Летели раз гуси-лебеди с синя моря над нашими краями. Летели да все любовались: больно края-то хороши. А сверху все им видно, лучше чем с колокольни. Солнышко светит, небо ситцевое, на полях рожь сияет, луга коврами раскинуты, а промеж лугов, полей леса стоят.
Летят над нашим местом и в толк не возьмут, — что ни летели, чай, полземли облетели, а такого чуда не видывали, чтобы среди лета на лугах белые снега лежали и не таяли, словно кто заколдовал те снега. Спустились гуси-лебеди пониже и видят: не белые снега лежат, это холсты отбеливать раскинули. Полюбовались гуси-лебеди, да и дальше своим путем-дорогой полетели.
У холстянщика Калачева бельник как раз под окнами был. Белым-бело на бельнике. По одну сторону дороги — холсты лежат, по другу — тоже. Бабы на пригорке сидят, товар берегут. Вышел и сам хозяин на свое добро полюбоваться. Похаживает по бельнику: глядь, катит по дороге купец Усов, ровно на пожар торопится.
Шапка с него слетела, под ногами валяется, рыжие полосы ветер треплет, на лице бородавки земляные запеклись, весь грязью обрызган.
— Ты это откуда? — Калачев кричит. — Постой-си!
Остановил Усов лошадей, сам не отдышится.
— Что, на трахту потрясли, что ли?
— Да нет, хуже, брат. Челом бил государю нашему князю Якову Куденетовичу Черкасскому. (А князь этот в ту пору и владел селом Ивановым.) Слышал, чай, по весне был я со своим стругом у Макарья-чудотворца на ярмарке, для своего промыслишка положил на струг товару, воску, шелку и краски, да сыновья Антипьевы села Тейкова со мной, Иван да Гришка, кладь бросили. От Макарья по рекам судном к Шуе везли. А на реке Оке людишки беглые, тати лесные, нас встретили, воск, шелк, краску и стружок отняли, А по сказке Антипьевых да по моей сказке всего на струге товару было рублей на половину тысячи… А кроме того, сукна грабежом взяли. Не мои сукна — чужие, а те сукна закупил я государю своему, про его обиход… Лучше бы самого меня громом убило…
Увидел Усов, что неподалеку бабы на пригорке сидят, отъехал подальше и шепчет Калачеву:
— А повыше Астрахани, пониже Саратова, слух идет, — и похуже творится. Народ на низовьи помутился. Людишки черные государю Лексею Михайлычу покорятся не хотят. Свой царь у них, свой заступник. Какой-то Степан Тимофеич, вон кто. Удалой, говорят, кремневой, а буйный, как Волга в бурю, — инда застонал Усов. — Но, вы, дьяволы! — стегнул лошадей всех трех и к себе погнал, только мостовины под колесами прыгают.
Сам-то Куденетыч в Москве больше жил, в село редко заглядывал, а эти два мужика, Калачев с Усовым, в довер к нему влезли, разны послуги княжие правили, ну, вестимо, и себя не забывали.
Вскоре пришли к Калачеву на работу наниматься шестеро молодцов, седьмая девка с ними. Чьи они и откуда, никто не знал. Никаких бумаг при себе не имели, и, видно, шли они своей дорогой, да остановили их и вернули. Пришлось им в Иванове остановиться. Народу в те поры нехватало, в светелки и беглых брали, Хозяину что: беглый ты или какой, знай тки. Вот и эти семеро из таких, должно, были.
Попригляделся Калачев к одному кучерявому парню, что был смелее всех, и спрашивает:
— Сережка, это ты — Павлов сын, в Тейкове ткал да из светелки убежал? Пока гулял, родители твои померли, а изба сгорела. Ты ли это?
— Ну, а хоть бы и я. А ты что, к губному старосте побежишь или воеводе в Суздаль докладывать? Так-то прогадаешь только…
Народу недостача, а то бы, можа, и донес, куда надо, Калачев. Взял всех семерых Калачев. Взять-то взял, а наветку дал: чтоб жить тише воды, ниже травы, с кабацкой голью не водиться, хозяйское добро в кружалы не носить, сказок и небылиц про своих хозяев не выдумывать, на житье не жаловаться и всегда быть в хозяйском послушании, без хозяйской воли ни на шаг не отлучаться; а не то: «дыхну воеводе — и хуже будет».
Стали они жить-поживать, товары разные ткать. Ткали отменно. Особо девка отличалась, Наташа. Красиво работала. Нитка, оборвется — кажется, она и пальцами не успела прикоснуться, а нитка уже срослась и узелка не видно. Побойчее наших оказалась. Разок хозяин ожегся о Наташу. Что-то в простанке заметил, не чисто вроде, обрывов много, да было стукнуть хотел ее. А она, не будь глупа, схватила челнок да на него:
— Ты, — говорит, — руки покороче держи, за скало не задень, пальцы обломаешь…
И осекся мужик.
А уж чтобы побаловаться с ней, и не помысли. Строга была. Видом статная, глаза серые, косы русые в два ручья, грудь высокая.
Больше всех ладила она с одним парнем из их же артели, с Сергеем. Всех помоложе он был, а такой ядреный. Брови черные дугою, и кудри на лоб спадают, глаза карие, соколиные. Бывало, случится, тряхнет кудрями, — на лбу клеймо видно. Тоже за стан сел.
Видит Калачев, хорошо молодцы работают, усердно. Похвалил их, а сам думает: «Что этим поблажку давать? Набеглые, нечего им потакать».
И стал на них нажимать. Что ни стараются они, и все им никакой отлички нет. День ото дня житье хуже да хуже. Что ни живут набеглые у Калачева, все себе в убыток.
Сергей пригляделся да прислушался к народу и зачастил в избы, где хозяева победней. Калачев узнал, что Сергей на чужие дворы шляется, не полюбилось ему.
— Ты, — говорит, — пошто на чужие дворы ходишь? Или хочешь, чтобы я тебя на железную цепь посадил?
Заказал Сергею отлучаться. А Сергей все равно, как только стемнеет, тайком да уйдет куда-нибудь.
Сразу видно, народ спокой потерял. Калачев на чуму ссылается, будто чума во всех селах и городах, по Волге косой косит, валятся люди, как трава подкошена. Никаких базаров в нижних городах нет. Обезлюдели города. Покойники на дорогах и на, улицах лежат, некому гроб сколотить, яму вырыть. За какой-то грех на людей мор наслан. И зверь и птица за тысячу верст скрылись. Идет тот мор с низовий кверху. Ветер заразу во все края разносит.
Испугались люди. В те времена часто бывало: найдет мерлуха и почнет вертеть и старого и малого, целые села как метлой выметет.
Бывалыча, старые-то люди в наших местах, в Шуе, в Кинешме, да и у нас тоже, чтобы от мору спастись, жилое место опахивали. Запрягут корову в соху, да и опашут село. Перво-наперво, чтобы за сохой девка шла красавица, а за ней все прочи с хоругвями, с иконами, и священник тут, как уже положено.
— Опахать село-то надо, пока не поздно, — предложил Калачев.
Ну, опахать, так опахать. Соху принесли, корову рыжую привели, запрягли. Кому сохой править? Калачев свою дочь курносую Малашку к сохе сует. А народ-то ни в какую: у нас-де и получше Малашки есть, все в одно — Наташу к сохе ладят. И правда, лучше ее девок не было. Наташа отказывается: не умею я пахать, не знаю, как и за соху взяться.
Заставили все ж таки ее. С усмешкой да с ухмылкой идет она за сохой, правит, село опахивает, а день-то ведреный, красный, хоругви, иконы, ризы на священнике золотом блещут, а сзади-то по борозде и стар и мал народ толпой валит, — и нищие тут, и кликуши, кто в чем, кто в кафтане рыжем да в лаптишках, кто и в поддевке черного сукна, безногие на костылях, и те кувыркаются, надают, а знай за коровой по борозде тянутся. Верст за десять круг дали. Опахали село. Ну, теперь, думают, можа, и обойдет чума стороной наших людей.
И правда, с месяц прошло после того. Поблизости пока не слышно, чтобы люди мерли. Сначала переполохались, а потом и не больно-то стали опасаться.
В субботу на воскресенье немножко пораньше Калачев отпустил парней из светелки в баню сходить — пыль, грязь с себя смыть.
Помылись парни, с устатку-то да после горячей бани, только ткнулись на подстилку, и заснули мертвецким сном. Ни свет, ни заря будят их, вваливается в халупу Калачев да понятых с ним четверток. Все в избенке перерыли, ничего не нашли, а у Калачева и лица нет, бледен, как холст, словно ему через час голову отрубят. По другим дворам пошли, больше по пустым избам шарили, и там, видно, не нашли, что искали. Калачев велел за Сережкой и парнями поглядывать, сам вскочил на лошадь рыжую и погнал в уезд, в Суздаль, к воеводе. До Суздаля тут недалече, верст сорок, не больше. Утром-то выехал, а к вечеру скачет за Калачевым в село целый поезд: сам воевода прикатил, и дьяк, и подьячий с ним — в красных шубах, в бобровых шапках. И пушкарей и объезжих с собой прихватили, словно в поход собрались. Объезжие-то за полицию в старое время правили. Губной староста, и тот сзади всех на пеганке брюхатой притащился. Кошке улицу перебежать — и то страшно. Ну, мужики скорее двери на засов, кто — в омшаник, кто — в яму. И ребятишки, как клопы, в щели забились. Не то страшно, что с ружьями приехали, страшно то, — это уж завсегда — раз воевода в село: подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление.
На всех воевод кормлений не напасешься. Кормление-то один раз в году родится.
Холст не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами показался.
Въехали в село. Не войдешь, не выйдешь. Во всех прогонах с ружьями стоят. Объезжие с воеводой, губным старостой и Калачевым по дворам пошли. Идут по сторонке: через две третья — изба пустая, где двери, окна заколочены, а где ни окон, ни дверей и в помине нет, одни гнилушки, разваленные станы да крыша соломенная. Брошена избушка-старушка, стоит, колом подпираясь никому не нужна.
— Что избенок пустых много? Куда людишки подевались? — воевода Калачева спрашивает.
Калачев в ответ:
— Людишки-то тают, как снег по весне. Половина беглые. Хитрят. И никак ты их не удержишь… Отпросится куда-нибудь с коробом на торженец стаскаться, в Шую или в Вичугское, да и не воротится. А то и тайком уходят. Стан и колоброд в избе бросит. Хоть на цепь железную всех сажай… А в пустых избах — всякому ворью, беглым людишкам пристанище… Повелеть бы жечь у таких жилье…
Воевода не столько горю Калачева помогает, больше свою должность правит, как бы в карман себе нащелкать побольше. В каждой избе за что ни то да зацепится.
Что воевода скажет, а дьяк тут же, чернильное рыло, уткнется носом в книгу, скрипит гусиным пером — с кого сколько, на заметку берет, и пузырек с чернилами у него на груди висит взамен креста.
В те поры воеводы за все гребли. На лето приказывали печи в домах глиной замазывать, чтобы от пожаров оберечься. Не замазал печь, заглянет в избу воевода или губной староста, ну и попал хозяин за провинность: алтын подай или холсту кусок старосте на постой тащи.
А узнают про которого, кто в гром купался, — тут уж одним куском от властей не откупишься. Кто в новолунье на луну поглядит, за это тоже не миловали. Колдовством да идолопоклонством считали. Воск лить, в мяч или в шашки играть, песни по ночам петь — за это ой как влетало.
Все село облазили, за овраг в косоплечую избу после бобыля, Архипки беглого, наведались. Тут Сергей со своими приятелями горевал.
— Чьи что? — воевода спрашивает.
— Мои парни, в работу взял. Этот вот тутошний, — указывает на Сергея, — почудил он немножко, погулял малость, а теперь одумался, ткет у меня и этих вот с собой привел.
— Прилежны, послушны ли? — воевода допытывается.
— Да пока что под рукой все у меня, не блажат, — выгораживает Калачев парней. А то вздумается воеводе отобрать даровые руки, к себе угонит.
И с этих попытался воевода хоть что-нибудь да ущипнуть:
— Сказывают, вы идолу покланяетесь, в мяч играете, в карты тешитесь, в образины горазды, поете по ночам, маски строите да носите, видели люди, на качелях качаетесь?
Сергей не больно-то испугался и отвечает:
— Полна-ка, по-твоему, идолу кланяемся, а по-нашему, своему хозяину Савве Садофьичу. Вот он. Играть мы от темна до темна играем — челноком, за станом сидючи. И петь поем, словно волки на луну с голоду. И маски носим, когда из светелки идем: в пыли, в пуху — не узнаешь нас. И качаться мы качаемся: только не на качелях, а на своих ногах от усталости, когда из светелки в эту дыру идем…
Воевода ногой топнул, плетью по сапогу хлопнул.
— И сразу видно, что погулял, парень. Смотри у меня. Помалкивай больше — складнее будет.
На крыльце Наташа встрелась.
Крикнул на нее воевода:
— Чай, тоже воск да олово льешь?
— Лью, лью, батюшка, каждый день лью, только не воск и не олово, а свои слезы, — Наташа в ответ.
— Я тебе, муха осення! — на нее воевода кричит, плеткой стегнул. — Ты этих людишек сплавь куда-нибудь поскорее, — велит воевода Калачеву.
Все село прошли, а того не нашли, что искал Калачев. Привел Калачев воеводу в надвор, в надпогребной анбар, открыл пустой сундук, железом окованный, грохнулся у сундука и по-бабьи заревел: давай опять выкладывать, бить челом воеводе, как его с субботы на воскресенье обворовали, что добренького унесли, прихватили не мало: сто новин белых, целковых на сто, краски крутику пуда с два, тоже по тем временам — денег стоит. В сундуке коробье береглось, а в этом коробье всего понакладено было.
Из коробья прихватили ожерелья жемчужные, перстни да мониста, в двенадцать крестов ширинки да сорочки, шитые золотом и серебром. Скатерти прихватили, кресты серебряные, денег сотни две, белок сотни четыре да закладу много.
Все-то и не перечтешь. У кого-то зоркий глаз сыскался.
Погоревал сирота государев, а воров так и не нашли.
Золото-то ему жаль, а краски и того больше жалеет — холсты-то нечем красить, а собирался было с крашениной кубовой к Макарью-чудотворцу на торжок стаскаться.
В обед сели за стол наши ткачи, ударил старшой ложкой по столу, и пошли в двадцать рук похлебку поддевать из ведерного блюда. Тут, брат, не зевай. Похлебка вкусная, с наваром, в ней крупина за крупиной бегает с дубиной.
Сергей пообедал, давай чудить:
— Надо сказать хозяину, чтобы он еще короб припасал да больше ожерельев в него клал.
Потом про чуму разговор пошел.
— А все-таки с низовья: идет не чума, а радость сама, — Сергей говорит, — да злые люди застили пути, не дают ей итти.
А Калачев тут как тут:
— Эй, ты, лясник-балясник, держи язык за зубами, на длинный язык и топор найдется.
— Нет, хозяин, на мой язык топор пока не припасен, — ответил Сергей, встал, да и за свое дело пошел.
У хозяина инда рот искривило, схватил он Сергея за рубашку.
— Ты что это больно смел стал! Да я, знаешь, за непокорство парусины натку из тебя. Кто ты такой есть? С какой каторги убежал? В замки закую, опять отошлю туда, откуда улизнул, — грозит хозяин. Сам трясет парня.
— И здесь не слаще каторги. Пусти, что ты ко мне прицепился?
— Так ли еще прицеплюсь!
Да было и хотел стукнуть Сергея, а тот чуть поразвернулся да как тряхнет высоким плечом. И тряхнул он, со стороны поглядеть, совсем легонько, — Калачев кубарем от него отлетел.
— Ах, так-то ты со своим содержателем поступаешь? Ну, постой, я из тебя дурь палкой, как зерно из сухого снопа, завтра же выколочу!
Сергей ткать в светелку пошел. Ни слова не сказал больше, только губу прикусил да ноздри у него немножко вздрагивают.
Светелка у Калачева, в огороде стояла за малинником, на сарай смахивала. В два ряда станы поставлены, у кого пяток, у кого и больше, у Калачева так цела дюжина станов была. В окнах железные решетки вставлены, да пыли, пуху изрядно на потолке и на стенах налипло. Зимой при лучине ткать начинали, при лучине и заканчивали.
Сел Сергей за стан, начал челнок из руки в руку бросать, бердом приколачивает, только стан потряхивается да стены дрожат. Наташа поблизости ткет, другие тоже. Сначала Сергей все молчал, чернее тучи сидел, потом улыбнулся, сказку повел про челнок — золотой бок.
Дальше да больше и развеселил всех. Под забавное-то слово не заметно, как время летит.
Бежит вечером Калачев, на нем армяк вроде поддевки широкой, рыжий войлочный, шапчонка серая кошачья, сапоженишки бросовые, глаза, как у мыши, так и бегают, заглянул в светелку.
— Что все лясы точишь, а ткать-то когда будешь? — кричит на Сергея.
— А ты что, умирать собрался? На саван, что ли, тебе? На саван — так постараемся! — отзывается Сергей из-за стана.
Это и больно за живое задело Калачева.
А губной староста еще в селе был. Калачев к нему жаловаться побежал. Сергей-де, голяк, народ мутит. Губной староста хозяина и наставил, как поступить: за первую провинность перед хозяином прутьями ослушника стегать, сколько хозяин сочтет нужным, за вторую провинность опять теми же прутьями попотчевать, а если работный руку на хозяина поднял и словом дерзким непослушность оказал — за это пороть, а после ноздри рвать и сослать на каторгу на год или навечно, как хозяину взглянется.
Утром объезжие вытащили на двор скамейку, навалились семеро на одного.
Долго Сергей им не уступал. В полном цвету был парень. Как тряхнет плечами, кубариками все эти объезжие от него летели. Все ж таки одолели, по рукам, по ногам скрутили его, выволокли на двор, к скамье ременьем сыромятным по пояс голого привязали.
Пучок прутьев свежих припасен и бадья с соленой водой тут же.
— За што? — кричит Сергей.
И народ-то весь, как уж водится, на эту расправу глядеть выгнали.
Два пьяных молодца в красных рубахах рукава повыше локтей засучили и начали с обеих сторон по спине Сергея писать. Ни охнул, ни застонал Сергей, как умер. Только вдруг вздрогнул он весь, и скамья под ним заходила, как ударили его прутом игольчатым, а из-под прута кровь палачу на волосатые руки брызнула.
— Помилуйте, пожалейте! — не стерпела, бросилась Наташа к скамье, а у самой слезы льются…
Сергей крикнул:
— Отойди, Наташа! Не плачь!
— Что, заступаться лезешь? Заступница нашлась! — Велит хозяин: — Распеките-ка и заступницу кстати!
И Наташу исхлестали. По лицу задели, со щеки рубец долго не сходил.
Больше часу, чай, маяли парня на той скамье.
В избу-то на рогоже понесли.
Дня два Сергей лежал в углу на дощатых нарах, ни повернуться ему, ни сесть нельзя.
После работы прибежала Наташа, села рядом на сундучок, припала щекой к его горячей руке, плакать не плачет, а слезы у нее катятся. Совладать с собой никак не может. Хочется ей чем-то горе Сергеево залить. А чем — не знает. Глядит на Сергея и видит: после всего стал он какой-то на себя не похожий, особливо глаза его карие помутнели, смотрит прямо. И тяжело становится, как в них глянешь.
Спросила она, тихо так, словно боясь раны свежие, разбередить:
— Сереженька, больно тебе?
Отвернулся он на минутку к стене, и видно, как губу кусает и горло содрогается, словно он что-то кислое никак не проглотит.
— Клопов-то в пазу сколько, — вдруг вымолвил он, потом обернулся к Наташе, а у самого глаза влажные, как черная смородина, дождем умытая, да и говорит он: — Не так больно, Наташа. Обида горька… Погоди, Наташа, чует мое сердце: хоть день, да в полную радость, как нам хочется, поживем…
И заулыбались его карие глаза. Взял он руку Наташину, к груди к своей прижал и так ласково, бережно гладит.
— Хорошо бы так-то. Да сбудется ли по-нашему-то? — Наташа спрашивает, сама тужит: — Податься человеку некуда. Ночью вчера на всех прогонах поперек улицы деревянные решетки поставили, от зари до зари ходят по селу да гукают, от избы до избы не пущают. Кого-то, знать, ловят!
На третий-то день Сергей кое-как встал, ткать пошел. Увидел хозяина, отвернулся, будто не замечает.
Прошло сколько-то после того, можа, так о месяц, не больше. Затосковал наш Сергей пуще прежнего. Сердце его неуемное на волю запросилось…
Праздник какой-то был. Вышли молодцы за светелку к забору, на солнце погреться, на траве зеленой поваляться. Окромя и пойти некуда. Теперь-то обширно и цветисто наше место, недаром ситцевым царством прозвано, а в те поры не то вовсе было, совсем другой колер. Село — как село, много таких-то, можа, дворов сотни две, а то и этого не насчитаешь. Посередь села Покровска гора, на горе церковь, по одну сторону река, по другу овраги да ямы, а по-за оврагом-то четыре-три улицы кривых, избенки хмурые, оконца маленькие, на крышах солома, а в огородах кой у кого и побольше избы есть — это светелки-то, в них-то и ткали старые люди. Около церкви торжок невелик. Лавок десять каменных, десятка два деревянных, с дюжину шалашей, пяток балаганов да трактир с кабаком. Анбар льняной да сарай соляной, гостиный двор да изба-таможня, кузница при дороге — вот тебе и весь торжок.
День ведреной был, радостный. Небо синее и солнце такое, как материнский взгляд, приветливое.
Кто-то на рожке грустно-грустно заиграл. А Сергей сидел, обнял колени да все в землю глядел. Потом как вскочит.
— Будет тебе, Митька, плакаться-то, давай веселую!
Эх, да нам бы в поде,
Нам бы волю!
Эх, нам бы в руки кистени!
Негаданно — масленая голова — хозяин подошел к забору, наклонился пониже и слушает, что тут за небылицы Сережка, разводит.
Глядь, от лесу прямо над фабрикой летят гуси-лебеди, серебряными крыльями весело помахивают, и ни преграды им, ни запрета нет. Куда хотят, туда и летят.
Глянул Сережка, умолк, потом руки вскинул и кричит им вослед:
— Эй, гуси-лебеди, летите в понизовье, снесите от нас да поклон Степану свет Тимофеичу!
И картузом вослед им помахал Сергей. Калачев горбыль оторвал, просунул голову в забор.
— Лечили тебя, да мало. Все маешься? Подожди, скоро с провожатым отправим!
Сергей стоит, ни слова. И другие стоят. Осмелел Калачев, пролез в дыру забора, накинулся на Наташу:
— А ты чего здесь не видала? Охальница баламутная, всяки непристойности слушаешь! — да и толкни Наташу в бок-то.
— Ступай в свою нору! — кричит на девку.
— Не смей трогать! — прикрикнул на хозяина Сергей.
— А ты мне что за указ? Клейменый вор!
Не стерпел Сергей и со всего молодецкого плеча заехал Калачеву то тому месту, коим щи хлебают.
Окарачь пополз от забора Калачев.
Ночью, как уснули все на селе, Сергей и шепчет своим молодцам:
— Завязывай котомичи. Ночь-то благо темная, можа, как выберемся. Спасибо этому дому, пока не поздно, пойдем к другому.
Не успел он это и проговорить, слышит, в сенцах кованые каблуки топают. Так и есть. Входят тузы — синие картузы, шагают через порог и шашки поперек. Пришли за Сергеем.
— Ну, залетная птица, про тебя у нас припасена железная светлица, — потешаются над Сергеем.
— Не обидно залетной птице сесть и в светлицу. Обидно то, что запоймали залетную птицу вороны, — отвечает им Сергей.
Увели Сергея. Загорюнились его друзья, а больше всех печалилась Наташа: как Сергея из беды выручить, от каторги спасти?
Недели не минуло, Сергея собрались в железы обувать.
На торжок народу много собралось. Опять скамейку поставили, прутья припасли, кузнец замками звенит, угли раздувает, и Калачев тут, и губной староста здесь.
Вот ведут Сергея, по рукам связанного. Ветер поднялся, норовит крыши сорвать, так деревья к земле и гнет, так и дерет, сарафаны полощет, картузы сдергивает.
У скамьи ни одного Сергеева приятеля. Знать, побоялись казаться здесь. А Наташа тут. К самой скамье протискалась, печальна она, глаза докрасна заплаканы, лицо бледно, как полотно.
Второй раз Сергея на скамье растянули.
Много прутьев о его спину измочалили. Вот уж и со скамьи пора поднимать, а он одно ладит:
— Бейте, бейте, память не выбьете.
Подняли его со скамьи, ноздрю вырвали. Только бы другую-то рвать, тут поднялся гам: за оврагом дом загорелся, на другой стороне, глядь, и у Калачева дом горит, и светелка-то его занялась. Да сразу шесть петухов замахали красными крыльями в разных концах.
Всяк свое спасать бросился, про Сергея забыли.
Пока пожар потушили, Сергея с приятелями и след простыл. Средь бела дни ушли.
Много в те поры погорело.
Ушел Сергей, и с других-то светелок из Кохмы, из Тейкова вскоре стали люди пропадать. Тут и вовсе все выезды и въезды заколодили: ни волку пробежать, ни вороне пролететь. Погоню выслали, да где ветер в поле поймать?
А на Волге, в низовьи, в ту пору Степан Тимофеич всему краю головой стал. Все царевы указы, приказы в костер бросил, чтобы и следа от них не осталось. Верных слуг царевых на местах расшугал, а кои не успели улизнуть, тех своим судом стал судить. У царя был свой закон, а у него свой, новый, народу наруку. Кому на грудь крест, кого и на шест, смотря по заслугам. Кто побогаче, от него бегут, а кто победнее, хлеб-соль на блюде на берег несут. Одни плачут да сундуки в землю прячут, а кто и рубашки шелком-золотом вышивает — встречать гостя.
Люди у Степана Тимофеича — один к одному: не с боярской перины неженки, все из-под ярма да из-под плети, из кабалы да из острога, с нуждой, неволей с малых лет спознались, в голоде, в холоде родились и выросли. И сам Степан Тимофеич в жизни не мало горя хлебнул, сам обиды князьев да купцов сносил.
Глянет в глаза Степан Тимофеич и сразу тебе скажет, кто ты есть такой, воля или неволя тебя к нему в стан привела.
Проступок плохой не простит, но уж и зря человека в обиду не даст. Страсть как народ он любил. Не зря он и Волгу из всех рек облюбовал. Душа-то его с Волгой схожа была, такая же разливчивая, широкая да обильная.
И все мысли-думы у него были чистые, светлые да прозрачные, что вода в Волге.
Повыше города Астрахани, чуть пониже города Саратова на высоком берегу раскинул свое войско Степан Тимофеич. Как речки мелкие со всех гор-долин бегут в Волгу, так и к нему со всех местностей надежные люди с каждым днем прибывают.
Что творится тут! По Волге-то, на сколько глаз глянет, все бусы червленые, красногрудые, челны снаряженные, не стая лебедей опустилась, всю Волгу заняла.
Негде кулику сесть, все одни снасти Степановы.
У высокого берега паруса виднеются белые, а посреди всех самый лучший корабль красуется, мачта на нем золоченая, а на ней подняты три паруса в три яруса; первый парус — шелковый, второй — серебряный, третий парус — золотой парчи.
Под теми парусами пушки чугунные стоят, пушкари караул несут. Это — корабль самого Степана Тимофеича. Только нынче сошел хозяин со своего корабля.
На высоком берегу, в сутки на коне-скакуне не обскакать, полотняные белые шатры не сосчитать. А повыше-то всех, на холме зеленом, золотой парчой шатер убран. Не всякому под тот шатер входить дозволено.
Кому случится мимо шатра итти, проходя, помалкивает, чтобы Степану Тимофеичу не мешать думу думать.
Вот являются к нему свои люди в черных шапках бараньих, в красных кафтанах.
— Степан свет Тимофеич, тут один в твои люди просится, из рощи вышел, подобрали.
Встал перед ним парень длинный, армяк на нем, как на коле, висит, опояской бордовой подмышки перехвачен, лаптишки разбитые, портянки кой-как подвернуты, шапчонка собачья рыжая.
— Какого ты роду-племени, чем промышлял, пошто ко мне пришел? — Степан спрашивает.
— Барский я. Беглый. С-под Казани.
— Из мужиков, стало быть?
— Как водится, батюшко Степан Тимофеич.
— А жив ли там князь Собакин? — Степан Тимофеич спрашивает.
— Жив, что ему сделается, — не подумав, тот говорит.
А такого князя там и не бывало. Это Степан Тимофеич провер устроил.
— Что это ты вроде трясешься?
— Прозяб, батюшко Степан Тимофеич.
— А в Волге-то вода скоро будет еще холодней, — говорит ему Разин, и брови его черные в две горы сходятся, и в глазах что-то недоброе…
— Мужик, а что же ты не по-мужицки опояску повязал?
— Чтобы теплее, батюшко, — пришлец бормочет.
— А что это у тебя портянки-то как подвернуты? В дворне жил, а портянки подвязывать не выучился, — строго так Степан Тимофеич упрекнул его.
И сплоховал человечишка, вытянулся он перед Степаном Тимофеичем, стоит — дрожмя-дрожит.
Велел Разин обследовать беглого. Стащили с него армяк, портки с заплатами, а под портянками у него ассигнаций пачка. Ассигнации — ладно. Дело хуже оказалось — всяких бумаг фальшивых много имел при себе. Припугнули, сознался, — лазутчик. Подослан выглядеть да выведать. И никакой он не дворовый мужик, а дворянский сын.
За руки, за ноги схватили его Степановы люди, качнули раз-другой и, почитай, на самую средину забросили, только брызги полетели.
Едва с этим управились, подоспел Сергей с пятью молодцами да девка семая с ними. Тоже к Степану: не приютишь ли, не побрезговай. В час тот Степан Тимофеич, не скажешь, в хорошем духе был.
Встали у шатра все семеро, Сергей на шаг наперед ступил.
Из шатра, чуть наклонясь, Степан Тимофеич выходит, кафтан парчевый на плечи накинут и при золотой шашке.
— Откуда будете сами, люди добрые?
Не сдержался Сергей, как увидел он перед собой Разина, упал на колени, рубаху на груди рванул, и радостно ему, и больно, он и сам-то сказать не умеет, что с ним творится, что на сердце за долги годы накипело.
У Сергея инда в носу защекотало, как назло слезы на глаза навертываются. «Ну, — думает Сергей, — пропал я. Сейчас Разин скажет: «Тоже молодец, расплакался!» и отошлет туда, откуда пришли. А это — хуже нет».
— Степан Тимофеич, как перед богом перед тобой. Разрежь сердце мое и погляди в него, чай, все оно черным-черно.
— Издалека ли?
— Днями в трущобах скитались, ночами шли. К тебе путь держали. Ткачи мы ивановские. А что заставило… и кто мы…
— Встань, встань, сударь, я тебе не бог и не царь! Я, как ты, такой же человек! — велит Степан Тимофеич.
Встал Сергей. Положил ему руку на плечо Разин да в глаза попристальней глянул и удивил Сергея немало.
— Знаю. Все знаю: и кто ты и что тебя привело сюда.
Удивился Сергей:
— Откуда знаешь-то?
— Жизнь твоя на лице твоем написана. Вон ноздри-то какие.
Всех Степан велел приютить, накормить, напоить, всякому дело дать. Больше всех из артели полюбился ему Сергей.
Не в охулку, а по дружбе все стали его вскоре звать — Сергей Ноздря.
Наташу Степан увидел, только вздохнул глубоко, полюбопытствовал:
— Твоя, што ли?
— Да, с нами пришла. Вместе маялись…
Наташа о первого дня за дело взялась: рубашки кроить, белье стирать, паруса шить. Как узнали, что она ткачиха, откуда-то стан на корабль достали, пряжи добыли.
Пряжа диковинная. На бухарскую-то она не похожа, вроде чуть потоньше, а с английской сравнять нельзя — и позвонче и поприглядней. Глядит Наташа — пряжа-то не простая, серебряная.
И думает она: «Что бы такое соткать — Степана Тимофеича порадовать, за добрый прием отблагодарить? — И решила: — Дай-ка сотку я парус на стружок Степану Тимофеичу».
А на том берегу высокая гора каменна была. Такая ли гора, что макушка ее облаками повита. Ни один человек до того на ту гору не хаживал. Поднимался на нее один Степан думу свою думать. И все с той горы ему видно: кверху до Кинешмы, понизу-то до Астрахани, до самого синя моря.
Глянул Степан Тимофеич в одну сторону, ничего не видно на Волге, в другую сторону глянул, затуманился. Что белеется? Кого это ляд несет? Да и улыбнулся вдруг: плывет сверху караван богатый, а впереди-то струги с пушками пущены, видно флаги государевы, а на стругах царские люди. И думает Степан: самому встречать караван плыть али кого из своих работничков послать?
Разгадал Сергей Ноздря его мысли и просит:
— Степан свет Тимофеич, пошли меня встретить гостей по-честному, по-хорошему.
— Что же, плыви. А я погляжу с горы, как ты встречать умеешь.
Обрадовался Сергей. Раззуделось у него плечо, разгорелась душа. Можа, он всю жизнь о таком разе мечтал.
Снарядил Сергей струги легкие, на передний сам сел. И еще стружков цела сотня. Гребцы сидят все развеселые, принаряжены, кафтаны на них на камке однорядочной, шапочки на них все собольи, верхи бархатны красные, а рубашки у всех дорогие — шелковые, галунами обложены, сапоги сафьяновы.
Веселятся гребцы, радуются, — дело горячее подоспело, на весла налегают, сами песни поют.
Мы веслом взмахнем — корабль возьмем,
Кистенем махнем — караван собьем…
Издалече шапки скинули, гостям поклонилися, зарядили пушки, на караван навели, изо всех пушек враз поздоровались. Те тоже ответили. Все зелены берега дымом окутало, красна солнце из-за дыма не видать. Пахнет порохом да копотью, дым клубами по воде стелется, словно сумерки над Волгой опустились. Гребцы ножи, сабли да рогатины в дело приготовили.
Ближе съехались, железны крючья на чужие корабли перебросили, подтащили их поближе, на палубу высоку со стружков перепрыгнули и начали колоть, рубить тех, кто упрямится, противится. С рання утра до поздня вечера бой вели, на закате солнца привели караван к острову. Мертвых в Волгу побросали, живых в полон взяли. У Сергея на лбу белая повязка, кровь на ней алая выступила, словно смородину мяли.
А многих своих и вовсе не досчитались. Похвалил Степан Тимофеич своего молодого помощника.
Подвели к Степану купца Калачева. Он-то со своим кораблем пристроился к каравану, что товары астраханскому воеводе вез.
Калачев-то сам не робкого десятка был, в молодости на дорогу с кистенем по ночам хаживал.
Чуть прищурил око соколиное Степан Тимофеич, руки на высокой груди скрестил и так-то пристально купцу в глаза глянул.
— Поди, о Степане Разине напраслины всякой много мелете, — мол, де он по Волге гуляет, народ убивает?
— Что ты, что ты, сударь, да я денно и нощно о здравии твоем молился. Дай-то бог удачи тебе и долгой жизни, — подмасливает Калачев.
— Другая жизнь и коротка, да красна, а то и длинна, да черна — отвечает ему Степан Тимофеич.
А Калачев все угодить старается:
— Что правда, батюшко, то правда, и красна и цветиста твоя жизнь, ярче ткани персидской.
Нахмурился Степан Тимофеич.
— Кто и дорожит такой жизнью, а кто и бежит от нее.
— Ну, что ты, что ты, батюшко. Да я бы и то рад-перерад хоть кем-нибудь у тебя служить, — хитрит Калачев-то. — Скажу тебе по секрету: ехал-то я не торговать, парусину вез на струги тебе, сукна, твоим молодцам на одежку, я знал, что с тобой встречусь. Не побрезгуй, прими. Ничего для тебе не жаль. Еще натку, вдвое больше привезу.
— Что же, спасибо за подарок. Не подарок, дорог, любовь дорога, — говорит Степан, потом и спрашивает: — Ну, а народ-то как там у вас?
— Народ у нас работящий, хороший народ…
— А этак вот у вас не водится? Эй, Ноздря, а ну, иди сюда.
Подошел Сергей.
— Не узнаешь такого?
У Калачева ледяные мурашки по коже забегали.
— Дыть, стар стал, свет-то плох, — говорит. — Что-то не признаю. Не видывал у нас такого.
— А я тебя сразу признал. Здравствуй, миткальщик Савва Садофьич. Помню твою соленую лапшу.
А глаза-то у Сергея стали страшные, только зубом скоркнул он.
— Степан Тимофеич, потешь Сережку Ноздрю. Руки чешутся, кровь во мне горит. Дай мне гостя отблагодарить, отпотчевать…
Отстранил его Степан:
— Постой, Ноздря, погоди.
А Ноздрю так всего и бьет, так и трясет.
Двумя горами сошлись у Степана брови. Кафтан на камке однорядочной плечи давит, сбросил Степан его, канаватный бешмет, в нитку строченный, дышать не дает, шапка соболья с красным верхом бархатным тяжела стала, сорвал ее со своей головы Степан, через плечо бросил. Ну, жди беды!
Бухнулся Савва, как тюк с полотном, у ног ползает, то Степану, то Ноздре кланяется.
Схватил полу Степанова кафтана, золотом шитую, целует, крестится, к сапогам сафьяновым тянется, чтобы как к иконе приложиться, пощады просит…
— Не я резал розги, не я рвал ноздри… Как я умру? А что со светелкой моей станет? Мяльную избу я не достроил, с купцом Киселевым по векселю за краску-крутик не рассчитался. Без покаянья да без причастья… Как это… Милые мои, сынки любезные, ноздри вырвите, только жизни не лишайте. Век за вас бога молить буду…
Охватил Степановы ноги, сам седой головой о землю колотится…
Как глянул Степан Тимофеич на седую голову, отца родного вспомнил и чует: сердце в груди, как янтарь на огне, тает, и вроде слову своему он больше не хозяин. И не рад, что Сергей Ноздря рядом стоит. Никогда такого с ним не было… Жалость к горлу подступает, слово привычное никак сказать не может. Все ждут — вот сейчас Степан рукой махнет. И хотел уж он сказать: вставай, мол, купец, да ступай своей дорогой.
А тут кто-то за спиной у него и шепчет:
— Эх, растаял, слезой старик пронял…
Словно ожгли Степана такие слова. Все в нем закипело.
— Плыл бы ты, купец, со своим товаром хоть до Астрахани, не тронул бы я тебя, кабы ты меня не обманывал, сказал все по совести. А у тебя на это духу нехватило.
Тут махнул Степан Тимофеич рукой. И не видел больше Саввы. Других купцов отпустили.
Ткань пригодилась вольным людям на паруса да на одежду.
Ночью пир горой затеяли.
Костры жгли, светло на острове стало. У костров молодцы-удальцы, вокруг острова струга рязанские, паруса при огне порозовели.
Встал у костра Степан Тимофеич, ковш поднял, да как гаркнет, что было силы-моченьки, — с полчаса ему эхо в лесах, в Жигулевских горах вторило:
— Пей, гуляй!
— Гуляй-а-а-а-й!
Полился мед в чаши, брага зашипела, ковши зазвенели.
Не мед, не брага разымчата, а воля вольная молодцов пьянит, души радует. Битые, кабальные, острожники, работные люди, дворовые — здесь все равны, со всеми запросто Степан Тимофеич ковшом чокается. У каждого сама душа поет, потому и песня хороша… А в той песне все своего заступника Степана Тимофеича хвалят, величают:
Ты взойди, взойди, красно солнышко,
Над горой взойди над высокого,
Над дубравушкой над зеленою,
Над урочищем добра молодца,
Что Степана свет Тимофеича!
Обогрей ты нас, людей бедных,
Добрых молодцев, людей беглыих.
Гульба пошла — за сто верст рыба в Волге не спит. Земля ходуном под ногами ходит.
Крикнул Разин:
— Эй, Сергей, пляши давай!
Тряхнул Сергей рассыпчатыми кудрями с-под повязки кровяной, притопнул, в ладоши прихлопнул. Не устояла Наташа, в круг вылетела, платочком над головой махнула — вихрем, кругом пошли друг за другом.
Пляшет Наташа, дробью отбивает, низко Степану Тимофеичу кланяется, все его вызывает.
Сверкнули у Тимофеича глаза, бархатный кафтан с плеч стряхнул, рукой подхватил Наташу за талию, другую руку лебедем над ее головой выгнул, стукнул каблуками и пошел, пошел.
Уж рассветать стало. Захмелели молодцы. От шатра к шатру Сергей ходит. Наташу ищет. Искал, искал, никак не найдет. У куста, глядь, сидит она с кем-то. Саблю вынул Сергей.
— Ну, вставай!..
Крикнул, да так с поднятой саблей и замер у куста: перед ним сам Степан Тимофеич сидит на камне, и Наташа с ним рядышком.
— Сережка, это ты? Все не спишь? Лихо ты плясал даве.
Снял Степан с плеч свой кафтан и набросил на плечи Сергею и соболью шапку с бархатным верхом надел на Сергеевы кудри. Схватил Сергей шапку соболью, скомкал, хотел под ноги бросить, затоптать. Можа, и бросил бы, да Разин опередил словом твердым. И сказал-то не шибко:
— Бросишь — не подымешь. Эта шапка вместе с головой на землю падает.
Надел Сергей шапку, в пояс Степану Тимофеичу поклонился, да и пошел потихоньку от куста. Тяжела соболья шапка его кудрям показалась, да носить надо.
Выпил Сергей с горя-горького три ковша меду, да и спать лег. Только и промолвил:
— Эх, девка, девка, а я-то думал…
На заре дышится легко, вольно. Зашлось сердце у Наташи, сидит она рядом со Степаном Тимофеичем, черные кудри его приглаживает, а он в даль сизую смотрит да грустнеет больше и больше. Так бы и припала она к этим кудрям, расцеловала их, обняла бы, приласкала Степана Тимофеича, да оторопь берет. И Сергея-то ей до слез жалко. Зарозовело небо, вдруг вскочил Степан Тимофеич, повел плечами высокими.
— Эх, ты, Волга-матушка!
Подхватил Наташу на руки и над головой поднял Обмерла она: вот сейчас или в Волгу бросит, или поцелует. А он держит на руках, смотрит ей в глаза и говорит:
— Не садись ты больше со мной рядом. Хмелею я, когда ты близко. А хмельной-то я озорной, неуемный. Чай, Сережка тебя ждет, ступай, да утешь, пусть зря-то дурень на, меня не пеняет. Скоро свадьбу вашу сыграем.
И вроде жалко Степану стало, что девку-то от себя отпустил, когда глянул вослед ей да увидел, как из-под ног ее с высокого берега камушки посыпались.
Стал Степан Тимофеич князишек, купчишек пугать, дома по ветру пускать, караваны останавливать да гостинцы раздавать народу. В царевом дворце переполох пошел.
Царь самых верных воевод послал, приказал живого или мертвого поймать Стеньку Разина, а всех молодцов его погубить, в Волге потопить, плоты срубить, столбы с перекладинами на плотах поставить, шелковые ожерелья привязать, по десятку на каждом плоту удальцов Степановых повесить и плоты вниз по Волге пустить.
Легко сказать, да не легко орла запоймать.
У царя войско храбро, а Разина молодцы и того похрабрее. Что ни бились, одолеть Степана Тимофеича не могут.
А он все выше да выше с низовья подымается.
Сколько Степан Тимофеич кораблей на дно пустил, и не счесть.
А как Степан-то Тимофеич разбил несметные царевы войска на реке Камышинке, тут еще столько да пол-столько их подвалило.
Раным на заре поднялся Степан Тимофеич на утес, высокий — и Сергей с ним. Из-за гор кровяное солнце всходит. Ветер теплый со степей дует, травы цветут, запахи душу пьянят. Беляк по Волге играет, а стрежень все чернее и чернее становится. Ветер кудри Степановы расчесывает, приглаживает.
Корабли его, струги легкие всю Волгу заполонили от Саратова чуть ни до Астрахани.
Орел-степняк над утесом кружится, словно что сказать Степану Тимофеичу хочет.
— Что это стрежень-то почернел? — Степана Тимофеича спрашивает Ноздря.
— Сам не знаю, — отвечает Степан.
В даль туманную вглядывается. Вся округа лежит перед ним, как на ладони. Луга ровные, будто скатерти, кресты колоколен золотом на восходе горят, стада по степи рассыпаются, и далеко-далеко Волга-матушка с голубым поднебесьем сливается.
И никого-то на всей земле в этот ранний час выше Степана Тимофеича нет. Раскинул он свои руки могучие, а по жилушкам силушка похаживает, вздохнул всей грудью, да еще раз вздохнул, словно в последнее сладким волжским воздухом хочет надышаться вдоволь.
— Сладкий какой, разымчатой воздух-то здесь, Ноздря, а! Воздух-то, говорю, родной, свой. Хорошо-то как, милый мой…
Обнял он Сергея, к груди прижал, а потом припал к земле, чутким ухом к утесу приник.
— Ноздря, послушай, земля просыпается, дышит…
Глядь, вдали что-то белеется. Что бы это? Не караван ли? Караван, да не с шелком, не с бархатом, не с питьем, не с яствами, — со свинцом царским да с порохом. Кораблей из-за рукава выплывает видимо-невидимо. А за кораблями-то плоты плывут, а на них-то столбы стоят с перекладинами.
Вправо глянул — царевы знамена над степью колышутся, на рысях летят все конные. Слева, по берегу пешие идут, по дорогам пыль стелется.
Потемнел Степан Тимофеич, как стрежень.
— Вишь. Сергей, за дорогим товаром, за нашими головами, караван царев плывет, слуги царские торопятся. Ну, да хорошему товару и цена не дешева. Встречать будем. Чай, не стать привыкать. Давай-ка обнимемся да поцелуемся. Что-то орел низко над нами кружится.
Обнялись они на том утесе высоком, крепко-крепко поцеловались и к стругам пошли.
Как три раза-то из пушки выстрелили, заскрипели уключины, наверх Степановы молодцы поплыли.
На атамановом корабле Степан Тимофеич в рубашке шелковой с галунами, о правую руку Ноздря в шапке собольей с верхом бархатным, о левую-то Наташа стоит.
— Эй, волжские, донские, камышинские, наворачивай, не бывало еще такого утра горячего!
То не две тучи черные сошлись, не гром, не молили в небе грянули, — ударили пушки Степан свет Тимофеича, а им с царевых кораблей откликнулись.
С берегов Степаново войско хотят в затылок обойти.
Сверху напирают царевы корабли. — красногрудые струги помешались с кораблями белыми, словно птицы красноперые в лебединую стаю попали.
Не туман, не роса над Волгой от Камышина до Саратова, — пороховым дымом Волгу окутало. Рыба-то вся на дно ушла.
Не буря сосны столетние с треском наземь валит, — трещат палубы, мачты, паруса, солдаты в Волгу валятся, все в дыму потонуло, и свои и чужие перемешались.
Топорами сплеча орудуют, баграми за снасти корабельные цепляют, стонут, плачут, кричат, ругаются…
Корабли пылают, хуже, чем в аду, люди из огня в воду прыгают. Ни та, ни другая сторона не уступает…
Долго бороньище тянется. А царевы войска все подваливают да подваливают…
Покраснела к вечеру вода в Волге, стала теплой от крови.
— Волга, мать моя, чем я тебя прогневал? Или песнями мы тебя не тешили, не величали? Или свою сторону родную на чужую променяли? Или паруса на моих кораблях хуже царевых были? На что ты прогневалась?
И еще злее молодцы Степановы рубятся, колют, бьют на все стороны…
От утра до утра молотили они, рук не покладаючи. Видит Степан, трети войска его не стало.
На вторые сутки еще стольких нет. На третьи сутки по заре, видит Степан — и совсем мало у него народу осталось.
— Уходить надо! — кричит Сергей. — Тяжела рана, да залечим. Соберем войска больше прежнего, была бы голова. А без тебя все пропадем!..
А Степан окунул черные кудри свои в Волгу и, вроде себя не помня, Волге сказывает:
— Нет, не дамся я им: ни мертвый, ни живой. Не царю я сберег свою голову, а тебе, Волга.
Как увидели с царевых кораблей шапку соболью с красным верхом, кафтан однорядочный со Степанова плеча на Ноздре: «Хватай, держи атамана!» — кричат.
Струг Ноздри окружить, отбить в сторону трафят, живого в полон полонить, думают, что Степан это.
Тут вдруг Ноздря, слова никому не сказав, улучил минуту подходящую, перескочил на другой струг, а с ним еще молодцов десяток, в саму гущу царских кораблей на струге врезался, весь план у тех расстроил, весь удар на свой струг принял. А Степан-то глядит: что ж это? Ноздря на измену пошел?..
— Стой, куда? Эх ты, собака, изменник, шапку мою позоришь! Знать бы раньше, снял бы с тебя шапку вместе с головой…
Потом на Наташу глянул, глаза кровью налились. Гаркнул своим, кто жив еще:
— Поворачивай! С попутным апостольские скатерти подымай!
Как захватили царевы войска Ноздрю, тут и пальба заметно стала утихать. Привели его на царев корабль.
— Кто ты? — спрашивают.
— Сами-то не видите, кто я? — отвечает Ноздря, у самого с-под собольей шапки кровь ручьем льется.
Обрадовались царевы слуги: как же, Степана Разина запоймали!
Из-под парчевых парусов перетянула Наташа Степана пересесть под простой парус — белый. Три легких стружка припасены были. На одном стружке парус парчевый, на другом золотой, а на третьем-то простой парусиновый, — ту парусину сама Наташа наткала.
И сел Степан Тимофеич под парус парусиновый.
Птицей стружок летит. Далеко уж они отплыли. Тут на царевом корабле и догадались, что в собольей шапке перед ними был вовсе не Степан Тимофеич. Сергей лежит на полу, встать не может, последний час его приходит. С полу-то чуток приподнялся, на локти оперся, да и говорит из последних сил:
— Мне моя голова не дорога. Дорога голова Степана Тимофеича, была бы она на воле.
Больше ни слова не проронил. Так и умер Ноздря на чужом корабле.
Погоню на низовье снарядили.
— В синем море, а споймаем! — царевы слуги хвастают, паруса подымают, на весла налегают. Шестами гребками на самый стрежень корабли выпроваживают.
На стрежень выплыли, их понесло на остров. Крик тут поднялся:
— Держи! Держи! Шестами подхватывай!
Лодки готовить в дело начали.
А три-то паруса за коленом из глаз пропали. Два парчовые по сторонам плывут, белый парус вперед ушел. Волга разгневалась, потемнела, почернела, как Степан Тимофеич в сердитый час, нахмурилась. Почала корабли, как щепки, бросать, того и жди, на берег выбросит. Верховую бы надо, а тут царевым слугам на радость, Степану Тимофеичу на беду начал низовой хилить, да и здорово. Шамра в лицо бьет, беляк по Волге катится, словно зайцы белые прыгают.
Паруса царевы широки, высоки, а Степановы три паруса маленькие. Большой парус быстрей бежит, — догоним, думают слуги царские.
А Степан назад оглядывается. «Батюшка, низовенький, выручай!» Лодка его стрелой летит, чуть воды касается, за кормой брагой пенистой волна кипит. Ветер свистит, паруса полощет и в уши Степану нашоптывает: «Степан Тимофеич, Степан Тимофеич, лева опущай, права приворачивай, о бел камень на повороте не расшибись. Мы подхватим сейчас твой парус, в чисто море вынесем…»
И больно уж рад Степан Тимофеич, что догадался под белый парус сесть, — пропадать бы ему под большим парусом.
Да, Волгу-то он знал так же отменно, как сердце свое.
И государевы кораблики стрелой летят, — только бы им миновать остров, а там в рукаве они Степанов парус нагонят.
По небу туча плывет черным-черна. Завыл, застонал ветер в мачтах, райны трещат, паруса рвет, корабли в разны стороны бросает, обрывки парусов на райнах треплет, носит.
— Сажай паруса! Снимай! — кричат с главного-то корабля.
На таком ветру большое полотнище сними попробуй. Дернули парус вниз, — не идет, буря не дает. Как покрепче-то ветер рванул парус, надул, тут вверх дном головной корабль и опрокинуло, о каменный остров ударило, на красный берег выбросило.
А другой-то корабль изловчился, мимо острова, мимо того страшного места пробежал, за ним и другие проплыли. За островом плесо влево повернуло, на рукав вышли, низовой теперь дует не по ходу, а поперек Волги. Паруса пуще прежнего полощет. Затрещал головной корабль, набок его клонит, мачты на нем в дугу выгнуло.
— Сажай! Руби отноги! — командуют.
Бросились отноги рубить, да не успели. Райна рухнула с треском, с грохотом, словно из пушки стрелило. Тут опять верховой начал хилить, ударил в лоб. Якоря кинули. А ветрище такой разгулялся — с якорями судна тащит назад. И вот, братец ты мой, — поверишь али нет? — как все вышло-то. Якоря, значит, бросили, глядят — с низовья навстречу парусов белых несчетно число. Да ходко как они подплывают. И такие огромадные, почитай, до самых облаков мачты подняты… Откуда взялись? Досель такого-то на Волге и старики не видывали, и по морям под такими парусами не плавали — больно белы да широки.
— Что за караван такой?
Главный-то государев слуга и говорит:
— Ну, пропали, это Стенька Разин снизу своих на подмогу двинул… Так оно и есть… А мы на якорь сели. На дно всех отправят…
Другой ему:
— А можа, то облака плывут?
А уж сумеркаться начало.
— Облака! Эти облака покажут тебе кузькину мать, как поближе подплывут.
И давай скорей снасти налаживать да потемну-то от тех парусов ухлестывать. Вот они как Степана-то Разина боялись! На их счастье, попутный снизу подул. Ну и успели, унесли головы. А то нивесть бы, что тут было…
Темнеть стало. Плывет Степан Тимофеич под белым парусом.
Ветер парус полощет, стружок чи по воздуху летит, чи по воде плывет. И чудится Степану Тимофеичу, как ветер шепчет: «Счастье тебе, Степан Тимофеич! Слава тебе, Степан Тимофеич! Зорче гляди, Степан Тимофеич! Сверху-то за тобой гонятся, на низу под Астраханью перенять тебя хотят. Пронесу я твой парус у них под самым носом».
Так и есть: у морских ворот заслон выставили. Стража не спит, вдаль глядит, прислушивается: не плывет ли кто сверху.
В темноте-то проплыл мимо стражи Степан Тимофеич рукавом тихим около самого берега, а из рукава на простор вольный, в синее море Хвалынское.
На заре видит он: высоко-высоко летят над морем розово-красные гуси-лебеди, весело курлычут, видят, как гуляет вольный молодец по морю синему под снастью парусиновой. И крикнул Степан Тимофеич, а ему за морями гулом высоким горы ответили:
— Гуси-лебеди скажите там моим молодцам, донским да заволжским, бедным людям да батракам, кто уцелел, пусть далеко не разбегаются, снова вместе собираются. Свою думу до конца мы не додумали, свое дело не доделали. Придет наш час, — доделаем!
Слыхал, можа, у нас в Иванове в конце Панской улицы, за оврагом, место есть одно — Курень называется? Тут когда-то паны куренем стояли. А на Панской улице паны чужеземные жили, по ним и стали улицу Панской именовать. С тех пор много воды утекло, а память все не старится.
Не звали, не просили панов сюда, сами они приехали. Москву заняли, царевы палаты загадили, своего царишку самозванного Гришку привезли, на чужой престол посадили и думали, что крепко он сел, а сами они век вековать на нашей земле останутся. Пообчистили сундуки у московских, из ларцов все повытрясли, порастащили, за другие города и посады принялись. В Суздаль вошли. В село Иваново оглобли повернули. Дошел до них слух, что недалеко от Суздаля есть большое село, прелюто славное полотном.
Вот они и закатились к нам с ружьями, с тесаками, как положено. Думали, наши на колени падут. Да не тут-то было, не на таких напали.
Зима в тот год пришла студеная, вьюжливая, метелистая. Снегу по застрехи намело. Вынес ткач Ермолай Челноков с сыном Ромашкой за село полотна, холсты настить поутру. Расстилают. Поодаль другие тоже настят. Все село вышло за реку в поле. Глядь — выходят из леса в башлыках паны со своими молодцами, увидели народ, свернули с дороги, поперек поля всеми сугробами лезут, по пазуху в снегу вязнут. Наши сразу смекнули, что за башлыки такие идут. На дорогах ни проходу, ни проезду в те поры эти желтые башлыки не давали. Стоном земля под чужой ногой стонала, не чаяла, как с себя сбросить пришлецов алчных.
Пока башлыки не подобрались к товарам, всяк свои холсты, полотна свернул, да и домой. Кто подальше к лесу подался настить, те не успели. Все, что было раскинуто, паны и подобрали.
Прибежали мужики в село и не знают, что делать, как быть, вроде переполохались, всяк в свою избу, а дверь на засов. Но разве засов против тесака стального выстоит!
Ермолай бросил холсты в омшаник, затряс соломой, топор за кушак заткнул, вилы в руки, а Ромашка дробовик взял. Велел Ермолай Ромашке на Притыкино по Монастырской слободе бежать, мужиков на сполох подымать, сам на урочище Кукуй пустился. Бегут по сторонкам, в окна палками стучат, велят всем в одно место собираться.
В колокол монастырский ударили. На звон все село — и стар и млад к монастырской ограде сбежались. Кто что захватил — у кого пищаль, у кого топор за кушаком, один с вилами, другой с багром, третий с палицей пудовой. И бабы мужикам за подмасть: с кольями да с ухватами выскочили. Лапти лыковые на морозе поскрипывают, белые онучи по колени подвернуты, тонкой бечевой обвязаны. Полушубки нагольные, белые и рыжие, шубы одинцовые дубленые черные, армяки катаные рыжие, шапки бараньи лохматые, шали кубовые, шугаи с собачьими воротниками, кушаки кумачевые, голицы желтые, варежки малиновые, платки девичьи красные — все смешалось.
У ограды чисто, бело, все свежим снегом, точно отбеленным полотном, устлано.
Ромашка, Ермолаев сын, зеленым кушаком поверх шугая опоясан, на колокольне трезвонит. Народ валом валит. А Ермолай взошел на паперть, шапку снял, на все четыре стороны перекрестился и такую речь повел:
— Приспела пора — или не сдавай, держись, или в гроб ложись. И до нас достали загребущие руки. У притыкинских за рекой все холсты отняли. Не пустим окаянных в наше село. Что напряли, что наткали — ни рубца не дадим, не только им в наше не одеться, не дадим и утереться!
Кто шапку вверх кинул, кто вилы поднял, кто топор над головой занес. Все согласны с Ермолаем. Все в один голос заговорили. У кого ране распря да брань промеж собой были, про все в тот час забыли.
Ткач Емеля Колосов, в плисовой шубе, в телячьей шапке, в миру-то и не кланялся Ермолаю. Давно промеж них черная кошка пробежала, — холст настить носили да сугроб не поделили, с тех пор и дулись друг на друга. А тут поднял Емеля багор с железным крюком и гаркнул, а голос у него был, крикнет — стекла из окон посыплются:
— Все пойдем за Ермолаем!
Ермолай ратное дело умел править. Не раз в походы ходил. Пока там паны-распропаны холсты скатывали, Ермолай занял все прогоны в селе. У Притыкина на горе сына Романа с мужиками оставил, сам в урочище за Кукуй засел. Костры развели, стали землю греть, ямы копать, из бревен забор ставить. Закипела работа.
Подошли паны к селу, а войти не могут. Кинутся к крайним домам, а из-за плетней, из-за дров мужики из дробовиков палят. Бились, бились, да ни с чем и откатились. Человек десять на снегу оставили. Ночь пересидели в кустах, по реке подошли к Притыкину с другой стороны, лезут на гору. А на горе Роман с мужиками их поджидает. Подпустил поближе, да и ударил враз изо всех ружей. И покатились паны с горы кубарем в Уводь.
Раза три принимались карабкаться и все откатывались. Видят — голыми руками наших не возьмешь. Еще ночь в кустах переждали, а сами той ночью послали к своим в Москву за подмогой. Пришла подмога, и поперли паны на село, с двух сторон ломить начали. Наши им не уступают. Да у наших порох весь вышел, свинца нарубить не успели.
Догадались о том паны, пустились к селу, хотели одним махом смять, а Ермолай скинул дубленый полушубок, поплевал в ладони, схватил оглоблю, да к ним навстречу бежит. За Ермолаем и все подались, кто с чем: у кого топор, у кого вилы. Мороз трещит, а они армяки побросали в снег и давай панов честить-молотить.
Видя, как отец орудует, и Роман, благословясь, поднял железный потяжок, пошел на панов, а за ним и парнишки и старики тронулись. И бабы-то и дьячки к войне приохотились. И пошла на Покровской горе потасовка. С утра до вечера из панов пыль выбивали, вместе с пылью и души из многих повыколотили. Снег красной коркой покрылся. Тут наши и Колосова не досчитались, еще скольких-то, и девку одну паны пристукнули да монаха. А все-таки на гору не влезли, ушли в лес зализывать раны, с силами собираться. С неделю не показывались, а потом, на самой заре, к частоколам высыпали. Силы у них стало втрое больше прежнего. Знать, из Москвы им подбавили. Можа бы, и захватили село, да Ермолай похитрее их оказался.
Не дышали папы, к частоколам подбирались, катком по снегу катились, чтобы не скрипнуть, не кашлянуть. Только в частоколы сунулись, а в разных местах и зазвонили бубенчики. Ермолай велел по частоколу пряжу протянуть в десять рядов, ряд от ряду шагах в пяти, а на пряжу брякалку повесить. Как взбрякнули они, мужики по своим местам встали, гостей принимать готовы.
И на этот раз у панов ничего не вышло. А хочется панам холстов да полотен заудить у мужиков. Решили во что бы то ни стало добраться до ивановских клетей.
Пока паны копались, наши по горе забор дубовый в четыре столба толщиной поставили, в столбы гвоздей набили, в заборе бойницы прорубили. Забор выше человека вдвое, с воли, не доходя до забора, ров в сажень глубины, в две сажени ширины вырыли. Оказались за деревянной стеной и Притыкино и вся монастырская слобода. Сюда со всего Иванова и сбежался народ, и станы и воробы перетащили. А слободки, что за Кокуем, остались по ту сторону стены. Все-то село стеной обнести не успели. Да и зима помешала, земля на три аршина вглубь промерзла. И с тех слободок к Ермолаю народ прибежал, и колоброды принесли, и овчишек и телятишек за стену привели. Опустели слободки ивановские, зато у монастыря стало густо.
Ворвались паны в слободу за урочищем, бросились в чуланы, в клети, а там — ни клубка, ни вершка. В одних избах сами поселились, а другие сожгли, курень поставили, тоже деревянным забором обнесли.
Главным у них был пан Собачевский, хвоста ему не хватало да еще пары ног, а то бы не уступил ни волку, ни собаке. Щеки у него двумя мешками отвисли, усища пегие длинные и нос на сторону. Он в поповом дому поселился. Поп со всем причтом тоже ушел к Ермолаю, вместе с мужиками ямы рыл, смолу варил, камни кувалдой дробил; потом он горно под горой выкопал, из железных крестов тесаки ковать принялся.
Ермолай всем дело нашел. День и ночь костры пылали, в чугунах смола кипела, на стену дикари пуда по три вкатили, в окошечки во все стороны круглые сутки люди поглядывали, с колокольни человек не слезал. Порох раздобыли и свинцом запаслись, а хлеба в обрез оставалось, всех овец приели, до кур добрались.
Собачевский захотел измором взять, за стеной на всех засадах заставы выставил — ни въехать в село, ни выехать.
Больше месяца морил он наших за стеной. И тесно, и голодно, но наши, назло Собачевскому, с утра до ночи песни поют.
Перебросил Собачевский за стену грамоту Ермолаю: «Сдавайтесь, помилую. Не покоришься — повешу».
Ждет пан за стеной ответа, а одна бабка зачерпнула горячей смолы ковш и плеснула со стены — не разевай, мол, рот.
Распалился пан и велел всех, кто бы то ни был, кто за дубовые ворота выйдет, хватать, пану на показ приводить, а потом кого в реке топить, кого на березе вешать.
Однова посылает Ермолай сына Ромашку подсветить курень панский. Смолья, пакли Роман взял, пошел. Поджег курень с двух концов. Заметили паны Ромаху, вдесятером навалились на одного и скрутили руки добру молодцу. Привели Романа к пану Собачевскому. Пан один ус дернул книзу, потом другой. Когда пан усы книзу дергал, тут у него пощады не жди.
— Ты подсветил? — спрашивает.
— Я, — отвечает Роман.
Велел Собачевский в прорубь Романа заживо бросить. Привязали Роману камень на шею, потащили под гору, а Роман кричит:
— Постой, пан, я еще к тебе наведаюсь!
Собачевский рукой махнул, — мол, с камнем не выплывешь.
Бросили Романа в прорубь.
Неделя минула, поехали паны по селам мужиков трясти, хлеб отнимать. Возов пять натрясли, выезжают из леса, а их в кустах и встретили наши, всех перебили и провианта себе привезли. Со вторым обозом то же стряслось. Третий обоз послали, а сами по дороге в кустах засели. Тут и захватили паны по дороге парня молодого, по ногам, по рукам скрутили, поволокли к Собачевскому. Увидел пан молодого парня и глаза в страхе вытаращил: стоит перед ним Роман утопленный.
— Где схватили?
— На дороге. Наших поджидал. Это тот самый, что обозников перебил.
Собачевский подошел поближе, в самое лицо уставился Роману.
— Это мы тебя утопили?
— Меня.
— Как же ты здесь очутился?
— Не приняла меня река: ступай, говорит, свое дело докончи.
Велел Собачевский под окнами костер разложить и в костер Романа бросить.
Ночью наклали паны хворосту выше стога, запалили костер. За двадцать верст огонь видно, потащили связанного Романа к костру. Собачевский сам пришел поглядеть, как Роман гореть будет. Подхватили четверо парня: двое за руки, двое за ноги, качнули разка два и бросили в огонь.
— Больше не придет! — успокоился пан Собачевский: своими глазами видел, как от человека в какой-нибудь час пустое место осталось.
Нынче сожгли, а завтра в крайней избе пятерых панов с перерезанными горлами нашли. Через ночь на другой слободе еще троих порешили, а на третью ночь подожгли избу, в которой пан Собачевский жил. Как на углях паны сидят, каждый день все что-нибудь стрясется.
Раз заприметили паны вечерком — трое к куреню пробираются, — давай стрелять. Двое убежали, а третьего поранили. Схватили его и прямо к Собачевскому повели. Увидел пан парня высокого, чернобрового и к стене отскочил. Стоит перед ним Роман, которого на костре сожгли, и полушубок на нем обгорелый!
— Это тебя мы сожгли?
— Да, но огонь меня не принял: ступай, говорит, свое дело докончи. Вот я и доканчиваю.
Не знает пан, как с этим парнем разделаться. Ни огонь, ни вода его не берут. Выхватил пан саблю вострую и отрубил Роману голову. Словно ясень подрубленный, упал Роман. Зарывать стали Романа, Собачевский смотреть к яме пришел.
Дикарь большущий на могилу положили.
Пан Собачевский совсем покой потерял, с оглядкой из избы выходил. Куда ни пойдет — видится ему Роман. Идет по улице, за саблю держится, кругом озирается, от страху земли под собой не чует. Вечером запрется в избе, носа на волю не высовывает. Под окнами солдат ходит, у ворот другой стоит — охраняют пана, да не больно пан на охрану полагается. Свечереет, засветит свечу сальную и пойдет все углы оглядывать: и под стол, и под лавки посветит. Лазею под пол железной решеткой забил, на чердак и то солдата с ружьем поставил. Спать собирается — свечу не гасит. Ночью-то раз двадцать вскочит: чуть задремлет, во сне Роман перед ним, будто входит он в избу. Вскочит пан, ногами затопает, в потолок саблей застучит.
— Эй, солдат, не спишь?
— Не сплю! — с чердака слышится.
Ну тут малость отойдет пан. А все кажется ему, что Роман вылез из могилы и где-нибудь рядом притаился, что улучит он момент, перебьет стражу и пана заодно порешит.
Но на этот раз Роман больше не заявлялся к пану. Снега потаяли, весна пришла, а там и лето красное.
«Слава тебе, господи, — думает пан, — скоро из этого медвежьего угла домой уберусь».
А убраться-то и не удалось. Ермолай ухо востро держал. За зиму бабы много наткали полотен разных, по ночам потайком подземным ходом в лес вынесли, в лесу на подводы поклали да повезли к Ярославлю. Нужда в тот год в солдатской одежде была великая. Приехали мужики из Ярославля, радость привезли.
— Держитесь, мужики! Недолго Гришке Отрепьеву царски палаты поганить. Идут с Нижнего-Новгорода силы — видимо-невидимо. Кузьма Минин-Сухорук с князем Суздальским Митрием Пожарским: народ подняли.
До панов слухи дошли. Переполохались они, Собачевский на тайный сход своих собрал, велел пожитки в мешки убирать да окольные тропы в лесах прокладывать.
Однова летом ночью гроза грянула, туча черная с тучей багровой сошлась, и начали сабли огненные черное небо на куски рубить. Гром гремит без останова. Стол в избенке у пана, как живой, по полу прыгает. Буря деревья с корнем выворачивает, соломенные крыши срывает, за овраг бросает.
Встал пан на колени, давай богу молиться. А гроза злей бушует.
Солдат под окном до нитки промок, озяб и убежал в курень малость обсушиться.
Вдруг видит пан, — настежь дверь распахнулась, и стоит перед ним молодой ткач Роман Челноков: глаза гневные, зубы стиснуты, и кровь на тесаке.
Крестится пан: не сон ли это, не привиделось ли ому? Да нет, не сон: живой человек перед ним, глаза серые, кудри русые, густые брови подковами выгнуты, а на правой щеке пятнышко с ягоду — родинка. И говорит Роман:
— Топил ты меня — не утопил, жег ты меня — не сжег, рубил ты меня — не зарубил. Теперь я тебя рубить пришел. И уж больше тебе не подняться. Я на своем поле вырос, мой корень глубоко в землю ушел, потому ты его и не вырубил. А ты — как чертополох, на чужой полосе вылез. Вырублю я тебя и на дорогу выброшу.
Задергались висячие усы у пана. Побелел он как полотно, в ноги Роману ткнулся: «Не губи душу», — просит.
Прибежал солдат из куреня: тулово пана у кровати лежит, голова под порогом валяется. Переполошились паны, да той же ночью и ударились в лес и сундуки свои побросали. До сундуков ли тут, лишь бы ноги унести.
Ермолай с мужиками зашел им наперед, перенял их в лесу, подбавил им: ходу. Не многие сумели убраться.
А в Москве-то Кузьма Минин с князем Митрием Пожарским Гришку Отрепьева и всех его приспешников порешили и, как ткацкий пух негодный, по ветру развеяли.
Ратнички амуницию чистят, завалы на улицах разбирают, Кремль обметают, мертвых пантов в кучи кладут, Минина с Пожарским славят:
Уже взошли-то храбрые солдатушки
в белокаменный Кремль,
Как и начали солдатушки колоть, рубить,
Колоть, рубить в большие кучи валить.
Самого-то Гришку в полон взяли,
В полон взяли, руки-ноги ему вязали.
Руки-ноги вязали, буйну голову рубили.
Наши ивановские разобрали забор дубовый, пошли по своим избам: кто в Притыкино, кто за Курень, в слободы, снова начали прясть и ткать.
А многих и не досчитались. У Ермолая из четырех сыновей один остался, самый меньшой, Ипат. Он-то и снес голову пану. А старшие трое свои буйные головушки сложили: Роман, да Кузьма, да Пахом, а Ипат за братьев своих расплатился. Все четверо братьев, как орехи с одного куста, друг на друга похожи были, словно вылитые. Их и отец-то с маткой часто путали: который Ипат, который Пахом. И у всех было по родинке на щеке, такие уж уродились.
В те поры время было неспокойно: началась война со шведом. Захотелось шведу, чтобы русские им всю землю отдали по самую Москву. А царь Петр не из таких был.
— Исконная, — говорит, — русская земля не про их честь.
И двинул навстречу шведам свою армию. Наши пешечком идут к морю, а те на кораблях плывут. Подобрались поближе к Питеру, да и остановились: боятся. Наши тоже привал устроили, к делу готовятся, амуницию чистят, пушки заряжают.
Шведы хвастают:
— Где вам с нами совладать! Вы не только корабли, а и ворота вытесать не можете.
Задумался царь Петр. Про ворота шведы, конешно, набрехали, а кораблей хороших и взаправду у нас в те поры не было. Без кораблей война — не война. Не много было и корабельных мастеров, особо приметных. Ну, однако, горевать царь не стал. По первому снегу разослал гонцов во все концы земли, строго-настрого приказал:
— Люди, кои топору сручны, плотницкому ремеслу обучены, от мала до велика с пилами и топорами чтобы к Питеру шли.
Петр аукнул, а ему вся русская земля откликнулась. Собралось в кою-нибудь неделю народу видимо-невидимо, словно лес на берегу вырос. Все слободки заселили, а народ все подваливает и подваливает, как плотину прорвало, — рекой течет. Войска в тех местах не мало стояло. Петр поднялся, на пенек высокий, поглядел на солдат да на владимирских плотников (владимирских особливо много пришло), улыбнулся и как гаркнет на всю округу:
— Что, ребятушки, призадумались? Али испугались моря синего?
А плотники ему в ответ:
— Моря синего николи мы не пугались. А боимся, дела всем не достанется. Эвон сколько нас собралось…
Петру ответ такой понравился.
— Не горюйте, дела всем хватит. Да я с таким народом, ребятушки, горы сворочу, все моря-океаны перейду. Построим корабли получше шведа, а по весне я со своими лебедями к морю выплыву.
Засучил рукава, сам первый взялся за топор и пошел тесать бревно. Закипела работа. Только лес трещит, только топоры звенят да пилы поют. На улице мороз, а царь в одной рубашке орудует. Глядя на него, и остальные налегают. На крещенской неделе начали, о посте все дело закончили. Царь последний гвоздь вбил и говорит:
— Корабли сладили. Дело за парусами.
Стал царь думать: где бы парусины достать? Подзывает он к себе генерала Фемера, приказывает:
— Возьми из моей казны денег, купи парусов получше, да с делом этим не тяни.
Фемер-то сам был из немцев. Такой высокоплюй был: Петр с топором, корабли строит, а он с тросточкой похаживает, солдат пошугивает, на плотников покрикивает.
Как услышал Фемер, что ему государева казна доверяется на покупку парусины, сразу повеселел. Приказывает он солдатику Ивану:
— Заложи тройку, будем ехать за парусами. Ты знаешь, где у вас хорошую парусину ткут?
Иван был родом из Иванова. Говорит генералу:
— Лучших полотен, чем в Иванове, нигде не сыщешь.
В Иваново, так в Иваново. Покатили. Ванюха за кучера сидит, кнутом помахивает, песенки попевает. Радуется побывке: в Иванове у него ладушка осталась, ткачиха, первостатейная красавица.
Приехали, прямо к самому первому купцу заявились: у того своя полотная фабриченка, да еще по домам и по светелкам его подряды мужики и бабы работали. Миллионами купец ворочал, за моря парусину сбывал.
Фемер с купцом беседу ведет, а солдат к ладушке отправился, к своей, стало быть, красавице задушевной. Фемер тому и рад: лишнего глазу не стало.
Решил Фемер все склады обследовать. Пришли они в первый склад — большой-пребольшой сарай. Поленницы полотен до крыши выложены. Товар отменный Лучших и искать не надо, увидел бы Петр — обрадовался.
— Посмотри, — говорит купец, — кусок — словно свинцовый, а плотность — иглой не проколешь, гвоздем не пробьешь. Для наших кораблей самые наиподходящие паруса. Бери. Вестимо, марка на такое полотно высоконька. Ну, коли дело государево, и я на уступку пойду: по пятиалтынному с каждого куска сброшу. Забирай чохом, что на складе припасено, а то заморские купчишки обещали по весне побывать.
Фемер прикинул и что-то призадумался. Взять эти полотна — ни копеечки из казенных денег не останется. Не хочется этак-то. Подумал, подумал немчишка, и ну пыль в глаза купцу пускать:
— Хорошо. Но это есть не тот размер, не погодится, для корабля брать не приказано.
Пошли во второй склад, здесь полотна тоже добротные, да все ж пожиже первых. Купец советует:
— Эта марка тоже выдержит, корабли поднимет, но прочность не та. Цена на такой товар, конечно, пониже.
Фемер прикидывает: «Если на этой марке остановиться, то от царевых денег в моем кармане останется четверть…»
— Идем, — говорит, — дальше…
Пришли они в третий склад, где полотна штабелями сложены. Купец объясняет:
— Эта марка похуже прочих. На паруса не годится, напора не выдержит. Для меня-то беда не велика: пойдет на портки, на сарафаны, мужики с бабенками износят. Цена на такое полотно дешева.
Фемер свое говорит:
— Ты, купец, мало смыслишь в корабельном деле. Эта парусина как раз на царь-Петровы паруса подходяща.
Да так и приник к этой парусине.
— Отсчитывай, — говорит, — вот этот сорт.
У купца глаза на лоб. Он было урезонивать покупателя начал. Знает — царская покупка, тут не шути.
— Зачем тебе такой дешевый товар? На войне люди не в бабки играют, да и царю не полюбится.
Немец и слушать не хочет. Закупил парусины, какой ему надобно, с купцом рассчитался. Люди парусину на воза складывают, а Фемер отошел к забору и себе за пазуху какой-то сверток сует. Ан, как раз, и подошел его кучер, наш-то ивановский солдат. Встал перед своим начальником и, как полагается, отбарабанил:
— Ваше превосходительство, явился по вашему приказанию. Чем служить могу? Что делать прикажете? Что тревожит вас?
— В мою шубу блоха прыгала. Я ловлю ее, — говорит Фемер, а сам сверток подальше сует.
— Блоха?.. Ах, она, окаянная! Из армяка да в генеральскую шубу угодила. Дозвольте, я ее поймаю, в два счета вытащу. Не марайте руки, ваше превосходительство.
Да было и сунулся к генералу за пазуху. Фемер так это свирепо глянул, да как крикнет на солдата:
— Стоять смирно, блоха ушла!
— Ах, вон она. Вижу, вижу, к полотным амбарам скачет. И что только за блоха, и на золотых ножках, — тихонько, вроде сам себе, говорит солдат.
Вроде он и плохого не сказал и проступка никакого перед немцем не сделал, а Фемер пошел всякие страхи нагонять на него и все трафит по щеке ударить.
— Почему одну половину часа прогулял? Из-за тебя мы можем войну проиграть, опоздаем паруса поднять!
Ишь какую статью подогнал.
Тронулись возы. Купец выбегает из дому без шапки, кричит:
— Постой! Мою лепту возьмите, десять подвод со своим полотном снаряжаю в подарок, на царев корабль паруса пусть из этого полотна поднимут. Так и скажите: государю это, мол, от купца Павла Веретенникова, и за полотна мне ни гроша не надо.
Коли платить не надо, Фемер не отказался.
А полотна те были самые лучшие.
Доехали до одного города, остановились. Немец к какому-то купцу, дружку своему, в гости наведался. Иван у крыльца дожидается, воза стережет.
Тут и выкатываются из дому двое, давай с десяти подвод царевы полотна к себе в анбар убирать. Иван не дает. А те силой норовят взять. Убить Ивана грозят, говорят, что не по своей воле, а по указу Фемера парусину в анбар убирают. Иван в драку полез. Набежали тут еще люди. Одному всех не одолеть. Он — к Фемеру. А тот сидит на сундуке, переобувается, торопится, руки у него трясутся, словно кур воровал, а из голенища-то на пол ассигнации сыплются.
Как гаркнет Иван:
— Ваше превосходительство, царевы паруса с возов тащут!
— Ступай, я сейчас выйду, разберусь.
Вышел Фемер и прямо велит Ивану на козлы лезть, дальше охать. В спину-то шашкой постукивает, поторапливает. Вот едут они, а Иван нет-нет да на обоз и оглянется, все ли полотна в целости. Оглянулся Иван первый раз, обеспокоился, докладывает Фемеру:
— Ваше превосходительство, вроде возов-то меньше спало.
Обернулся Фемер, пересчитал воза, обругал Ивана:
— Два да два сложить не умеешь. Все в целости. Сколько нужно, столько и везем.
Опять едут. Иван думает: «Неужто обсчитался?» Еще раз сосчитал, не утерпел, опять Фемеру докладывает:
— Ваше превосходительство, ей-богу, возов недостача.
Фемер пихнул его в сипну:
— Сиди на месте смирно. Не ты покупал, не тебе и воза считать. Ты не воза считай, а дуги. Дуг не убавилось.
Сидит Иван и думает: «Дивное диво: считает этот, считает тот, у одного — нечет, у другого — чет».
Дальше едут. Иван не стерпел, да и говорит Фемеру:
— Приеду я и скажу государю-батюшке: где, мол, мне воевать, когда до ста не умею считать? Не выучит ли он меня. Начнем с азов, пройдем вдоль возов…
Фемер побаивается: еще и вправду к царю полезет. «Надо, как приеду, упрятать его куда ни на есть. Солдата не упечнешь, сам в приказ попадешь».
На том и порешил немец.
Велит Ивану без останову гнать к Питеру.
А царь Петр по берегу похаживает, в подзорную трубу на дорогу поглядывает, все ждет, не покажется ли обоз из Иванова. Солнце стало по-весеннему припекать. Того и глади, реки вскроются.
Наконец дождался. Обрадовался, навстречу выехал. Солдату так ли уж хочется слово сказать Петру, да не знает, как подступить, — вокруг генералы толпой, да и Фемер с Ивана глаз не сводит, говорит своим помощникам:
— Солдат Иван был хороший кучер. За это даю ему отдыхать целый месяц. Отведите его в отдельную каморку, у дверей караул выставить! Без моего приказа Ивана никуда не выпускать, пусть отдыхает.
И посадили солдата ивановского в каталажку.
Царь узнал про это, спрашивает Фемера:
— За что ты на своего кучера прогневался?
— За то, ваше величество, — отвечает Фемер, — что он в Иванове надолго отлучился, обоз задержал. За это ему наказанье. А за то, что хорошо правил, отдых даю. Заодно он и отдохнет и провинность искупит.
Петр поверил генералу и молвил:
— За самовольную отлучку наказать, да не забывать, что солдат был исправный и в ратном деле ревностный.
Дали приказ корабли снастить. Утром чем свет обошел царь все возы, все полотна самолично обследовал. Крикнул корабельных мастеров и так, милок, хитренько повел.
— Один в поле не воин. Ан, бывает, что без одного и не выйдет ничего. Что вы, мастеровые люди, на это скажете?
— Так точно, ваше величество! — корабельные мастера в один голос отзываются.
— Я сам люблю работать до седьмого пота. Сам бы напрял и полотен наткал, да других дел много, а мне вот, спасибо им, ткачи на подмогу. Пойдет ли такая парусина на паруса? И будут ли они прочнее парусов шведских? Посоветуйте! Ум хорошо, а два лучше.
Говорит-то царь слова вроде и веселые, а в глазах его корабельщики веселости не видят. Осмотрели парусину, один и говорит царю:
— Оно, конечно, и это будут паруса, только под одними годы проплаваешь, а под другими полчаса!
Петр нахмурился, помолчал, к Фемеру обращается:
— Что молчишь, словно воды набрал в рот? Слышишь, что говорит народ?
Фемер и давай раскланиваться перед царем, что-то лепечет, а царь его вроде и не слушает, свою речь ведет:
— Я слышал: наши тульские кузнецы блоху подковали, а ивановские ткачи, я знаю, той блохе платье сшить могут. Понять не пойму: ткать полотна они разучились, что ли? Или ты вместо Иванова нивесть куда заехал?
— Там, там и покупал, ваше величество, хоть солдата спросите, — выкручивается Фемер.
— А что ты думал, когда покупал?
— Думал, как, государь, лучше. Я рассудил…
— Рассудил — говоришь? — чуть оком царским повел Петр. — Я сам люблю семь раз отмерить, один отрезать. — И вдруг царь выходит на середину и с, такими словами к корабельщикам обращается: — Может, и не плохие полотна, да для парусов сотканы не плотно. Такие паруса поднимать подождем, может, получше найдем.
— Как не найти, — отзываются корабельщики.
Фемер и сунулся с языком:
— Пошлите за парусами в Силезию. Что там за мастера, что за хитроумные затейники. Вот будет хорошо.
— Хорошо-то, хорошо, да не дюже, — говорит Петр, и улыбка, словно солнце из-за тучки, на лице его заиграла. — Вот ты толкуешь, что народ у вас хитроумный, а вдруг да купцы ваши паруса не за серебро да золото продавать вздумают, а за хитрость какую-нибудь? Сумеешь ли тогда полотна закупить?
— А как же, — отвечает Фемер, — я самого царя Соломона на разных загадках перехитрю.
— Вон как! Что за генерал у меня! — Петр говорит, и задает он Фемеру три загадки, вроде провера решил устроить. — Первая загадка такова: в чем человек нуждается, когда на свет появляется?
Фемер в ответ:
— А это совсем ясно: человек нуждается в повивальной бабке.
Петр усмехнулся:
— Нет, брат, не то.
Вторую загадку задает:
— Чем солдат запасается, когда в поход собирается?
Фемер опять попал пальцем в небо.
— Деньгами, ваше величество, солдат запасается.
Третья загадка:
— Без чего на тот свет не пускают?
— Без креста и ладана, ваше величество! — гаркнул немец.
— Это — по-твоему. А, по-моему, не больно ты горазд на отгадки, — говорит Петр и велит денщикам: — Отведите-ка моего верного слугу на покой в одно место. Пусть немного подумает, а потом в Силезию поедет. Он устал, видно, в дороге.
Повели немца, куда приказано. А там солдат Иван похаживает, с тоски-кручины песенки про ткачей ивановских распевает. Парень он был веселый, никогда не унывал. Достал бумажку написал на ней:
Простой солдат.
Даю совет.
Умом богат,
А денег дет.
Высунул руку сквозь решетку, приклеил ту грамотку над острожным окном: пусть-де люди читают.
Вот в ту каталажку, где сидел Иван, и привели его начальника на хлеб, на воду. Сидит немец в углу на соломке и думает: «Как же мне царевы загадки разгадать, своим умом царя удивить, богатства своего не лишиться, украденной казной попользоваться?» И ничего-то он придумать не может.
Наутро царь к себе Фемера требует.
— Ну, разгадал мои загадки?
Фемер новый ответ припас. Думает: «Угожу царю».
— Когда человек на свет появляется, он в добром государе нуждается, таком, как вы, ваше величество.
Ответа на другие загадки Петр и слушать не захотел. Опять немца в каталажку отвели. Совсем он раскис, в глазах намыленная петля мерещится. Не пьет, не ест, сидит, как воробей, нахохлившись.
А Ивану и горя мало. Он откусит хлебца, запьет водицей и похаживает себе по каталажке, с утра до ночи то песни распевает, то притчи сказывает про генеральскую шубу и про блоху — золотые ноги.
Немец Ивану про свое горе плачется.
— Сгубили меня русские загадки.
— А ну, расскажи, какие такие загадки?
Послушал Иван загадки и говорит:
— Загадки — как загадки, кто голову на плечах не для шапки носит, тот отгадает.
— Отгадай! — просит немец. — Деньги пополам делить буду. Только молчи…
Иван согласья не дает.
— А на что мне твои деньги? Хлеб да вода — солдатская еда. А еды этой мне и без денег приносят!
Так и не стал отгадывать.
На второе утро немца опять к царю зовут. И на этот раз Фемер ничего не отгадал. Снова его в каталажку втолкнули. Последние сутки остаются на размышление.
Иван похаживает, в окошко поглядывает, над немцем потешается:
— День да ночь — сутки прочь, а там и галстук крученый наденут.
На третье утро повели к царю немца; как он ни мудрил, как ни вертелся, загадок не разгадал. Повели его караульные обратно да на корабельную мачту указывают.
Иван похаживает по каталажке, нет-нет да и скажет:
— Столб вкопают, галстучек сплетут и за тобой придут.
Немца в озноб бросает. Краденому богатству не рад, своя-то шкура дороже.
Иван советует:
— Хоть бы завещанье написал, кому добро отказываешь.
Тут немец как бухнется в ноги солдату, и ну сапоги лизать, спасти просит, золотые горы сулит.
Иван смекает: после немца пропадет царево золото, нивесть где. Не лучше ли то золото заполучить до последнего рубля, да и отдать царю, отечеству на пользу?
— Ладно, — говорит солдат, — так и быть, постараюсь, хоть и хотел ты меня с бела света сжить. Сколько заплатишь?
Немец сулит тысячу. Иван без запросу свою цену выставляет, а если, мол, дорого — не обессудь.
— За первую загадку все земли, все дома твои, фемеровские.
Думать некогда, петля по немце скучает.
— Согласен! — кричит.
— Не больно слову-то верю. Пиши о том грамотку.
Написал Фемер. Иван прочитал, — не сплутовал ли немец, убрал грамотку в шапку и стал отгадывать первую загадку. А немец его слова в точности записывает и себя утешает: «Хорошо еще, что деньги не потребовал…»
Однако прежде времени обрадовался. За вторую загадку Иван их и запросил:
— Все твои деньги мне отдашь — золото, что в подвалах хранишь, камни самоцветные да брильянты.
Опять Фемеру делать нечего.
— Бери! — говорит.
Иван и вторую отгадку сказал.
Немцу не терпится, торопит он солдата:
— Говори третью отгадку. Какая цена?
Иван в ответ:
— Давай поменяемся) шинельками — ты наденешь мою, а я твою. И в третьей грамотке собственноручно напиши, что отдаешь ты мне свое звание, а мое себе берешь.
Подмахнул немец и эту бумагу. Положил Иван ее в картуз под сарпинку, сказал Фемеру третью отгадку.
И только успел немец эту третью отгадку записать, как видит: царь Петр мимо каталажки едет.
А Петр ничего мимо глаз зря не пропускал.
Заметил он над окном Иванову грамотку, прочитал, любопытно ему стало. Приказал солдата к себе привесть. Скоренько привели Ивана.
Царь на его грамотку и указывает:
— Ты писал?
— В точности, ваше императорское величество.
— А почему ты думаешь, что у тебя ума много?
Отвечает Иван:
— Так что мы из фабричного села, а мы там всем миром думаем. С темна до темна в светелках ткем. Чтобы челнок веселей летал, сказки складываем, загадки загадываем, кто во что горазд. К примеру сказать: окунек прыткий, ныряет с ниткой, не живет в воде, не бывает на сковороде.
Улыбнулся Петр и черный ус покрутил.
Иван: стоит руки по швам, ждет, что дальше будет. Царь и дает ему те же самые загадки, на которых Фемер прогорел.
— Подумай, коли нехватит ума, сразу откажись. Не люблю того, кто не по своей силе кладь поднять хочет.
Иван на попятную не пошел и прямо ответ выкладывает:
— Когда рубашка рождается, она в старательных руках нуждается, идет в мялку, на прялку, на стан да в чан.
А когда человек на свет появляется, прежде всего в пеленках нуждается да в лапотьице. А лапотьице с пеленкой, окромя ткача, выткать некому.
— Пожалуй, верно, — усмехнулся царь.
Как ткач без челнока — не ткач, так и солдат без хорошей амуниции — не солдат. Без челнока и золотые руки полотен не наткут, без добротной парусины и ладные корабли не поплывут.
Когда солдат в поход собирается, рубахой да портками запасается. Выходит, и на войне без ткача не обойтись.
Царь и за второй ответ похвалил солдата.
— А скажи-ка, без чего похорон не бывает? — дает он третью загадку.
Иван и тут нашел, что сказать.
— Ваше величество, ясно дело: как без пряжи холсты не соткешь, так и на тот свет прежде смерти не попадешь. Но и без савана на тот свет не берут. А кто саван соткал, сами ведаете, — ткач.
Царь Петр только головой покачал.
— Ладно ты, Иван, смекнул, вижу, что и народ свой и свою сторону люто любишь.
И спрашивает царь его:
— Теперь скажи ты мне, где полотно хорошее на паруса раздобыть и кого послать за ним?
Иван отвечает:
— Лучшее полотно в Иванове, ваше величество, а за ним пошли меня.
— А много ли тебе денег на полотно дать? — спрашивает царь.
— Пять рублей.
Взял Иван из государевой казны пять рублей, чтобы щей в трактире по дороге похлебать, и погнал в Иваново. А уж снега почернели, грачи прилетели, весна, скоро и корабли на воду спускать.
Как закатился солдат в Иваново, перво-наперво весь народ созвал — и хозяев и ткачей. Встал на возок, снял шапку, а золотое шитьё на его шинели так и сияет. Поклонился честному народу и такую речь повел:
— Швед на нас обозлился, хочет все земли у нас отнять. В море выплыл, силой похваляется, в Питер завтракать собирается, в Москву к обеду поспеть хочет и все наши города огню предать. Царь корабли снастит, плыть навстречу шведу, а парусов нет. Вся надежда на вас, ткачи-ивановцы. Соткем хорошие полотна — поможем выгнать шведа с земли русской, не соткем — останутся Петровы корабли без парусов, а мы пропадем!
Во всех светелках, на всех заводах полотных Ивана знали. Зашевелился народ. И хозяева, и купчишки, и ткачи простые потащили к Ивану полотна свои наилучшие, что иглой не проколешь, гвоздем не проткнешь. Столько за день нанесли, что и на тысяче подвод не свезешь. Дают и ни копейки с Ивана не спрашивают.
Погнал Иван возы к Питеру да по дороге смекнул и завернул к тому самому купцу, где парусину Павла Веретенникова Фемер сбыл. Строгонько повел себя Иван с этим купцом, Петровым указом припугнул: как ни вертелся купец, а пришлось уступить Ивану, и эти десять возов парусины Иван выручил, поехал из ворот да кнутом на прощанье купцу погрозил: смотри, мол, шельма, другой раз не попадайся.
Ну и привез добреца Петру обоз неисчислимый. А полотна — лучше не сыщешь. Тысячу человек засадил царь паруса шить. Сшили, сразу и подняли. Как раз угодили: лед на реке только-только сошел.
Тут царь про Фемера вспомнил, велел немца привести.
Привели. Царь и говорит ему:
— Ездил ты за полотнами, царю радел, да не в ту сторону глядел. Вот и не нашел то, что нужно. Глянь на мои паруса! Без твоей Силезии обошлись!
А Фемер — свое: царю грамотку сует.
— Это, — говорит, — три отгадки. Пока сидел, все твои загадки разгадал.
Петр прочитал бумажку и обратно немцу отдал.
— Береги, это тебе на память. Хорош ответ, да не тобой придуман.
И никакого снисхожденья не дал немцу за сию плутню.
А шведов так тогда наши пуганули с новых-то кораблей, что те еле ноги унесли.
Иван много благодарностей получил от царя за верную службу отечеству. Так и оставил его Петр в генералах.
На наших фабриках, кто постарше, все про Арсения вспоминают 1. Хороший больно человек был. Многие его помнят. Немного пожил, а добрую память о себе навек оставил.
За правду первый шел. И другие, глядя на него, тоже головы поднимали — и стал у ткачей вожаком, как матка в пчелином улье.
Коли кто куваевских обидит, за куваевских гарелинские вступятся, гарелинских тронут, за них маракушинские встанут — один за одного. Хозяева глядят, не то дело пошло, другое время и народ другой. Не то, что встарь, — хлещи-свищи. Не тут-то было. Силы у ткачей вдвое прибыло, как стали стоять все за одного — один за всех. А головой всему делу был Арсений. Он у самого Ленина все науки прошел. Крепко Арсений любил наш народ. Наши его больно уважали. Ну и он сам тоже многому научился у наших стариков.
Где ткачи — там и Арсений, а где Арсений — там и радость. Умные речи, дельные разговоры про стачки, забастовки. А это хозяевам хуже «поднырка» на куске, и никакая полиция его не споймает. Так и жил. Ходил по земле, рабочие его каждый день видели, а шпики, сколько ни старались, на след напасть не могли. Выследят другой раз, ночью нападут на квартиру, где он заночует, а там его и след простыл. Хозяева его пуще огня боялись. Понимали — взбудоражит ткачей, подымет всех, не удержаться тогда хозяевам на своих стульях: отнимет фабрики, да и отдаст рабочим — тките, мол, ребята, на своих фабриках для себя. Живите Счастливо!
Никаких денег хозяева не жалели, только бы отделаться от Арсения. Ан, сколько ни старались, — все даром. В том году, когда царь питерских расстрелял, наших тоже многих покалечили, а коих и совсем порешили — все по царевой указке.
В те поры от товарища Ленина Арсению письмо пришло. Товарищ Ленин совет давал Арсению — как быть дальше, что делать. И свой наказ Ленин ткачам велел сказать, чтобы духом не падали. Стал Арсений своих верных помощников по фабрикам рассылать, фабричных повещать: мол, в такой-то день, в такой-то час приходите за куваевекий лес на потайную сходку, письмо дорогое читать. Как итти, условились, где собираться, кому на часах стоять, чтобы полиция не припожаловала, куда ее не просят.
У хозяев тоже на фабрике свои «уши» куплены были. На эту службу только дармоеды да пьяницы шли.
Прознали в управе — Арсений на сход народ скликает, заворошились, зашушукались, в затылках заскребли. Из губернии указ пришел — во что бы то ни стало схватить Арсения и в острог посадить.
Ну ищейки и начали шнырять, пошли разнюхивать: кто в нищего нарядился, кто ткачом заделался, чуйки понадевали, чапаны, картузы с каркасами, сапоги смазные, а кто в шляпе и при часах. Да во что ты ни нарядись, как хоть прикидывайсь, — в глаза глянешь, сразу видно, что за птица. У ткача глаз зоркий.
Арсений с утра до вечера на ногах был: все хлопотал, действовал, объяснял, кому что делать.
Вот и напал, в рот ему ноги, на след Арсения беззубый Ермошка. Человек так себе — оклевыш. С него и порты, как с лутошки, сваливались. Со всех фабрик гоняли его — то проворуется, то пропьется.
Определился он в тайную полицию, а терся попрежнему на фабриках. Сразу-то его не раскусили наши.
В обед собрались ткачи у забора покурить, к ним, откуда ни возьмись. Арсений явился. Тут и Ермошка был. Он все запоминал, на ус себе мотал, в Арсения вглядывался: какие приметы, как одет.
«Вон он какой сокол, — чай, подумал Ермошка-то. — Ужо я его в клетку запру».
После обеда Арсений на другую фабрику отправился. Ермошка за ним. Пока Арсений был на фабрике, Ермошка около ворот слонялся. Все хотелось ему увериться, в каком месте сходка назначена. Весь день за Арсением шлялся шалабонник.
Вечером Арсению надо на ночевку итти. Идет он и видит, что за ним по забору и этот гусь крадется. Пошел Арсений колесить по переулкам, по закоулкам, по ямам, по оврагам, по грязным дорогам. Не отстает Ермошка. Смекнул Арсений — дело дрянь, взял да и пошел к лесу. Отвязался Ермошка.
Часа через два идет Арсений в город другой улицей, свернул в переулок. Только стукнул в калитку к Власу, глядь, как из-под земли, у соседнего угла этот сыч торчит, в нос посвистывает, будто прогуливается. Делать нечего, шагнул Арсений в калитку, а Ермошка со всех ног пустился в тайну управу. Хлещет по лужам, инда брызги выше маковки летят. Радуется: запоймал соколика! Награду-то какую отвалят, в год не пропить.
Арсений Власу рассказал по порядку, что случилось. Влас и говорит:
— Полиции я не боюсь. Спонадобится — жизнь за тебя свою заложу, но при таком грехе у меня тебе на ночлег нечего и укладываться. Накроют в полночь. Я придумал, как тут быть. У них два глаза, а у нас тысячи. Перекусим давай, вот тут в ставце капуста квашена есть, а вон квас.
Перекусил Арсений, листовок Власу передал, а сам ушел. Влас да эти листовки в подушку сунул и полеживает на них на печи. Только было засыпать стал, как в калитку: стук, стук. Вкатываются с шашками и при всем оружьи.
— Давай бунтовщика. — так к горлу и приступают.
— Какого бунтовщика? — Влас с печи спрашивает.
— Какой у тебя ночует.
— У меня, кроме меня да бродяжки, больше никого нет, — Влас отвечает.
— Что за бродяжка? Где он спит?
— Да вот, у меня под боком.
Городовой на печку. Глядят — никого около Власа нет.
— Ты что нам мозги крутишь? — околоточный надзиратель кричит.
Влас удивляется:
— Нешто нет? Сейчас со мной лежал. Как вы стукнули, видно, переполохался и убежал. Не под столом ли, гляньте.
Под стол городовые полезли, и там нет.
— А то и под кроватью любит полежать.
Под кровать носы сунули. Пусто. Трясут Власа за грудки:
— Кажи, что у тебя за бродяжка такой. И как ты смеешь без ведома властей бродягу на ночлег пускать? Пачпорт должен при себе держать, а беспачпортных сейчас же должен тащить в участок.
— Право, я и забыл про участок-то. Да не под пол ли он забрался?
С фонарем под пол полезли. Все углы обшарили. Никого не нашли. Опять к Власу подступили.
— Из лесу он к тебе пришел?
— Може, из лесу, можа, с поля.
— Точно, как Ермошка донес, — шепчутся полицейские.
— Насовсем ушел или придет? — околоточный спрашивает.
— Куда он денется, вестимо, явится, не сейчас, так под утро. Куда же ему итти кроме? Больше у него никакого пристанища нет.
Уверил их Влас, что бродяжка скоро придет. Околоточный засаду выставил. Двое около угла, двое у калитки, двое в избе — револьверты, шашки наготове. Час прошел, два, дело к рассвету, сидят за столом, дремлют, поклевывают, сами не спят и Власу спать не дают. А Влас все кряхтит да охает:
— Батюшки, как голову-то ломит… и не встану к смене-то.
Это он не спроста, а чтобы хворого-то не потревожили, чтобы с подушки-то голову не подымать. Ворочался, ворочался на печи, да и говорит:
— Вот что, царевы работнички, шли бы вы отдыхать, а то сами маетесь и другим спокою не даете. А во имя чего маетесь, сами не знаете. Горькая ваша жизнь, полынная. Бродяжка мой явится, я его представлю в участок. Там его по всем вашим статьям можете оследствовать. И с головы и с ног мерку снимете. В чем провинился — наказывайте, хоть в кандалы куйте. Только он из степенных, сызмала не баловал, а свое дело знает отменно.
Городовые не уходят, на Власа огрызаются, говорят, что он с ним заодно. Влас только посмеивается.
— Беседы его слушаешь?
— Бывает, что, лежа на печи, поговорим о своем житье.
— Что он тебе говорит?
— Он? Да ничего особого. Видно, день-денской умается, все больше молчит.
— Чай, все порядки ругаете? Про хозяев небылицы сочиняете?
— Случается, и об этом толкуем.
— Ну, мы и тебя вместе с твоим ночлежником потащим.
— А чего таскать, бродяжка-то мой воюет против того, что человеку во вред. От его работы, почитай, больше пользы, чем от вашей. И, главное, за труды никаких себе чинов и наград не выпрашивает. У него тоже свой участок есть, в чужие не суется, а в своих полный хозяин.
И так-то своими словами раскипятил Влас околоточного, что тот порешил трое суток не емши, не пимши сидеть в его избе.
Уж за окнами красны занавески заря на небе повесила. Влас было на смену собираться начал. Слышит, в сенцах что-то грохнуло, видно, решето по полу покатилось. Кто-то за дверью шастит. Влас с печи-то шепчет: мол, нагулялся ночлежник, не зевайте.
— Только хватайте уж сразу, меньше греха будет.
Городовые револьверты на дверь наставили. Околоточный кричит:
— Бросай оружье, не то стрелять будем!
А дверь открывать в сенцы боятся. Бродяжка-то, видно, спугался окрика, замер за дверью, ни гу-гу.
Околоточный как пальнет в дверь. Прислушались, а тот уж на чердаке.
— Все дело испортил, — говорит Влас, — не надо было давать острастку. Теперь без кровопролития не обойдетесь. Добровольно он с чердака не спустится.
Из избы околоточный тем, что под окнами были, приказывает:
— Конный наряд просить! Преступник сопротивление оказывает. На чердаке засел!
Пригнали конных, весь двор окружили. Чуть-чуть приоткрыли дверь, околоточный, за косяком встал, сам кричит в притвор:
— Сдавайсь, клади оружье, все равно не уйдешь, не упрямствуй! А то дом спалим вместе с тобой.
Влас струхнул.
— Зачем дом палить?.. Я лучше честью его уговорю сойти.
Открыл дверь настежь. У этих револьверты наготове.
— Выходи, бродяжка, по доброй воле, лучше будет.
Никто не входит. Ушел Влас за перегородку, гремит кринками, а сам приговаривает:
— Бродяжка, бродяжка, выходи.
Дверь настежь открыта. Вдруг через низенький порог и катится в избу серый полосатый кот о белым пятнышком на лбу. Такой ли бубен! Отгулялся за лето, шерсть на кем лоснится, так и переливается, горит. На мягких лапках по полу, словно по ковру, выступает, усы у него, что у твоего пристава, глаза с огоньками зелеными, как две крыжовины. Ткнулся в черепок, а там пусто. Мурлычит, около ног Власа и шеей-то и боком-то трется. Ясно дело: почесать за ухом просит.
У царевых работничков глаза на лоб. Набросились на деда с угрозами да с бранью. А Влас им свое:
— Я тут при чем? Говорил вам, что бродяжка явится, вот и явился. Все документы при нем. Проверяйте, пачпортный он или беспачпортный.
Так и убрались на заре не солоно хлебав.
Ермошке в участке по сусалам попало: следи лучше, пустой адрес не указывай.
Арсений утречком преспокойно встал у Прона, чесальщика куваевской фабрики, чайку попил и — за свое дело.
Ермошка после такого пряника еще злей стал выслеживать Арсения. Вечером его и подмикитил. Арсений ночевать к Прону шел. Распознать Арсения легко было. Он курточку носил с медными пуговками. На этот раз Ермошка сподручного взял. Опять Арсений приметил их. Вьются, как вороны, около ворот Проновых.
Вошел Арсений, докладывает Прону:
— Дело — не хвали, вчера одна, а сегодня две вороны сразу прилетели ко двору.
А Ермошка тем временем опять в участок посвистал, у ворот сподручного на слежку оставил.
Выглянул Прон за ворота: «Батюшки, погода-то какая плохая». Постоял малость, позевал, спину об угол почесал, будто не его дело. В избе с Арсеньем перемигнулись: «Надо тебя, во что ни стало, спасать, а то грех случится, как мне на фабрику приходить? Вот, скажут, и то ума нехватило человека выручить. Недолго раздумывая, с ведром по воду пошел. Видит, какой-то горбатый хрыч на сторонке под его окнами прогуливается, нет-нет да на ворота посмотрит.
Принес воды да и говорит:
— Один, видно, докладывать полетел, другой маятником под окном качается.
Скоро опять Прон из дома вышел. А Ермошка уже под окнами. Он знал Проново пальто. Пошел Прон по сторонке к ямам, за ним ищейки не пошли, Арсения ждали. Арсению в избе сидеть опасно, скоро и он следом за Проном вышел, да и пошел в другую сторону. Ермошка с подручным за ним в десяти шагах стелют. А он идет, не оглядывается, этак спокойненько, будто не его дело. Ермошка думает: в свою подпольную квартиру пошел Арсений. Еще лучше, там, наверно, у него все запретные книжки хранятся. Арсений обернулся, а медные пуговки с орлами на куртке светятся, по ним, как на огонек, и хлыщут Ермошка со своим партнером. Колесил, колесил Арсений по городу, потом в белый домик к попу направился. И полиция по пятам идет. Только он вошел к попу, говорит:
— Пришел к вам панихиду заказать по родителям.
А полицейские и вваливаются. Цоп за куртку.
— Ты вот куда ходишь?
И поволокли Арсения по лестнице прямо в арестантскую карету. Привезли в участок, глядят: стоит перед ними Прон в куртке с медными пуговками. Прон — чесальщик. Слыл он за человека надежного.
— Где куртку взял с такими пуговками?
— На Кокуе купил, за рубль семь гривен, — объясняет Прон.
Помотали, помотали Прона, отпустили. Ермошка опять в дураках остался.
Арсений ночевал в укромном месте. Ермоха узнал, что в воскресенье в лесу сходка назначена. И тоже к ткачам приладился. А полиции знак дал: идите по моему следу, на сходке-де всех чохом и заберете: и Арсения и всех его друзей упечем сразу.
В это лето грибов уродилось видимо-невидимо. Утром в воскресенье с корзинками, с кошелками пошли ткачи в лес. На дорогах — полиция. Народ идет, а придраться не к чему — по грибы собрались. Таких указов не было, чтобы народ за грибами не пущать. Только уж грибников-то больно много нашлось: мужики и бабы, кои за всю жизнь допрежь гриба одного не сламливали, и то ныне корзины взяли. Партийками небольшими подвигаются, по-двое, по-трое и по-одному так же идут все в один лес. Опосле всех Ермошка появился, тоже с корзинкой. Оглянулся, — никого не видно больше на дорогах-то… Все прошли, — решил. Пошел и он за последней партией. Из виду ее не теряет. Только в кусты сунулся, вынул из корзины шпулю с початком, привязал к кусту миткалеву ленту, думает, он последний идет. Ниткой след для полиции указывает. Хитро задумал: всех провалить собрался. Через полчаса к этому кусту конные городовые прискакали. Глядят — нитка. Ну и пошли по нитке, куда их Ермошка повел. Нитке конца нет, тянется она по чащобам, по бурелому, по кустам можжевеловым. Чем дальше в лес, тем гуще. О сучья исцарапались до крови. Мундиры на себе в клочья изодрали, лезут, Арсения ловят. Лезли, лезли по чащобам. Нитка дальше да дальше повела, а отступиться не хотят. И в та-кую глухомань запоролись, что не только конному, но и пешему не проползти. В ладони плюют, готовятся.
— Ну, сейчас дадим баню этому Арсению и его дружкам, ловко их Ермошка поддел.
Остановятся, послушают — голоса не слышно ли. Никакого голоса, одни, где-то поблизости, лягушки потешаются.
— Теперь знаем, в какой лес Арсений ткачей собирает.
Так-то оно так. Лес-то есть, чащарник непролазный, да ткачей-то в нем не видно, человечьего голоса не слышно.
Верст двадцать, милок, а то и с лишечком исколесили, а никого не нашли. В сомненье впали: уж не надул ли их Ермошка, он, может, тоже заодно с Арсением? Плутали, плутали и в такое место залезли, не знают, ехать куда. Нить вдруг оборвалась в самой трясине. Теперь уж рады бы только из болота выбраться. Да поди ты, выскочи. Начала трясина помаленьку лошадей заглатывать, сначала по стремена потом по седло, а там уж одни уши торчат. Вместе с лошадями-то и городовых трясина заглонула, один только как-то сумел по слеге на твердо место выползти.
…А грибники собрались в лесу на прогалине, — у кого в корзинке гриб, у кого два, у других совсем пусто. Дело не в грибах, милок. Много народа скопилось. Встал Арсений на березовый пенек, вынул из-за пазухи дорогое письмо от Ленина, и так-то громким голосом давай читать с первого слова до последнего. И письмо сразу всем силы придало. Дотоле таких писем нам никогда не посылали, таких писем нам никогда не читывали. Будто, прежде чем писать, у каждого в сердце Ленин побывал, с каждым в избе за столом побеседовал, по всем фабрикам прошел, за станками постоял, всех спросил да выспросил: что хотят люди, что думают. И все то, что мы в тот год хотели и думали, своими словами высказал. Будто и солнце-то светить ярче стало.
А Ермошка трется по заспинам, лопочет что-то, никто его и не слушает. А сам все на лес поглядывает, скоро ли на лошадях с шашками да с нагайками выскочат. Все сроки прошли, не появляются конные.
Уж и сходке скоро колец, скоро по домам расходиться станут, в разны стороны рассыпятся. Засосало у Ермошки под ложечкой. Другие-то говорят тихонечко, кому кашлянуть надо, рот картузом закрывают, чтобы на голос не пришел незваный кто. А Ермошка насвистывает то по-соловьиному, то зальется, как скворец на восходе. Одна, бабка и прикрикнула на него:
— Не рано ль рассвистелся? Подожди скворцом разливаться-то.
О того ли, нет ли — на Ермошкин тут свист из лесу с разных сторон выходят сразу двое: Прон и Влас, у обоих этак же по корзинке. Прон весь оцарапанный, рубашка и штаны в клочья изодраны, а на лице и на руках болотная тина, словно он с лешим в болото на любака ходил. А Влас ничего, чистый, только хмур больно. У обоих глаза горят, руки вздрагивают. Закадычные друзья Арсеньевы, а на сходку к шапочному разбору явились.
Не любил этого Арсений. Сам был точный, слово свое ценил.
— Где это вы, дружки мои, проваландались? — спрашивает обоих.
А они-то ему чуть не в один голос и отвечают:
— По сорок лет мы на фабрике отработали, ни на минуту к делу не опаздывали, а ныне статья такая подошла. Вышли мы, как условлено было, самыми последними. Пришли мы во-время, но по пути дело нашлось, а какое — сейчас скажем. Вошли в кусты, глядим — на ветке миткалевый бант, а от него нитка по лесу тянется. Постой, думаем, не на то мы ее пряли, чтобы нас этой ниткой скрутили. Я и давай эту нитку в мотушку сматывать с кустов. А у Прона другой моток пряжи изгодился, он и потянул его в сторону, через болото, к трясине гусиной, от куста с заметкой. Вот и опоздали.
Вынул Влас из корзины моток, тряхнул им и спрашивает:
— Ну, прядильщики, сознавайтесь. Кто потерял? Ты потерял, я нашел, отдам и на чай не потребую бери по чести.
Все молчат, брови нахмурили. Поняли, зачем эта нитка была протянута.
Ходит Влас, всем в глаза пристально поглядывает. Все в глаза ему прямо глядят. А на Ермошке и лица нет. Головенку в плечи вобрал, словно над ним топор занесен, и насвистывать бросил.
Арсений и говорит ему:
— А ну, глянь в глаза мне прямо.
У Ермошки и язык не поворачивается.
Подошел к нему Влас:
— Твоя нитка? На кого ты ее заготовил? На нас, на рабочий класс!
Да как хватит его по уху!
Что тут и было! Потащили предателя к муравьиной куче, посадили на нее нагишом Ермошку, да его-то пряжей к сосне и прикрутили.
— Сиди, — говорят, — змеиное отродье, только муравьям на обед и годен, да и то не все есть будут такую пакость, разве которые голодные.
Так и остался Ермошка на муравьиной куче.
А фабричные после той сходки веселей стали поглядывать и по всем-то фабрикам ленинское слово разнесли.
Арсений всегда был с нами, и поймать его по цареву указу никак не могли, — зорко его фабричные люди оберегали.
В пятом годе, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился к нам в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрика подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в те поры все так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.
И стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал? У него присловье свое было: «два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.
Небольшая хибарка у него была, за забором во дворе стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, завсегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой — фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать: свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.
В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев из Владимира кубанских казаков прислали.
Стали ткачи у ворот после работы собираться, стали судить-рядить, кого в Думу послать следует, кого не след, да стали почаще кулаками потряхивать, — вот хозяева и с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.
Казак не всегда на лошади ездит, случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — струменту у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, все сказками угощает. Сказка слаще меда-сахара бывает.
Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засканы, руки от вара, как у лешего, жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название только что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена, на прилавке: колодки, ножи, старые подметки, баночки с гвоздями, — все, что надо, у ног на полу бадья с водой стоит, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.
Антон по-печатному-то еще кой-как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.
По правде сказать, никаких бирок с него не брали, все его знали, верили ему.
Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа, как медный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает, а дурак-дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет, да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он, как поросенок хрюкал.
— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди? Уж не прокламации ли какие ты читаешь, против царя-государя? Ради христа, и рот не раскрывай.
— Полню тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.
Фартуком обмахнет скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит, пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия им была Мухины, а в Шуе и стар и мал Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. В чей дом Евстигнешка ни заявится, обязательно кулька выходил, зато и самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.
Антон этого Кулька насквозь видел, только виду такого не показывал: перед вороной и сам простоватым грачом прикидывался.
Как-то размокропогодилось на улице, надоело Кульку под навесом у полосатого столба дрогнуть, и пошел он к сапожнику обогреться. На воле хвиль, дождик, как из пожарной кишки хлещет, — в таку пору на улицах ни души. Ни у трактира, ни у постоялого двора хмельных и то не видно. Ну и скука одолела городового — ни стегнуть по спине, ни крикнуть не на кого. Всякое дело в привычку переходит, прилипает к человеку, словно курево.
Решил Кулек, — пока со смены народ не повалил, можно и отдохнуть. Подсел он поближе к сапожнику, про свою службу речь заводит, жалуется, что день ото дня служить тяжелее становится: фабричные не слушаются, все стачки да собрания затевают, ни к царю, ни к хозяину почтенья нет. С этой Думой всему народу голову вскружили, а полиции хоть и спать не ложись круглые сутки, с фабрики на фабрику мыкайся, суди да ряди, зачинщиков вылавливай. А зачинщиков всех в народе не выловишь, как воду из Волги наперстком не вычерпаешь. Нынче одного взял, а завтра на его место двое новых заступили. Зачинщики, как грибы после теплого дождя, полезли. Ни в жизнь одной полиции всех не одолеть.
Еще Кулек сетует на подосланного из Москвы главного коновода, что всеми делами на фабриках ворочает.
— Хочется, — говорит, — мне тысячу целковых в карман положить. За того коновода, кто его заудит, награда обещана.
Наставляет Антона: не приведется ли ему на след коновода напасть, так непременно бы об этом в первую голову Кульку поведал.
Антон головой качает:
— Ах, паря, ловко бы его подкараулить. Тысяча, а! Ведь это капитал.
Кулек велит всем-то больно не рассказывать. Одним Кулек утешается: если тысяча ему в руки не попадет, хоть зато скоро полегче служба будет. В город с казачьей сотней ротмистр Выбей Зуб недавно заявился. Этот ротмистр, надо — отца родного не пощадит, матери голову срубит. И казаков ему подходящих дали. Хозяева увидели Выбей Зуба и заулыбались. «Теперь фабричные не больно расшумятся. Злая рота укажет им свое место». Злой ротой сам господин Выбей Зуб свою сотню назвал.
— До нас, — говорит, — у вас не казаки были, а рязанские бабы. А мои молодцы покажут этим говорунам сходки, что ввек не забудутся.
Неведомо с чего, этот год солдат три раза меняли: все из веры у губернатора солдаты выходили.
Пока до казармы идут — ничего, солдаты, как солдаты, а в казармах с месяц поживут и начнут один от одного портиться. И тут же их куда-нибудь подальше от фабричных спровадят, а на их место новых пришлют. И новые долго не держатся.
А на этот раз Кулек заверил сапожника:
— Господин ротмистр Выбей Зуб клятву дал, что живого или мертвого, но коновода он обязательно в губернию доставит и что его казаки не бабы рязанские, уши не распустят, не полезут через забор к фабричным на сходку, как в других сотнях было.
Приколачивает Антон подметку, постукивает молотком, сам сказку заводит:
— Вот, два сапога пара, Евстигней Евстигнеич, послушай, коли не лень. Жил в одной земле король, вдруг по всему государству прошел слух, что «король-то наш протух». День тухнет, два тухнет, хуже и хуже. Народ и думает: а не хватит ли нам жить под тухлым королем, можа, и без него обойдемся, сами собой распорядимся? А шпионы и донесли королю. Вот и стал король верных слуг себе искать, чтобы за народом приглядывали. Кто к нему на службу придет — тому новые сапоги, картуз с синим околышем, дипломат казенный, харчи даровые, на бок шашку, этак же, как тебе, и работа легкая: подгядывай да, подслушивай за народом, да, что услышал, королю докладывай.
Кулек усы крутит, пыхтит, головой качает. Антон свое дело делает, дальше рассказывает:
— Вот зовет король к себе сапожника, такого же, вроде меня, и предлагает: «Поди ко мне в доносчики, жить хорошо будешь». — «Нет, уж я лучше сапоги шить буду, больше пользы-то», — отказался сапожник.
На другой день зовет король к себе оратая, мужика: «Ступай, пахарь, ко мне на службу доносчиком, хорошо жить будешь, заместо лаптей я тебя в сапоги обую». — «Нет, уж я лучше в лаптях похожу, ногам вольготней».
Ткача король вызвал и говорит ему: «Ткач, а ткач, иди ко мне на службу доносчиком, озолочу, легкой жизнью заживешь, чай, надоело челноком-то играть?» — «Не погожусь я на королевскую работу. Лучше челноком играть буду», — и ткач отказался.
Задумался король: кого же в доносчики нанять? Глянул в окно, а по улице идет такая дубина нечесаная — Синегубый Митрошка, из воров вор, из жуликов жулик, объедало, опивало, ни орать, ни ткать не умел, заставь его поднять да бросить, и то у него ума нехватит, со всех ткацких его гоняли, в котах бы ему жить, а король выручил. С радостью он запродался.
Надели на него картуз с синим околышем, сапоги со шпорами, шашку на бок навесили. Встал он столбом на улице, стал выглядывать да выслушивать. Увидит — идут двое, разговаривают, а Синегубый и засвистит на всю улицу: «Стой! Закрыть рот, а то королю пожалуюсь».
Думал отучить народ разговаривать, а получилось наоборот: его самого языка лишили. Раз вышел король поутру на улицу, а у крыльца Синегубый валяется, язык у него вырезан, а вместо языка шпулю ему в рот всунули: «Свисти, мол, своему королю» Ясно дело, озорники, народ пошел несговорчивый. С тобой бы, Евстигней Евстигнеич, так не получилось, ты человек умный и служишь не у короля, а у царя.
Кулек только крякнул, рыгнул, икнул и по усам ладонью широкой шаркнул, встал и пошел, а прежде добавил:
— И впрямь, дурак был твой Синегуб. Я на посту на десять шагов к себе не подпущу, крикну: «Стой!» А не послушается, — раз-раз и смахну…
Ушел Кулек. Антон сказал ему вослед:
— Ну, и лоб дубовый. Наплюй, в глаза, для него — все божья роса.
Кулек, когда спросили его в полиции, как Антон-сапожник живет, горой встал за Антона, сказал, что Антон человек надежный, книжек не читает, с утра до вечера в каблук стоптанный глядит, обсоюзки делает, строчит, тачает, а что у него народу много бывает, так все по делу заходят. Сапожник всякому нужен, а чтобы народ разных речей не разводил, он всех сказками потешает, что в голову придет. И забыли в полиции про сапожника, будто его и на свете нет.
А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо.
Человек, что из Иванова пришел, больно уж любил Антона послушать при случае, а этот человек был не кто иной, а сам товарищ Фрунзе, — в то время мало кто знал его настоящее имя, больше «Арсением» звали.
Раз вечером заявился он к сапожнику, за Арсением мужик в лаптях вошел, сапожки женины чинить принес, за мужиком ткач явился — сапоги смазные в ремонт сдать, за ткачом казак Пантелеймон пожаловал, кудрявый, статный, хоть картину с него пиши, высокий, гибкий, как жимолость. Скоро полна изба набралась.
— Как мои-то сапожки? — спрашивает Арсений.
Глянул на нею лукаво из-под густых бровей Антон, еле заметно улыбнулся.
— Загляни завтра вечерком, можа, сделаю, а послезавтра наверняка будут готовы.
Арсений просит сапожника: мол, сказал бы что-нибудь.
Антон варовины сучит, сказку заводит:
— Вот, два сапога пара, шли дорогой сапог кожаный да лапоть лыковый. А навстречу им сафьяный сапожок, царский, на золотом каблуке, серебряными гвоздями подколочен, по малиновому голенищу золотая оторочка выбрана. Идет сафьяный сапог, нос кверху, кожаному сапогу и лаптю не кланяется. И те прошли, ему не поклонились. Догнал их золотой каблук и давай бить-колотить ни за что, ни про что. Лапоть с кожаным сапогом растерялись, бросились бежать. Догнал их сафьяный сапог и заставил ему служить, день и ночь работать на него. Ни харчей хороших им нет, ни отдыха. Долго так они маялись, можа, тысячу лет. Потом надоела им такая жизнь, и стали они всяк по себе думать, как от от золотого каблука избавиться.
Сунулся было лапоть один против царского сапога. Побился, побился, ничего не сделал один-то, одолел его царский сапог, опять спину гнуть заставил.
Пошел кожаный сапог против золотого каблука, и тот один-на-один с золотым каблуком не сдолел. Обозлился царский сапог, совсем в бараний рог норовит согнуть лапоть и кожаный сапог.
Вот раз сапог и говорит лаптю: «Лапоть, а лапоть, а давай-ка сообща попробуем, не выйдет ли у нас что?» — «Сообща-то, пожалуй, получится, — отвечает лапоть, — ты спереди, я сзади, справимся двое с одним».
Вот раз напал золотой каблук на кожаный сапог, кожаный сапог его спереди хлещет, лапоть сзади дубиной поддаст, и вышло у них дело, свернули голову золотому каблуку, и стали они жить да поживать. Один в деревню к себе отправился, другой в город пошел.
Мужик в рыжем кафтане после сказки поставил свой лапоть рядом с Арсеньевым сапогом и говорит:
— А что, Антон, ты и вправду сказал: кабы всем-то вместе соякшиться, мы бы, пожалуй, не только до золотого каблука достали, а и повыше. Правда ли, казак, я говорю, а?
У Арсения глаза так радостью и сияют, и Антон доволен, чуть-чуть заметно улыбается, по бровям кустистым заметно, и сам ни на кого не глядит, будто это и не его дело, своей работой занимается.
Казак ни да, ни нет мужику не сказал. Он и не знает, как лучше жить — всем сообща или порознь.
— Как тебя, служивый, угораздило казенный каблук оторвать, за стремя, что ли, задел? — себе на уме, сапожник спрашивает, а сам знает, на какой работе днем казаки были, слышал, как за Тезой рабочие у ворот на сходку сошлись, а на них казаков и выслали.
Пантелеймон стал на свою службу жаловаться. Не по сердцу ему такая служба: заставляют за таким же человеком, как и сам казак, с плетью гоняться. Антон его перебил:
— Тебе не по душе, а другим-то любо.
— Да полно, и другие, как я, думают, да сказать нельзя, о чем думаешь.
Стал Пантелеймон рассказывать, как он каблук оторвал. Подъехали к фабрике, у ворот сходка, кто-то в середине стоит на бочке, говорит, а его все слушают. Как завидели казаков, плотнее к воротам сдвинулись, а ротмистр, господин Выбей Зуб, приказывает, во что бы ни стало, заводилу схватить. Спешились казаки, в толпу бросились, а народ грудью оратора заслонил. Казаки нагайками засвистели, на лошадях в гущу врезались. А народ расступился чуть, приоткрыли ворота, шмыгнул в ник оратор, снова ворота изнутри закрыли. На фабричный двор никак не попадешь. Выбей Зуб скомандовал:
— Через забор! Схватить его во дворе!
Бросились казаков десять на забор, в их числе и Пантелеймон, а его кто-то снизу железной тростью ударил по каблуку, и слетел каблук. Пока через колючую проволоку карабкались, оратор как сквозь землю провалился, всю фабрику обшарили, так и не схватили. Сам бы не скрылся, кабы заступиться со стороны за него некому было. Сходка, в сумерках была, какой с лица оратор, Пантелеймон и не заприметил.
Антон слушал казака, а сам все сапог его в руках вертел, все приноравливался, с какой стороны лучше к каблуку приладиться. А Пантелеймон, как перед отцом родным, перед сапожником всю свою душу выложил. Поведал, что казаки ругаются, когда их Выбей Зуб посылает плетками стегать рабочих, но хочется Пантелеймону поймать зачинщика, отдать властям, и тогда спокойно на фабриках будет. Не было этого зачинщика в городе, и никаких сходок у ворот не собирали, и казаки в Шуе не нужны были, а как он появился, и взмутил всем души.
Арсений послушивает, как ни в чем не бывало, на широкоплечего казака поглядывает.
Не согласился Антон с казаком.
— Неправду ты говоришь, не напрасно вас «злой ротой» обозначили. Горячи вы, не разбористы: и направо и налево плеткой машете, и старого и малого хлещете женкам — и тем достается.
Это верно, по заказу шуйских хозяев из Владимира самую злую роту прислали. Так шуйский голова требовал: «Прислать сотню казачью, да позлей чтобы».
Ну, и нужно сказать, в губернии эту просьбу уважили. Как заявился Выбей Зуб со своей сотней, все вверх дном поднял, кошке дорогу перебежать не давал, курице из подворотни нельзя было высунуться. Прогонят по улице словно демоны, только шашки на солнце поблескивают. Все урочища, все поймы, все болота, и ближние леса за день объездят. По дорогам никому приходу нет. Пока от села до села идешь, раз пять на казачьи разъезды напорешься, и каждый раз остановят: кто, откудова, куда идешь? Паспорт покажи. Ответом не потрафишь, и плеткой угостят, а не хошь, и к лошадиному хвосту Выбей Зуб привяжет, волоком до управы поволочет.
Да недолго так-то лютовали. День ото дня мягче и мягче стали, знать, воздух наш на них повлиял. Не с первой сотней так случалось. Приедут усмирять, зубами скрипят, а кончится тем, что хоть самих усмирителей приезжай усмирять.
Если казарма от фабрики через улицу, через полгода казак не обидит курицу.
Не успел Пантелеймон досказать, еще четыре казака забрели к сапожнику. Подбирает Антон каблук и будто сам с собой рассуждает, сапог Пантелеймонов с другим сапогом, что рабочий принес, рядом поставил.
— Вот все я, говорю: два сапога пара, а бывает, два сапога, а пары нет.
— А как это так? — Арсений спрашивает.
— Не знаю, как, а и так бывает, — отвечает сапожник, каблук прилаживая.
— Эх, сапог, сапог, исходить тебе много дорог. Ходить — ходи, да вперед гляди. Не ступай туда, где живет беда, ступишь, друг, потеряешь не только каблук. Не лазай через забор — ты не вор. Твое дело страну стеречь, твое дело народ беречь.
Казаки глядят, как Антон сапог облаживает, сидят по лавкам, слушают.
— Вот, робята, два сапога пара, за синими морями, за широкими долами был-жил казак, и было у него три сына. Старший умница, средний и так и сяк, а про младшего и этого не скажешь, непутевый удался, зряшной. Стал провожать отец своих сыновей на царску службу и наказывает им: «Правде служите, с кривды голову рубите, через белый поясок перескакивайте, через черный — тоже, а красный пояс переступить и не помыслите».
Служат казаки царю год, служат два, на третий год, откуда солнце всходит, с той стороны зашли на нашу землю чужие люди да целый край и заняли, белой лентой огородились. Послал царь казаков спырнуть непрошеных гостей в море. Скачут казаки неделю, скачут месяц: видят ленту белую; перемахнули они через ту ленту и пошли нехристей рубить, в большие кучи класть. Всех перерубили.
Опять казаки царю служат. На шестой год, где солнце заходит, с той стороны пришли неприятели, большой угол у нас откроили, черной лентой отгородились.
Послал царь казаков пошугать незваных гостей. Скачут казаки, видят — черная лента перед ними на колышках развешана. Перемахнули они через ту ленту и пошли охаживать неприятелей. Как снопы на полосе, всех наземь поклали, угол очистили, к царю вернулись. Опять служат. Народ им за это спасибо говорит: как же, казаки свою землю в обиду никому не дают.
На девятый год услышал царь — в одном городе, скажем, к примеру, хоть в Шуе, собрались ткачи у фабрики, никому не мешают, про свою жизнь говорят да песни распевают:
По России прошел слух:
Николай второй протух.
В том царстве тоже был Николай второй, так это про того Николая, а не про нашего. Угостил царь казаков водочкой и посылает их постегать рабочих, копытами лежачих потоптать.
Вот скачут они путем-дорогою, видят: у фабрики народу видимо-невидимо. Шашки выхватили, ну, думается, сейчас головы под копыта полетят. Вдруг, откуда ни возьмись, лента красная поперек дороги протянулась, а за той лентой ткачи сход ведут. Лошади у казаков как вкопанные перед красной лентой встали. Старший со средним вспомнили отцовский совет, через красную ленту не перескочили, а младший дурашливый оказался: забыл отцово наставление, стегнул лошадь, перескочил через красную ленту, лошадь и грохнулась на камни, на все четыре ноги обезножила. Откуда ни возьмись, две дюжие руки и давай молотить казака, так отстегали, что трех дней не пожил.
А старший со средним отслужились, домой подобру поздорову вернулись и стали жить припеваючи, хозяйствовать. А про младшего отец сказал: «Туда ему и дорога, не подымай руку на того, на кого не следует».
Открыл Антон костяной сапожок — свою табакерочку, понюхал да другую сказку завел — про казака умного и про казака глупого. До вторых петухов казаки его слушали. Пантелеймон спросил:
— Где ты столько сказок насбирал?
— Ветром надуло, — отвечает Антон.
Пантелеймон говорит — хорошо бы, дескать, в книжку эти сказки списать, по ночам бы он их казакам в казарме почитал. Антон совет дает:
— Кто охоч до сказок, пусть ко мне ходит, у меня полон короб. А кто любит читать, вот тут у меня книжонка завалялась, не знаю, как попала, кто-то починку приносил, да и забыл на лавке.
Вынул Антон из сапога книжечку, Пантелеймону отдает. Ушли казаки заполночь. Арсений руки пожал сапожнику.
— Спасибо, — говорит, — тебе за сказки.
На другой вечер к Антону казаков восемь пришло, он их опять сказками потчует. На третий — полтора, десятка пожаловало. Расселись по лавкам, просят Антона про красную ленту рассказать им сызнова.
Рассказал Антон и про красную ленту и еще кое про что. Стали они в казарму собираться, Пантелеймон просит у сапожника, нет ли чего почитать.
Антон опять из голенища вынимает две книжицы, а что в них, будто он и не знает: пошел поутру за водой, а они лежат под березой на скамье, знать, кто-то с вечера присел покурить, да и позабыл. Взяли казаки, украдкой от Выбей Зуба прочитали от корки до корки. Слаще меда чтиво пришлось им.
После того вечера еще больше казаков к Антону привалило. Антон всех привечает: у того ранты опрели у сапогов, у другого подметка отскочила, у третьего гвоздем пятку колет, у всех починка. Антон молотком по сапогу постукивает, приговаривает:
— Сапог — не душа, сапог починим, прелый рант вынем. А вот если душа — ее чини не спеша.
Опять книжек Пантелеймон просит. У Антона больше книжек не нашлось, он и говорит:
— Погоди малость. Есть у меня на примете книга, всем книгам книга, живая, ее и читать не надо, только слушай, сама рассказывает. Хотите ли послушать?
Казаки все в один голос:
— Послушать непрочь. Только бы Выбей Зуб не проведал. Вот кабы ночью как…
Проводил Антон казаков, а после вторых петухов к нему в окно: стук, стук, стук.
— Кто тут?
— Не оставил ли я у тебя стельку?
— Есть стелька, есть.
Открыл Антон дверь. Весь до ниточки промокший входит Арсений, под дождь попал, из лесу со сходки шел. Из утра у него крошки во рту не было. Сварили картошки чугунок, по скрою хлеба отрезали, стали горячей картошкой закусывать, квасом запивать, о делах своих толкуют:
— Ну, как злая рота?
— Мягче стали. Десятка два хоть сейчас к ткачам на собрание готовы. Не поговоришь ли ты с ними? — Антон спрашивает.
— Я давно об этом думаю.
— А не боишься?
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Не сграбастали бы?
— А ты им сказку расскажи, как у одного казака руки отсохли за то, что он схватил, кого не след.
— А это гожо ты придумал. Ладно, завтра же их распотешу.
Пора горячая была. На субботу после смены собрание у ворот фабрики было одумано. Арсений собрался наказывать ткачам, кого в Думу посылать, что в Думе говорить, как за народ стоять.
А Выбей Зуб уж узнал от какого-то наушника, когда и где сходка собирается, кто говорить будет.
Выбей Зуб во Владимир весть дал, что в субботу в его руках агитатор будет, а в понедельник он его под конвоем во Владимир самому губернатору представит.
На злую роту Выбей Зуб, как на самого себя, надеялся, заранее руки потирал, считал уж Арсения запойманным.
Арсений тоже не спал. Он всегда ухо востро держал, знал, с какой стороны туча собирается.
Условились они с Антоном в пятницу за оврагом, на кладбище, вечером на сходку казаков собрать. Антон казаков приведет, Арсений под березой на камне поджидать будет их, а за канавой, под кустом, друзья Арсеньевы на всякий случай притаятся. Арсений, прежде чем отрезать, семь раз примеряет. И уж если отрежет — не ошибется.
И вот что в ту ночь получилось: наскучило, знать, Антону сказки рассказывать, и пристал он к Арсению: пошли да пошли меня на сходку с ткачами поговорить. Арсений про себя давно об этом думал, да все откладывал: пусть лучше сказками воюет старик, на сказки он мастер, а речи говорить, пожалуй, не погодится — не провалился бы перед народом. А тут сам Антон охоту возымел на сходке с народом потолковать. Сначала Арсений отговаривал его: подожди, мол, маленько еще, и на твой пай разговоров хватит. А сапожник в тот же день просится на другую фабрику сходить. Уступил ему Арсений, уговорились: в субботу Арсений будет на большой фабрике выступать, а сапожник на маленькой.
В пятницу, как вечереть стало, повел Антон казаков за овраг на кладбище живую книгу слушать. Ведет не торопясь, дорогой про непутевого казака небылицу в лицах строит, как у казака руки отсохли за то, что схватил, кого не надо.
Пантелеймон выслушал, раскусил орех и говорит:
— Ты, отче, об этом не думай. Мы такие же люди, как и вы, со мной ребята надежные.
Пришли на кладбище, расселись на могилах под березами.
— Вот вам и живая книга, — указывает сапожник на Арсения.
— Эту книгу мы не раз у фабричных ворот издалека видели, — сказал один казак.
Слово за слово, завязалась беседа. Казаки о своем житье-бытье рассказывают, о домашних делах, о царской службе, Выбей Зуба ругают. Арсений им свое говорит, в душу каждому проникает, на свою сторону склоняет. Уже луна выше леса поднялась, а они все гутарят, никак не наговорятся, обо всем хочется посоветоваться с умным человеком. Что им Арсений ни скажет, они в один голос отзываются:
— Правда, верно, так оно и есть.
Чуть не до зари и толковали на погосте. На прощанье Арсений книжек им дал, рассовали они книжки по карманам, за рубашки, в казармы подались. Уходя, каждый Арсению руку пожал да каждый обещал:
— Не знаем, как другие, а мы не помешаем.
Утром Пантелеймон, как пошли лошадей убирать, опять казакам сказку про красную ленту рассказывает.
Выбей Зуб с утра, как наскипидаренный, бегал по казарме. Казакам приказал быть наготове, никому велел в этот день ни на минуту из казармы не отлучаться.
Выходят ткачи со смены, а у ворот Арсений их уж поджидает. Двое рядом встали, взобрался Арсений им на плечи, стал речь говорить.
Выбей Зуб саблю из ножен выхватил, крутнул ею над головой, летит со своей сотней прямо к фабрике, а через улицу красная лента протянута. Выбей Зуб перескочил через красную ленту, а остальные казаки все остановились. Один-то Выбей Зуб боится в гущу въезжать. Повернул лошадь да обратно на ту сторону, за ленту, перемахнул. На казаков саблей замахивается, за револьверт хватается, а казаки — ни с места как застыли. Видит Пантелеймон знакомого человека, что выше всех на плечах у товарищей стоит, как жизнь устроить лучше, учит. Казаки тоже слушают. Им тоже это занимательно. Кой-кто в одобренье Арсению рукой помахивает: говори, мол, пока не устанешь, мы тоже послушаем.
Выбей Зуб и побледнеет и почернеет, а ничего один со всеми и не сделает. Обманула, подвела его злая рота, на сторону ткачей переметнулась. Уж он и не рад, что приехал сюда. Собирался собрание разогнать, а получилось — сам казаков на запретное собрание привел. Кричит им:
— Назад! Домой! В казарму!
А казаки и назад не трогаются. И поскакал Выбей Зуб один в полицию, прямо к телефону. Просит у губернатора другую сотню прислать, да позлее.
Кончил Арсений, захлопали ткачи в ладоши, и казаки вместе с ними тоже захлопали, потом в казарму потихоньку поехали.
А вечером Антон стал Арсению жаловаться: писарь фабричный совсем с панталыку сбил Антона на маленькой ткацкой. Антон слово, а писарь десять. Пока Антон с писарем спорили, пришел городовой Кулек и разогнал всех рабочих от ворот.
Посмеялся Арсений и говорит:
— Все ж таки ты поспорил с писарем, не уступил ему. Для начала и это хорошо. Погоди, какой оратор-то будешь.
Антон обижается: какой, мол, я оратор, курам насмех, когда писаря переговорить не сумел.
Арсений спать на полу укладывается, одну полу на себя, другую под себя, говорит сапожнику:
— Скажу тебе, отец, по-дружески: не тот оратор, кто широко рот дерет, а тот, кто свое слово в чужие души кладет. Спасибо тебе за твои сказки. Твои сказки на подмазке, а это и дорого. На фабрики есть кого послать, а вот тебя мне заменить некем. Я и сам по-твоему, пожалуй, не сумею.
Такое слово обрадовало старика.
Больше не посылал Арсений сапожника с речами, а сказки велел почаще сказывать.
Прислали в Шую новую сотню. А казаки опять стали носить сапоги к Антону. Опять он принялся неспеша, как гвоздочки в подметку, слова свои им в душу вколачивать. И так-то вколачивал, что никакими клещами его слова из казацкой души не вытащишь.
Мало ли что было. Всего-то не перескажешь. Жизнь-то велика, а память как решето, что зацепится да припомнится, о том и после рассказать не запрет.