслонка на свое место прыгнула, горшок на полку вскочил, на чердаке сначала что-то заверещало, потом как захохочет, аж все стены затряслись:

— И-го-го-го! И-го-го-го! Дурак, дурачина!

Фомка сгорстал три куска и давай бог ноги из лачуги, чешет оврагом, в карманах у него позвякивает. Бежит да сам все ситец подмышкой щупает, приговаривает: «Ах, гожа, цветиста, мягка матерьица!» О корень запнулся, кувырком через голову два раза перевернулся, как лось, малинником стегает, кусты трещат. В баню метнулся.

Три куска в свой короб бросил сверху, растолкал Тимку спящего.

— Вставай, глухой косач! Бери короб, да пойдем скорее. Расскажу дорогой, что нынче со мной было, как я Филаретку безменом причастил.

Взвалили короба и айда из бани.

Складно Фомка пособоровал Захарку, память у хозяина отлетела, как ледышек с каблука. А Филарет с вечера зашел к Чаплыге на Сластиху да и засиделся до зари. Чаплыга книжку читал, а он сидел, слушал да поддакивал. Спохватился, ан уж на восходе-то розовеет.

— Чаплыга, а я что-то и запамятовал, запирал утром ай нет свою хоромину. Ну, да ить у меня там, кроме расколотого чокмаря, нечего взять.

Потрусил с горки домой. Переступил порог, глядь, кто-то на полу карачится. Вгляделся, — Захарка.

— Как это ты, Захар Васильич, золотце мое, запоместо своего терема в мою конуру забрел?

А тот: тык, мык, телка — бык, трясет головой, то на язык, то на затылок показывает. На затылке-то синячок с пятачок, а можа, пятачком и не прикроешь, припухает.

Так и не понял Филарет, пошто понадобилось Захарке у него под порогом отдыхать. Отвел он Захарку до угла.

Фомка с Тимкой как забежали в лес, Фомка и говорит:

— Ба, что-й-то у меня в карманах неладно.

Глянул в короб, а в нем-то… и сказать стыдно: по саму крышку наложено того самого, что на лопате подальше от крыльца откидывают.

За карманы-то хватился, — серебро тут ли, а в карманах-то то же, что и в коробе. Уж плевался, плевался Фомка, как он только не честил домового.

А у Захарки синячок с пятачок рос да рос. И такая ли репина на лысине выросла. Пришлось ему картуз на заказ шить с запасом для шишечки.

Катеринкино счастье

Была в прежнее время одна ткачиха Марья. На седьмом десятке с ткацкой уволилась. Руки стали дрожать, да и свет этак же ослаб. Так кое-как перебивалась. У ней двойняшки-дочери росли: Матрешка да Катерина. Обе на выданьи были. Матрешка по всем статьям собой ударила. Ну, а Катерина-то похворала оспой и осталась на всю жизнь корявой. Щеки — как терка, хоть картошку три. Только ее и красил бантик на косе. Сестры, а сердцами разные вышли. Катерина-то ко всему больно жалостлива была. А сестра нет. На одной отбельной работали.

Раз полотна отбеливали по лету. Много полотен разостлали на лугу. Весь луг словно снегом запорошили. Солнце спустилось низенько, скатывать начали. Скатали. Матрешка куски стережет, а Катерина в отбельную носит. А до отбельной без малого, сударь, верста будет.

Так притомилась девка, что последний узел сбросила, отдохнуть присела. Присела да и вздремнула. Матрешка ждет-пождет, — нет сестры, и уходить от полотна нельзя.

Вечереть стало. На закате облака, ровно, птицы розовые, вьются. И такие ли пышные, как хлопок бухарский, хоть на ровницу их. Сидит Матрешка на кочке, на облака любуется, сама думает: вот бы эти облака пряжей стали, упали бы на землю, да все бы нам с сестрицей достались. Стали бы жить тихо да мирно, никого не обижали бы.

А сестры все нет. Прутьев наломала. Теплинку скуки ради развела. Глядит — идет по лугу молодая женщина и прямо к огоньку. Рядом с Матрешкой села. Косы у нее до пят, серебряными ручьями с плеч катятся, и лёгкие — чуть дунет ветерок, заколышутся. На плечах — шаль с золотой каймой, кисти длинные, мягкие и так ли искусно в семь небесных цветов выделаны, парчой горят. Ну, так разнаряжена, что твоя царская дочь, обличьем приятна, а по земле ступает — сразу видно, не белоручка, не какая-нибудь богатого мужа красотка.

Брови у ней в две подковы выгнуты, густые, черные, крылышками на переносье сходятся. А ресницы такие ли длинные, что тень от них на полщеки падает, и, диви, ресницы эти как из чистого серебра. А какого цвету глаза, и не скажешь сразу: на закат обернется — пунцовым ситцем засветятся, в другу сторону глянет — черным углем покажутся, на полдни поведет очами — голубенью поднебесной нальются, на полночь уставится — печалью подернутся, на кубовую шаль цветом смахивают. По подолу разноцветному опушка боброва положена. А платье-то все голубыми цветками расписано, лен на платье цветет. Босы ноги поцарапаны, видно, лесом на луг пробиралась, чащей лезла, да на огонек и пожаловала.

Глянула на Матрешку, ровно заколдовала. Матрешка глаза на нее поднять боится, будто в чем виноватая. Многих фабричных знала Матрешка, а эту не видывала.

— Чего загадала-задумала? — спрашивает.

Матрешка правду сказала:

— Много я желаю, да желанью моему ты не поможешь.

— А вдруг да помогу?

Длиннокосая ровно подсмотрела в душу Матрешке.

— Облака-то, — говорит, — и впрямь из пряжи. Хочешь, я вам с сестрой эту пряжу подарю?

У Матрешки глаза заблестели.

— Подари, мы тогда не мучились бы.

— Ладно, так и быть. Только все, что дам, — на обеих, без утайки. И жить вам по праведности. А то и добро в добро не станет.

Матрена завязалась коском, как ей приказала длиннокосая, а та встала на кочку, взяла свою косу и давай махать ею над головой. Облака, словно стадо за пастухом, и повалили на луг. Ниже, ниже спускаются, потом и по траве стали расстилаться. Весь луг белыми сугробами завалило. А в одном сугробе красный сверток лежит. Глянула Матрешка — глазам не верит. Пряжи столько — за год не соткать Длиннокосая перстом показывает на красной узелок:

— Возьми, — это вам на двоих.

Развязала Матрешка узелок, а в нем золотая пряжа, тонкая-тонкая, вся на серебряные шпульки намотана.

Спрашивает эта благодетельница:

— Что у тебя руки трясутся и нехорошим светом глаза засветились?

— А и сама не знаю, почему… На меня куриная слепота по вечерам нападает. Знать, потому…

А нарядная-то и говорит:

— От куриной слепоты лекаря вылечут, а вот в мире есть другая слепота, так от нее многих только гробовая доска лечит. Смотри, девка, этим недугом не захворай. Вы с сестрой обе на выданьи. Дарю вам эту пряжу на обеих. Ты лицом взяла, красотой вышла как есть, тебя и без наряда парни возьмут. А сестрицу свою принаряди. И у обеих у вас счастье будет.

Матрешка и давай лебезить, думает одно, а говорит другое:

— Мы с сестрицей все пополам делим. Одна без другой дня прожить не можем. Я ее на одну ниточку не обижу. А наведаешься ли ты к нам еще разок?

Эта в ответ:

— Ежели три года к Троицыну дню не приду, то и не жди.

Посидела у теплинки и пошла по бережку дальше. Облако одно низенько-низенько прямо по лугу плывет, вошла она в это облако и пропала. Вроде как бы вместе с ним уплыла.

Вот так кусочек отвалился! От кого — никто не ведает, окромя Матрешки. Обежала она все завалы, пересчитала, тычки поставила.

Тут и Катерина подоспела.

— Чья эта пряжа? — спрашивает.

Матрена по-своему объясняет:

— Моя. С тобой поделюсь. Где взяла, не допытывайся, говорить заказано.

Катерина особо и встревать не стала. Пряжу в свой сарай свезли, расчет у хозяина взяли. Год минул, Троицын день прошел. А той длиннокосой не видно ни на лугу, ни на фабриках. Второй год канул. Во вторую Троицу опять длиннокосая не показалась. Вот и третью Троицу отпраздновали, а длиннокосой нет как нет.

Веселее стала глядеть Матрешка, почаще на сестру и на мать покрикивать, а где, случится, и пырнет, по загорбку стукнет, по селу ходит, на людей не глядит, ни с кем слова, хорошего не молвит. Какой хошь человек будь, она все равно словами тебя обложит, в чем ты не виновен — привинит, чужая хорошая слава на нее немочь и тоску нагоняла, в зло ее бросала.

Женихи теперь и не лезь. Какой сват ни придет, она при людях при всех обсмеет, обругает, так ни с чем и проводит.

Зиму-две — видят парни, Матрешка ровно белены объелась али с дурного глазу, всякий интерес к ней потеряли. Как девка ни рядится, парни на гулянке мимо проходят, отворачиваются.

А она свое метит:

«Три Троицы прошло, значит, длиннокосая не явится. Можно на всю золотую пряжу лапу наложить». Втемяшилось ей фабрику завести, хозяйкой стать, чтобы все перед ней в дугу гнулись, за версту перед ней шапку снимали, Матреной Ивановной величали..

«Тут, — думает она. — я себе в мужья добра молодца заграбастаю, хозяйского сынка, и молодого, и при всей красе, и при богатстве. И буду хозяйкой сразу двух, а не хошь и трех или четырех фабрик».

Такой она человек оказалась: готова железную палку зубами перегрызть, только бы в богатстве да во всех хозяйских почестях пожить. И начала рвать-метать.

Вскоре ткацкую поставила, белый двухъэтажный дом построила; сама наверху живет, а матери с сестрой хибарушку отвела.

Катеринка захворала в те поры, просит у сестры полтинник к лекарю сходить. Матрешка на нее и взъелась:

— Нечего привередничать, диви барыня, иди ткать!

Пошла Катеринка. Работящая она была, во всем сестре угождала. Ткет, а сама думает: побольше сотку, по-больше пай сестрица выдаст, можа, замуж придется выходить.

Жених как раз и подвернулся. За характер облюбовал, да и на капитал одним глазам поглядывал. Дело коснулось свадьбы, Матрешка и вовсе на дыбы взбрыкнула:

— Никаких я тебе подвенечных платьев шить не стану. Не ты наживала, не тебе и спрашивать. Хошь у меня в ткачихах жить — живи, по гривеннику с куска, больше не получишь.

Так ничего и не дала. И на свадьбу к сестре не пошла.

За Катеринку мать встряла, усовестить девку хотела, Матрешка пуще обозлилась, взяла да обеих и вытурила из своего нового дома.

У Катеринки ребятишки пошли, да и много поднакопилось, и здоровьишко не ахти какое, харч — и говорить нечего.

Вот раз по весне Катеринин старшенький мальчонка побегал босичком по ледышкам и слег. Уж чем только Катерина его ни отхаживала. Ничего не помогает. Тает парень с каждым днем восковой свечкой.

Как-то вечером и пожаловала в дом к ней странница. На лицо ни молода, ни стара. В одной руке посошок, на другой корзинка, за плечами сума. Такая приветливая да разговорчивая. Одета неказисто. Кубовой шалью повязана, и повязка ниже бровей опущена. В горе да в слезах не больно-то и нужно было Катерине запримечать пришелицу.

Вошла это она в избу, спрашивает от порога:

— Переночевать не пустишь ли нищую?

— Так что, — отвечает хозяйка, — полезай вон на печку, чай, место не пролежишь. А прежде поправься: вон квас в жбане да картошка в чугунке, а вон соль в солонке. Не взыщи, и рада бы накормить, да сами-то с корки на воду перебиваемся, чем богата, тем и рада.

Закусила гостья, та печку забралась, переночевала. Наслушалась, нагляделась, как баба над хворым убивается. Утречком глянула на мальца и говорит:

— А я тебя, мать, порадую: вылечится твой сын. Есть такое зелье, да далеко за ним ходить. Сама бы я то зелье приготовила, да не имею снадобья подходящего под рукой. Нет ли у тебя на примете мотка золотой пряжи? Достань, я с той пряжи водой попрыскаю парня, через день всю его хворь как рукой снимет.

«А ведь есть такая пряжа у сестрицы, большой моток, — припомнила. Катерина, — чай, не откажет».

Метнулась к сестре, в ноги бухнулась. А та отвечает.

— Рада б помочь тебе в горе, да пряжу всю в дело употребила, ниточки не оставила. А о мальчишке полно тебе убиваться, чай, не дорого и плачен, еще себе такого сродишь.

Вернулась Катерина с пустыми руками. А вскорости и странница слегла той же хворостью, что и мальчишка. Посылает она Катерину опять к сестре:

— Сходи, попроси: на мое счастье, хоть одной нитки не сохранилось ли? А коль все извела, пусть нитку выдернет из своего платья. После я за все расплачусь.

Матрешка в конторе была Как только сестра рот раскрыла, заикнулась о золотой пряже, хозяйка глянула такими глазами на железный шкафчик, где весь ее капитал хранился, ровно Катерина самовольно тот шкафчик открывать взялась. И давай отчитывать:

— Нечего, вижу, сестра, тебе делать. Всяких калик перехожих привечаешь да больных. Нет у меня никакой пряжи. А нитку дергать из платья не буду. Из-за какой-то чужой бабы платье дорогое портить не стану. Твоя хворая со всеми потрохами этой нитки не стоит. Свою золотую пряжу спрядите да и лечитесь ей на все лады, как, вам взбредет.

Так и вытурила, из конторы. Вскоре и сама Катерина вовсе с ног свалилась. Странница мужа Катеринина посылает:

— Сходи, мужик, к родне Катерининой, да без пряжи не приходи. Настойчивей требуй. Я доподлино знаю: хранится у Матрешки золотая пряжа в железном шкафчике. Не выпросишь — через день три гроба заказывай.

Опечалился мужик, пошел к Матрене на дом. А та его и на порог не пустила. Высунула свой напудренный нос в дверь и хихикает:

— А полно печалиться. Кому умереть — тому умереть. От смерти ни золотой, ни серебряной пряжей не откупишься. Пустые все ваши затеи. Иди лучше да гробы заказывай. А на свечки да попу, так и быть, прикажу выдать. После поминок отработаешь с ребятишками.

И дверью перед носом у мужика хлопнула.

Но сразу, на счастье, все трое помаленьку поправились. Странница как-то раным-ранешенько встала и своей дорогой подалась. А Катерина с детишками опять на фабрику.

Распорядки Матрешка завела зверские. Длинноволосая больше не появляется, а ей наруку. На фабрику придет, — ну, тут берегись! Языком она меньше действовала, больше кулаком.

И пришла этак же моложавенькая бабенка на ткацкую. Ее рядом с Катериной поставили. Дело ткацкое сразу не дается. Надо привыкнуть, раскусить его. Не больно у этой новенькой клеилось. Перво время, как она ни старается, то с поднырком кусок снимет, а то и хуже того: пролет сработает. Сработанное сдавать слезы. Что ни ткет — все в убыток. Придет хозяйка — не растолкует, не расскажет все, как надо, а глянет на кусок, увидит поднырок — и шлеп, да еще добавит.

Катеринку за сердце берет. Чтобы соседка понапрасну не терпела, свой станок управит, пустит и за соседкиным приглядывает, что не так — покажет, растолкует:

— Гляди, картонка ослабла, поправь давай — и поднырка не будет.

— Не зевай, початок сходит, готовь шпулю, чтобы станок зря не стоял.

— Обрывки в простанок не бросай, делу мешают они, да и ведьма киевская прилипнет через это.

Ведьмой-то она сестру свою кликала.

— А челнок почаще ладошкой поглаживай, коли задоринка — на вот бумагой пошаркай, и не будет нити рвать.

Мало-по-малу, с Катеринкиной помощью, новенькая стала куски снимать как следует. Раз после дачки и дает полтинник Катерине.

— Возьми за подмогу, за хорошее слово, хоть детишкам что-нибудь купишь.

Катерника не взяла.

— Ткач ткачу — свой человек, не из-за денег я тебе помогала.

Раз пришли до смены Катерина с соседкой, заправляют уточину, про нужду свою толкуют. Ведьма-то и налетела. Этот раз особо зла была. Накануне кто-то два куска с пролетами сдал приемщику, тот недосмотрел. Матрешке в голову пало — раз брак, то новенькая виновата. Ничего не говоря, с кулаками к ней лезет. Замахнулась — и вдруг… рука у ней плетью повисла.

Глядит на хозяйку ткачиха да так-то строго. И вся в одночасье обличьем переменилась: брови в две подковы выгнулись, густые, черные, двумя крылышками на переносьи сошлись, от ресниц тень на полщеки, в глазах живой огонь горит. И какого цвета те глаза, и не скажешь сразу: на закат обернется — пунцовым светом засветятся, в другую сторону глянет — черным углем покажутся, на полудень поведет очами — голубенью нальются, на полночь уставится — гневом и печалью подернутся, на кубовую шаль цветом смахивают. И вспомнила Матрешка длиннокосую, вспомнила и залебезила:

— Что ты, сударушка, смотришь на меня так неласково? Ведь я хозяйка, ну, погорячилась малость, со всеми бывает.

Катерина удивляется. Не узнает соседки. Высокая, статная, и так это она смотрит на Матрешку, что кажется: сейчас наступит на нее да и раздавит. Длиннокосая и говорит:

— Хватит, потешилась ты. Обещание свое забыла. Разве на то я тебе пряжей луг устлала?

Матрешка видит — не шуточки, замаливать пустилась:

— Да я что, да я понапрасну слова никому не говаривала. Вот и сестрица моя скажет.

Длиннокосая этим причетам не вняла.

— Я, — говорит, — живых-то спрашивать не стану. Живые побоятся сказать — им завтра на твою фабрику приходить. Я лучше мертвых поспрашиваю. Тем все равно, они свою смену отработали навсегда. Многих ли ты на тот свет раньше времени отправила?

Да как махнет вокруг головы своей косой. Шум по фабрике пошел. Стены и потолки заколебались, ровно земля дрогнула. Окна все распахнулись, решетки железные повылетели, и станки в одну сторону подвинулись. Матрешка наподобие каменной застыла, с места не может сдвинуться. И, милок, что сотворилось! Камни ожили, со стен глядят живые ткачи, те, что давно умерли. Прежде на этой ткацкой маялись, на Матрешку спину гнули.

— Как ты с народом поступаешь, я сама видела. Сладко ли у тебя ткать, — на своем хребте отпробовала, потому месяц за станком стояла. Что мертвые скажут — послушаю.

И спрашивает она мертвых:

— Кто вас раньше времени в могилу вогнал?

Глаза у всех гневом налились, и в один голос стены загудели:

— Матрешка вогнала!

Длиннокосая махнула опять своей косой, на покой их отправила. И снова стены заколебались, и все лица пропали, словно туманная картина кончилась.

— Зачала ты, Матрешка, все дело на добро, а кончила лихом. Не было у тебя ничего, и опять ничего не будет.

Махнула рукой в окно, и облака низко-низко к самым окнам спустились, пряжа, коя в прядильной была, коя в ткацкой на станках, завилась в такие же облака и уплыла в окно. Остались станки раздетые. Фабрика сразу и запылала — и стены и потолок. И вот что дивно: не только дерево, камень и железо — и те принялись. Хозяйка да бежать. Ну, Катерина тоже ушла, а длиннокосая, неведомо, вышла с фабрики или нет. Матрешка видит, как все перевернулось, в контору бросилась, к денежной шкатулке. Схватила золотую пряжу, а руки приварило к железному ящику, и контора-то вся запылала. Пошел петух по фабрикам летать. В те поры не только Матрешкина фабрика сгорела. Многих петух уклюнул. Матрешкин дом тоже сгорел. С чего пожар получился, только одна Катерина да та длиннокосая знали. В народе слух прошел — набойщики подожгли. Только набойщики тут ни при чем. У других хоть стены да станки обгорелые остались, а от Матрешкиной фабрики один пепел да зола.

Больше той длиннокосой ткачихи и не видели. Думали, что вместе с Матрешкой сгорела.

Утром как-то Катерина пошла по воду, рано-рано, только за порог ступила, так в глаза ей светом и ударило, ровно жар под загнеткой пылает — весь частокол пряжей золотой и серебряной увешан. Мотки добротные, тяжелые.

Диву далась Катерина. Давай мотки собирать. Собрала, домой понесла. Кое себе оставила, а большую часть казне отдала, — в те поры война началась. И захотелось Катерине, чем богата, помочь в обчем деле. Помогла, и хворь от нее отвязалась. Ребятенки тоже исправными выросли. По сестриной стезе не пошла. На чужой спине не ездила. Весь свой век прожила в достатке да в чести…

Петька-Медячок

Помню я, как гравер Тихон в одночасье умер. У Маракушина он сорок годков работал. Утром пришел, как ни в чем не бывало, после обеда сел отдохнуть, вроде бы задремал, да и не встал больше. Смерть-то нечаянно-негаданно подкралась.

Жалел его Маракуша. Такого мастера, как Тихон, днем с огнем поискать.

О ту пору как раз ирбитский купец-оптовик и заявился. Свой манер привез: вынимает лоскуток с хитрым узором, заказывает подогнать под него колер. Такой узор, — говорит. — в Ирбите в большом ходу.

Тихон бы, тот раз-два и снял манер, у него глаз то наметан был. А теперь дело стало.

На другой день сразу двое пришли рядиться на Тихоново место: первый-то — Гордей, парень с Тезы откуда-то, чуб русый из-под картуза на полщеки; другой — Поликарп — юркий, словно щуренок, подслеповатый, на голове ни волоса: смолоду растерял.

У Поликарпа своя рука в конторе оказалась: дядя его в старших конторщиках у Маракушина ходил. Ну, известно дело, своего племянника и подсовывает, по родному.

Хозяин решил провер учинить обоим: одного — в граверную, другого, кто послабей окажется. — в сушилку, к барабанам.

Дали им манер, что ирбитский купец привез: списывай на медные валики, кто как горазд. А узор мудреный был. Попотели наши мастера, а все ж таки сделали. Гордей срисовал — комар носа не подточит, ни на один волос не сфальшивил. У Поликарпа похуже вышло: нехватало уменья, терпенья.

Старший конторщик в граверном ремесле малость понимал: пошептался он с Поликарпом да и поменял валики.

Утром хозяин глянул и сразу определил:

— Поликарпа — в граверную, Гордея — в сушилку.

Гордей почесал было в затылке, да делать нечего: с хозяином спорить не станешь.

Ходит Поликарп — глаза к брусу, нос к потолку, знамо дело, рад. Однако перед Гордеем, где ни встретятся, за полверсты картуз снимает.

— Ты, брат, на меня не обижайся! Я тут ни при чем, такова хозяйская воля. Верь мне: я твой первый друг.

Заступил Поликарп в граверную, Гордей к барабану, пошли они ситец печатать. И так задалось, что сам ирбитский купец не нахвалится.

Еще у Тихона, того, что помер, был ученик. Петькой его звали. Весь он в красноту отливал, ровно горшок обливной — и волосы и одежда. Кто Рыжиком, а кто Медячком его кликали. Поликарп его мало-по-малу оттер от ученья, а на его место сестрина парня приткнул. Петька сначала в конторе полы мел, на посылках бегал, а потом и оттуда его спихнули.

Затосковал Медячок, подрядился он какого-то слепца по городу водить. А все баяли, что слепой-то колдун, на какую фабрику, что задумает напустить. — напустит, а людей в кого хошь, в того и обернет.

Раз за портомойнями Петька с мальчишками играл на старых сваях, что после мытилки в реке остались. Оступился Петька и упал с бревна в воду. В том омутке глубоконько было, плавать-то Петька плохо умел, и потянуло его ко дну; рыжая голова, как поплавок на воде, то покажется, то скроется.

Запропал бы Петька. Да, на его счастье, мимо Гордей проходил, увидел, что мальчишка тонет, прямо в сапогах прыгнул в реку, подхватил за рыжие вихры, вытащил Медячка, а у него и губы посинели.

С того разу и подружился Петька с Гордеем, узнал, что Гордей с той же фабрики, где Петька за ученика был.

Любил Гордей смышленых, разговорчивых ребятишек. Зачастил к нему Петька и в барак, где Гордей жил, и на фабрику.

Крепко привязался к нему паренек. Придет к Гордею — и все с расспросами:

— А это к чему? А это зачем?

Гордей ему растолковывал: видел, что пареньку фабричное дело по душе пришлось.

Ирбитскому купцу с узором потрафили. Отправил он обоз с товаром в Ирбит и второй заказ дает, вдвое больше прежнего. Маракуша и говорит Поликарпу:

— Заказы большие пошли, одному тебе не управиться, не подставить ли под перву руку еще и вторую — полегче будет.

И называет хозяин Гордея.

Поликарп расписал своего друга как следует: назвал человеком зряшным, пустым, со всеми ярыжками, забулдыжками-де Гордей ладит, заглазно хозяина костит, и дома-то не ночует, а все у сударок, и на исповедь и на причастье не ходит, и мануфактуру с фабрики тайком хлудит. А что касается узоров, то списывать он не может, только портить станет, надо другого найти.

И прочит за подручного к себе сестрина сына.

Маракуша все это на заметку взял, велел следить за Гордеем и обо всем докладывать.

Только Поликарп из конторы, Гордей ему навстречу к хозяину идет.

Поликарп и начал наговаривать, будто хозяин житья не дает, мастеров ругает, узорами недоволен.

Гордей все ж пошел к Маракуше, не велика, мол просьба: своей девке батисту на платье хотел попросить.

— Что же ты мало просишь, на одно платье? Проси на два.

— Мне много-то не надо, — отвечает Гордей. — Да и отрабатывать больше придется.

Не внял он сразу, куда хозяин гнет.

А Маракуша все кочевряжится.

— Нет, на одно тебе мало, что тогда в кабак-то понесешь? Украдешь, что ли?

Гордей пунцовым ситцем вспыхнул, но сдержался.

— Признаться, по кабацкой части я не охоч. Коли на два платья раздобришься, давай, отработаю.

Маракуша как закричит:

— Разгорелись глаза! Ступай вон, ничего не получишь. А самовольно возьмешь, под острог подведу. Все я про тебя знаю.

Так и ушел Гордей ни с чем. Пожалел: зря не послушал упрежденья Поликарпа. Ну да ладно, вперед наука.

А Поликарп шепчет:

— Надень штаны с запасцем да обмотайся батистом. Вот тебе и подарок для невесты. Сколько раз я так делал. Сторожу в будке моргну, все будет шито-крыто.

Гордей обеими руками замахал. На многих отделочных жить приходилось, а ленточки чужой не украл. Легко пятнышко нажить, да не легко его смыть. Худая слава придет, никаким нарядом ее не прикроешь. Не согласился, одним словом, воровать.

Погода-то в ту пору разненастилась. Один день солнечный, а то вдруг и польет, и польет дождик. К ненастью у Гордея и прежде ноги побаливали, а тут на грех еще понамял, лодыжки натер. Обуваться, разуваться — одна маята. Гордей снимал сапоги, бросал их в угол за ящик, да так босиком и шлепал. А то после этого и домой босой пойдет, — сапоги через плечо.

Поликарп однова глянул на сапоги эти, да и вздумал каверзу.

Сначала Маракуше дохнул: Гордей-де слово дал своим артельным — обману хозяина, достану батиста.

Маракуша инда позеленел весь. Сторожу строго-настрого приказал: пуще всего на выходе за Гордеем приглядывать.

И как в воду Поликарп глянул: вечером упредил хозяина, а на другой день приемщики батисту не досчитались.

За смену-то Поликарп раза три в сушилку завертывал, все Гордею шептал:

— Батист воруют, смотри, в будке обыск будет.

Гордею хоть обыск, хоть два — у него кисет в кармане, да сапоги через плечо — вот и вся амуниция.

В обед глянул Гордей в граверную, видит — парень над новым узором тужится. Вырежет, выведет, манерку оттиснет, понесет купцу, а тот не принимает. Хоть ты что хошь делай, не берет — да и все. Осовел Поликарп. Гордей взял медный валик да кой-что и обозначил. На другой день в обед еще подбавил, на третий день узор стал на дело походить. Поликарп через плечо Гордеево на узор глядит, губы кусает, завидует: увидит хозяин эту поделку, сразу поймет, кто настоящий мастер, и тогда все подвохи Поликарпа пропадут зря.

— Эх бы, покурить! — говорит.

Гордей-то доверчив был. Ему плутовство ни к чему.

— У меня, — говорит, — наверху в сушилке пиджак у стены в углу, за ящиком, там, где сапоги стоят.

Метнулся Поликарп за кисетом: «Ты, мол, работай, можа, на твоем узоре хозяин остановится, я не против».

А у самого от этой думы в глазах мутит.

Взял Поликарп кисет, сделал, что надо, собрался было выходить, вдруг слышит: вроде за ящиком кто-то есть. Глянул, а там Петька-Медячок притаился, лежит на полу в рванине. Вытащил его Поликарп из-за ящика и к ремню.

— Ты зачем пришел, медная твоя душа? Батист воровать? Али за мной подглядывать?

Медячок всплакнул:

— Я к дяде Гордею пришел.

Довел Поликарп Медячка до проходной будки, стукнул лбом в дверь, пригрозил:

— Еще раз попадешься — в шайке с красками выкупаю, да так и пущу вороньим пугалом, людям насмех.

Побежал Медячок вдоль по слободке к слепому деду. Поликарп аж испугался: бежит мальчишка, а пятки у него по камням звенят, искры сыплются. В толк не возьмет: ни это Медячок, ни еще кто.

Принес Поликарп кисет. Закурили. Гордей кое-как отстоял смену, портянки в голенища сунул, сапоги на плечо — и домой.

У будки толчея. Сам Маракуша со сторожем рядом. Народу скопилось — вся фабрика. Опять батисту не досчитались. Подошла Гордеева очередь. Маракуша прямо к сапогам тянется, в голенищах шарит. Гордей приговаривает:

— Поищи, поищи, там золото припасено.

Маракуша из одного сапога портянку вытащил, а за нею тянет сверточек батисту. Из другого сапога — тоже. Гордей и обомлел.

А хозяин издевается:

— Своя посконь жестка, видно, хозяйский-то батист помягче? Так, что ли? Нашел я в твоем сапоге пять аршин, а взыщу с тебя за все пять кусков. Да еще и в острог представлю.

Дело-то обернулось хуже быть нельзя: не чиж, а в клетку садись. Все Поликарпово шельмовство вздумали Гордеем покрыть. Приуныли артельные в сушилке. Зато Поликарп доволен: соперника своего убрал и от хозяина награду получил за новый, Гордеев-то, узор. Не упустил случая конторщиков племянник и этот узор присвоить.

Заказ по новому узору большой дали, не на одну неделю, да только вдруг ни с того, ни с сего стал узор блекнуть, — можа, краски дрянные попали, а можа рисунок следовало поправить, почистить. Работали, торопились. За полночь и остался Поликарп один, приспособился к медному валу, узор доводит, чистит. Нажал он покрепче, и словно что под рукой хруснуло, диви березовое полено с морозу. Развалился вал на две половины, и выскочил из-за машины паренек, обличьем на Медячка сшибает. Рябятишек в те поры на фабрике было хоть отбавляй — и ткали, и пряли с большими наравне. Всяческие были: рябые и рыжие, всех-то рази запомнишь. Поликарпу было показалось: вроде это Петька. Прикрикнул он:

— Чего в неурочные часы где не след шляешься?

И хотел вытурить.

Да не тут-то было: Медячок и пошел, и пошел прыгать, кувыркаться, легкий, ровно кузнечик, — и под стол и на стол, мимо носа шмыгает, а ухватить не ухватишь.

У Поликарпа не только волчий зуб, а и лисий хвост был. Говорит прыгуну:

— Расторопный ты, парняга, поди ко мне в ученики, я облажать тебя буду.

А сам поближе к прыгуну. Ну, тот тоже не промах: от Поликарпа — прыг, прыг, да и сел верхом на валик.

— Так к тебе и пойду, ты вон Гордея облажал, да и в острог и запрятал.

Поликарп шугнул Медячка, а он сел на подоконник да опять за свое:

— Мастерством его завладел, да хоть бы с места не спихивал.

Поликарп грозит сказать старшему конторщику, выгнать парнишку с заведения. А попрыгун нисколько не боится.

— Тебе не привыкать наушничать.

Поликарп думает: ладно, пес с ним. За другой валик взялся. Только он линию повел — и этот валик раскололся. Вовсе Поликарп из себя вышел, да как швырнул одной половинкой в надоедника. Медячок откачнулся, а то бы ему Поликарп голову снес. Половинка в стену стукнулась, аж искры посыпались. А Медячок поднял половинку и давай честить Поликарпа:

— Все равно у тебя ничего не получится, чужое-то в прок не пойдет.

Не стерпел мастер и другой половинкой швырнул в прыгунка. А прыгунок извернулся, поднял обе половинки, стал посредине, сложил их вместе, да и скрылся в них с головой, пропал.

Глядит Поликарп: лежит на полу медный валик, целый, а прыгунка нет. У Поликарпа руки, ноги задрожали: что за притча такая, не поймет: то ли померещилось это ему, то ли взаправду было.

Купец с хозяином поторапливают, а у Поликарпа дело из рук валится: уставит, пустит, придет Маракуша, посмотрит — не годится. Ну, прямо хоть с другой печатной мастера зови.

Вот тут-то хозяин и вспомнил про Гордея. Улик против него, кроме подметных тряпок, не оказалось, с фабрики кого ни вызовут, все в один голос: человек, мол, степенный, ничего за ним не водилось. Ну, и отпустили его.

В обед заявился Гордей на фабрику. Все прямо к нему. Поликарп целоваться лезет, а у самого кошки на душе скребут.

Нивесть откуда, Медячок выскочил, да как закричит:

— А я видел, как Поликарп тебе батисты в голенища совал. Теперь он на твоем узоре работает.

Тут у Гордея аж язык отнялся. Уж чего-чего, а такого подвоха он и не ожидал.

Поликарп мальчишку прочь гонит, медным бесом ругает, а мальчишка знай свое ладит.

Взял Гордей за вороток Поликарпа.

— Скажи до совести, твоих рук дело? Мне узора не жаль, но сердце мое уважь, скажи: правда ли?

Поликарп отрекается, сам-де узор выписывал. Гордей в таскалку подался, оторвал кусок ситца, вынес на двор и сразу узор признал.

— Мой! — кричит.

Что и поднялось! Народ-то за Гордея, а старший конторщик за своего.

Ну, дальше — больше. Поликарп примету показать просит.

— Есть примета! — говорит Гордей.

Раскинул он лоскут над головой, к солнцу, все как глянули, так и увидели — в том узоре-то, цветах метка вкраплена, две буквы Г: Гордей Гордеев.

Медячок пляшет, руками машет, медными пятками по дикарикам звякает, старшему конторщику язык кажет.

Схватил конторщик метлу, да за рыжим прыгунком. А мальчишка и пошел шнырять по двору: где на бочку вскочит, где через шайку перемахнет, только пятки звенят, угонись за ним, попробуй.

Кто кричит:

— Медячок появился!

А кто:

— Да и не Медячок, только похож на него.

А третьи:

— Глянь, у него пяташки медные, чу, звенят.

Петька от метлы прыгает, в ладоши медные бьет, пяткой о камень пристукивает. Прыгнул в окно, оттуда в красильню. Поликарп с конторщиком за ним. Медячок схватил медный валик да как бросит под ноги. Споткнулся конторщик и не заметил, куда попрыгун задевался. Поликарп ладит, что залез-де в медный валик, а конторщик свое: из окна в крапиву шмыгнул, за городьбу выскочил.

На этот раз и старший конторщик не выручил Поликарпа.

Прогнал хозяин Поликарпа, велел Гордею на его место становиться. Всего насулил, наобещал, только бы заказ скорей сработать.

Гордей лукаво глянул на хозяина, улыбнулся и, словно на голову выше стал, сам думает: «Не обо мне, а о своем кармане ты, хозяин, радеешь, неустойки испугался, теперь тебе и Гордей нужен стал, а до того ты Гордея за человека не считал. Ну, так вот, будь вперед умнее, цени людей не по словам, а. по делам». Снял картуз да и говорит:

— Нет уж, ищи другого.

Тут как раз на соседней фабрике мастер понадобился. Туда и ушел Гордей. В чести да в славе жил.

Не забыл он Петьку: в ученики взял. Перво-наперво наши давай ему пятки проверять: медные ли? Глядят — пятки, как у всех.

А кто знает, можа, и не он медными-то пятками по дикарьку стучал. А у хозяина проторь вышла. Не дал к сроку товар — содрал с него купец неустойку да и поехал к другому фабриканту ситцы закупать.

Непробудный сон

Бывалыча, приди зимой в контору к Гарелину, попроси горсть снегу с его двора — и то не даст. Сперва спросит: «На што тебе?», потом в затылке почешет, подумает и скажет: «Можа, снег самому на что понадобится».

Но и у Гарелина слабость была. Кто попроныристей да половчей, пользовались этим случаем: нет-нет и нажгут Гарелина — кто на целковик, кто на четвертак, случалось, и по красненькой отваливал. Главное тут — умей поспеть, когда надо, умей Гарелина в хорошем духе застать. Попадешь к такому часу — не прогадаешь. Опосля, можа, он и спокается, а денежки улетели, не воротишь, хоть ты на голове ходи.

А вся загвоздка вот в чем была: Гарелин был шибко учен. В Петербурге науки проходил. Со своими мало с кем знался. Наших-то тряпичников не привечал, недолюбливал, хоть и сам был ягода с того же поля. Сам ни к кому не хаживал и к себе никого не зазывал. И жену себе подобрал из княжего роду.

В доме, ровно ситцевых кусков на складе, поленницы книг были навалены до самого потолка.

А пуще всего любил он скрипицей тешиться. Как с фабрики воротится, умоется, духами попрыщется, скрипицу в руки и на стеклянный балкон выйдет. Белую салфеточку под щеку подложит, припадет ухом и давай выводить, что твой соловей по весне. Балкон в сад выходил. Тут уж, брат, не стукни, не шевельнись. В доме в эту пору все замертво сидят. Муха пролетит — слышно. В этот час и приступай, к нему с просьбой. Да знай, как подъехать. Когда играет, не шикни, стой столбом — будто ты от его игры языка лишился. А кончит играть, вздохни да охни, потом выкладывай, зачем явился. Ничего, кажется, не пожалеет. Таял человек, словно воск, от игры мягче становился. Ну, этим, бывало, иные пользовались.

За оградой горелинского сада домишко бросовый стоял. Жила в нем ткачиха, Палагея — вдова с ребятишками. Трое их у нее было.

Палагея не больно горю-то поддавалась. Придет к ней соседка Парасковья, — эта постарше ее была, у Кунаева работала, песельница, прибауточница. С Парасковьей и в избе-то светлее станет. Возьмут да песню запоют. Семка, сынишка Палагеи, весь так и встрепенется, — тоже петь. Да поет-то как: голосок молодой, свежий, мягкий такой, и уж на волос не сфальшивит, не соврет. Оставит его одного мать с робятишками, припрет дверь палкой, сама на фабрику уйдет. Ему и горя мало, робят обиходит, картошки наварит, накормит и затянет песню, одну пропоет, другую начнет. С песней ложится, с песней встает. Вечером бредет мать с фабрики — за полверсты слышит, как ее Семка в избе заливается.

А как Гарелин на балкон со скрипицей сядет да заведет, Семка так и обомрет, через забор шмыгнет в сад, притаится за кустом и слушает, всю ночь готов стоять. А наутро, глядишь, уж Семка сам насвистывает, напевает, что вечером услышал, да так ладит, что и на скрипице другому не суметь.

Как увидит Семка скрипицу, матери спокою не дает:

— Мамка, а мамка, купи мне такую скрипицу…

— А на что тебе?

— Играть буду.

— Полно тебе, дурашка, — скажет мать, — словно и дело. Еще вот годок, да и в контору поведу, а там уж не до скрипицы будет.

Можа, и потешила бы, да потешить-то не на что.

Засвистит соловей ночью в саду, а Семка сядет под оконцем на завалинке и давай соловья передразнивать. И соловью не уступит.

Да, с горем-то больно скоро привелось Семке спознаться. Без поры, безо времени мать умерла. Остался он с меньшим братцем и сестренкой за старшего в избе.

Походил Семка по конторам, — нельзя ли как хоть подметалом где приткнуться, и просил, и плакал, да не берут. Мал, время не пришло.

Вот раз вышел Гарелин на балкон со скрипицей и заиграл. Под балконом в саду на грядах розы, по кулаку, цветут. Всякие: красные, белые, черные, от лип медом пахнет, птицы щебечут. Тихо в саду. И солнце садится, облака, словно шали из белой кашемировой шерсти, золотыми каймами пронизаны. За игрой и не заметил он, — луна сквозь гущу сада выглянула.

Кончил играть. Глянул в сад, а между гряд стоит красавица в розовом платье, черные косы в три ряда вокруг головы обвиты. За руку паренька рыжеватого держит.

Видит Гарелин, это тот самый мальчишка, что в конторе у него плакал, на работу просился.

— Что вам от меня надо? — спрашивает.

Чернокосая и просит Гарелина взять паренька на фабрику, хоть куда-нибудь, на что погодится: бороды обирать или шлихтовальщиком — краску растирать, или в контору на побегушки.

— А ты кто ему доводишься? Сестра, что ли? — любопытствует Гарелии.

— Родственница, — отвечает черноволосая.

— Пусть завтра к пяти часам на фабрику явится, найдем работу.

Прилетел Семка к фабричным воротам ни свет, ни заря: боялся, не опоздать бы. Поглядел управляющий на Семку: больно мал, не надолго такого хватит. Сивые щетинистые брови нахмурил, сердито на парнишку глянул.

— А чего ты босиком пришел?

— Обуться не во что.

— Не во что обуться, а работать хочешь, чай, не зубарь на лужке тянуть. Краска да каустик в два счета ноги до костей объедят. Ну, ладно, велю я тебе коты выдать. А ты мне за коты хоть ягод корзину в воскресенье принеси. Лес-то рядом.

Привели Семку в граверную. На полу краски лужами разлиты. Дым облаком под потолком плавает. Защекотало у Семки в носу, зачихал он, закашлял, слезы потекли, словно луковицу понюхал. Невзначай ступил в лужу, а на ноге чапина была, о стекло лапость порушил, — бежал на фабрику. И запрыгал Семка на одной ноге, ровно на горячий гвоздь наступил. Степан, старший гравер, велит Семке под ноги глядеть, а то, неровен час, вовсе ног лишишься. Сначала босого Семку поморил, потом послал валики мыть к корыту, швырнул ему коты на деревянных подметках. А в эти коты весь Семка влезет. Не коты, а два корыта, в них не по полу ходить, а робят качать, взаместо зыбки.

Пока в люди выйдешь, всякое повидаешь.

Очумел Семка за полдня, угорел около котлов и чанов. Зарябило у него в глазах. Два парня по луковице в рот взяли, принялись в котлах мешать, пар под потолок лиловым столбом взметнулся. И парней за этим столбом не видно. Кончил мешать, — выплюнул один луковицу на ладонь, а она, как яичко крашеное, лиловой сделалась, а во рту была.

— Иди-ка, глянь, что там делают! Привыкай! — послал Степан Семку к котлам.

Сунулся Семка, а у него и дух захватило. Отпрыгнул он к стене. Чихал, чихал, насилу прочихался. Парням и любо, видят, что Семке спервачка все здесь хреном в нос бросается.

— Эй, вы, протравите-ка валики! — крикнул Степан своим ученикам.

Парни завязали рты тряпками. Понесли валики к ванной. Опустили их в ванну. Закипело, зашипело в ванне, пена поднялась, лиловый дым поплыл над ванной. Просит парень Семку валик подать. Понес Семка, дыхнул над ванной, словно еловую шишку проглотил, и дышать больше нечем. И сел он около ванны. Схватили его, вытащили к дверям. Ну, у дверей-то кое-как опамятовался, отдышался. Парни бранят его:

— Больно смел, разве с незавязанным ртом сюда подходят? Крепкая водка, когда задымится, не только что человека, а и железо разъедает.

С тех пор узнал Семка, что за крепкая водка, про которую отец часто говорил, лежа на голбце да в тряпицу кровью харкая.

День за день наловчился Семка краски растирать.

Степан не любил учеников хвалить: и хорошо сделают, да молчит, а Семку хвалил. Расторопный был Семка, смекалистый и до работы охочий. За день-денской промокнет весь до последней нитки, вонью, красками пропитается, выкрасится, сам на себя не похож.

После работы скорее домой бежит: как, там брат с сестрой, не плачут ли? Дома картошки наварит, брата с сестрой накормит. Так и жили они в ладу и в согласьи.

На беду Семки, хворь одно лето на людей напала: черная оспа пошла по фабрикам, по избам гулять, начала народ ковырять, уродовать, — под каждой крышей покойник или два, а то и всю семью вывернет. Никакого спасу от этой мерлухи нет. Нынче, как ни в чем не бывало, человек на своих ногах ходит, а наутро и свалился.

Сначала к сестре с братом оспа пристала, обоих в неделю свернула, отнесли их на погост. За ними и Семка слег. Перемог он хворь, но после хвори на всю жизнь не человеком стал. Всего изуродовало, словно горох с его щек ковыряли, ямка на ямке. Да ведь с лица не воду пить, были бы руки да ноги, и рябой проживет. Хуже всего стряслось: ослеп Семка после этой проклятой оспы.

С палочкой еле-еле дошел до фабрики. Жалко Семку всем стало. Погоревал, погоревал Степан — велит Семке домой отправляться. Не нужен он больше на фабрике. Пошел Семка к приставу. И пристав домой посылает. Наведался Семка в контору, в конторе хозяин был как раз. Просит Семка хоть куда-нибудь приткнуть его, хоть около крашенины на дворе сидеть, а хозяин говорит, что не погодится он такой и на эту должность. Лишний стал. Велел казначею отсчитать Семке, что причитается, и два рубля вперед выдать. Вот и весь расчет. Заплакал Семка и поплелся потихоньку в свою конуру, в Продирки.

Вошел в избу, а в избе сидит та девица черноволосая, Семкину рубашку латает.

— Кто тут? — Семка спрашивает.

— Это я, Семушка, Аленушка-странница. Пряла я у Корзинкиных в Ярославле, до звонкой пряжи додумалась, сочли меня за ведьму и выгнали, хотели в острог посадить, а я убежала, вот по свету и скитаюсь. Рубашку тебе зашиваю! Зашью и дальше пойду.

Просит Семка Аленушку не уходить, пожить с ним в избе хоть недельку. Согласилась Аленушка пожить с Семкой.

Прожил Семка все денежки. Как жить дальше — не знает. Корзинку сплел, побираться сдобился. Его и научили добры люди к хозяину наведаться. Наведался Семка. Попросил, что не подаст ли хозяин. А хозяин отвечает:

— Хватит с тебя, родное сердце, я тебе подал, когда рассчитывал, больше у меня ничего нет. Не прогневайся, бог подаст! После этой мерлухи эва сколько вас таких под окнами ходит, я не красно солнышко — один всех не обогрею!

Так ни с чем и проводил Семку из конторы. Дома Семка Аленушке жалуется на свое горе-горевание. Аленушка его утешает:

— Погоди, не печалься, за ненастьем вёдро приходит, а за горем и счастье явится.

Вечером опять хозяин со скрипицей на балкон вышел. Как заиграл, так про все на свете и забыл, будто он и не хозяин своей фабрики в этот час.

Пока играл, под балконом опять появилась та чернокосая, черноглазая, за руку рыжего Семку-слепца меж грядок ведет. Узнал Гарелин их, спросил, что им нужно. Чернокосая говорит, что, мол, больше Семка не работник на фабрике, можа, с годами и справится, а пока не справился, надо ему как-то на хлеб добывать. На хлеб он себе добудет, только скрипку бы ему купить, но денег на скрипку у Семки нет. Когда работал, хозяина, Семка слушался, почитал. И хозяину не к лицу маленького человека забывать в беде.

Гарелин слова против не сказал, не обиделся. Вынул сотельный билет и бросил с балкона Семке под ноги.

— Что же ты мне раньше не сказал? Давно бы я тебе на скрипицу дал. Я думал, на какое баловство ты просил давеча.

Увела чернокосая Семку. И Гарелин на покой отправился.

Повез приказчик Небурчилова товары в Москву, привез Семке скрипку. Аленушка подарила Семке звонкую пряжу, за которую ее с фабрики прогнали. Подарила и наказала: если что скрипка не заладит, нужно пропустить в струну звонкую нитку. Семка так и сделал.

Наловчился он играть, по слуху все перенимал. Вый-дет Гарелин вечером на балкон, заиграет, а Семка возьмет свою скрипицу, сядет под окном и выводит за Гарелиным по его следам. Выходит у него дело. Не много и поучился, стал лучше Гарелина играть.

Женится ли кто, девку ли замуж отдают — стали Семку на пиры звать. Придет, поиграет — накладут ему в сумку пирогов, булок. Тем и кормился. А когда ни девишника, ни смотрин нет, другое дело есть у Семки. Подрядился он в артель «Слепых и убогих» подыгрывать, дозволили ему в круг садиться с деревянной чашкой, свою долю получать.

В те поры нищих да убогих по городу целые артели ходили. А в праздник хоть окно не закрывай: один уходит, другой подходит. Всякие тут: и убогие и слепые, а больше все старцы: уволят по старости с фабрики, износился — надевай суму и кормись христовым именем.

Такие-то вот и соякшались в артели слепых да убогих, про «Бедного Лазаря» пели. В субботу по хозяйским дворам тронутся, всех ославят и Гарелина навестят.

К этому часу Гарелин уж у ворот стоит. Волосы намаслены, в пробор расчесаны, при часах, и золотая цепка через весь живот. В карманах мелочь припасена. Встречает:

— Ах, родные сердца, праведники господни, смиренные, не строптивые, всем вам рай господен уготован. Нате вот помяните за упокой души покойного моего родителя раба божьего Никифора.

И начнет горстями на каменну площадку серебро бросать. Серебряный дождь на камнях запрыгает. Бросает, и по глазам заметно, что смеется над нищими, а виду не дает. Так умильно наставляет:

— А вы не все сразу, вы по одному, всем по денежке хватит. Не топчите друг дружку. Не толпитесь кучей.

А где тут, как горсть бросит — все в одно место кинутся, друг через друга кубарем летят, почнут костылями палками махаться, а не хошь — пойдут костыли по загорбкам гулять.

Праведные души, пока дележ идет, переругаются промеж собой, передерутся, один у другого и корзинку-то с сухарями истопчет или в крапиву забросит. Так уж заведено было. Субботный дележ ли, поминки ли — все подерутся, а случалось, который потщедушней попадет в середку, и вовсе душу вымнут.

Чем больше мятево, тем чаще в то место Гарелин мелочь швыряет, сам наставляет:

— Все мы под богом ходим. Вот и я последний грош с вами делю.

А в воскресенье, как к обедне зазвонят, у Покровского собора за оградой, на паперти этих нищих целый полк соберется, видимо-невидимо, что твоя здвиженская ярмарка, откуда только наползут.

С артелью «слепых и убогих» и Семка к собору пришел. Все кругом расселись. У ног деревянные чашки поставили, а Семку со скрипицей на камень в середку посадили, у ног его тоже деревянный ставец. Старшой по артели Митя Корыто, челночник с Витовской фабрики, за старостью уволенный, перекрестился на Егория, что на коне с копьем в руке над папертью сидел, велел, начинать Семке: «Про Лексеюшка, божьего человека, заводи!» Семка на скрипице играет, а ему, кто как может, вся братия нищая подпевает. На паперть не протиснешься — там тоже такая же артель примостилась с чашками да с банками. Ждут, когда хозяева приедут.

У хозяев была привычка молиться приезжать к самому началу. Первой являлась голь фабричная: ткачи, присучальщики, шпульнки, нитовщики. От них не больно много в жестяные банки падало. У самих у каждого в кармане семитка на свечку, семитка на блюдо да грош на просфору.

Откуда ни возьмись, появляется Бурило, в плисовых синих штанах, в лаковых сапогах, в белой рубашке, красным шерстяным поясом подпоясан, кудри до плеч спадают, седина — словно изморозь в прядях засела, глаза — как угли, сухопарый, и кадык, как яблоко, вверх да вниз часто бегает. Кто Бурилу не знал? На всех фабриках, почитай, он поработал. Выше возчика ломового его не ставили. Умен был мужик, да неуживчив, на язык не выдержан: как купца увидит, хоть одним словом, да занозит чужую душу.

— Бурилушка, и ты помолиться одумал? — нищенка на паперти спрашивает.

— Да, баба с печки скалкой шугнула: ступай, говорит, дух окаянный, хоть маленько грехов стряси с себя. А какие за мной грехи, чай, я не монах или не Яшка Фокин! Эй, Семка, хватит про Лазаря пилить, сыграй веселенькое.

Бросил Бурило картуз на лужок, пошел вокруг картуза плясать, присядать. Кто, глядя на пляску, плюется, бесом называет Бурилу, а кто и хвалит.

— Беси, беси в него вселились, ишь он что у святых ворот выдумал, — беззубая старуха шамкает.

— Бурилушка, спой-ка, что знаешь! — нищий Митя Корыто просит.

Хлопнул Бурило по голянищам, запел. Тут как раз на дербеневских рысаках поп подъехал, выпростался из кареты, благословил всех и в церковь пошел. Бурило ему вослед:

Долгогривые попы

Напилися, как клопы.

Им житьишко — сладкий мед, —

Всякий денежку давай,

А не то не пустят в рай…

Разошелся Бурило. Тут Яков Фокин со своей семьей в карете подъехал. Рысаки из оглобель рвутся, удила грызут, коренник красной плисовой губой с берез листочки забирает. Кучер на козлах в рыжем кафтане с красной опояской, словно медведь берложный. Осаживает лошадей.

— Тпру, стой, дьяволы! Не кобеньтесь. Не кого-нибудь привезли, а самого Якова Никоныча!

Вылез Яков Никоныч, в черном фраке, картуз в руке держит, за ним жена Фоковна еле-еле выбралась боком, кое-как протиснулась в дверцу, пестрая, как индюшка, в кисейном платье, от ушей до застежек на баретках — вся бриллиантами сверкает, словно самоцветы на нее высыпали. За ней сынки да дочки выпорхнули.

Им в церкви свое место отведено, самое почетное, перед царскими воротами. И бог-то не всякого к себе близко подпущал. У кого карман толстый, того наперед, у кого пусто в кармане, тот и у дверей постоит. Нищухи и уроды обступили Фокина.

— Благодетель наш, кормилец, ради христова праздничка, на поминание за упокой твоих родителей!

Бросил Фокин горсти две серебра, на паперти куча мала получилась, кто смел, тот и съел. Один на одного полезли, ветхую бабку так к стене притиснули, что она на четвереньках еле с паперти выползла. Фоковна идет с корзинкой, на обе стороны пироги раздает.

— За упокой родительницу, Агафью Тихоновну, помяните.

— Помянем, помянем, мать ты наша, болельщица! — кричат нищухи, сами пироги одна у другой вырывают.

Не успел Фокин с нищими развязаться, а Бурило опять щелкнул пальцами, словно грецкий орех расколол, начал вокруг картуза радуги ногами писать, сам напевает:

Фокин Яшка — фабрикант.

У него такой талант:

В день субботный поминает

Он усопших и живых,

В воскресенье оделяет

Булкой нищих и слепых.

А другие дни седьмицы

Он на фабрике своей

Покрывает все сторицей,

Штрафом потчует ткачей.

Народу много вокруг Бурилы скопилось.

— Ай да ловко!

— Вот так здорово!

— А ну-ка про Кокушкина Захарку!

Хотел было Бурило заодно Кокушкина Захарку прославить, да увидел — из-под горки пристав с женой молиться идут. Схватил Бурило картуз и марш в церковь, бежит папертью, оглядывается, сам усердно крестится. Забился в церкви в самый темный угол, чтобы приставу на глаза не попадаться.

Гарелин в карете к ограде подкатил. На черном сюртуке красная лента с медалями. Зашевелились нищие, сто рук костлявых к карете протянулось, заголосили, загнусавили:

— Ради христа копеечку!

— Кормилец!

— Благодетель!..

Митя Корыто костылем о деревянную чашку стукнул, Семка заиграл, затянули про «Бедного Лазаря». Гарелин картуз подмышку взял, ходит по кругу, в жестяные банки, в деревянные кружки медяки швыряет, словно плевки роняет. И на паперти горсть бросил. А тут глядит, кой-кто из нищей братии вдругорядь лезет. Не полюбилось благодетелю. Нищих на паперти запер, встал у дверей, у самого в руках трость в серебряных колечках.

Начал с паперти по одному нищих выпускать. Каждому на ладонь или в банку деньга падает.

Выставилась из дверей лысая голова, рука с желтыми ногтями за милостыней тянется.

— Подал же я тебе, алчному, ненасытному! — кричит Гарелин, да по лысине подожком как стукнет, и поползет нищий с паперти.

Человек пять пропустил, рука о трех пальцах из двери выставилась.

— Трехпалая карга, в который раз!

Хвать по руке тростью, и банка с медяками по паперти покатилась. И сразу всех обделил. Нищие в разные стороны от благодетеля рассыпались. Семка знал, какие песни особо по душе Гарелину, и заиграл на скрипице:

Летела пава через синие моря,

Уронила пава с крыла перышко.

Мне не жалко крыла, жалко перышка,

Мне не жалко мать-отца, — жалко молодца.

Обедня началась, а Гарелин стоит да слушает. Старый нищий Корыто жалуется, что, мол, слушать Семушкины песни все ахти, а вот рубашку сшить Семке никому невдомек. Гарелин как раз отрез парчи припас, нес попу подарить на ризу, вынул он эту парчу золотую и бросил Семке.

Сшили Семке из этой парчи штаны и рубашку, и стал он весь золоченым. Ходит по городу, играет, да так выводит, что не струна его, а вся душа поет. Все песни разучил и своих много придумал, новых, никем не слыханных. Придут рано на фабрику наниматься мужики в лаптях, в кафтанах, стоят у ворот, ждут, когда хозяин к воротам подъедет.

А Семка сядет на завалинке со скрипицей, слышит, у ворот люди разговаривают, скрипицу на плечо приладит, припадет чутким ухом почти к самой струне, заиграет, запоет:

Кабала, ты, кабала,

Голову бедняцкую,

Ах, куда ты привела?

Привела на ткацкую!

Встану, встану по гудку,

Потом умываюся,

Для кого полотна тку,

Для кого стараюся?

Подъедет Фокин, услышит песню, закричит:

— Эй, ты, скрипишник, кончай свою канитель, а то подойду да по мелким частям твою струну изорву.

А Семка все равно тешится.

По лету придут парни с молодицами на Покровску гору хоровод водить, и Семка туда. Пестро на горе станет. Девки в ярких ситцевых нарядах, как живые цветы ходят. Кумачевые повязки, голубые сарафаны ветер треплет. Парни с девками стоят в кругу парами, посередине кавалер с девушкой ходит. Каждой паре — своя песня, свое величание. Идет по кругу нитовщик со шпульницей: а поют — его князем величают, а ее княгиней.

Те, кто постарше, на сыновей на дочерей своих со стороны любуются, песней душу рабочую радуют. Кого тут нет: и кабатчики, и лавошники, и ходебщики, и приставы. Хозяева в золоченых каретах за оврагом на гору съедутся, развалятся на подушках, на гулянье зрят, а близь к народу не подъезжают, считают зазорным со своими людьми с одной горы гуляньем тешиться. По оврагам, по горам босоногая ребятня роями летает. На ларьки, на лавки вскарабкаются. Словно красные яблоки, кумачевые рубашки на березах у собора по всей горе висят.

В середине хоровода и Семка в парчевом наряде на камне сидит со своей скрипицей, выводит:

Уж мы сеяли, сеяли ленок,

Мы сеяли, приговаривали,

Чеботами приколачивали.

Девки с парнями водят хоровод. Откуда ни возьмись, Бурило в кругу появился, подсел на камень рядом с Семкой. Где Бурило, там и веселье. На ту пору, на тот час едет мимо хоровода московским трактом Фокин.

Все они, Фокины, нелюдимы были, раскольники, всякому мирскому делу противники, все как бы в свой кошель побольше. Не только ткачи, а и фабриканты Фокиных не любили. Со всеми Фокин жил не в ладах. А тут велел Фокин кучеру остановиться у хоровода. На Фокине поддевка клетчатая, картуз с каркасом; снял он его с волосатой головы, красной тряпицей вытирает. Увидел Бурило Фокина, что-то шепнул Семке на ухо. И тут же заиграл Семка на другой лад. Бурило бросил свой картуз на лужок, руки в боки, щелкнул, свистнул, пошел выковыривать. И запел Бурило песенку о том, как Яшка Фокин задумал однажды чорта обмануть, как повезли они с чортом миткаль продавать, а чорт ухитрился да и променял Яшку вместе с миткалем и тележкой на орехи.

Не дослушал Фокин небывальщинку.

— Пшел! — пнул кучера в спину и покатил домой.

На другой день в управе собрались все первостатейные головы. И Гарелин и Фокин тут. Фокин дубовой палкой о паркет стучит, у самого инда руки трясутся, глазами он норовит всех съесть, а глаза у него были лиловые, крупные, как у теленка, круглая голова, что клубье пряжи, на плечах лежала, будто шеи вовсе не было. Мечется по управе. Бурило с Семкой своей небывальщинкой расшевелили Фокина.

— Изничтожить, в печи сжечь сатанинские сосуды! Всякого, кто скрипеть станет в хороводе или на Торжке, — на кобылу посадить и пороть в два кнута, чтобы другие забыли про эти гусли! Бурилу в острог упечь, а Семку связать да в сиротский дом куда-нибудь подальше увезти из города!

Фокин и лошадь с кучером дает, только бы этих пересмешников не видеть. Гарелин ему перечит:

— Жалко тебе, что ли? Пусть потешатся, пусть плетут, что им в голову влезет, чай, они своей забавой не в карман к тебе лезут.

Покричали, покричали, постучали палками о пол, да так ни на чем и не сошлись. За полночь поехали в разные стороны по своим домам.

Бурило и Семка попрежнему на торженцах и на базарах народ своими забавами потешают, хозяев да мастеров промывают.

Однова сидит Семка на завалинке, скрипицей тешится, жалобно выигрывает:

Спишь ты, спишь, моя родная,

Спишь в земле сырой…

Идет мимо пьяный извозчик Панкратыч, постоял у лужи. Увидел себя в луже, давай сам с собой разговаривать:

— Напился, а кому какое дело — напился. Не на свои пил! Фокин меня напоил. Фокин научил…

Наговорился с лужей и к Семке подходит, вырвал у него из рук скрипицу и давай рвать струны, все оборвал, замахнулся скрипицей, хотел об угол ударить, в щепки расколоть, а из-за угла и вывернулся Бурило. Вырвал скрипицу, Семке отдал, а Панкратыча в луже выкупал, намял ему бока.

Загорюнился Семка, не играет его скрипица, струна оборвана, а купить новую струну не на что, денег нет.

Тут пришла Аленушка, рассказал Семка ей про свое горе. Дала она ему еще пряжи звонкой, натянул он новую струну, заиграл лучше прежнего. Все птицы к его избе слетаются, когда он играет, трава к земле клонится, деревья не шелохнут: игру слушают.

Погостила Аленушка недельку, опять ушла.

Бурило под Семкину игру еще заковыристей про Фокина стал небылицы складывать, людей по вечерам потешать. Задумал Фокин сжить Семку со света. Пришел раз к Фокину ночевать из иргизских лесов юродивый Парамон, и подговорил Фокин юродивого опоить зельем Семку. Пока Семка играл на завалинке, зашел юродивый в избу, на столе кружка с квасом стояла — и вылил в квас склянку зелья.

Посидел с Семкой на завалинке и поковылял своим путем-дорогой, сухую ногу волоком поволок.

День был летний, знойный, припекло Семку на завалинке, испить ему страсть как захотелось. Ощупью по стенке вошел он в избу, а окно было худое. Откуда ни возьмись — влетела в избу ласточка стрелохвостая. Летает по избе, чирикает, чуть крылом о кружку не задевает, норовит у Семки кружку из рук вышибить и словно отговаривает:

— Чирик-чирик, не пей, Сема! В кружке — зелье!

А Семе невдомек, о чем ласточка чирикает. Только взялся он за питье-то, ласточка задела крылом кружку. Сема не удержал, уронил, весь квас из кружки и вылился. Ласточка чирикнула над его головой, вылетела в худое окно и пропала в синем небе.

Фокин ждет, пождет — вот Семку на погост понесут, а Семка, как прежде, с утра до вечера сидит на завалинке да скрипицей забавляется.

Другого зелья Фокин припас. Идет раз Семка со скрипицей мимо дома Фокина, увидел его Фокин, подает кухарке пирог.

— На-ка вынеси, подай божьему сироте, да смотри, сама не рушь пирога!..

Вынесла кухарка, подала пирог Семе. Взял он пирог, низко поклонился, спасибо сказал. А Фокин про запас еще пирог с зельем оставил: если один пирог Сему не проймет, можно второй подать. Во втором пироге зелье злее первого было.

Пришел Сема домой, скрипицу в потайное место убрал, съел пирог, на голбец отдохнуть лег. Лег, да и заснул. Заснул и не проснулся. Неделю спит, вторую не встает. Третья неделя пошла. Сема со скрипицей на улице не показывается. Кто что говорит: кто ладит — Сема на ярмарку в Макарьев убрел, кто — Сема сбирать по селам отправился. На третью неделю заявилась к Семе в избушку Аленушка. Поглядела, а Сема непробудным сном спит.

Побудила-побудила Аленушка Семку, не встает он, не просыпается. Лежит, как каменный. Румяный, дышать — дышит, а слова не скажет.

Нашла Аленушка скрипицу Семкину. Села у изголовья и стала играть по-своему. Дверь на засов заперла, окна дерюжками занавесила. День играет, ночь играет.

Фокин обрадовался: наконец Семку со света сжил. Еще Бурилу бы как извести, тогда некому было бы позорить Фокина.

Играет Аленушка при лучине, сама с Семкина лица глаз не сводит. Играла, играла: на первую ночь Сема потянулся, левой рукой шевельнул, на вторую ночь Семка на бок перевернулся, правой рукой шевельнул, на третью ночь — Семка кашлянул, поперхнулся, глаза ладошкой потер и проснулся.

— Эх, долго же я спал. Год или два, и не помню. Чего только во сне не видал. Будто стою у могилы, бородатый старик в черной рубашке меня в могилу тянет, а девушка в красном платье меня из рук у старика вырывает. Испугался я! Все-таки вырвала. Обрадовался я, тут и проснулся. Вот так пирожок подала мне фокинская кухарка!

Видит Фокин, опять Семка со своей скрипицей по улицам пошел. Опять с Бурилой на гулянках, народ за ними табуном ходит, опять Фокину скоморохи своими притчами кости промывают.

Досадней всего Фокину, что его дочь меньшая. Лизка, за Семкой бегает: где Семка, тут и она, ей хлеба не давай, только бы Семку послушать. И ругал и колотил отец Лизку, а она как из ворот выбежит — и к Семке завьется. С ума сходил Фокин из-за Лизки. В кого только уродилась? Ни норовом, ни лицом на Фокиных не похожа. И делает все по-своему. С голоштанниками в зубари да в кляч на лужайке режется. Прибежит домой вся в пыли, в репье, на ногах цыпки, платьишко в клочья изодрано.

Волосы на себе с досады Фокин рвет. Ни уговор, ни ругань ее не берут.»

— Ты не чета им! Ты не Сидорова какая-нибудь, а Фокина, не забывай. Тебе с ними по одной тропе ходить не след. Они — гольтепа, а я тебе — вырастешь — в приданое миллион отвалю. Слушаться не будешь — в гуньку одену, в лапти обую, из дома выгоню, дочерью звать не стану. Иди тогда на все четыре стороны, поступай на фабрику бороды обметать.

Сколько Фокин ни бился, а дочери своей не переломил.

Раз прибежала Лизка поздненько вечером с улицы, знает, что отец сейчас проборку даст, на цыпочках шмыгнула она в столовую, никто ее не видел, не слышал. Глядит она — в отцовской шкатулке пирог лежит, в грамоту завернут.

«Как пирог в шкатулке очутился? Шкатулка — не пирожница. Не место в ней пирогу!»

Много раздумывать Лизка не стала, съела пирог да и спать. Заснула и не встала. Утром будила, будила ее нянька Степановна, так и не добудилась. Отец с матерью пришли: и за руки, и за ноги трясли, и за волосы щипали, и пятки ей иголками кололи. Спит и спит, как, окаменелая. А лицо румяное, как яблоко по лету, волосы черными завитками по белой подушке рассыпаны. Лежит она, пальцем не шевельнет. День спит, два спит, неделя минула. Совсем с ног сбился Фокин, каких только лекарей не призывал: и своих-то, и в Шую, и во Владимир-Золотые ворота посылал. Приедут лекаря, поглядят, трубку приложат, послушают, всякого снадобья дают, а толку нет. Не просыпается и не просыпается девчонка.

Фокин не постоял бы, если бы нашелся такой лекарь, полфабрики бы уступил, только дочь пробуди.

А слух по селу прошел, что Семка тоже три недели беспросыпно спал, можа бы, никогда и не встал, да чародейка, девка захожая, три ночи играла над изголовьем и пробудила.

На ту пору Аленка опять в село наведалась. У Семки в избе ночевать остановилась.

Побежал Фокин к Семке в избу. В избе сидит на гребне чернокосая девица красоты небывалой, веретено в руке у нее пляшет. Уважительная такая, почтительная, приветливая. Рушником скамью обмахнула, присесть Фокину предложила.

Припоминает Фокин, а доподлинно припомнить не может: где же он эту девку видел? Вроде обличье памятное — вроде нет. В хороводах такую красавицу не запримечал. Стал Фокин Аленушке печаль свою выкладывать, стал выведывать: не поможет ли она ему в беде.

Выслушала его Аленушка, помочь не взялась. Сказала также, что ни зелье, ни порошки дочь его не пробудят, пробудит ее только тот, кто игрой своей у мертвого слезы исторгнет. Велела Аленка самого знатного игрока искать, и пусть он три ночи над спящей играет, не отходя от изголовья.

Семку Фокин и в расчет не взял: какой Семка игрок, на его взгляд, слепой заморыш, словно поздний огурец-оклевыш на гряде, мирским подаянием кормится и к скрипке приохотился из-за куска хлеба. Где тут Семке своей скрипицей Лизку пробудить! Счел он Семку за пустое место.

От своей жены слышал, что Гарелин захвастисто на скрипице может разны штуки выводить.

Пошел к Гарелину на поклон, стал Гарелина звать, рядить, не согласится ли тот над Лизкой поиграть три ночи кряду. Гарелин просьбу такую за обиду принял: за кого-де ты ученого фабриканта принимаешь? Что я тебе — псаломщик, что ли, или семинарист холодный, дьячков сын в заплатанных штанах из самотканного холста? Чуть в толчки из прихожей не вытолкал. Открыл из небесного уюта золоченую дверь в малиновую палату, на стену указал, а на стене от пола до потолка картина в золотой раме. А на картине по красному бархату дуб серебром вышит. От дуба в десять ярусов сучья в стороны раскинулись, на тех сучьях по одному крупному серебряному листу вышито, на каждом листе имя, отчество золотом написано, когда кто родился, когда умер. На самом-то верхнем сучке — лист для Гарелина отведен.

Ткнул Гарелин пальцем в верхний лист и бахвалисто заявляет:

— Я от серебряного корня десятое колено. А ты кто? Ты третий сучок, да и сучок-то паршивый. Твой дед Фомка на живодерке дохлых кошек обдирал да с кошачьим мясом пирогами с лотка на Кокуе по воскресеньям базарил. А я тебе читать псалмы за целковый пойду. Я тебе самому червонец дам — приходи ко мне дохлых кошек обдирать!

Плюнул Фокин на порог и, словно челнок пустой, из дверей вылетел.

Вот и подрядил Фокин на базаре дударя-цыгана. Пришел цыган, посмотрел на спящую, обошел три раза вокруг кровати, подумал, подумал — согласился пробудить Лизку. Но и выговорил за работу не мало: белого коня за первую ночь, чалого за вторую, а за третью черного коня вместе с каретой.

Не постоял Фокин, на все согласился. Вечером стал цыган играть на дудке над изголовьем Лизки. В доме все спят, за окном тьма — глаз уколи, ровно черным сатином небо окутали. Перед первыми петухами дверь распахнулась, словно буря налетела, ветер так и вскрутил одеяло над Лизкой, что-то по-крысиному пискнуло за дверью, и вваливается через порог на козлиных ногах здоровенный пирог с подпеченной коркой… Идет пирог прямо на цыгана, пнул цыган пирог, хотел дудкой его свалить, а козлиная нога как щелкнет по лбу, инда цыган о стену затылком стукнулся, повалился на пол. Он было встать, а козлиные ноги наступили на него. Развалился пирог, и выскочила из него ведьма, не мониста, а мотки серебряной пряжи у нее на шею надеты. Увидал цыган серебряную пряжу, глаза у него загорелись: и ведьмы он боится, и пряжу у нее выторговать хочется. Цыган не из робких попал.

— Ты, — говорит, — чертовка, слезь с меня, покуда я тебе не ткнул в нос ладаном!

Ведьма обещает слезть с него, но пусть он сначала пряжи хоть моток купит. Цыгану чего и нужно, он готов не только моток, а и все десять снять у ведьмы с шеи.

— Что у тебя есть? — ведьма спрашивает.

— Что у меня? Дудка вот и больше ничего лишнего.

— Поменяемся давай. Ты мне дудку, я тебе пряжу.

«Что не поменяться, — маракует цыган, — я таких-то дудок на один моток тысячу куплю. Цена больно подходящая». Цыган, как известно, торговаться умеет.

— Ладно, — говорит, — сейчас по рукам ударим, дай мне встать!

Слезла ведьма с цыгана, у изголовья Лизкина села.

Попестовал цыган мотки.

— Мало, — говорит.

Ведьма как стукнет козлиным копытом и давай серебряные мотки, словно кольца звонкие, цыгану на шею, на руки низать.

— Хватит ли?

Цыгану все мало. Можа бы, он и за это согласился уступить дудку, да видит, ведьма-то проста попала: не скупится, не больно пряжей дорожит. А если не дорожит, выходит — такой пряжи у нее много.

— Дудка у меня больно гожа, за столько-то уступать вроде жалко. Не накинешь ли еще мотков хоть десяток?

Ведьма и торговаться не стала. Топнула козлиной ногой три раза. Давай опять на цыгана мотки пряжи низать. От самых рук и по плечи — словно обручи светлые.

— Хватит ли, цыган? — спрашивает ведьма.

— Пожалуй, хватит. — И отдал ей дудку.

Взяла ведьма дудку да как дунет в нее! И что за звук получился — словно сухую ель бурей переломило. Цыгана на пол повалило, всю память из него выбило.

Утром приходит Фокин. Все в комнате вверх тормашками перекувыркнуто, одна Лизкина кровать попрежнему на своем месте стоит, а цыган валяется под столом, в двадцать колец сухими лыками перевязан, а заместо дудки шпуля пустая ему в рот всунута.

— Что с тобой?

Цыган ничего и не помнит. Все как во сне было. Развязал его Фокин водки стакан поднес.

— Где рожок твой?

Цыган только мычит в ответ, а что мычит, и сам не понимает.

— Будешь ли на вторую ночь играть?

— Как же! Как же! Буду! — сразу язык у цыгана развязался. — Вот только за другой дудкой в свой табор съезжу.

Дал ему Фокин белого коня. Запряг его цыган в хозяйскую карету. Кнут в руки — и покатил. Да больше и не приехал: побоялся, что на вторую ночь ведьма не в лыки, а и железны обручи закует.

Загоревал Фокин пуще прежнего. Вести до всех дудошников дошли, как ведьмы цыгана у Фокина в дому отделали. Никто, хоть мешок золота посули, не идет играть к Фокину.

Тут-то и вспомнил Фокин о Семке: не погодится ли он? Можа что и получится?

Семка с великой радостью пошел над Лизкой играть: он не забыл, как Лизка слушать его каждый день прибегала, пироги, булки украдкой от кухарки приносила.

Никакой платы Семка с Фокина не выговорил. Фокин сам посулил Семке шубу овчинную, синим сукном крытую, на зиму сшить, сапоги писаные купить, шапку мерлушковую, только бы дочь проснулась.

Остался Семка один на ночь в спальне. Сел у Лизкина изголовья и так заиграл, что деревья под окнами в саду шуметь перестали, месяц на небе выплыл из-за тучи и застыл, как масляное пятно в блюде, игрой заслушался. А тварь на козлиных ногах в положенный час явилась: ходила, ходила вокруг Семки, а он сослепу не видит, кто около него ходит, играет, ему хоть бы что, полагает, можа, кухарка пришла или сам хозяин.

Видит козлиная нога — Семку серебряной пряжей не завлечешь, не испугаешь. Переменила она свою образину, стала красавицей получше Аленушки. Шелковое платье шуршит на ней, на ногах сапожки — серебряные застежки. И голос у нее бархатный. Ходит вокруг Семки да приговаривает, в руке у нее мутовка необструганная.

— Хорошо ты, Сема, играешь на скрипице, на моем рожке попробуй сыграй, а скрипицу рядом положь!

Была у Лизки сестра, это Семка знал, а вот голос был у сестры, не помнит какой, да и жила-то она выйдя замуж, далеко отсюда. Как только ведьма его не обольщала, а он свое дело правит: сидит у изголовья, припал щекой к скрипице, приник чутким ухом к струне, смычка от серебряной струны не отрывает.

Разозлилась ведьма — пора ей уходить: сейчас петухи прокричат, зубом кривым скрипнула, глазом косым сверкнула, на сковородник прыгнула и улетела.

На заре-то Лизка потянулась, правой рукой шевельнула. На вторую ночь, в тот же час, опять ведьма Лизкиной сестрой прикинулась, ходит вокруг Семки на обе руки мотки серебряной пряжи навесила, ходит, потряхивает пряжей, пряжа звенит, Семке играть мешает. Семка плотнее ухом к струне припал, со своей стези не сбивается. В саду деревья не шелохнутся, травы к земле припали, месяц на небе застыл на одном месте.

— Сема, Сема, я Лизкина сестра, чай устал ты отдохни, дай я подержу скрипицу, а тебе вот моток серебряной пряжи, подарок от меня!

На что Семке серебряная пряжа, — он свое дело правит, будто его и не касается этот разговор. И на эту ночь ведьма ни о чем в самую последнюю минуту в трубу вылетела, заслонкой хлопнула, и инда ветер Семке в лица ударил.

На второй заре Лизка потянулась, левой рукой пошевелила. На третью ночь влетела через трубу ведьма в том же наряде, в шелковом платье, в сапожках — серебряных застежках. Мешок золота принесла. Порешила она, во что ни стало, одурачить этой ночью Семку.

Семка сидит у изголовья, смычок от струны не отрывает, не струна играет, а Семкина душа поет.

Ходит сапожка — серебряная застежка, мешок трясет — золотом гремит, таким ли малиновым голосом к Семке подъезжает, за то, что он хочет маленькой сестрице помочь, сулит она ему добром отплатить. И вот к чему подвела. Больно Семка ей полюбился и скрипица его понравилась. И что есть-де у нее, у ведьмы-то, дома сын такой же слепой, но поиграть ему не на чем. Не уступит ли ей Семка свою скрипицу, а она ему за это мешок золота отвалит. На это золото — Семка дом себе построит, фабрику заведет и сколько хочет скрипиц себе купит. К богатому-то к нему все на поклон пойдут.

Семка ни за какое золото скрипицы не уступает. Тогда стала ведьма другой хитростью Семку обманывать:

— Я тебе золото и так отдам. У меня его много. Отчего ж бедному человеку не помочь! Слышишь — звенит? На вот мешок, возьми, а я дай хоть в руках скрипицу твою подержу, полюбуюсь.

Только бы Семке мешок в руки сунуть да скрипкой его завладеть. Да Семка не из таких был! Когда золото звенит — его душа спит, а когда струна запоет, душа его просыпается. Не польстился он на золотой звон, не заглушил золотой звон его песни. Последние минуты у ведьмы остаются, тут и заскрежетала она железными зубами, искры, как из трубы, когда сажа загорится, изо рта посыпались, упало с нее шелковое платье, зарычала, заверезжала она, в злобе бросилась было на Семку, а на повети через улицу как раз петух закукарекал!

Спохватилась она и мешок с золотом да с серебряной пряжей забыла, ветром в окно вылетела. Пол у Семки под ногами закачался, заколыбался.

На третьей заре Лизка потянулась, с боку на бок перевернулась, да и проснулась.

Увидела Семку в парчевом одеянии у своего изголовья со скрипицей в руках, бросилась к нему и давай его от радости обнимать, целовать. Заплясала на одной ножке, завертелась. За окном сад проснулся, зашумел, птицы запели. Пастух на слободе с пастушатами в рожки заиграли. И кажется, вся земля заликовала, запела. Тут и слова Аленушкины исполнились: «Когда от мертвого сна человек пробудится, тогда ж ты прозреешь».

Как запрыгала, зазвенела переливчатым смехом Лизка. Семка на радостях прослезился, смахнул ладонью слезы с глаз и словно темную пелену снял, прозрел; как иглы, лучи в глаза ему ударили, сначала глаза зажал он ладонями, а потом ничего, обгляделся и тоже пошел вместе с Лизкой плясать, скакать, вертеться на одной ножке, до потолка подпрыгивать!

Как Семке не прыгать, не подскакивать: и скрипка-то у него теперь есть, и ясное-то солнце ему светит, и на фабрику-то теперь ему никто путь-дорогу не закажет. И вся жизнь его, как пирог непочатый, перед ним лежит.

В ведьмин мешок глянули, а там — ни золота, ни пряжи, ткацкого пуха полно.

Душа в мешке

На бельнике, где в старое время по лету миткали белили, изба стояла, так, небольшая: три окна по лицу, крыша, словно клетчатое одеяло, из лоскутьев пестрых собрана: где доска прибита, где лист ржавого железа брошен. Какая уж крыша, одно только прозванье, а чуть дожжик — и потечет с потолка. Стены березовыми кольями подперты.

Вот и жил в той избе ткач Нефед. Бражничать ему редко когда приходилось, а случится. — за двоих сопьет, за стан сядет — за четверых соткет. В избе два стана стояло. За одним сам ткал, за другим станом жена, Наталья, ткала. Детей им бог не дал. В миру да в ладу жили.

Одно плохо: Наталья здоровьем не больно взяла. Чахотка к ней привязалась. О посте кашель забил, весну помаялась, помаялась, а на боголюбимую и жить дольше Нефеду приказала. Схоронил Нефед жену, пригорюнился. Тоска со бела света сводит. Не с кем словом обмолвиться. Встанет — один, спать ложится — один. Вся и отрада — только на полчаска забежит к соседу, душу малость отведет.

Какое одному мужику житье без бабы, — ни сшить, ни постирать. Мужицкое ли дело пол мыть, а Нефеду пришлось и за голик браться.

Маялся кое-как, а Натальин стан из избы не выкидывал, так и стоял он у стены.

Зима пришла. Крещенски морозы ударили. Выше трубы под окнами сугробы намело, стекла перьями из петушиного хвоста разукрасило, что твой гравер расписал.

Подкинул Нефед дровец в печку, за стан сел, ткет, сам думает: эх, кабы руки подлиннее, за шестерых бы выткал, с долгами расплатился.

Уж первые петухи на Посаде пропели, а Нефед и не думает спать. Хочется ему доткать штуку. Спина побаливает, руки натрудил, да и в глазах нитки мерещатся, словно кто их со стороны на сторону передвигает.

В углу мороз потрескивает, в желобках, на рамах ледышки белым салом застыли.

Слышит Нефед: вроде кто-то на крыльце шастит. Перевернул челнок, прислушивается: кто-то стучит в дверцу. Вышел он в сенцы.

— Кто тут?

— Пусти, мил человек, переночевать, обогреться, совсем из сил выбились, духу нашего больше нехватает, досмерти устали, — с крыльца отзываются.

— А вы бы к соседям шли, у них получше в избе-то, у меня больно плохо, живу я один, бабы нет, избенка — повернуться негде, и грязно, и холодно, да два стана вдобавок, полным-полно.

— Просились, весь Посад обошли, никто не пустил. Вон через избу от тебя Еремка живет, так не только не пригрел, а и с крыльца палкой шугнул. Пусти, сделай милость.

— Подите, коли так, что с вами сделаешь. — Отодвинул движок Нефед.

Вошел в избу мужик, который просился-то, и говорит:

— А я, мил человек, не один, со мной еще двенадцать молодцов, пускай уж всех.

— Так что, подите, можа, как-нибудь уберемся, не замерзать же вам, вон одежка-то какая на вас…

Вошли все в избу, насилу убрались. Видит Нефед, что ночлежники больно плохо одеты. Так только, самое-то большое прикрыто, а остальное — в чем мать родила. Поизвелись, видно, дорогой, с лица перепали, зуб на зуб у них не попадает, и поправиться нечем. Сжалился Нефед, еще дровец подкинул, натопил, обогрел, последний каравай на стол положил, ставец щей налил. Те напились, наелись, в тепле-то и ожили, совсем другое дело. Задумался Нефед:

— Во что же бы мне вас, страннички, одеть? Гляжу, одеты вы все по-летнему, что вам на подстилку дать, чем окутать вас? Добра у меня всего-навсего тулуп нагольный да медная пуговица. Вот кабы руки мне подлиннее чуток — я бы вам в два счета и на одежку и на постилку наткал.

А самый набольший и советует Нефеду:

— Сядь за стан да попробуй, как дело пойдет.

Сел Нефед за стан и глазам своим не верит: вроде его руки, а вроде и не его, длиннее стали, насколько нужно, и весь он как бы статнее стал. Взял челнок, бросил в зев меж нитками, челнок словно стриж стал, словно живой, сам летает, да так расторопно, хоть ты какой хошь умелый-разумелый ткач будь, все равно за ним не угонишься. Миткаль так и прибывает, так и прибывает, как трава растет. Диво дивное, не опамятывается Нефед. Рядом Натальин стан сам ткать принялся. Никого за станом нет, а челнок нырять пошел, пошел летать.

Догадался Нефед — не простые ночлежники у него в избе, но не стал допытываться, что да почему.

Лучина в светце не успела догореть, а уж кусок готов: и на одежу и на подстилку хватит, на рубашки кому сколько, разделили. На полу подстилку раскинули, стали страннички ложиться спать.

— Ну, гости, — говорит Нефед, — не обессудьте: чем богат, тем и рад, упомещайтесь, уж как сумеете, хоть и тесно в избушке, да я уж ее не раздвину.

— Ладно, хозяин, большое тебе спасибо, как-ни-то упоместимся. Не заест теснота, коли не заест лихота, — самый главный гость отвечает.

Стали ложиться, а ложиться-то и негде. Всем места, нехватает. Набольший ночлежник пошептал что-то, и вдруг стены у избы раздвинулись, и все улеглись свободно. Нефед ума-разума не приложит: что за диво такое творится?

Лег спать с ними вместе, с краешку, а сам все думает об этом чуде, никак и не уснет.

Утром встали ночлежники, стали собираться дальше.

— Ну, ткач, неустанные твои руки, — говорит набольший, — спасибо тебе, что приютил нас, обогрел, накормил, от темной ночи приукрыл, последнего каравая не пожалел, одел нас. Кабы не ты, пропадать бы всем нам на стуже, как мухи осенью с окна, все бы мы в снег попадали. Не встречали мы таких добрых людей, сколько по свету ни ходили. За ночлег нам платить нечем, извелись дорогой, поиздержались. Проси у меня, что хочешь, любое твое желание исполнится. Не бойсь, требуй, я секрет такой имею.

А Нефед и без того давно смекнул, что человек перед ним особый, не как все. Думал, думал, и стребовал:

— Сделай мне вот что: чтобы на том и другом стане челнок сам летал и мастерства моего не убывало. Потом, чтоб стан Натальин сам ткал, когда мне вздумается, и чтобы, кто сядет за него, без моего дозволенья встать не мог, коли мне так рассудится.

Потом еще, — вон, вишь, на гвозде моток пряжи висит, намедни таких мотков пять, пока к соседу ходил, кого-то угораздило, унесли. Так вот, кто наденет моток моей пряжи на руки, чтобы пряжа приставала к рукам, ходу бы не давала, чтобы без моего позволенья чужие руки выпростаться не могли, а когда я велю. Можешь ли это сделать?

— Ладно, все будет по-твоему, как просишь.

— А как по имени звать, по батюшке величать тебя, добрый человек? — полюбопытствовал Нефед.

Набольший улыбнулся, а ответить не ответил. Ушли они.

Решил Нефед попытать: взаправду ли ему наобещал ночлежник, не подобманул ли?

Сел за, стан, челнок сам летает. Обрадовался. В избу соседка как раз наведалась.

— Дарья, сядь-ка за Натальин стаи, прокинь челнок разок, — просит он соседку.

— А на што тее?

— Да нужно, опосля увидишь.

Села Дарья, прокинула челнок разков пяток, вставать хотела, ан не тут-то было, обещанье-то ночлежника действует: без Нефедова дозволенья Дарья из-за стана не может встать.

Тут и вовсе повеселел Нефед. Потешился малость, проводил Дарью из избы. Глянул в окно — у околицы Еремка крутится. Не спроста пришел. На него подозренье у Нефеда пало, наверно, он третьеводни пряжу поддел да сбыл целовальнику на кружало за полштофа, Больно уж рука у Еремки к чужому прилипчива.

Нефед накинул шугай, как ни в чем не бывало, вышел к соседу, а дверь не запер.

Только соседской дверью хлопнул, Еремка-плут шмырь в избу к Нефеду. Вбежал, цоп пряжу с гвоздя: «Эх, гожа!» Надел мотушку на руки, а руки и пристали к пряже. Еремка и так и сяк, никак руки не высвободит, ровно в нарушники его облачили. Рад бы он бежать из избы — ногам ходу нет. Словно к полу прирос. А Нефед тут как тут.

— Мне тебя, стрижа, и надо! Постой столбом недельку середь пола, не будешь чужие клети проверять!

Сел Нефед за стан, челнок так сам и летает. Стоит Еремка в избе да казнится.

Суток двое его морил Нефед, пока Еремка не расплакался. Ну, тут Нефед снял пряжу с Еремкиных рук, отпустил. С тех пор Еремка всей кабацкой гульбе заказал близко к Нефедовой избе подходить, потому-де в избе у него какое-то колдовство припасено.

Во хмелю или с обиды, а можа, острога побоялся или невзначай как, забрел Еремка в Уводь, да сутки-двое и хлебал крашеную воду, пока наверх не всплыл. Дороги своей у человека не было, ни на чем и жизнь окончил.

Нефед думчивый был, мнительный, все близко к сердцу принимал. И обуяла его грусть-тоска через этого несчастного Еремку: «Не я ли его загубил, напугал острогом, не из-за меня ль наложил он на себя руки?»

Горевал, горевал Нефед, да что ты сделаешь, назад покойника не носят. В воде, — старые люди говорили, — черти сидят, в омуту, да и ждут, кто на себя руки наложит. Схватят душу утопленника, да прямо в ад и волокут. Стал Нефед думать, как душу Еремки из аду выручить. В жизни Еремка маялся, а умер, и того, небось, хуже ему в аду. Знамо дело, жалко. Ничто Нефеда не радует, хоть петлю к брусу привязывай. А чорту только этого и надо было. В самое неурочное время, в полночь, и заявился к нему, благо бельник от реки рядом. Вылез из омута, три шага проскакал — и у Нефеда в избе. Образину офени накинул, притворился приятелем, подсел к Нефеду за стан и давай его с пути сбивать, уговаривать удавиться.

— Что. — говорит, — у тебя за жизнь? Умрешь, и хоронить-то некому, всю жизнь ни спил, ни съел, ни вдоволь погулял. Ткешь, ткешь, а все себе на рубашку не соткешь. А умрешь — какой покой-то тебе будет. Ни стражники, ни урядники там то не придут, ни оброка, ни подати там не стребуют. Вот Еремка думал, думал и надумал. Послушал моего совету, выпил штоф — и бух на дно. Тебя все поминает, о тебе скучает. Это он меня прислал за тобой. Удавись, после спасибо мне скажешь.

Слушал, слушал Нефед, раскусил, кто к нему пришел. А тот знай уговаривает:

— На вот, я тебе и петлю-то припас. Не петля, а чистое удовольствие. Суй голову!

Усмехнулся Нефед, взял петлю, да и отвечает:

— Ладно, так и быть, удавлюсь. Только я задолжал стукальщику Терентью Терентьеву, соткать бы для него за долг еще куска два. Не поможешь ли? Садись вон Натальин стан.

— Что не помочь, — этот отзывается. Сел за второй стан.

А Нефед и говорит:

— Сел и сиди за станом, пока я тебе встать не велю. Тки да смотри, от меня не отставай, зевать будешь, неровен час, челнок-то летучий, из зева выскочит, глаз тебе выбьет.

И почали ткать. День ткут, два ткут. У Нефеда дело подвигается, с водяного семь потов сошло, едва духу хватает за челноком поспевать, все ногти обломал, пальцы о пряжу изрезал. Не рад, что на это место сел, убежать бы непрочь, но встать из-за стана не может.

А Нефед знай его донимает челноком.

— Двужильный ты человек, железный, ни устали, ни сна не знаешь, отпусти меня в омут, сил моих больше нет. Отпусти, никогда тебе больше не покажусь. Услышу, где в избе стан стучит, лесами, болотами за семь верст крюку дам. Всем дружкам закажу. Отпусти.

Вертится водяной, как береста на огне, чихает, плюется, накрик кричит, а встать не может. Нефед знай ткет.

Совсем невтерпеж стало непривышному ткачу.

— Што хошь возьми, только освободи.

— Давай, — говорит Нефед, — Еремкину душу мне, которую ты загубил, тогда отпущу, а не то изведу за станом, замучу, от одной пыли ослепнешь.

Заорал водяной изо всей силы, бегут к нему из омута черти. И самый старый с ними — борода козлиная. Волос на маковке прядка, вся в тине зеленой, ноги с копытцами, хвост по земле волочится, а брови, словно осока зеленая, низко опущены, из-под них глаз не видно, в зубах трубка наподобие челнока. Чтобы видно ему было, с кем говорит, два молодых чертенка старому брови крючками кверху подымают. Сколько ни бились ничего с Нефедом сделать не сумели.

— Подавайте мне душу Еремки, да и все, — ладит Нефед, — а то я вас всех из омута расшугаю.

Спорил, спорил с ним старый бес, и стращал, и посулы сулил. Нефед за свою нить взялся и шабаш. А первый чорт все за станом мучится, не чает, когда вырвется. Тут он и взмолился:

— Отдайте ткачу Еремкину душу, выручите меня, еще сутки здесь просижу — с ума сойду.

Делать нечего, уступил старый бес:

— Ладно, ткач, отпускай нечистого, а Еремкину душу мы тебе завтра принесем.

— Когда принесете, тогда и получите, — отвечал Нефед, — пусть он у меня в закладе посидит да еще хоть кусок соткет.

Побежали черти, принесли в мешке Еремкину душу, отдали ткачу. Тот развязал мешок, посмотрел, проверил: правда ли Еремкина душа. Отпустил чертей, завязал мешок, убрал в надежное место.

Больше черти на глаза ему не попадались.

Стал Нефед стареть. Вот однова и приходит к нему смерть.

— Ну, Нефед, собирайся, поехали, я за тобой.

А Нефеду-то не хочется, вздумал он у смерти отсрочки попросить, повременить с кутьей да ладаном малость. Поминки не свадьба, кто им рад.

— Повремени, — просит Нефед, — годков десятка два, дело я свое не доделал. Долги стукальщику не сквитал. Пока глаза видят, ноги ходят, руки делают, что мне зря в земле лежать, место занимать? Я лучше потку, все польза.

— Нет, — на своем стоит смерть, — одного часу годить не стану. Твоему тканью конца не будет, собирайсь давай!

Как ни уговаривая ее Нефед, как ни просил, она и не слушает, косу знай потачивает.

— Ну, ладно, — говорит Нефед, — что с тобой поделаешь? Выше тебя никого на земле нет. Будь по-твоему, но ты хоть немного повремени, сама видишь остаются два куска недотканы, а ведь я задолжал, вроде нехорошо мне долг с собой на тот свет уносить. За свой век я копейки чужой по ноготь не зажал. Не поможешь ли, сударка, сделай такую божескую милость, сядь вон за Натальин стан да прокинь разков десять челнок, доткать всего пустяки осталось. Снимем последний кусок, а там я и твой, куда хошь приделяй.

Смерть по своим делам торопилась, некогда ждать, недогада была, взяла да и села за стан.

Нефед ткет, и она ткет. Она все поторапливается, а Нефед не торопится. Надоело смерти ткать, без привычки устала, намозолила челноком руки. Захотелось поскорее с Нефедом разделаться, хотела встать: не тут-то было. И так, и этак, а встать не может. Сидит, как гвоздями прибитая. Долго билась, а встать так и не встала. Дня три морил ее за станом Нефед. Давай она Нефеда упрашивать:

— Не томи меня, сделай милость, отпусти. У меня, кроме тебя, дел много: в крайней избе слепая ткачиха Ненила за колобродом сидит, давно, меня кличет, к ней побывать надо.

— Давай двадцать лет жизни, так отпущу, а то будешь ткать до страшного суда.

Побилась, побилась смерть, да видит — делать нечего, согласилась дала ему еще двадцать лет жизни. Отворил Нефед дверь пошире и говорит смерти:

— Ступай, отпустил.

Двадцать лет словно один день прошли. Как они прошли — за тканьем Нефед и не заметил. Ровно в срок, минута в минуту, смерть тут как тут. А Нефед на ту пору взял, да и ушел из избы, знал, что смерть-то в этот час явится. Походила, походила смерть по избе — видит, нет Нефеда. Села на голбец, дожидается. К стану подходить боится, как бы опять надолго не прилипнуть. Села за воробы, намотала пряжи моток, сама смекает: «Нефед старик упрямый, целый век мается, а все не намаялся, все ему умирать недосуг, накину-ка ему, как он войдет, этот моток на шею и потащу куда следует».

Надела моток на руки, моток-то и прилип к рукам, словно прирос. А Нефед и входит в избу.

— Нефед, я за тобой пришла, нажился ли? — спрашивает.

— Нет, дай еще малость подышать, все с делами никак не управлюсь.

— Ну, как хошь, а умирать тебе время, пойдем давай.

— Нет, смерть, не пойду, не на такого ты нарвалась, — отвечает Нефед. Сам за стан, как ни в чем не бывало, садится.

Смерть хотела ему на шею моток пряжи накинуть, а руки-то, как связаны. Три дня так и стояла со связанными руками у двери, как на часах. Ноги у смерти заломило, и стала она ткача просить:

— Отпусти, ради бога.

Тот свое требует: давай еще двадцать лет жизни.

И на этот раз пришлось смерти согласиться.

Вырвалась она из избы, да больно уж рада, зареклась больше и показываться к Нефеду.

А Нефед ткал да ткал помаленьку, умирать не торопился. Еще двадцать лет прошло. Однажды прихворнул Нефед. Лег в сенцах на солому, в избе-то больно мухи надоедают, лежит да высчитывает, время или нет смерти приходить. Больно уж у него что-то в голове пошумливало.

Тут и заглянула смерть к Нефеду.

— Ну, что, нажился ли?

— Эх, матушка, по правде-то сказать, и сейчас с белым светом разлучаться не хочется, да силы все износились, а без работы какая жизнь, чай сама знаешь, только попусту чужое место занимать. Да и приглянуть-то за мной некому. Что на мой пай положено — соткал, в долгу ни перед кем не остался. Плохо одно, себе на саван обрезка не оставил, ну, да, чай, добры люди без одеянья в яму не бросят. Жизнь мне стала в тягость, бери, коли пришла.

Ну и взяла его смерть. Хоть и грехов за ним не было, повела прямо в ад. А Нефед и мешок с Еремкиной душой с собой захватил. Пришли к аду, смерть клюшкой стучит в ворота:

— Возьмите-ка вот, я ткача Нефеда привела.

Как только черти услышали про ткача Нефеда, всполошились, все в один голос кричат:

— Не надо, не надо нам его! Еще за стан нас всех посадит. Знаем мы его!

— Куда же я его дену?

— Куда хошь девай, а нам не надо. — И ворота не железную задвижку заперли.

Повела его смерть в рай. Стукнула в дверь. Вышел сам апостол Петр, старик всем обличьем на фабричного сторожа похож, и одежа на нем недорогая: армяк да кумач красный — опояска.

— Нате вам грешную душу, — говорит смерть.

— Грешных не примаем, веди в ад.

— Я водила, там не берут.

— Ну и нам не надо.

— Куда же я его дену?

— А мне што за дело.

Ругань у смерти с Петром пошла, Сам Христос вышел разбирать. Говорит: нельзя ткача в рай, — грешная душа.

Нефед и напомнил ему:

— Не узнал меня? После нашей встречи я нивесть числа, сколько тюнь соткал. Помнишь, ночевал ты у меня со своими молодцами? Я последний ситник на обед вам подал, а потом и одел вас всех. Негоже добро забывать.

Узнал его Христос.

— Верно, пусти его, Петр.

Пошел Нефед в рай, за спиной мешок несет.

— А тут у тебя што?

— Это утопленник один, Еремка, что через избу от меня жил, душа его здесь.

— Ой, брат, нет, нет, нельзя его в рай, ни под каким видом не пущу, помню, как он меня с крыльца палкой пугнул. Оставь Еремку за дверью.

Остановился Нефед.

— Как же так? Я тебя с двенадцатью душами пустил и то ничего не сказал. Хоть и пустое место душа, но душа-то знакомого человека, — как же я ее на произвол судьбы брошу? Или обоих пускай, или как хочешь! Один я в твой рай не пойду!

Тут у ворот, как в фабричной конторе, когда бабы за пряжей придут, миткаль сдавать принесут, такой ли шум пошел, не поймешь, кто что кричит. И черти тут откуда-то явилися. Почали все друг друга укорять, один на другого сваливать.

Христос на смерть, смерть на чертей, черти на Нефеда.

Смерть, баба злая, наступает на Петра:

— Брошу вот обоих у ворот, да и уйду…

А Петр ей палкой грозит:

— Я те брошу! Попробуй, брось! А кто за тобой убирать станет? Я тебе не подметало конторский.

Нефеду надоело их слушать, сел он в сторонку, мешок с душой рядом положил, достал табакерку, нюхает, ждет, куда его в конце концов пристроят.

Христос как хлопнет дверью, черти тоже по своим местам разбежались. Христос кричит из-за двери смерти:

— Эй, ты, старуха, отошли-ка их обратно туда, где их подобрала.

— Ну вот еще, путаться с ними стану…

Подобрала смерть подол да бежать.

А Нефед положил мешок в головы да и вздремнул Только спать-то долго не привелось. Слышит впросоньях: подошел к нему Петр, метлой в бок толкает.

— Эй, ткач, вставай, иди за свой стан. Видишь, не примает тебя ни ад, ни рай. Жить тебе и ткать, пока свет стоит.

* * *

Открыл Нефед глаза, а в сенцах соседка Акулина стоит, тихонько его в бок толкает, в руке кувшин с молоком держит, на кувшине скрой хлеба лежит.

— На вот, Нефедушка, поснедай малость… Слышала я, прихворнул ты…

Нефед глаза продирает, сон чудной вспоминает, сел на соломе, колени руками обхватил и говорит:

— Знаешь, Акулина, сколько мне на свете жить да ткать?

— Сколько?

— Покуда свет стоит, вон как.

Загрузка...