Фабриканты ивановские, бывало, кто чем славился: кто платками, кто салфетками, кто плисом. Что базарно сбывать, то и работали. А Куваев, так тот шалями всех забил. У Гарелина какие мастера были, а по-куваевски все ж не умели печатать.
Душой всему на куваевской фабрике был Илюха, заглавный колорист.
Прежде-то недалече от Покровской горы такое веселительное заведение было, вроде театра. Что там творилось по базарным дням, а пуще всего на масленице!
Вот однова в те поры певица в город заявилась. Чтобы послушать ее, у самых дверей одну скамейку для хозяйских служащих отвели. На эту скамью и пробрался Илья. Больно уж он любил послушать, как поют.
Певица вышла, глядят все: наряды на ней самоцветными камнями горят, переливаются. Каких только тут камешков не пристроено. Туфли серебряные, с золотыми застежками. Платьем пол метет. Но не это народу в диво. Накинута на ней шаль, кисти до полу, да какая шаль!
Ну, похлопали приезжей, петь она принялась. Сразу все притихли. Спела. Еще просят. И, почитай, раз пятнадцать принималась. Илюха радовался: все ладони сбил, сам себя не помнит, ровно на седьмое небо угодил, глаз с певицы не сводит. Тянется и тянется вперед, хочется ему наперед выскочить, — да как ты выскочишь? Там люди другой расцветки. Хоть Илюха и был мастер знаменитый, но все ж сорт для него неподходящий впереди-то.
Захотел Илюха сказать певице ласковое слово, да говорить красно не умел: такой уж уродился. Про себя знает, что хочет, а сказывать станет — в двух словах запутается, собьется и только рукой махнет. Ну, да его и без этих слов разумели: работа его сама за себя говорила.
Вот он скоренько выбежал за угол, купил целую охапку цветов и — к певице туда, где она отдыхала. Поклонился, от души принять просит. Ну, та не отказалась. И, видно, довольна букетом. Цветы ей не внове, а то дорого, что рабочий человек их поднес.
Илюха, как ее шаль вблизи-то увидел, глаз отвести не может: хорош рисунок, пышны кисти. Другой бы завел беседу, сказал, кто он. Ну, а Илюха на разговоры не горазд. Уходить надо, а уйти сил нет: словно приворожила шаль.
А барыня сняла это ее с плеч, в шкаф повесила и сама, помешкав, подалась за переборку на другой лад рядиться. После отдыха-то с другой забавой перед народом показываться надо.
Видит Илюха, в открытом шкафу шаль висит. Руки сами к ней потянулись. Раскинул шаль и обомлел. Много через его руки товаров всяких прошло, а такого не видывал: всю ее в горсть возьмешь. А расцветка, что твоя радуга, Захотелось Илюхе сделать такую же.
Случалось, что из альбома и за полчаса заграничный манер перенимал, по-своему переводил, а бывало, и неделями над одной какой-нибудь полоской просиживал. Раз на раз не приходит. И мастер мастеру рознь, — не птица, в одно перо не уродится. Тут все зависит, как скоро в толк возьмешь, с какого края дело начинать, откуда линию тянуть. А нашел линию, правильно означил, так и пойдет. Грунт и расцветку навесть — это уж не мудреное дело. Хуже, когда узор глазом-то видишь, а лицо с него снять — не приноровишься.
Характер у Илюхи прилипчивый: за плохое не возьмется, мимо хорошего не пройдет, а уж что по сердцу, готов не есть, не пить, — на свой лад переймет.
Кончила артистка концерт, в комнатку вошла, видит, шкаф открыт, а шали нет. Так она и ахнула, упала на мягкий стул, обняла голову и давай реветь. Места не находит, рекой льется. Те, кто вхож к ней был, в уговоры пустились: «Не горюй, мол, найдется!» Да где тут уговорить! Она в крик. А как шаль улетела, про то не ведает. Ее спрашивают:
— Не входил ли кто в комнатку?
— Этого, — говорит, — я не знаю. Одного помню — степенного человека, что цветы приносил. Но на него я никак не думаю. У него в глазах вся душа видна.
Полиция в сумленье вошла: куда шаль подевалась, ровно по воздуху улетела.
А молодочка пригорюнилась, да и крепко. Покой потеряла, не спит, не ест, ходит из угла в угол по квартире, то ногти кусает, то пальцами похрустывает. И одно твердит:
— Мошенника поймайте!
Ей было такой предлог дали те, кто побогаче: «Полно, мол, печалиться, другую шаль напоешь, еще лучше. А захочешь, заместо одной две шали купим, хошь с золотыми кистями, а хошь с серебряными».
А она о своем думает. Не нужны ей золотые да серебряные кисти, у нее шаль-то с плеч украли памятную: подарок хорошего человека.
— Кто ж цветы-то приносил? — спрашивают.
А она:
— Человек в картузе, в сапогах, в пиджаке черном.
Больше ничего и не запомнила.
На фабрике мало ли людей в сапогах, в пиджаках ходило. Потужили, поахали, на одном сошлись: раз не шаль дорога, а память, — ничего не поделаешь. В ту же ночь всех оповестили, объявку сделали, что тому, кто принесет шаль, в десять раз дороже заплатят. И ни свет, ни заря афишки по городу вывесили.
Ждут-пождут. Никто с шалью не объявляется. Видно, тут какая-то загадка, есть: не соблазняется вор деньгами.
Утром Илюха у ворот с хозяином встрелись. Илюха тужит: слыхано ли, видано ли в нашем краю, чтобы заезжего человека обижали, да еще какого человека-то! Руки бы по локти мошеннику обить.
А Куваев в бороду себе посмеивается, плутовато поглядывает.
Потужил, потужил Илья о чужом горе — да наверх, на свою половину, от всех наглухо закрытую, и подался. В окнах решетка железная — пять прутьев стояком да четыре поперек, не тюрьма, а малость схожа.
Илья фартук подвязал, лычко на волосы приспособил, а Куваев опять тут как тут, по круглому лицу улыбка расплылась, будто по горячему блину масло. Таким-то розовым он только после хорошей выручки бывал. Вошел, по сторонам глянул, нет ли кого чуждого, дверь на крючок, да и раскинул перед Ильей ту самую шаль с кистями…
Илюха инда вскочил. Глазам не верит. Понял он, что подговорил хозяин какого-нибудь колоброда и стащил тот шаль у певицы.
Куваев и говорит:
— Сведи узор в точности! Знаешь, это не шаль, а клад! Для меня это — две фабрики!
И, братец ты мой, ведь не шутит! Илья было на дыбы: выходит, мол, вы меня в свое шельмовство мешаете? Нельзя, что ли, было по чести шаль заполучить?
Хозяин ему в ответ:
— Не твоего ума дело! Делай, что велено.
— И на чай-то Куваев сулит, и ружье-то Илюхе обещает бельгийское. А Илюха упирается. В жизни у него первый такой случай.
Стал тогда Куваев грозить:
— Пока не снимешь узора, не вылезешь из своей голубятни. Запру, а у двери человека поставлю. Станешь буянить, засужу, — моя сила…
И перетянул Куваев-то. Принялся Илюха узор снимать с такой оговоркой, что, мол, как снимет узор, в тот же час шаль певице сам в ее руки отдаст, земным поклоном за хозяина прощенья попросит, а пока шаль в работе, известит, пусть-де не убивается, шаль нашлась. Куваев сам вызвался сходить к певице. Ну, да это он только на словах, чтобы пыль в глаза Илье пустить. Сам запер мастера на ключ и к певице не пошел.
Илюха над узором корпит, заточен, как острожник. Не сразу раскусил узор, видно, тоже хитрая да умелая рука его выписывала. Но все-таки волос в волос вывел. Что тот узор, что этот — один от другого не отличишь.
Певица-то видит, что никакая полиция не отыщет ее шаль, раскапризничалась, больше и петь не стала, наняла извозчика да и укатила в Кинешму, там на пароход села и в низовые города поплыла.
Уехала, а час погодя, не больше, к тому дому, где барынька на квартире стояла, подлетел Илюха сломя голову, шаль под пазухой несет. Ему говорят:
— Нет ее. Зарок дала: «Золотом усыпьте дорогу, больше в эту местность не поеду. Рану получила незалечимую».
Опечалился Илья. Хоть и хорошо снял узор, а не радует его работа: в народе-то кой-кто виновником Илюху считал.
Заперся мастер в своей лабораторке и все что-то мудрует. Людям не в диковинку: и прежде он ночей не спал, старался, словно в святое место, в свой угол никого не пускал, а теперь и подавно.
Как уехала певица, так вскорости про нее забыли, словно и не было ее. А кое-кто и посмеялся:
— Пела, пела да шаль с кистями и пропела.
Илья таких насмешек слушать не мог. Очень уж он песни-то любил.
— Хорошо, — баит, — пела, лучше нельзя. Так пела, что мертвое сердце и то отогреет. А шаль она себе наживет такую ли!
Можа, месяц, а можа, и поболе прошло. Куваев, глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмарку в Нижний и Илюху с собой захватил — колер чужой высматривать, новинки перенимать. Это уж будь спокоен, — делалось без утайки.
Народу на ярмарке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит, выходит та самая певица, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певица то соловьем зальется, а то и того слаще. У всех пеньем своим души потрясла.
Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет-нет, да и вздохнет. Запали ему в душу песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавочку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез! Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделал? Однако и цена хороша. Другая девица повертит, повертит шаль, а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил; в коробку две шали — одна-то у него давно припасена, — разузнал, где артистка проживает, и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певица сидит, свое дело правит.
— Что нужно? — спрашивает.
Илья коробку на стол кладет. Певица на него смотрит так цепко, так цепко, что ой-ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него, да и спрашивает:
— Не вы ли цветы мне в Иванове приносили?
— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.
Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье, а Илья и без того помнит.
— Вина, — говорит — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.
И рассказал ей все. А напоследок так баит:
— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.
Певица говорит:
— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, можа, на всю вселенную один.
Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется с почтением да уважением, просит не обессудить за подарок.
— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, другая наша, выбирайте, которая краше…
И вот на правую руку Илья кинул шаль, на левую — другую.
Так и ахнула, певица, ладошками всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет. И на свет посмотрит, да в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.
Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.
Думала, думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки.
— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.
— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка. А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой, с ней разговаривает.
Илья спросил:
— Почему-де так решили?
А та в ответ:
— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее, значит, и выбрала.
Тут Илья рассмеялся.
— Вот она память ваша, на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша — в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.
Поклонился он еще раз в пояс, да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память об ивановских мастерах — золотые руки.
В те поры заикнись, спроси хозяина: мол, на чьи деньги фабрику строил? Он те и выговорить не даст, рот заткнет. «Своим трудом-де нажил, да бог помог».
Старые люди сказывали, какой бог таким помогал. Нивесть про которого: чи про Бурылина, чи про Бабурина такой слух прошел. Больше Бурылина называли. Первостатейный был воротила. По горло в золоте сидел и все глядел, где бы еще денежку клюнуть.
А началось с пустяковины. Впервой Бурылин, сказывают, пришел в Иваново в липовых лаптишках, в заплатанных портчишках, копейки за душой не было. На работу определяться стал, а ремесла никакого не знает. Куда ни торкнется, везде одна должность — семеро наваливают, один тащи. В мытилку брали — не пошел, грязно и не денежно, в заварку предлагали, — жарко и оклад мал, отказался. В бельнике с недельку у Грачева поработал — на попятную пошел: кости ноют, лапти преют. В бельнике, братец мой, не озолотишься.
Долго так-то слонялся он с фабрики на фабрику.
Встрелся на Гарелинской с набойщиком Федотом. Тот заводчиком на верстаке работал, всему куску лицо задавал. Первая борозда его была: обозначит первой рукой свою линию на полотне, а помощники за ним доделывают, там — грунтовщики, расцветчики. У них без Федота не получалось. А он такие ли ситца мастерил: и красиво, и прочно, носи — не сносишь, стирай — не состираешь. И резчик был незаменимый. Таких днем с огнем хозяева искали. Такой человек в набоешной дороже золота.
Другие набойщики чужими «набивными» работали. У самих-то ума и мастерства нехватало манер выдумать, доску вырезать. А Федот все сам придумывал. Пальмы нет — сам грушу срубит, и так то ли тонко вырежет, что диву дашься.
Как-то раз в кабаке спрашивает Бурылин Федота, много ли тот получает.
— Три целковых на день выгоняю, — отвечает Федот.
— Ах, батя, три целковых не мало, а много ли проживаешь?
— Гривен шесть в день.
— Два с полтиной чистогану! Я бы на твоем месте давно свою светелку открыл или прядильну.
— А что бы ты в ней делать стал?
— Мужиков бы нанял. Ты бы ко мне пришел, я бы тебе не трешник, пятерку положил, — инда захлебывается Бурылин.
— Больно ты, парень, горяч, как я погляжу, — на ответ ему Федот, — мне и без светелки светло. Жить-то уж немного осталось. Не привык на чужой спине кататься. Смолоду не научился, а под старость грех на душу брать боюсь.
Бурылину Федотовы три рубля занозой в душу вошли, да не знает, с какого бока к трем рублям подъехать.
— Выучи меня твоему ремеслу, — просит заводчика.
Федот не из таких был, чтобы свое ремесло за семью замками прятать.
— Обучить-то, — говорит, — не штука, да погодишься ли ты? Тут тоже, братец, смекалка нужна, пуще всего глаз зоркий да рука меткая. Многих я учил, да что-то ни у кого по-моему не получается: набивают кой-как. Фасон могут делать, расцветчиками работают, а на заводчика мало кто вышел. Попытать не заказано. Что получится?
Еще косушку заказал. Крикнул половому:
— Принеси-ка, малый, уголек из горнушки.
Тот принес. Федот бумажку положил, дает задачу Бурылину:
— Глянь на блюдо: вишь, какая земляника намалевана? Срисуй ее, погляжу, что у тебя выйдет.
Бурылин взял уголек, вгляделся, приноровился, благословясь да не торопясь, срисовал.
Федот повертел, повертел бумажку, порадовал Бурылина:
— Што ж, из тебя, паря, толк выйдет. Сноровка есть. Думаю, возьмешься за разум, подучишься у меня, на заводчика со временем погодишься. А на грунтовщика и гадать нечего. Учить тебя непрочь.
Прямо за столом и стакнулись. И платы ниткой Федот за обученье не потребовал.
Утром в набоешной Бурылин встал за верстак рядом с Федотом. Кисло в набоешной, запах — не хвали, слезу с непривычки у Бурылина выжимает. А парень он был здоровый, маковкой под потолок, глаза на выкате, волосы в ржавчину ударяют, кулаки, что твои гири пудовые.
Федот ему по локоть. Старик так себе, трухлявый, грудь впалая, спина дугой, борода клинушком, на волосах повязка, на носу очки на нитке, а ногти разноцветные.
Почали работать. Федот Бурылину наказывает:
— Смотри в оба, не зевай, паря, на ус наматывай. Я словом учить не горазд. Сам с глазу у батюшки перенимал. Краску словом не почувствуешь, а глаз сразу скажет, где хорошо, где плохо.
Федот всей артелью руководит, за ним помощники подчищают, а Бурылин пока последним номером. Дело хитрое. Цветок на ситце не сразу расцветает. Подумаешь, как его смастерить. Пошло дело колесом. Федот на миткале рисунок навел, грунтовщик за ним грунт набил, другие давай красными красками расписывать, расцвечивать. И не узнать куска: ожил.
— Мы его сейчас еще веселей улыбаться заставим, — говорит Федот. — Посмотри, ученик, как ситец до дела доходит.
Таскальщики повесили куски на шесты. Федот Бурылина за собой ведет.
— Посирите ситец сначала, — Федот советует.
Посирить, так посирить, В котел с жидким коровьим пометом бухнули ситец. Это на закрепу, потом и в краску пустили. Принялись баран вертеть. Вертели, вертели, инда у Бурылина чортики в глазах замельтешили, а уж на что здоров мужик.
Не сладко пришлось в набоешной, все ж таки Бурылин не отступался. В свою цель человек бил. За год много раскусил. Попытался сам манер вырезать, достал грушевую доску, пыхтел, пыхтел, получилось — не больно. Федот посмотрел, говорит:
— Такой доской горшечники в старое время у себя в избе орудовали, а на мануфактуре такой манер не к лицу, остарел. Тонкости нет, ну, ничего, дойдешь.
Год прошел, другой миновал, третий покатился. День за днем, словно дождь дождит, неделя за неделей, как трава растет. Бурылин вроде быка упрямого оказался. Покоя не видал, ночей не спал, все манеры строгал, целу поленницу красного дерева перевел. С каждым разом манер лучше да лучше получался, до того дошел, что однова Федот взял манер у Бурылина и в дело пустил. Ученику удача — учителю радость.
А править должность заводчика Бурылин все ж таки не наловчился. За грунтовщика еще туда-сюда, но за первую руку сноровки нехватало. А Федот его все тащил:
— Постой, дай срок, и первой рукой станешь. Обставь меня, свое место уступлю, вторую руку править буду. Только бы толк был.
Федот в бараке со своими артельщиками ночевал, а Бурылин из барака ушел, на Сластихе избенку отрядил: так себе избенка, в один сруб, после какого-то бобыля осталась.
Как ушел на Сластиху Бурылин, стал на работу приходить измятый весь, волосы всклокочены, глаза красные, слезятся, ни дать, ни взять, до вторых петухов с кабацкой гульбой бражничал. Да нет: в кабаках его, почитай, и не видывали. Но всем ясно стало: жизнь у Бурылина на Сластихе сразу пошла наперекосяк, а что и почему — не сдогадывались, да и не больно-то кого это и тревожило, рази что Федот утром иной раз спросит:
— Тебя, парень, о полуночи не чорт ли на печи щекочет, в глаза нюхательного табаку бросает? Ишь пораскраснели, что твоя смородина по лету.
А Бурылин перед Федотом все своей конурой похваляется:
— Не житье одному, а малина, не то что у вас в бараке: что хочу, то и ворочу. Никакой помехи, кум королю, зять министру. Печку истоплю, щей наварю, нажарю, напарю, не жизнь, а малина. Переходи, Федот, ко мне. Эх, и заживем с тобой!
Другие в напарники напрашивались к Бурылину, не брал, — не та масть, все Федота зазывал, а Федот не больно охотился: привык к бараку, как медведь к берлоге, на жарево, на варево чужое тоже не больно льстился. Знал он это жарево-варево: в обед кто картошку с хлебом ест, кто редьку с квасом, у другого каши горшок, а Бурылин знай всухомятку сухарь грызет, как мышь под полом, похрустывает.
Может быть, и не переманил бы его Бурылин к себе, да одна загвоздка вышла: на Спаса украли у Федота в бараке обнову — рубашку и порты. С ним рядом Мишка Грачов спал, забулдыжный парень, из кабаков не выходил. В бараке — ни обновки, ни Мишки. Кому же больше? Он стибрил, целовальнику отнес. Федот в кабак. Так и есть: Мишка с друзьями посиживает, попивает. Федоту обещает в получку обновку вернуть. Что с ним делать? Поругался, поругался Федот, плюнул, да и пошел, а наутро свернул тюфяк, сундук в руку, да на Сластиху к Бурылину и подался. Бурылин обрадовался, на печи свое место Федоту уступил. А Федот встал посреди избы, руками развел: щепы, стружки, опилки, обрезков всяких, железок — ступить негде.
— Что у тебя здесь, столярная? И не пойму: настрогал, нарубил, чорт ногу переломит.
Бурылин его умасливает:
— А ничего, я сейчас веничком под порог подмахну.
Соскочил с печки, подмахнул. Федот опять свое:
— Да у тебя почище барака дворец. Впрямь, ты по ночам, видать, чортовы качели строишь.
Собирает щепки с полу, разглядывает, смекает: стружки все грушевые да пальмовые, а из этого материалу тогда набойные доски вырезывали хорошие мастера. Груша-то в нашей местности растет, а пальму больше из-за морей привозили.
— Ай нет, не качели ты строгаешь. Над манерами стараешься. Все меня, старого кота, за ухом почесать собираешься. Ну-ну, почеши хорошим манером, похвалю, не обижусь.
— Ну, где уж мне до твоего ума, до твоей сноровки? Зря доски трачу. Мало путного получается.
Пристроился Федот со своим тюфяком на печи Бурылина. Лежит раз этак, слушает, как ветер в трубе посвистывает, о житье думает. Подушную скоро графу нести. Деньжонок нехватает. Получку бабе недавно в деревню отослал, написала — корму коровенке недостача. Глянул — на борове доска лежит. Посмотрел — пальмовая. Пощупал — узор вырезан, да больно замысловато. Полюбопытствовал, взял доску, разглядывает, а без очков ничего не видит.
— Что ты тут за узор вырезал? — с печки-то спрашивает.
А Бурылин за столом сидел, пуговицу к штанам пришивал.
— Какой узор?
— А вот тут, я на борове из валенка дощечку достал.
Бурылин иголку воткнул в паз, портки бросил, кошкой на печку махнул. Цопнул дощечку, да скорей в печку ее швырнул, как раз топилась. Сумленье Федота взяло.
— Ишь какой секретный, показать старику свое изделье не желаешь, — обиделся чуток.
А Бурылин заверещал:
— Полно-ка, подумаешь — изделье. Одно баловство. Хотел одну штуковину вырезать, доску извел, а ни бельмеса не задалось.
Федот поверил, у самого первое время промахов не мало было.
Вот и стали они вместе жить. Друг другу не супротивят. Манеры вырезывают, советуются, вместе на фабрику ходят, вместе со смены вертаются, а летом и в лес по грибы вместе ходят. Лучше быть не надо. И повадно. С получкой, бывает, под воскресенье и штоф принесут. А Бурылин все Федота раскусывает. Что-то в тайне задумал, а сказать не решается, видно, опасается.
За Федотом слабость водилась. Выпимши покуражиться любил: не то что зря языком полепетать, а ремесло свое в обиду не давал. Страсть не любил, когда говорили, мол, в Петербурге, в Москве или где есть резчики лучше наших. Федот одно твердил:
— Не может того быть. Лучше наших резчиков нигде не сыщешь.
Однова, в Вознесенье, подвыпили толику. Про мастерство речь зашла и заспорил Федот с Бурылиным. Бурылин с хитрецой закинул удочку:
— Хоть и хвалят нас, Федот, а все-таки получше нас с тобой мастера есть.
Федот и слушать не хочет.
— Нет таких мастеров! Ткачей — не знаю, а резчиков, головой ручаюсь, мозговитей наших нет. Можа допрежь были, а теперь мы никому не уступим в своем деле.
Бурылин, как кот около горячей каши, ходит около Федота, супротив говорит. А тот раскипятился, ровно его в чем понапрасну оклепали. Бурылин такой ход выкинул.
— Ты вот баишь, лучше тебя нет резчиков. А вырежешь ли такой манер, как вот на этой штуковине? — вытаскивает из кармана тряпку.
Он с базара для образца принес, у какого-то английского купца купил. Выбойка не скажешь плохая, заковыристая, в четыре цвета. А сам рисунок тонко выведен, будто иглой его писали. Над таким узором потрудишься.
Федот и перечить не стал, взял, глянул, очки на нос, резец в руку, грушевую доску на колени, сел поближе к свету, под окно. И не больно долго вырезал.
— Готово!
Бурылин удивился. Сам-то он наперед знал, что Федот такой манер не глядючи смастерит. С другой заковыкой к Федоту приступает: подсунул платок из бухарской пряжи. Персидских мастеров рисунок, позаковыристей английского.
— Вот тут споткнешься. Таких платков на наших набоешных не сделают.
Федот постукал по табакерке ногтем, нюхнул, чихнул, очки красной тряпицей протер. Платок на лавке раскинул, пригляделся, что к чему, с чего начинать, откуда линию вести, прикинул, только сказал:
— Персидские да заграничные, а мы нешто параличные?
Вырезал, да и получше образца вывел. Обедать сели.
Федор каши гречневой сварил, говядины для праздника во щи бросил, а Бурылин опять сухарь вприхлебку с кипятком грызет. Федот смеется над ним:
— Зубы, парень, сломаешь. Ты хоть бы о празднике разговелся. Получаешь теперь с мое, а то и поболе бывает. На что деньги бережешь?
А тот в ответ:
— Сплю и вижу свою прядильную. Иду я по ней, а веретена поют, много их, целы тысячи. А опомнюсь — нет-то у меня ничевошеньки-ничего. И такая ли тогда злость меня на всех людей возьмет, что кажется, не знаю, что бы я с ними сделал. С ума меня сводит фабрика, жив не останусь, а построю свою или в Сибирь пойду. Потому и сухарь грызу.
А глаза у него, как у волка ночью, огнем горят. И такой вид острожный, кажется, он тебе ни за что, ни про что ножик под ребро воткнет.
Федоту пугаться нечего, капиталов за свой век не ахти много накопил. Он и говорит Бурылину:
— Вон ты какой, теперь вижу. Пожалуй, что да: или голову тебе сломят, или все перед тобой, придет время, в дугу гнуться станут.
Пообедали. День воскресный, обоим нечего делать, Бурылин опять за свое:
— Мастер ты, Федот, что и говорить. Заводчик небывалый, но одну вещь все-таки не осилишь… и показывать тебе ее нечего.
А Федот тоже разошелся, не хочется ему уступать.
— Все сделаю, — твердо этак заявляет.
— Сдержишь слово?
— Чего не сдержать.
— Поклянись отцом с матерью!
— Мы и без клятвы вырежем. А надо будет — поклянемся. От слова не отступимся. Что за вещица — покажи. Ну-ка, заморская, что ли, какая диковинка? Кем делана? Богом, что ли?
— Человечьи руки делали, но получше наших. Нет, Федот, не осилишь.
Федот ухмыляется.
— Ну, если такая закомыристая штукенция, пересилить, можа, и не пересилю, а в точности сведу. Одно скажу: коли человек делал, и я сделаю. С любым чело-веком в своем деле потягаюсь. Если богом сделана, тогда, можа, отступлю. Давай, выкладывай.
Бурылин за карман держится, а выкладывать боится.
— Штучка небольшая, и не знаю, показывать ли. Сделать не сделаешь, а слух плохой про человека пустить можешь.
Зря сказал. Федот не из таких был: без дела языком чесать не любил. Не человек — могила.
Вынул Бурылин из кошелька сотельный билет, только с молоточка, похрустывает.
— Сведи в точности.
Федот — на попятную: за такую доску — верная каторга. Кому хочется в колодках ходить?
— Не видал я и не слыхал.
Подальше от Бурылина сел, а тот не отступает:
— Да я ради шутки. А вот, вишь, и доказал. Хороший ты резчик, а на этом манере споткнулся. Прямо скажи — кишка тонка, не при нас доска резана, сметки недостает, — да было сотенную в карман.
Федот его за руку.
— Если ради шутки — могу. Вырежу. Вырежу и тут же изрублю.
Взял сотенный билет, а работа куда тонкая. На казенном дворе делана по всем правилам. Стал резать Федот на пальмовой доске. Бурылин рядом сидит, досматривает, сам не верит, что Федот денежный манер вырежет. Не больно споро дело подвигается. Воскресенья четыре старался Федот. Все ж таки вырезал, с обеих сторон рисунки срисовал с орлом, циферками и со всеми министерскими подписями. Бери манер и печатай сторублевки. Показал Бурылину, ну, тот и руками развел.
— Твой верх, Федот. Одно сказать: не резчик ты, а бог. Еще лучше бога.
Федот — дощечку было рубить, как условился, топор взял, пошел к порогу, а Бурылин у него из рук манерку выхватил, не дает портить.
— Помедли. — баит, — изрубить успеем. Я завтра в печи сожгу. А ныне испробуем, что получится.
Штрифтовальный ящик с полки снял, краски подобрал и бумаги гербовой принес. У него уж все заготовлено заране было. Хлоп! И сотельный билет готов. В точности сведен, словно с монетного двора подали.
— Гляди, Федот, что получается! Да мы с тобой богаче всех фабрикантов станем.
Федот глянул на билет да изорвал его на мелкие клочки. Богом молит:
— Дай изрублю эту пагубную доску, на горе себе я ее вырезал. Не отдашь — сам пойду, донесу. Вырезал я ее не для твоего шельмовства.
Как упомянул Федот о доносе, Бурылин сразу в лице потемнел, не больно понравилось. Ходит Федот за Бурылиным по избе, тот не отдает манер, а силой не вырвать у него — и не думай: задолеет, силища у Бурылина лошадиная, изомнет в труху. Видит Бурылин — но сговорить Федота, на иконы покстился, обещал шельмовством не заниматься и завтра же доску сжечь. Убрал ее под замок в сундук.
Неделя прошла, другая кончилась, а Бурылин и не открывает сундук. Федот требует:
— Когда ты сожжешь пагубную доску? Вынимай!
Бурылин хихикает:
— Экой ты слепой, да я ее давно спалил и золу на огород выбросил.
Федоту не больно верится. Сундучок открыть велит, думает, на плутовство Бурылин пошел. Отперли сундук никакой там доски нет.
Нет, так нет. Федот все-таки еще раз упредил:
— Коли что коснется, какой слух пойдет, — донесу, сам схожу, вот те крест!
А Бурылин и ухом не ведет.
— Я. — говорит, — давно уж забыл про ту доску. Из любопытства твое мастерство испытал, вот и все.
Как-то по лету за грибишками оба собрались. Лес в те поры у самых фабричных ворот рос. Гриба родилось необеримо. Ткнулись в лес вместе, ходят-поговаривают, боровики под корень ломают, чинно да мирно. Дале да дале — и разошлись в чаще. А уже далеконько ушли, места глухие, непролазные, и солнце в ту глухомань не заглядывает. Сначала брели да аукались, друг дружке откликались. Потом Федот: «Ау, ау!»
От Бурылина никакого ответа, диви под землю провалился. Покликал, покликал Федот своего друга, тоже отстал, думает: не мал ребенок, не заплутается, выйдет на опушку, встретимся. Бродит один по чащобнику, а в кузове больше половины. Скоро бы и домой пора.
К вечеру вышел Бурылин на опушку, в кузове — полно, сел на пень, посвистывает, аукает Федота, а его нет как нет. Одному вертаться не в охотку. Сидит, ждет. Сумеркаться стало. Последние грибники, свои же фабричные, из леса идут. Бурылин их спрашивает:
— Тамотка моево деда слепого не заметили? Где его леший водит, знать, сослепа закружился.
Бабенки смеются:
— Видали, на твоем деде волк на свадьбу покатил..
Затемно ввалился в свою халупу Бурылин. Не дождался старика. Как ступил через порог, бросил кузов на голбец, дверь на крючок, сам скорее под пол со свечой.
Утром на смену пора, а Федот все грибничает. В набоешной контурщики спрашивают Бурылина:
— Что наш дед, захворал, что ли?
Бурылин объясняет:
— Похоже, в лесу очки потерял; сослепа с дороги сбился, плутает где-то, а, то, можа, и к старухе в деревню грибы сушить понес. Еще третьеводни собирался на побывку домой.
Артельные в ум взять не могли: как так в неположенное время Федот на побывку отлучился и хозяину не доложил? За такие выходки хозяин не миловал. Федот — как в воду канул. С того дня Бурылин за Федота дело стал править. Заводчиком поставили. Бурылин сразу прибавку себе запросил, а о своих артельных и не заикнулся. Накинул хозяин сколько-то ему.
Решили, что сгиб Федот.
А Бурылин полгода не проработал — расчет хозяину заявил. Тот было его попридержать хотел. Бурылин — ни в какую. Я, говорит, свою светелку строить надумал. В Приказ сбегал, грамоту принес, чтобы запретов ему не чинили, и с фабрики в тот же день разочелся. Приказ за Бурылина горой встал. Фабричные диву даются, как-де быстро Бурылин в гору пошел: давно ли в лаптях шлепал, а ныне светелку заводит! Поставил он светелку, и дело у него колобком покатилось. Пяти лет не прошло — ткацкую в пять этажей затеял, дом себе построил, первый в городе. Рысаки, тройки, кареты, кучера. Деньги ему — словно с неба валятся. Дивится народ. Жену себе взял из купецкой семьи. Вровень с Грачевым и с Гарелиным стал, еще богаче, пожалуй. Ему теперь и чорт не брат. Кого запугал, кого задарил. Все у него в долгу, как в шелку.
Только вот однова пожаловал к губернатору некий купец вместе с полицией, высыпал на стол кредиток целый мешок.
— Посмотри, ваша милость, каковы?
Тот глядит:
— Новенькие, только со станка.
— То-то и оно, что только со станка, — сказывает купец. — Все до единой фальшивенькие. Бурылинские приказчики всучили.
Дело не шуточное. Дулся, дулся губернатор, поехал к Бурылину.
Другому бы человеку верная каторга али петля за денежную фабрику. А Бурылин сухим вылез, от губернатора отвертелся, ну, ясно, сунул немалый куш. В губернии-то было — и концы в воду. Ан царев министр и услышал, сам встрял в эту кутерьму.
Все думали — пропал Бурылин, придется ему распроститься со своими фабриками.
А оказалось, и царев министр на золотой-то крючок клюнул: замял дело, под сукно положил. И попрежнему все начальство к Бурылину в гости ездило, пили, ели, картежничали.
В тот год орехов уродилось необеримо. Чуть ли не до белых мух парни с девками за орехами по воскресеньям в лес ходили. Осень пришла такая ли раскрасавица.
Лес в новую одежду принарядился. Сверху, словно во сне, листья обрываются, и не поймешь, чи они падают, чи нет, лениво-лениво на землю садятся, оранжевым ковром под ноги стелются.
Белкам приволье. Самый лучший орех им остался. Тешатся они, с сучка на сучок шныряют.
Вот и пошли фабричные парни в лес по орехи. А уж орехов осталось: где орешек на кусте, где два, а где и того нет. Поздний орех ищи не на лозе, а на земле.
Идут, значит, да под кустами посматривают. Глядь — левадинка круглая, голая, словно медведь тут спал да кусточки примял. Посреди левадинки молодая березка на белой ножке стоит, листья на ней золотые. А под ней-то лежат желтые кости, рядом кузов под кустом валяется и табакерка костяная. Взяли парни табакерку, видят — Федотова.
Постояли они, помолчали, пошли потихоньку на фабрику, на березку оглянулись: будто горит она над костями Федота, как свеча, неугасимая теплится.
В наших местах исстари любили расцветки какие поярче да поласковей, и ремесло красочное с давних пор почиталось.
А мастера-красковары жили в те поры не как прочие, — под хозяйским глазом. За красковаром, особливо который снадобье какое-нибудь потайное знал, хозяин смотрел в оба, к себе поближе держал. И во всяком-то деле мастер мастеру рознь: один сляпает — хоть брось, другой сладит — чище быть нельзя. Вот таким-то и была отличка у фабрикантов. Сколько хошь было — сами хозяева друг у дружки хороших мастеров сманивали. Золото что не делает. Бывает, что один человек больше дюжины весит: пригож ситец с лица, и в кармане густо у купца.
С такими, кто супротив хозяина становился, на другую фабрику уходил, где подороже платят, или запродавал тайком от хозяина секрет, расправлялись своим судом: убийство в то время случалось часто.
Расцветное ремесло из рода в род переходило. Промеж собой красковары в ладу жили, в гостях друг у друга гащивали, сватьями да кумовьями становились, обо всем любили поговорить, а вот о красках помалкивали, боялись, как бы соседу секрета не проболтать.
Бывало так, что и в одной семье отец от сына, а сын от отца рецепт прятали, особливо если оба на разных фабриках работали.
В то время, о коем речь веду, варили краску попросту — в глиняном горшке или чугунке у себя в подпольи. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя, домашняя. На фабричной он только готовую краску пробовал, на ситец сажал, чтобы показать хозяину, что получается, а дома-то мозговал, как бы новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала.
Этак же вот и жил у одного фабриканта Селиверста красковар Прохор. Изба его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старик с виду немудрящий, подслеповатый, на голове лыко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, кажется, от воздуха свалится, а сила в нем была могучая: устали не знал, ремесло любил больше всего на свете. Покоя не видел. Через то имя хорошее нажил. Ну, верно, в почете у хозяина Селиверста находился. И такие ли чудеса мог делать, что и в сказке об этом не говорится. Селиверст не раз за здравие Прохора свечу ставил, все хотел, чтобы подольше Прохор-то пожил, но Прохор все-таки стал сдавать, руки начали трястись, ослабел, но дела не бросал. «Мне, — говорит, — без дела день просидеть — все равно что в гробу пролежать».
После работы придет домой, поест редьки с квасом, засветит лампу, да и в свою лаболаторку спустится: специи разные варит, новые цвета выгоняет. Жена его старуха, другой раз скажет:
— Полно, Прохор, маяться-то. В могилу рецепты свои не возьмешь.
А Прохор ей:
— Кабы знал, что в могилу возьму, тогда бы и в подполье не лез.
Неугомонный был человек. Красочный колдун — ему на фабрике прозвище дали. Как только ни старались сманить его от Селиверста! А он, ровно гриб, прирос к своему месту — ничью красильню в сравнение со своей не ставил.
Умел он лазорь голубую варить, как никто. Что-то свое подмешивал, и что, — никому не ведомо: можа, травы, корня какого, а можа, еще что. Уж больно тепло цвет на ситец ложился. За моря его образцы покупали Там, видно, тоже головы-то поломали, что за такая лазорь голубая. Гадали-думали, ан и не раскусили.
У Прохора брат был — Касьян. Бедовая голова, горячий да вспыльчивый, что порох: чуть что не по его, так и вспыхнет. Работал он красковаром у Витовых. Раз прибежал к Прохору, словно с того света вырвался, шапку о пол со зла бросил.
— Кабала проклятущая! Ушел бы давно я от Витова, а как уйдешь? Взял, чтобы строить дом, два ста рублев и закабалил сам себя. Житья не стало. Навязался на мою голову колорист Ёхим Карлыч, чтоб ему провалиться. Что ни сварю, что ни выдумаю — все не по вкусу.
Вынул из кармана лоскуток-образец, показывает брату.
— Два года над ним голову ломал, ночей не спал, а Ёхим взял, глянул: «пльох», — говорит. Не мне, а Ёхимке хозяин верит. Чортова кукла, напугал хозяина что такой товар не в цене, не в славе, и хозяин послушал его.
Так всердцах и ушел Касьян от брата.
Уходя, скомкал лоскуток, на пол швырнул. Словно лазоревый цветок в красных крапинках расцвел в низенькой избенке на затоптанном полу.
Поднял Прохор образец, полюбовался: «Дельно выдумал». Прилепил тот образец Прохор в свою книгу секретов, а как до такой расцветки братец его дошел, он не знал. Не раз выпытывал, а брат все отмалчивался.
Почитай, лет десять с того вечера прошло. Прохоров брат давно и забыл про свою неудачу, другие расцветки выдумывал.
А у хозяина Селиверста слабость была, не то чтобы он жаден да скуп был, нет. На его фабрике манная с неба в рот людям, конечно, не падала, но все-таки малость повольготнее жилось, чем у других хозяев.
Но Селиверст любил на все чисты должности чужеземцев ставить. Дирехтор не наш был, бухгалтер, — тоже да и конторщики, почитай, наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез; наши-то говорят, татарина купил, а Селиверст свое: это, мол, француз. Ну, француз, так француз, так тому и быть. А вот в красильню подходящего из чужеземцев и не подобрал, приходили, да не пригодились.
Как-то раз в Нижний на ярмарку Селиверст ездил, ситчишко продавать, и воротился с новым человеком Сразу его заприметили: коротенький, ножки коротенькие, ручки коротенькие, пальцы на руках тоже коротенькие да красные, что морковки. На взгляд такой тихий, приветливый, с незнакомым человеком обходительный. И голова этакая круглая, седая. Волосы коротенькие, мягкие, пушистые, клочками небольшими торчат, словно ему затылок-то патокой намазали да в ткацкий пух головой и окунули, и облепило голову тем пухом. Живот подушкой под рубашкой. И ходит этот человек тихонько, мягонько, словно резиновый мячик подкатится.
Вечером, значит, приехали, прямо в дом к Селиверсту пошли. Как полагается, с дороги да с устатку выпили закусили чин-чином. Утром Селиверст с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошли осмотр делать. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает, что к чему, значит, какой народ работает, какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки.
И что Селиверст ему ни скажет, та что ни покажет, этот приезжий, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает, на все одинаково: «карош» да «карош». И ткачи «карош», и пряжа «карош», и дрова «карош».
Фабричные вослед глядят, промеж себя пересмеиваются: «Что за «Карош» такой объявился?» Так потом и прозвали его.
В красковарку к Прохору хозяин с ним направился. Прохор краски варил с помощниками. На самом взвару дело было. Духотища в красковарке — не продохнешь. Кое-где чахло фонари мигают. Открыл хозяин дверь, в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге зачихал, стал платком глаза тереть.
— Эй, вы, где вы тут, красковары мои почтенные? Ни черта не вижу в дыму. Или никого здесь нет?
— Все здесь, хозяин, все на месте, — издалека Прохор отзывается. — Кого в слезу, кого в чих, а воздух здесь слаще, чем у святых! Ангельский. Всю жизнь дышим, да все богу молимся. Спасибо ему, не обидел нас — сотворил эапашок, проникает до кишок. Из чана нюхнул — в носу дерет, из котла дыхнул — в горле скребет. Гожо. Пожалуйте сюда, к печке поближе, погрейтесь, а то, небось, замерзли.
Прохор фартуком смахнул табуретку, подставил Селиверсту.
Какое тут озябли, с обоих пот льется. Присел хозяин на табурет, а Карош никак не отдышится, слеза забила, слова молвить не может.
— Гляди, вот моя красковарка, в ней ты и будешь за главного, — говорит немцу Селиверст. — А это Прохор, мой красковар, — на Прохора указывает.
Немец и не посмотрел, свое ладит:
— Карош!
Селиверст к красковару с новостью:
— Я тебя, Прохор, порадовать хочу.
— Очень благодарен хозяйской милости, — в пояс кланяется Прохор и руки о фартук вытирает.
— Какого я колориста поддел — Карла Карлова, Вот он! Люби и жалуй. Вожжи в его руки передаю. Ты, Прохор, будешь у него за подручного. Как дело-то у нас пойдет, шаром покатится.
— Ну, раз покатится, — путь-дорога, только бы хорошо катилось, — отвечает Прохор. — Шар вон тоже, бросишь — катится, назад не пятится, а бывает, что и не туда закатится.
Селиверст новым мастером не нахвалится.
Прохор не перечит. Во всяком деле поучиться у понимающего человека не мешает.
Принялся Карош за дело. Сначала мягко стлал, не обижался на Прохора, но все этак с ухмылкой да вежливенько, а Прохора от дела не оттирает. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:
— Полно, карош человек, обоим места хватит. Мы друг другу не помеха. В чем я горазд — тебе расскажу, какой секрет ты знаешь — мне поведай, тихо, мирно.
У Прохора, в красильной свой угол был, конторка небольшая: одно оконце, ящик на, стене, пониже доска — полежать, — вот и все. В ящике бутылки с красками, с пробами разными. А напротив Карош себе угол занял, ему поудобней обстроили и сиденье с пружиной поставили.
Прохор изжогой маялся смолоду, беспрестанно соду глотал и дома, и на фабрике. Не переводилась сода — одну бутылку допивает, за другую принимается. У него и про запас в ящике всегда стояла бутылка.
К Здвиженской ярмарке велел Селиверст поцветистей ситцев, китайки накрасить.
Прохор до этого над одной краской лет пять голову ломал. Что в книгу с манерами ни смотрит, все его не радует, хочется ему по-своему, еще лучше выкрасить. Все-таки добился своего. К берлинской лазури прибавил специй, свою лазурь сварил, берлинской не чета, налил в синюю бутылку, у которой донце с копытцем Тут как раз Карош подходит.
На словах-то Карош ласков, а такой ли высокоплюй оказался — ехать некуда. Бывало, после Покрова соберутся в контору книжки задавать. Заглянет Карлушка и пойдет фыркать, как кот, нос морщит, платочком закрывает, ровно заразы какой опасается. Али песню когда наши запоют, услышит и пальцы в уши засунет: видать, нашенское ему не по душе. В грош нашего-то не клал. Все только — мой да мой!
Развернул перед ним Прохор цветистый колер, сам от удачи ярче ситца цветет. Немец раскрыл толстую книгу с манерами, насупился, ищет, с какого манера Прохор слизал. А в книге вовсе и нет такого манера.
И все-таки Карош говорит:
— Это берлинская лазурь, наша.
— Названье осталось ваше, а все остальное наше, — Прохор отвечает.
— А чем твоя расцветка хороша?
— Кому как. По мне, тем она и хороша, что в ней моя душа. Глянь: узор-то с улыбочкой!
— А мой?
— Твой, как солнце зимой, — светит, да не греет, — отвечает Прохор.
Карош инда подпрыгнул тут.
— Как так?
— Да так, видишь, я уж поседел, сызмальства на этом деле сидел. Белый свет не клином на твоей лазори. У вас и цветы свои и зори. Ты погляди на лоскуток, — показывает образец небольшой.
Карош и не посмотрел.
— Я, — говорит, — знал-перезнал, да и забыл давно такую расцветку. Устарела.
Прохор в ответ:
— Было у нас однова и такое дело: расцветка не успела родиться, устарела, полежала малость, да и помолодела!
Взял образец, да и пошел к хозяину: тот-де лучше разберется.
Селиверст в ситцах понимает, поглядел на узор, — узор гож, яркость глаза слепит, боится одного: не линюч ли ситец будет. На совет за немцем конторского мальчишку послал. Вбегает мальчишка в красильню, торкнулся в угол к нему — нет немца на своем месте, заглянул в угол к Прохору, а Карош шкафчик закрывает и вроде что-то в карман сует. Мальчишка этому и смысла не придал, позвал немца к Селиверсту Пришел Карош, сам все в книгу пальцем тычет, свел на-нет все Прохорово старанье.
И белый свет для Прохора помутился: пять лет недоедал, недосыпал — и все даром. Карош хозяина напугал тем, что товар линюч получится: в первый погожий день рубашка выгорит, при первой стирке краска сойдет. Селиверст сначала упирался: книга книгой, а ты на деле проверь, каков ситец на щелок. Не верится Селиверсту, что ситец линюч будет. Прохор хоть и стар был, а задорный, сердце в нем молодое было: кинул немцу на стол образец цветистый и свой рецепт.
— Сначала проверь, потом охулку клади!
Хлопнул дверью и вон из конторы. У себя в углу заперся.
Карош принес склянки, банки в контору, чего-то в них налил, отрезал ленточку от образца, макнул в склянку, потом в другую, — побледнел колер.
— Глядите, линючка, — указывает Селиверсту, — рецепт проверять нечего.
Селиверст задумался, жаль ему от такой расцветки отказываться. Спрашивает:
— Не чертовщина ли какая у тебя в банке-то?
А Корош ему:
— Да хоть на язык испробуй, щелок, в коем в деревне стирают.
— Вижу, — согласился Селиверст. Велел Карошу постараться, все силы приложить, а подогнать такой колер, что приманит всех баб и девок к его лавке на нижегородской ярмарке.
Карош тайком списал Прохоров рецепт себе на бумагу. Рецепт кинул Прохору:
— На вот бери, не нужен.
Прохор глядит: рецепт его, да не тот, вгорячах-то он бросил в конторе старый рецепт, а не тот, который нужен. Новый-то у Прохора в картузе остался. Время идет. Прохор своим делом занимается, Карош — своим.
Однова ночью к Карошу человек из Костромы приехал, сам костромской фабрикант, и чтобы ивановские-то не признали, для виду-то рыжие брови сажей почернил. Давно он за голубой лазорью охотился, образцы у Селиверста скупал, людей к Прохору подсылал, и все ничего у него не выходило.
Карош — бутылку костромскому в карман и рецепт подает, а тот серебро горстями, как условлено, немцу в шапку сыплет.
Ночью приехал и той же ночью убрался костромской-то: повез к себе бутылку с лазорью и рецепт тайный. Карош на столе столбиками разложил серебро, зажег свечку, да до самой зари и любовался выручкой. С барышом-то даже малость на фабрику опоздал, — этого за ним не водилось. Точен был, как маятник, а тут завременился. Прохор ученика Евграфку пробирает, вырвал у Евграфки голубую бутылку.
— Ты, шельмец, у меня из шкафа ее стянул? Ишь, заместо моей соды себе молока налил и не спросился.
Евграфка крестится, божится, что и привычки не имеет в чужой шкаф заглядывать, что молока не сам наливал в бутылку, мать собирала. А Прохор разобиделся — не бутылку жаль, озорства он не терпел.
— Я, — говорит, — свою бутылку из тыщи различу. Дно копытцем, пониже горлышка клеймо, с буквами и с орлом. Пиво мало пивал, а такие бутылки видывал. — Поставил бутылку в свой шкаф, а Евграфке пригрозил.
С этого Карош и забеспокоился, вроде земля у него под ногами горит. Дело-то плохо, мутит его тайная дума: не бутылку ли с содой второпях схватил взамен краски? Не то его пугает, что взамен краски соды всучил костромским, а не приехали бы костромские да за такой подлог бока бы ему не намяли.
Тем утром Прохору что-то весело стало. В обед он и говорит Карошу:
— Зря мой рецепт забраковал. Я не тот рецепт вгорячах сунул. Вот он — настоящий-то, — вынимает из картуза грамоту и показывает Карошу.
У немца от этих слов аж в глазах зарябило. В миг он преобразился, пушистым таким прикинулся: дай, мол, я и этот рецепт проверю. Можа, он-то составлен хорошо, а только проба не удалась, так это дело поправимо.
Но Прохор смекнул, рецепт показать — показал, а в руки немцу не дал.
Стал немец думать, как бы у Прохора рецепт захороводить, и надумал:
— Благо расцветка ярка, пусть и линюча, был бы товар лицом цветист, давай запродадим рецепт тайком кому-нибудь кинешемским или вичужским.
Долю равную Прохору сулит. Прохор простаком прикинулся, мол, он запродать негодный рецепт не против, да все думает, какую долю взять за него.
Карош не отстает, хитрит-мудрит.
Хитри, не хитри, братец, старого воробья на мякине не проведешь. В кабак потащил немец Прохора. Штоф заказал, требухи купил на свои деньги.
Прохор говорит:
— Без компании, угощаться не люблю, зови моих с красильни.
На другое воскресенье все пришли. Давай Карош раскошеливаться. Жалконько денег колористу, но думает: что у трезвого на уме, у пьяного на языке, авось, за штофом проговорится.
Так тебе и проговорился! Ничего не узнал.
— А сколько возьмешь за свой секрет? — прямо спрашивает.
Сподручные кричат Прохору: «Не продавай!» Прохор в расчет не берет.
— Секрет — мой, я ему хозяин, да и секрет-то незадачливый. Подходящую цену даст — продам.
Молодые мастера тащат Прохора из кабака, а он упирается.
— Задешево не уступлю, много ли денег сулишь, стоит ли торговаться?
Немец говорит, что капиталу хватит.
Прохор на прощанье сказал:
— Ночку подумаю, сколько взять, чтобы тебя не обидеть, самому не продешевить.
Сам думает: «Пусть купит, раз ему так приспичило».
Вечером немец в избушку к Прохору прибежал. Специю потребовал. Прохор почесал в затылке. Дело было осенью. По лету можно было специи раздобыть в достатке, осенью ее меньше, зимой и вовсе не найдешь, в таком виде, в каком нужно. Немец не отступает.
— Не раздумывай, озолочу я тебя. Чего жалеть расцветку незадачливую!
Прохор говорит:
— Так и быть, выручу, только специя моя дорогая, для образца небольшую толику уступлю. Весна придет, сам запасешься. Уступлю вес на вес. Фунт специи — фунт серебра. Пуд найдется — и специи пуд как-нибудь наскребу, так и быть. Доколе серебро на стол не положишь, дотоле и специи показывать не стану.
Немец согласился. Требует, чтобы Прохор на его глазах заварку снял. Прохор просьбу уважил. Внес кринку, тряпицей заткнутую. Полез в подполье, в свою лабораторию. Немец с ним туда же.
Немец все заранее подсчитал: «Раз хитростью не выведал, куплю за деньги, зато на рецепте наверстаю. А рецепта не раздобудешь, хуже греха наживешь».
На полке книги, образцами заклеены, весы самодельные подвешены. Взял пустой горшок Прохор, картузом вытер, показывает немцу:
— Смотри: чистый?
Немец языком лизнул горшок — чистый, убедился. Прохор у него ка глазах полгоршка воды налил, крахмалу щепоть бросил, щавелю горстку, сурьмы добавил. Немец запоминает. Когда очередь дошла до главного, Прохор просит немца:
— Деньги я еще не получил. Согласье только дано на словах, потому отвернись, главную специю засыпать буду.
Отвернулся немец. Прохор из кринки в чугунок что-то вытряхнул и палочкой размешал. Раскипятил, через кисею пропустил, вылил, чего нужно добавил. Пока немец спиной к чугунку сидел, Прохор из кринки специю ссыпал да из кармана чего-то еще раз добавил, налил в пузырек, показывает на свет: настоящая лазорь голубая. Обмакнул лоскут для пробы — поднебесный цвет получается, такой, который когда-то немец охаял.
Немец ахает:
— Мера на меру, — денег, пожалуй, у меня нехватит.
Прохор на уступки пошел: за картуз серебра Прохор дает картуз специи, а за картуз золота — три картуза. Свидетелей призвали. Красковары Селиверстовы пришли в избенку Прохора. Опять Прохора отговаривают:
— Думай, брат, не продешеви… Дедов секрет уступаешь, не дешево ли? Не секрет, а хлеб свой продаешь. Через это тебе у нас почет на фабрике и три целковых надбавки в месяц.
Прохор рукой махнул:
— А ну вас к богу! Назад покойников не носят.
Поставил на стол бадью, кружком покрытую. Карош два картуза серебра отмерял да картуз золота. Золото свидетели сосчитали, в мешок повысыпали. Прохор спрашивает:
— Чьим картузом мой товар отмеривать будешь? Твой товар ты своим мерял, а я свой товар моим отмерю.
Немец взял линейку, давай картузы обмерять, все говорят — картузы одинаковые, а немец ладит: Прохоров картуз на полдюйма меньше. Требует своим картузом специю отмерить. Прохор уступил. Немец свой картуз прежде на колено напялил: ясно, чтобы побольше картуз стал. Прохор кружок с бадьи снял, кладет и картуз сухую лепешку, что на лугу весной подобрал, потом другую; три лепешки положил — и полон картуз. Вытряхнул немцу в мешок. У немца и язык отнялся.
— Это не специя… это чорт знает что!
Прохор бадейку вынес, золото убрал.
— А тебе, друг, я и не сулил камней самоцветных. Ты просил специи, из коей я варю лазорь голубую. Со мной вместе в подпольи сидел, своими глазами проверял. Вот из этой я и варил. Не мной начато, еще дед мой покойный варил из этого добра, да как варил! Теперь ты попробуй, свари, как мы варим. А рецепт ты своими глазами видел, стало быть, и специю и рецепт свой я тебе уступил.
Проводил Кароша с покупками из избы. Стал думать немец: что дальше с покупкой делать? Какой рецепт костромским писать?
А тем временем Селиверст немца торопит: давай, мол, расцветку такую, какую обещал, по лазурному полю земляника с листочками, как у купца Свечкина.
Наконец-то-таки сделал Карош, что Селиверст требовал. Наутро Селиверст наказал Прохору в контору приходить, диковинку, что Карош сделал, смотреть.
Прохор и книгу в толстых деревянных корках с собой захватил, положил в мешок, принес на спине.
Карош сидит за столом, сияет от радости. Краска в банках перед ним на столе и колер новый: по лазурному полю земляника с листочками.
И Селиверст ярче расцветки цветет. Только Прохор стоит в стороне, пристально на колер глядит да брови хмурит. Ничего не говоря, двухпудовую книгу из мешка вынул, на стол, как евангелие, перед собой кладет.
— Как, по-твоему, Прохор? По-моему, — здорово! — Селиверст к Прохору обратился.
— Здорово, да не ново. В нашем месте родилось, нам и пригодилось, — отвечает Прохор и лист за листом перекидывает, а листы желтые, пальцами захватанные, с краев воском оплаканы, на каждом листе то розовая, то лиловая лента приклеена, под ней неумелой сукой, как курица, лапой, накорякано, как такой-то колер выделывать.
— Никто так еще не красил, — говорит немец.
— Десять лет тому назад у Витова такой колер брат мой выгнал, да колер Ёхимке не понравился. Ты думал, тот колер нивесть за кие моря улетел, а он цел, На глянь: чей лучше?
Открыл Прохор лист, а к листу тряпочка приклеена, та самая, что когда-то его брат вгорячах в избе у Прохора бросил. Только колер на ней поярче, понежнее, чем колер у Кароша. Тоже лазурное поле, а по нему земляника с листочками.
Не велит Прохор и гроша за чужую выдумку немцу платить. Не то что платить ему, а выведать, через чьи руки чужим колером завладел, да прихлопнуть за шельмовство как следует, снять клетчатые штаны да прутьев принести, отделать так, чтобы до новых веников не забыл.
Селиверст глянул в книгу к Прохору, — и в самом деле в книге колер точь в точь такой, только ярче и нежнее. Тут он и раскусил немца, Немец судом пугает, требует — заплати ему обещанное.
Чем бы все кончилось, неизвестно, если бы не зазвенели под окном бубенцы: кто-то на тройке к конторе подъехал.
Это костромской купец как раз к крыльцу подкатил, знать, для храбрости подвыпил, бежит на крыльцо, ступеньки под ногой жалуются, кнутовищем машет, немца требует на расправу. Выхватил из-за пазухи бутылку голубую с орлом, трясет у немца над головой, о голову бутылку разбить хочет.
— А, накоси, удумал! Содой захотел напоить! Соды всучил заместо краски. Все мы сверили, выверили — сода, лекарство как есть.
Кабы Прохор не встрял, долго бы хозяин синие осколки с полу не собрал, а затылок немца еще бы дольше бутылку с орлом вспоминал. Бутылка-то хороша, увесиста, таким кадилом махнешь — стену прошибешь. Стекло в палец толщиной.
Знать, бутылку свою пожалел Прохор, ударить не дал. Взял он ее и сказал:
— Вот это бутылка — всем бутылкам бутылка: полсвета обошла, а хозяина нашла.
Пока шумели, галдели, Карош задом-задом, да и поминай как звали.
С этого дня его больше у нас и не видали, а поминать — поминали: был-де такой хваленый Карош, да цена ему оказалась — грош.
В полях после грозы черные камушки попадаются. Чортовыми пальцами их называют. А на нашей фабрике хозяина Якова «чортовым пальцем» прозвали. Не человек был, а гора, саженного роста, такой медведь: в дверь по-людски не ходил, боком протискивался. Пучило его словно на дрожжах. А в голове не много было. Темный был человек.
Работал у него Аким — красковар. Знаменитый мастер. Росточка большого бог ему не дал, а душой был добрый — не сварлив, не кичлив, выходит, что душа больше его самого была. Бывают такие люди. Любил Аким краски больше всего на свете. И сил своих не жалел, все выдумывал, как бы положить, расцветку на ситцы покрасивей да попрочней. Что ни; задумает — сделает.
Первое время хозяин на него не обижался, да недолго. Заявился на фабрику немец один, объявил себя понимающим в красочном деле. Пачпорт перво-наперво подает, а в нем прописано: у московских хозяев ситца красил и благодарность заслужил. Яков польстился на немца, взял его главным колористом на фабрику. Ну, и спихнул немец Акима. Пришлось Акиму под началом у него служить. Только немец попался недолговечный.
Потащился хозяин Яшка весной с товаришком в Нижний на ярмарку, а немца и след простыл. Приехал Яков с ярмарки, кличет немца, — конторские и знать не знают, куда завихнулся хваленый колорист. Яков — словно жгучая крапива: ходит по фабрике, мечет, путем никому слова не скажет.
— Чортовы пальцы, еко-про-еко, пока базарил, фабрику развалили, все приходы-расходы попутали.
Я хоть грамоте и не горазд, а насквозь вижу: все вы жулики, так и норовите хозяина обворовать.
И пошел, поехал. Только слушай. Отсоборовал конторщиков. По фабрике, как угорелый, заметался. Все у него — чортовы пальцы. Ткачих пропек, за мытильщиков принялся, таскальщикам — и тем досталось. Особо Яшка до красковаров добирался. Вбежал в красковарку.
— Где немец?
Красковары из-за чанов выглядывают, под нос себе ухмыляются.
— Где немец, чортовы пальцы, не слышите, что ль?
На Акима наступает. Аким тихонько-легонько поясняет:
— Ты его рядил, нас не спросил. Мы за него не думали. Теплое место искать отправился.
Сам улыбается, Хозяин как зыкнет:
— Ты, чортов палец, еко-про-еко, не смейсь, я тебе не валеный сапог. Пошто товар испортил, в убыток хозяина ввел? Отвечай!
А что отвечать? Без ответа все ясно. Красковар начистоту заявил:
— Не моя рука в цвете, не моя голова в ответе. Немец красил, не я.
Красковар сел на кадочку да по порядку все припомнил, как дело было с того часу, когда немец впервой заявился.
— Я говорил, нужды большой нет чужого мастера брать, а ты мне: «Аким, чортов палец, в красках не разбираешься, немец похвалу за свои рецепты заслужил».
Ровно кто краской плеснул на хозяина: красней вареного рака стал.
— Ну, так знайте же, не я проторговался, а вы, чортовы пальцы! Что на ярмарке не дополучил, в конторе наверстаю.
Как сказал, так и сделал. К вечеру один набойщик заглянул зачем-то в контору. Прибежал, докладывает:
— Ну, наш чортов палец белены объелся. С ткачих по пятиалтынному с носу скинул, с набойщиков — по четвертаку, а о красковаров — по целковому. С Акима — особо — трешницу.
Аким только в затылке почесал.
— За немца, ребята, отдуваемся, за его рецепты хваленые.
Меж собой пошептались, на том и остановились. Выше хозяина не встанешь. Такие времена были.
Смена кончилась. Опустела фабрика. Фонари погасли, пыль улеглась. Только мыши да крысы по ткацкой гуляют. Красковары тоже ушли. Один Аким замешкался. Снадобье для новой краски составлял. Мудрил, мудрил, что-то на этот раз у него не получилось.
Сидит Аким над котелком, специи подбавляет, помешивает. Хозяин является. Сам и не глядит на Акима.
— Чего ты, — говорит, — торчишь здесь?
— Для вас радею, — красковар ответил.
— Мало прибытку от твоего раденья. Кабы ты радел, не залежались бы мои ситцы.
Приказал Акиму домой убираться, а сам — в отбельную. Походил, походил по фабрике, опять в красковарку идет. Захотелось ему своими глазами посмотреть, как краски разведены в чанах: не по способу ли немца новый товар красить собираются?
В цехах сумеречно. На всю фабрику фонарика три светятся, да и те от пыли и копоти черными стали. Яшка-то с неудачи подзаложил. В голове подшумливало.
Открыл дверь, — показалось, будто в этот самый миг свет погас. Перешагнул га порог, чудится ему, кто-то шастит, только не на полу, а вроде как бы под потолком, вроде на чан карабкается. Потом как бухнется в чан, инда брызги хозяину в глаза полетели.
«Должно быть, фабричный кот за мышами охотился, да и упал в чан», — подумал хозяин. Встал хозяин на приступку, чиркнул спичку и обмер, — лезет из чана не кошка, а голова с черными волосищами, черными пальцами, пыхтит, черной краской брыжжет, отплевывается. У хозяина и спички на пол посыпались. Стоит он ни жив, ни мертв, в толк не возьмет, что за притча. До седых волос дожил, никогда такого не случалось. Ноги тяжелее чугунных сделались.
Чертовщина из чана выпрыгнула, Яков креститься начал. Не привидение ли, думает. Может, померещилось. Ан нет. Опять чиркнул спичку. Стоит перед ним домовой, черный весь и Акимову метлу в руке держит. Тряхнул волосищами, спичку задул. Хозяин в потемках к двери пятится. Торкнулся в стену, принял ее за дверь. Не отворяется. Ну, думает, пропал. Кричать — никто не услышит, да и стыдился: охулки бы от рабочих не нажить, — мол, хозяин чана с красками испугался. Трясется Яков от страха и спрашивает:
— Чей ты такой?
— А я — домовой. Старший в нашем роде, проживаю вот в том чане на дне, под дубовой доской. Не посмей меня выкуривать отсюда. В одночасье всей твоей фабрике крышка. Не оставлю камня на камне. Я ни креста, ни ладана не боюсь.
Яков пятится, пятится в потемках, да с перепугу никак дверь не нащупает, куда ни ткнется — или стена, или чан. Сам все — подальше от чана. Шарит, скобку ищет. А домовой за ним по пятам. Потешается, ему потеха, а Яшке слезы. «Богородицу» начал.
А домовой ему:
— Ты, — говорит, — читай не читай, меня молитвой не смиришь. Теперь ты в моих руках. Давно к порядкам на твоей фабрике присматривался, все молчал, ждал, что дальше будет. Теперь время приспело поговорить нам с тобой начистоту. Несправедливо ты, Яков, живешь. Фабричных задавил работой да штрафами, плохое твое обхожденье с людьми. Норовишь рабочего человека живого с потрохами проглотить. Вот и сегодня ни за что, ни про что трешницу с Акима сбросил. На чужих пятиалтынниках богатеешь? Вот я с тобой ныне и разделаюсь по справедливости. Подумай, может, образумишься?
А сам ни на шаг от Якова не отстает, на пяташки ему наступает, вокруг чанов гоняет, метлой по затылку постукивает. Яков оправдаться хочет.
— Ну, ты сам посуди, ты в чане живешь. Какая в нем краска? Всю коммерцию мне испортили. Какой я убыток через Акима принял. Нешто так красить можно?
— Не через Акима, а через немца. Не Аким немца к работе приставлял, а ты. Похаживай, похаживай, — поторапливает Якова, сам знай метелкой то по затылку, то по загорбку постукивает.
Споткнулся Яков, а домовой на него насел и ну щекотать. Яков сроду щекотки не переносил. По полу катается, пыхтит, сопит, а домовой знай тешится, дескать, поминать меня будешь. Так укатал, что Яков язык высунул, ни жив, ни мертв, словно выкупанный. Домовой приговаривает:
— Думай, думай, выбирай: или — в чан со мной, или уважь народ свой.
Пришлось Якову согласиться.
— Ладно, — говорит, — так и быть, коли ты против меня, обратно накину трешницу Акиму.
Домовой недоволен.
— А другие чем хуже Акима? Накидывать, так всем накидывать: и мытильщикам, и ткачам по пятиалтынному.
— Ладно, накину, только отпусти. — согласился хозяин.
А домовой все не отпускает.
— Подожди, — говорит, — я с тобой еще позабавлюсь.
Снял с Якова поддевку и картуз, на себя надел.
— Вставай! — приказывает. Отворил дверь: — Вываливайсь, да не обертывайсь. Обернешься — в каменный столб обращу и будешь потолок в ткацкой подпирать. — На прощанье Якову такой наказ дал: — Обещанного не исполнишь — плохо тебе будет. Второй раз наведаюсь. Что по справедливости делать станешь, я показываться не буду; что несправедливо поступишь — упреждение сделаю, сначала палец свой пришлю тебе…
Яков обещал все сделать по-справедливому.
Утром пришел сердитый, но на народ не кричит, как раньше, молчком дуется. Приказывает краски вылить:
— Выкатите вот этот большой чая с краской да изрубите его на дрова.
— Почему так? Дубовый чан портить. Удобная посудинка, — полюбопытствовал Аким.
— Не твое дело, — огрызнулся Яков.
Сделали, как приказано. Краску вычерпали, чан на двор выкатили. Рубить на дрова отложили на завтра. Через ночку хозяин пораньше всех в контору бежит, гладь — на ступеньке чортов палец лежит — черный камушек продолговатый, наподобье огурчика.
Яков обомлел. Сразу сообразил: от домового уведомление. По всему видно, домовой разгневался на то, что жилье его потревожили. Яков камень в карман, а сам скорей в красильную, кричит:
— Эй, ребята, ставьте чан на старое место! Краски в нем разведите, какие раньше были. Да краски из этого чана без моего приказа не черпайте. А чан лаком выкрасьте.
— За что чану такая честь? — любопытствует Аким.
— Не твое дело, делай, что приказано.
Водворили чан на старое место, лаком покрасили.
Краски полно, а брать не берут. Фабричные меж собой толкуют:
— Свихнулся Яшка, самодурничает.
Время подошло жалованье платить. Конторские написали листы, хозяину подали.
Яков думает: «Обману домового — Акиму приказал трешницу оставить, а с других сдеру».
Не тут-то было. Через ночь опять чортов палец нашел, да не в конторе, а под дверьми своего дома. Домовой, видать, глазастый. Якова в оторопь бросило.
На фабрику сей день пожаловал, не рычит, не кричит. Вот как человек меняется, если его в маковку клюнуть. Конторским распоряженье дает:
— Ни с кого штрафа не брать: ни с ткачих, ни с отбельщиков. Что за прошлый месяц вычли, тоже оплатить.
Слух прошел, а фабричные не верят. Ну, говорят, где-нибудь медведь издох поблизости.
Медведь, не медведь, а дело вышло на пользу народу. Совсем хозяин переменился с тех пор: не то чтобы больно ласков сделался, но оторопь его какая-то охватывать стала. Где ни идет, а все как бы кого остерегается, по сторонам смотрит, назад оглядывается, ровно кто за ним гонится. Вечером по цехам один ходить боится.
А все-таки разок вздумал было защемить чужой грош: заставил два воскресенья народ отрабатывать, а когда денежки потребовали, отказал.
Аким и говорит:
— Водя ваша, а не по справедливости поступаешь!
— По справедливости теперича, одни дураки, живут, — обругал Акима хозяин.
На масленой дело было: наутро в парадном сразу три чортовых пальца объявилось. Яков увидел их, призвал конторщика, приказывает:
— Раздай красковарам, что полагается за воскресенья.
Народ с других фабрик завидовать стал. Говорят — хозяин у вас больно покладист.
Долгонько этак тянулось. Якова хворь точить принялась: одышка замучила. Стал Яков сдавать, но скрипел: годы его были небольшие. Слух прошел, что Якова нечистая сила по ночам донимает. Не больно верили этому.
А с Акимом беда стряслась — ослаб, вскоре и совсем слег. Пришли его товарищи проведать, Аким говорит жене:
— Принеси-ка из клети мешочек с моим золотом.
Развязал его Аким.
— Вот, — говорит, — мое золото. Другие на него ничего не купят, а я покупал, да не только себе, а и вам. Все дело началось с того дня, когда я в чан бухнулся. Хотелось мне больно свой рецепт той ночью испытать. А хозяин хотел в те поры меня выгнать.
И вытряхнул Аким на одеяло черные камушки.
— Вот мое золото: чортовы пальцы; когда хозяин взбеленится, обижать будет, вы ему по камушку на порог подбрасывайте, да чтобы он не узнал. Боится он этих камушков.
Тут сразу все и поняли.
В старые-то времена на привозной пряже работали. Из-за морей привозили. Да перевоз, мил человек, был дорог. Купчишки много под ноготь зажимали. У них ноготь захватистый.
Порешили наши фабриканты свои прядильные заводить. Вот и построил один горшечник прядильную, на много тысяч веретен. Пять этажей сгрохал. Стал пряжу прясть.
Сам ткал и на сторону не мало сбывал. Пряжа — статья доходная. Скоро разбогател. А прядильщиц ценой не баловал. К банкаброшам все больше ребят ставил. Им и вовсе дешево клал. Ребятня за больших дело правила.
Пришла из ближнего села на прядильную молоденькая красотка Настя, подрядилась. К банкаброшу ее поставили на такой номер, на котором и старые прядильщицы, кои полжизни пряли, не больно справлялись. Настя их опередила. Такую тонкую ровницу стала давать что все дивовались.
Бывало, спрашивают:
— Как это ты, Настя, управляешься? Уж не наша ли заступница за тебя прядет?
Заступницей старые люди горностайку считали.
У Насти косы были длинные. Она раз и скажи в шутку:
— Потому так дельно и пряду я, на своем волосе прикручиваю ровницу.
С тех пор и пошло по всей фабрике гулять: Настя на своем волосе ровницу прядет. И волосы у нее, видно не простые.
Настя только посмеивалась. Ясно, что весь секрет в руках да в стараньи. Ну, вестимо, и ото льна, много зависит. До хозяина слушок дошел про Настасьины волосы. Тот сразу на заметку взял. Пришел в банкаброшную, смотрит на Настасью и думает: «Ага, — русалка. Попалась. Я тебя с волосами отсюда не выпущу».
И стал Захар помаленьку подлаживаться к девкиным волосам: де, куплю чохом. Вон они какие длинные, чуть не до пят, в год не израсходуешь. На каждый банкаброш дам по волосу, пусть и другие прядут, как Настюха.
— Настасья, продай, — говорит, — мне косы, дорого дам. На што они тебе?
Удивилась девка, сочла за шутку такой спрос.
— А тебе на что?
— На дело понадобились. Остриги давай. Себе прядку можешь оставить.
Настасья свое:
— Что ты меня — метить, что ли, задумал? Остриги своих дочек, у тебя их целый куст.
Захар плюнул только.
— Не любоваться твои волосы покупаю. Чай, сама догадываешься, чьи у тебя косы?
— Свои.
— То-то и оно. Свои, да кем подарены?
Настасья совсем опешила.
— Батюшка с матушкой подарили, навечно, по гроб.
— А в какой реке твой батюшка с матушкой плавают?
Ну, думает Настасья, хозяин, наверное, даве лбом о притолоку стукнулся, рассудок сторнул, говорит ни-весть что. Забыла, что сама про свои косы сказала. Захар прилип, как от мухи летней, не отмахаешься, долбит и долбит свое. Надоело Настасье слушать.
— И продам, — говорит, — мало проку тебе будет. Волос у тебя прибавится, а ум прежний останется, — уколола словом хозяина.
Тот и нос надул. Стращать стал:
— Постой, придет срок, не ножницами сниму, по волосу выщиплю, жив с твоими косами не расстанусь.
С того дня и пошел всякие подкопы подводить. Настюха тоже не дремала, не больно в обиду-то давалась. Не робкого десятка была, В работе не проштрафится, за словом в карман не полезет.
— Я, — говорит, — тебе, гнилой горшок, покажу, почем волосок, почем корешок.
Захар перехитрил ее, такой подвох состроил, что другому и не приснится.
Идет он раз мимо трактира, видит — Настюхин отец с лошадью у кабака целуется. Мужичонка был пьянцовский. С ткацкой разочли его по старости и хворости. В кабаке у целовальника зеленой микстурой лечился.
— Ты что, Ермолка, к кобыле прикладываешься? — спрашивает Захар.
А у Ермолки еле-еле язык ворочается.
— На шкалик взаймы прошу.
Захар смекнул. Дал ему четвертак, расписку требует.
Ермолка, кроме креста, ничего карякать не мог. Конторский писарь в два счета сварганил грамотку, Ермолке осталось только крест поставить. А что было в грамоте написано, спьяна он и не полюбопытствовал, поставил крест да с четвертаком, дай бог ноги, в кабак завихнулся.
Под воскресенье пряхи за получкой явились. Писарь на Настасью и не глядит.
— За тебя, — говорит, — все давным-давно получено, ступай себе. Твой отец за два года вперед твое жалованье забрал. Вот и расписка.
Девка так и ахнула. Знала она своего отца. Получил — все до копейки в кабаке спустит. Дома на отца с уваром кинулась, тот кстится, божится, никаких-де расписок не давал, за два года вперед не получал, получил всего-навсего четвертак; двугривенный пропил, а пятак на похмелку бережет.
Кому жаловаться пойдешь? Прежде хозяину больше верили. Ворон ворона, вестимо, не уклюнет. А коли и уклюнет — не больно. Настя было с банкаброша уходить. Не тут-то было. Выше хозяина опять не прыгнешь. Пашпорт не отдает. Сразу запутал девку, как муху паук. Жужжи, не жужжи, не вырвешься, осталось одно — отработать.
Принялась она опять за свою ровницу. В приготовительной-то ровница всему делу лицо придает. Ровница хороша — и пряжа из нее наславу, ну и ткань выйдет первосортная. Тут много прочес играет. Коли гребешок на ленточной машине грязный, то и лента пойдет так себе, неровная, непрочесанная, хорошей ровницы не жди. Как ни вертись, как ни прыгай, хоть о стенку лбом стучи, останутся на ровнице шишки с грязцой.
Настя в те поры все льняные науки прошла, толк в деле знала. На двух сторонках работала, много веретен в ее подчинении было, и все веретена, как солдаты командира, понимали ее, слушались. Утром прибежала она до начала смены, машину приняла, проверила, все ли в порядке. У ней уж такой обычай был: банкаброш чистый, хоть в гости его веди, ну, там планки, иглы всякие, валики, — все в полной исправности, как и быть следует. Ленты на месте, мимо скобок не бегают. Про запас катушки и валики есть, крючки разные — всем запаслась. Керосин и рвань — все на место. Без таких вещей работнице шагу не шагнуть. Заправила машину, поглядела, как ровница идет, у самой глаза с ночи наплаканы — красные, словно у подъязка. Обходит, в тазы посматривает, в коем лента на исходе, заправит. Таким-то манером наработка ровницы на катушку идет без пропусков. Неустанная ходит, ходит, как часы, разве что отлучится обрыв на веретенце поправить. Нет-нет да керосином валик смажет, протрет дочиста, бороду — пух оберет.
Сама не богата, но чисто одевалась, любила, чтобы и место в чистоте было. Пока съемщицы наработанное снимают, она замок заведет, ремень осмотрит, коли какая задирина — мастера покличет. Минутой дорожит, минута — катушка, секунда — веретено, а за веретено полгроша да причтется. Отработать долг торопится. Нужда что не делает. И катушки посмотрит, и заправку ровницы в барашках поправит, все боится, как бы браку не наработать, чтобы мычка на веретенах не оборвалась. Обрыв на веретене — самое плохое дело. Оборвется — присучивай, а с присучкой что за ровница. Так Настя, когда случается обрыв, на стыке присучку и приглаживает и приглаживает, обеими руками и вверх и вниз, словно перед лентой свою вину замаливает. И все это делает в один момент: обернуться не успеют, а она крутнет ровницу на мычке, глядишь — концы на стыке уж соединились. Опять веретено в ходу. А зазевайся, и на других веретенах обрыв получится.
Все на работу Настину любовались. Сам Захарка зайдет когда проведать, встанет против Настина банкаброша и все смотрит, смотрит, будто собирается съесть ее. Бабенки подшучивали тихонько над Настей — приглянулась-де Захарке.
Захар ходил не за тем, он все хотел понять, что за секрет такой у Настасьи. Сколько ни пялил глаза, не разгадал, что к чему. Ума нехватило.
Сменяет Настя валик с задиринкой, приговаривает:
— Эх ты, валик, сударик ты мой, занозой сейчас у меня ровницу оборвешь. Иди-ка отдохни к мастеру.
Другой валик поставила. Слышит, в цеху Захарка рвет и мечет, на рябую банкаброшницу кричит: уж больно баба-то была некультяписта, с ленцой. Сама неумытая ходила и банкаброш свой в таком же теле держала. Влетело ей от Захара.
— Что ты, чортова перешница, за мычкой не глядишь? Присучка на присучке. Такую ровницу хошь дать да денежки хозяйские получить. — эдак-то не поддудит. Все в брак пущу. Машина, смотри, вся седая, вся в пуху!
Схватила рябая щетку и ну махать ей без ума, валит пыль прямо в товар, в наработку. Еще хуже. Пыль-то смахнула, а на валу навивка. Захар за валик, а на нем грязи — в полвершка. Тут он и совсем ополоумел.
— Ворона ты, ворона рябая. Сама не умываешься — твое дело, а за машиной следить положено…
Рябая, не долго думая. — плесь керосину на валик. Взять рванину да протереть валик досуха не догадалась. Ну и настряпала: после керосина лента еще грязнее стала. Ровница и пошла грязная. Схватил Захарка банкаброшницу за космы и потащил к Насте. Та как раз валик протирала.
— Учись, чортова кукла, до седых волос дожила, а ума не накопила, вот как добрые люди делают, вот как протирают, вот с чего у них ровница и бела и мягка…
Настюха взяла в обе руки рвань: в одну спрысну-тую керосином, а в другую сухую, протерла досуха. Валик заиграл. Пошла лента чистая. Рябая сдуру и брякнула:
— Что ты мне на нее пальцем показываешь? Ей чорт болотный помогает. Она своим волосом задарила его. Нечего нас по ней равнять. Все равно пряжа из ее ровницы только чорту на сорочку погодится.
Захару опять такие слова толчок дали. Да, все говорят, что дело у Настасьи нечисто. «Обидел я ее, как бы чорт не нагрел мне спину».
Поглядел, как Настя ласково обращается с веретенами, решил словом ее задобрить:
— Ладно, девка, не сердись, дам на подсолнухи к святки поверх отцова долга. А ты обучи всех работать по-своему. Растолкуй им, как и что. Я сам в твоей работе секрет не разгадаю.
Настю таксе зло взяло, все, что думала, на ладонь и выложила, безо всяких заковык:
— Кто хочет, пускай своим умом доходит. Мой секрет весь на виду. У нас — не у вас, ничего тайком не делается. А какой им прок от того, что они прясть будут так же, как я? Снимут ровницы вдвое, а нарядней не оденутся, слаще не сопьют, не съедят.
Захар ухмыльнулся.
— Полно, — говорит, — дурешка дурь молоть. Что жа ты сама торопишься?
— Потому и тороплюсь: отработаю отцов долг — и до свиданья. Случится итти мимо твоей фабрики, крюку версту дам, обойду ее, а с тобой встречусь, два раза обернусь.
— Да что я, чорт, что ли?
— Чорт не чорт, а привязал меня на два года к ровнице. Ловко удумал.
Сама на Захарку и не глядит. Горделивая была. Как услышал Захар планы ее, не полюбилось ему. Видит он, что Настюха втрое больше других сделает. Этак-то прибыльно. А два-то года пролетят скоро. Он и отмочил такую штуку:
— Я, сударка, в те поры ошибся, отец не за два года получил, а за пять, в конторе еще расписка лежит с его крестом.
Понятно, откуда появился второй-то крестик. Услыхала Настасья, и руки у нее опустились. В гроб Захарка вгонит, совсем закрепостит. Не знает она, как и быть. Получается тонкая нитка, да горька, конца-края ей не видно. Втемяшилось Захарке, что на волосах Настасьиных можно понажиться. Снова начал приставать к ней: продай да продай.
Она — ни в какую. Опять подкараулил у кабака Настина пьяного отца, тот за целковик еще крест поставил на Захаровой грамоте, а в ней значилось, что продает он свою дочь навечно. Захарке того и надо было.
Прежде хоть надеждой себя тешила — отработаю свой срок и вырвусь, а теперь закабалил ее отец. Не выкарабкаться девке. У Захара ноготь цепкий.
На ту пору спозналась Настя с душевным молодцом Трифоном. Он у сушильных барабанов работал. Всеми статьями парень взял. Приглянулись друг другу, да так вскорости приварило их, — один без другого жить не чают. Столковались о свадьбишке. Захар им ножку тут и подставил: за освобождение больше тысячи потребовал. А где им взять? Захар свое гнет, советует Насте:
— Денег у тебя нет, сам знаю. За это давай мне косы. Чего жалеть, другие вырастут.
То ли в смех, то ли всерьез полюбопытствовала Настюха, много ли даст Захар за ее косы. Тот отвечает:
— Твой товар, твоя цена. Проси по совести.
Настюха прикинула.
— Если просить по совести, стоят они всей прядильной. И хозяину после покупки придется встать рядом со мной за банкаброшем.
Обиделся Захарка, торговаться кончил, думает. «Доведу тебя до узелка, до петелки за твой язык…»
Дома Настя отца спрашивает: что ей делать? Хозяин проходу не дает — косы торгует. Косы просит, да и нужда совсем забила. Думала, что отец хоть словом утешит: душевно-то слово человеку в беде дороже золота. Отец с похмелья присоветовал:
— Так что, продай, коли цену мало-мало подходящую сулит.
Заревела девка, крепко обидел ее отец.
— Эх ты, — говорит, — батюшка, ты не только мамкины платки целовальнику перетаскал, ты и ум свой в кабаке оставил.
Однова идет она со смены с Трифоном, кручинится, о своем горе сказывает: как жить-быть, где выход искать?
Трифон подумал, подумал и так расплановал:
— Продай ему косы, деньги возьми вперед, а там видно будет.
У Насти ноги подкосились, ровно земля под ней заколебалась.
— Ну, отец — ладно, что с пьянчуги взять? А ты? И ты с отцом в одну дудку дудишь? Что ты посоветовал? Нынче хозяину косы приглянулись, завтра другое приглянется. Тоже — скажешь — продавай? Нет, прощай лучше. Руки, силу свою, здоровье продаю, а красоту свою, душу свою ни богу, ни чорту не продам, пока в уме хожу.
Больше с Трифоном и говорить не стала. А он и на другой и на третий раз то же советует:
— Продай, не бойсь! У Захарки не только капиталу, а и самого его нехватит, чтобы твои косы откупить.
Что Трифон задумал, всего невесте не рассказывает, а с продажей поторапливает.
— Ты не бойсь, только слово молви, когда стакнешься, и все сделай, как я скажу. Не подымет Захарка твоих кос, тяжелы они, не по плечу ему.
И согласилась Настасья. С Захарки задаток взяла и за проработанное получила. Говорит ему:
— Угадал ты, не простые у меня косы, в воде они мне подарены, в воде их только и снять можно, а иначе вся сила из них улетит. Тогда и в ровницу их не вплетешь. Бери в полночь железный ларец, ножницы да свечку и приходи к кустам на Уводь, за город, только ни слова никому, чтобы сделку нашу не подсмотрели и зря твой капитал не пропал.
Вечером Захарка на Уводь отправился. Наметку-накидушку для близиру захватил, вроде как рыбачить собрался.
На берегу Настя ждет. Как на посаде сторож выбил двенадцать часов, Настя обошла вокруг куста три раза и в чем была махнула в речку. Вода по пазушки.
— Ну, — зовет, — иди снимай! Мать моя разрешение на продажу дала! Вот она сейчас около моих ног плавает. Прыгай ко мне!
Захара оторопь взяла: боится прыгнуть — прыгнешь, и нивесть — вылезешь на берег или нет. Стоит, кумекает. Не рад, что связался с девкой. А Настюха кричит:
— Последние минуты, мать уплывает, тогда и топором мои косы не отрубишь, а деньги я обратно не отдам!
Захара оторопь взяла: боится прыгнуть — прыг-прибыло, перекрестился — и бултых в реку с ножницами.
— Стриги, — кричит Настасья, — твоя взяла! Обзолотишься ты на том свете моими косами.
Только Захар до косы дотянулся, приноровился с ножницами, чтобы отрезать по самый затылок, вдруг наметкой накрыло его, словно сома, да и поволокло к омуту. Узнал, почем девичьи косы, и поплыл по реке, пока его мужики не вытащили.
А Настасья с Трифоном поженились чин по чину. И жили не так чтобы бедно, на хлеб-соль сами себе зарабатывали, детей в люди вывели, на хорошие должности устроили.
Про бывалошное вспомянешь — и взгрустнешь, и посмеешься.
Помню, работал у Антона Гандурина мастером Клим Демидыч Кислов. Усы пушистые, как у сибирского кота, двумя метелками торчат в стороны, лаковые сапоги начищены, хоть глядись в них. Оденется, что твой управляющий, не уступит.
Хвастун был, какого и свет не видал. Перед кем нужно гнулся, а домой явится — все перед ним по одной половице ходят, в полдыха дышат. Дома — он царь и бог.
Домашние приноровились к Демидычу: коли вошел он да фыркнул у порога, ну, значит, ничего ему не говори кроме: «Сейчас сполню, Клим Демидыч».
Охоч до чаю был: один с самоваром управлялся. В воскресенье как утром сядет за стол, до вечера не вылезает. Кухарка Федосья раз пять самовар подогреет.
Любил, чтобы в сарайке углей про запас всегда куля два стояло. Углями ведала Федосья. Бездомна, бездетна она была, с девок и жила из-за хлеба у Кисловых. Привыкла к их дому, состарилась, оглохла, хоть в колокол около уха звони.
Норов хозяйский давно вызнала, умела угодить да потрафить Демидычу.
Стал Демидыч к серебряной свадьбе готовиться. Заглянул в сарайку, а там углей всего одна корзина осталась. В мурью влетел, кричит изо всей мочи глухой кухарке в ухо:
— Что углей не припасла?
А та свое:
— Чиво ты батюшка, Клим Демидыч?
— Чиво, чиво, глухая тетеря, углей одна корзина осталась, а у меня скоро гости будут. Чем самовар разогревать станешь? Что за пир без самовара? Не забывай, у кого служишь. Я не какой-нибудь тверской или рязанский косопузый лапотник, я — фабричная кость, мой дед еще у самого покойника, царство ему небесное, у Ермолая Лаврентьича Гандурина за грунтовщика правил.
Федосья в пояс кланяется, сама жалуется — всю седьмицу, словно на грех, ни один угольщик под окнами не проехал.
Обещал Демидыч прислать углей с фабрики: на фабричной кузнице углей много.
Закусил Демидыч, пошел на фабрику. Только в ворота вошел, глядь, на ступенях у дверей конторы сам: Антон Гандурин стоит. Демидыч ему в пояс, а Гандурин обрадовался, что человека увидел.
— Да ладно, ладно тебе сгибаться. Марш, живо! Главного колориста ко мне в контору. Да попроворней.
Словно встрепанный, забыл, что и фабричная косточка, Демидыч с этажа на этаж шныряет. Нашел колориста.
Стоит Демидыч в коридоре, руки в боки, ногу отставил. Потянулись люди на свои места, проходят мимо, кланяются Демидычу.
Таких, кто в другую сторону глядит, проходя мимо мастера, Демидыч не забывал. Тяжело было поклониться, и не легче будет штрафом поплатиться.
Идет Митька Ракмаков, мужик под потолок, рыжий, и уши большие, как у теленка, в стороны торчат. Пришлый, из вятских. Таскальщиком на зиму определился. Пудов по восемь носил. Идет с поклажей, только ступени трещат да лапти скрипят. Безотказный мужик, куда ни пошли — идет, хоть воз ему на спину взвали — несет, несет, сам себе напевает:
Да штьо, да штьо, да штьо, да штьо,
Штьо ты штьокаешь, поштьо?
Я хрестьянского прозванья,
Вот и штьокаю поштьо.
Поманил Демидыч пальцем к себе Митьку.
— Ты, штьо, поштьо, «Телячье ухо», после работы возьми у кузницы куль с углями да относи мне на Голодаиху, самовар греть. Чай, не забыл, который мой дом?
Еще бы — забыть дом Демидыча, с палисадником и зеленой крышей, в пять окон по лицу. Что ни воскресенье — ходит Митька за «спасибо» дрова колоть мастеру. Пошел и тут после обеда. А в кузнице-то кузнец Федор, — ядовитый мужик, — и отсоветовал Митьке куль с углями нести. Митькино ли, мол, это дело. Нужны угли, так и сам Демидыч придет. Привык Демидыч на вахлаках ездить, знает, на, кого взвалить, все на вятских отыгрывается, к городским не больно-то с кулями подступишь.
Послушал Митька кузнеца и не захватил куль с углями.
Вечером заявился Демидыч домой, велит Федосье к воротам итти, сарай отпирать, уголь встречать. Скоро «Телячье ухо» углей принесет.
Стояла, стояла Федосья у ворот, никто углей не несет.
Разгневался Демидыч: как это так, мастера слушаться перестали? Не то обидно, что куль с углями не принес, а то обидно — его, фабричную косточку, ни во что не ставят.
Решил припомнить это «Телячьему уху».
Пошел утром на фабрику, а Федосье сказал, что нынче обязательно куль с углями принесут.
Послал Демидыч мальчишку, что на побегушках у него состоял, за нитовщиком Пименом.
Пимен тоже, вроде «Телячьего уха», недавно на фабрику поступил, из-под Вологды откуда-то пришел. Степенный мужик, с окладистой бородой черной, скроен складно. Тише его человека на фабрике не знали. А говорил он не как у нас, а по-чудному: «Курча на ульче яйчо снесла».
Пришел он к мастеру. За конторкой Демидыч похаживает.
— Ну, «Курча на ульче», знаешь, зачем я тебя позвал?
— Никак, нет.
— То-то же. Ты вот без году месяц на фабрике живешь. А мой дед еще у Ермолая Лаврентьича на этой фабрике… вон еще когда наша кость к фабрике приросла.
Похвалялся, похвалялся, потом велел Пимену куль с углем на Голодаиху принести, Федосье отдать.
Пошел после смены Пимен за кулем к кузнице, а кузнец сидит на наковальне да Пимена отговаривает:
— Охота тебе пачкаться. Кисляк чаю захотел, а Пимен угли ему носи через весь город на своем горбу не за понюх табаку.
Пимен подумал, подумал, покурил с кузнецом да вместо Голодаихи отправился в фабричный барак на Ямы. Федосья дотемна у ворот стояла, все куль с углем ждала. Так и не дождалась.
До серебряной свадьбы два дня осталось. Рассвирепел Демидыч. Твердо порешил десятирублевки не пожалеть, корчажку масла на дом управляющему отнести, а поставить на своем, сжить с фабрики и «Телячье ухо» и «Курчу на ульче».
На третьи сутки пошел на работу и думает: «Жив не останусь, а заставлю кого-нибудь куль углей принесть». Выбрал на этот раз Ксенофонта-шпульника.
Ксенофонт-шпульник из-под Костромы недавно к нам попал. Мужичонка на вид неказист, желтушный, сморщенный, все лицо волосами заросло, только нос торчит. Но за работу у хозяина в чести был, веселый, потешливый, такой складень-ладень. С кем ни встретится, все что-нибудь сморозит, распотешит. Кого как, а его «Саблям-сапогам» кликали. За говор прозванье дали. Он тоже говорил по-чудному, как все костромские: «…Иду базаром, гляжу, мужик сапогам торгует. Тут едут солдаты с саблям, с шашкам».
Велит Демидыч Ксенофонту куль с углем на Голодаиху от кузницы доставить.
— Што не доставить, што не сослужить хорошему человеку.
Поклонился Ксенофонт мастеру, да и на свое дело пошел.
«Этот принесет», — подумал Демидыч. Немного отлегло от сердца.
Ждет-пождет Федосья у ворот куль с углями.
А Ксенофонта тоже кузнец отговорил куль тащить. Раздумал Ксенофонт: «А и взаправду, с какой стати мне углям греметь по всему городу, ради чего?» — И не понес.
Глухую Федосью и ту досада взяла. Три вечера у ворот попустому простояла.
Вошла к Демидычу и стала выкладывать:
— Все кричишь: фабрична кость, бела кость, а дело-то хоть брось. Знать, люди твои в расчет белу кость не берут, не слушаются. Ты про белу кость мне больше не пой, а тащи куль на своей спине.
Как помелом махнула в лицо Демидычу. Весь он так и вспыхнул. Пошел из комнаты в комнату бегать, стал все швырять, пинать, двери сами перед ним открываются. Всех домашних распугал.
Утром утихомирился и наказывает Федосье опять у ворот стоять, заместо одного — три куля ждать.
— Жив не останусь, а на своем поставлю. Я их, лапотников, проучу, они у меня; узнают, что я не чета им. Мой дед еще у покойника Ермолая Лаврентьича…
Со злости и аппетит потерял, не закусил, побежал на фабрику. Жена с Федосьей к пированью готовятся. Гостям наказали приходить на серебряную свадьбу. Жарят, парят, на стол готовят. Федосья тужит, охает. Углей на один самовар осталось.
Демидыч по дороге потяжок черемуховый выломал, в дело припас. Весь день по фабрике бегал, шумел, придирался и к правому и к виноватому.
К Митьке, Пимену и Ксенофонту больше всего хотелось ему прицениться, да как назло все трое работают на редкость чисто. Прилипнуть-то не к чему.
Перед концом смены заперся Кисляк у себя в конторке шкалик пропустил за воротник, храбрости у него прибыло. Бежит с черемуховым потяжком к Пимену:
— Вот тебе, «Курча на ульче», не будешь мастера, обмалывать. Неси куль с углями.
Сплеча так и охаживает черемуховой палкой по чему попало, к кузнице за кулем гонит. Пимен не знает, что и делать. Палку вырвать — хуже разозлишь мастера, может и с фабрики уволить. Кинул он шпулю я побежал к кузнице за кулем. Приходится тащить куль на Голодаиху.
Бежит, а Демидыч за ним, да все по загорбку-то, по загорбку-то его черемуховой палкой и пишет. Когда от Демидыча побежишь, хуже нет — остервенится, душу выбьет.
Выгнал Пимена, бросился к Митьке, а тот как раз по лестнице четыре куля на спине на третий этаж несет, ступени под ним трещат, лапти скрипят. На спине целый воз. Демидыч кувыркнул поклажу со спины, не дал Митьке опамятоваться и давай его потяжком потчевать промеж плеч.
— Вот тебе, вот тебе, штьо, поштьо, «Телячье ухо»! Живо за кулем ступай!
Погнал Митьку по всей фабрике за кулем. Митька бежит изо всей силы, Демидыч не отстает, знай по спине его охаживает, до самых дверей гнал. Вслед за ним тем же потяжком Ксенофонта на двор выкурил.
Собрались они втроем у кузницы, спины почесывают. Ловко мастер им кожу выделал. Дал им кузнец большой куль из-под углей. Держат они куль, а насыпать уголь не хотят. Кузнец насмех поднимает:
— Трое одного испугались. Я бы на вашем месте показал ему угли, век бы он их не забыл.
Зовет к себе наших парней, что-то шепчет им. Сидят они в кузнице, уходить не уходят и угля не насыпают.
Глянул Демидыч из своей конторки: насыпали ли? Видит, куль пустой у кузницы валяется и тачка рядом стоит. Схватил черемуховый потяжок да к кузнице, — ну-ка, мол, я их там еще раз развеселю.
Увидели мужики, — бежит мастер с палкой, скорей за дело: один за лопату, двое куль держат.
Что там у них было в ту минуту, один кузнец видел.
Минуток через пяток повезли они куль с углями на тачке. Из окон народ смотрит: все-таки трое одному уступили, вышло, как Демидыч хотел.
Выкатили тачку за ворота, один на куле сидит, двое тачку катят. Мостами меняются. Поочередно ни куль садятся. По закоулкам, переулкам, по базарным улицам, впритруску идут, торопятся куль поскорее доставить на Голодаиху. Вечереть стало. Подъезжают к дому Демидыча. У ворот Федосья встречает, радуется, не нарадуется. Теперь Демидыч-то домой заявится веселешенек. Отворила ворота и велит в сарай куль катить.
— На дрова бросьте, на поленницу, на земле-то они не отсырели бы, да повыше-то, ветерком обдует.
Повесила Федосья замок на сарай, спросила, скоро ли Демидыч домой пожалует.
— Это уж ты у него спроси.
Покатили угольщики тачку порожняком на, фабричный двор.
Время бы Демидычу дома быть. Гости собрались. Федосья столы накрыла, все припасли, дело только за хозяином. А хозяин, знать, и позабыл, что у него нынче серебряная свадьба. Послала Дормидора девчонку за отцом на фабрику.
Пошла Федосья за свежими углями, лучину засветила, сунулась в сарай и обмерла: куль с углями упал с поленницы и, как живой, катится ей прямо под ноги, что-то в рогоже шевелится, словно хряк в мешке. Обомлела она, уронила лучину и не поймет: или померещилось ей, или и въявь куль живой.
— Свят, свят! Изыщи, наваждение окаянное!
Не помнит, как в дом вкатилась, по ступенькам крылечным ползком, до двери по мосту катком, лица от испуга на ней нет. Гостей-то всех переполошила. Ладит: в сарайке домовой углями тешится, залез в мешок да в мешке по сараю катается.
Дормидора не боялась ни леших, ни домовых, взяла фонарь, шаль накинула да в сарай. Федосья за ней. Открыли дверь, а куль с углями лежит спокойно на полу. Пнула Дормидора, угли в кулю зазвенели. И говорит она кухарке:
— Ну какой дурак в куль с углями полезет? Разве только за провинность какого дурака, в куль засунули?
Не успела договорить, куль и заворочался, покатился от поленницы к двери, прямо бабам под ноги. Куда смелость у Дормидорушки делась, подобрала она подол повыше да давай бог ноги из сарая. Федосья за ней. Бегут по лестнице, спотыкаются, накрик кричат:
— Домовой в угольный куль залез!
— Беги на фабрику за отцом, зови скорее, — посылает Дормидора вторую дочь за Демидычем.
Гости в сарай итти боятся. Слух до соседей дошел: у Демидыча домовой в угольном куле застрял.
Полон двор народу набралось, у кого сковородник в руках, у кого тяпка, а кто и со скалкой. Сунуться в сарай боятся. Федосье велят ладану щепотку зажечь да в сарай бросить. Дормидора советует с иконой три раза вокруг сарая обойти. Соседка на своем стоит: скорее за протодьяконом бежать надо. А кто и в управу заявить советует. А гости ладят:
— Ладно, вот сейчас сам Демидыч прибежит, он умеет домовых без креста и ладана выкуривать.
Ждать-пождать, Демидыча нет и нет. Глянули с фонарем: в сарай, а куль лежит, не шелохнется.
Кто-то и скажи из соседей: облить куль керосином, подцепить багром, вытащить на двор, да и сжечь. Не успели посоветовать, и завозился домовой в куле. Все от сарая вон.
Вдруг слышат, на слободке бубенцы зазвенели. Подкатывает к воротам сам пристав в коляске. На шинели пуговицы начищены — светятся, шашка с пистолью на боку. Водкой от пристава попахивает. Кучер впереди, а пристав на мягком сиденьи развалился.
— Шапки долой! — кричит он перво-наперво.
Прямо во двор вкатил, повернулся в коляске, одной рукой о кучерово сиденье оперся, другой усы покручивает. Важно так подбоченился, а глаза сверкают, рыжими усами двигает. Сидя в коляске, как зыкнет:
— Где он?
— Тама, тама, он, окаянный. Около дров катается, в куле.
— Не окаянный нужен мне, где хозяин, я спрашиваю?
— Хозяин-то наш, батюшка. Клим-то Демидыч не пришел с фабрики, все работает.
Спрыгнул пристав с коляски, взял свечу, пошел в сарай вместе с кучером, за ними и народ. Толкутся, у двери, а в куле что-то шевелится.
— Развязывай! — приказывает пристав кучеру, у самого шашка, наголо.
— Да воскреснет бог и расточатся врази его, — прочитал кучер и стал мочало распутывать. Сначала попинал домового в куле.
А кучер здоровый был, развязал куль, взял за углы да как тряхнет, и вытряхнул вместе с углями из куля Демидыча. Он и впрямь был на всех чертей похож, чернее трубочиста, увалялся, в куле катаясь.
А кто его в куль заладил, догадаться не трудно.
С тех пор как шелковый стал Демидыч по фабрике ходить и трость черемухову за сундук забросил.