Феодора Стефания исчезла в день возвращения Григория Пятого в Рим. Сначала Тимофей подумал было, что укрылась вместе с мужем за мощными стенами башни Теодориха. Но воины, которые перед тем, как захлопнуться тяжелым, железным воротам, обмозговав все, успели перебежать мост и отдаться в руки Оттоновых людей, уверяли, что ее там нет. Тимофей лихорадочно обшарил весь Капитолий, где Кресценций жил с женой и сыном, с тех пор как стал патрицием Рима. Между передними лапами каменной волчицы нашел прозрачный зеленый платок, точно такой же, как тот, который получил от Феодоры Стефании за час до того, как его должны были избить дядья и двоюродные братья. Но это был единственный след, который не указывал дальше никакой дороги. Тимофей обыскал и тихую, окруженную розовыми колоннами виллу у Номентанской дороги, и огромный, прилегающий к ней сад. Никаких следов, никого из слуг. Он бегал по всему Риму, рассылал своих и папских людей по дальним окраинам, приказал прощупать шестами дно Тибра. Напрасно. Даже папу спросил, что тот думает об исчезновении Феодоры Стефании. Он ответил, что Тимофей ее уже не найдет. И не объяснил, почему так сказал. Оборвал разговор. Беспокойство Тимофея возросло. Он поделился с Аароном, попросил помощи в поисках, пусть тот порасспрашивает монахов и приходящих к монастырю нищих. Похудел. Подурнел.
Как-то в последние дни марта он шел по запущенным уличкам вокруг подножия Палатина, вновь направляясь к Капитолию, полон новой, хотя и страшной надежды. Император Оттон, приказав вернуть самому прославленному из семи холмов Рима как можно более блистательный вид, приказал незамедлительно снести все лачуги, будто грибы, наросшие за века на склонах и даже у самой вершины. Тимофей ожидал, что при этом обнаружатся какие-нибудь подземелья или убежища, никому доселе не доступные. Давно он уже внушил себе, что Иоанн Кресценций убил свою жену, проведав о ее встрече с Тимофеем в день бунта или просто разъяренный ее отказом отправиться с ним в башню Теодориха в день возвращения папы. Она же наверняка могла отказаться в предвидении, что вот-вот на Капитолии появится Тимофей. Мысль о том, что она мертва и труп ее гниет где-то в подземельях, вызывал в нем тошнотную слабость, приступы почти безумия, но лучше уж это, чем неуверенность! Оставалось еще несколько добрых стадий до Капитолия, но мысли его бежали далеко вперед, уже раскапывали развалины, он уже чувствовал трупный запах — не удивительно, что не заметил, как всем своим мчащимся телом обрушился на высокую, черную фигуру, которая как раз пересекала дорогу, направляясь к круглой красной церковке у подножия Палатина. Черная фигура покачнулась и, чтобы удержаться, крепко схватила Тимофея за плечо, резко осадив его на месте. Тимофей столь же резко выдернул плечо, но вместо того, чтобы бежать дальше, замер от удивления и волнения. Высокий монах в черном одеянии держал в руке женский башмак. Сомнений у Тимофея не было: это был башмак Феодоры Стефании!
— Откуда он у тебя? — крикнул он не своим голосом.
Дикий этот крик мгновенно притушил в глазах монаха гнев, вызванный столкновением.
И он кивком головы указал на красную круглую церковку.
— Иду принести в дар святому Феодору эти камешки, — сказал он спокойно и даже дружелюбно.
Те камешки! Ну конечно же, те самые!
Когда толпа швыряла огромные камни в стены Леополиса, когда тысячи плеч высаживали ворота, а тысячи глоток вопили: "Республика!" — Феодора Стефания смеялась. Смеялась, разрешив Тимофею поцеловать подъем своей ноги, несколько пухлый подъем. Этого ому вполне достаточно: она хорошо помнит, как он пожирал глазами щиколотку соседки в хороводе танцующих в день святого Лаврентия! Тимофей хорошо запомнил форму и фасон башмака, чересчур узкого и остроносого, тесноватого, конечно, для ее ноги, и уж в особенности хорошо запомнил камни, три зеленых камня, зеленых, как платье Феодоры Стефании и как смеющиеся ее глаза…
Сколько усилий понадобилось ему, чтобы спокойно выслушать рассказ монаха. Так вот, у ворот святого Себастьяна вешали шестерых саксонских воинов. Монах не знает за что: кто-то в толпе зевак сказал, что за насилие или за попытку насилия над какой-то знатной римлянкой. Трое из приговоренных пронзительно кричали, их били, чтобы они шли к виселице; один то и дело терял сознание; другой был совершенно спокоен и даже посвистывал; шестой же, отыскав в толпе глазами монаха, кивнул ему и вручил этот башмак со словами: "Поднеси эти камни святому Феодору, может, смилуется над моей бедной душой!"
"Святому Феодору!" — для Тимофея все было ясно. Воины напали на Феодору Стефанию, совершили или пытались совершить насилие, их за это повесили! Убегая от них, она потеряла башмак, возможно, его сорвали с ноги, когда возились. Воины знали, на кого напали, наверное, им сказали, когда приводили приговор в исполнение. Тот, кто сорвал башмак, старался умилостивить святого, которого страшно разгневал, напав на особу, находящуюся под его покровительством… и, чтобы получить прощение, отдал эти камни…
"Но где же Феодора Стефания? Кто пришел ей на помощь? Кто вырвал ее у насильников?" Тимофей поспешно простился с монахом, забрав у него башмак, но позволив вырвать камни, которые тот и понес в церковь.
У ворот святого Себастьяна давно уже не было никаких следов виселицы, не то что повешенных. И никто ничего не знал о шести воинах. Только безногий нищий, который знал Тимофея издавна, так как долгие годы поглядывал устало, как тот въезжает и выезжает с нагруженными вином ослами, объяснил, что шестерых этих воинов казнили спустя четыре дня после возвращения папы в Рим, и добавил, что у центуриона, который во главе вооруженного отряда привел осужденных, на груди был вышит серебром медведь.
Тимофей принялся искать отряд, где у центурионов имеются такие отличия. Искал десять дней и наконец нашел, нашел того самого центуриона, который приводил висельников. Но он не мог ничего сказать, кроме того, что повесил их по приказу маркграфа Экгардта.
Стало быть, надо идти к Экгардту. Тимофей знал, что это один из приближенных императора, военачальник, которому поручено взять приступом башню Теодориха сразу же после пасхальной заутрени. Он постоянно находится подле священной особы императора на Авентине, где как раз начали строительство нового дворца. В ожидании, когда дворец построят, император живет в монастыре святых Алексия и Бонифация. Говорят, он неохотно покидает Авентинский холм, видимо, не очень уверенно чувствует себя в Риме после недавно подавленного бунта. Наверное, боится покушения. Не навещает даже папу, которого в отличие от императора то и дело видят на улицах города и который даже поселился не за стенами Леополиса, а в Латеране.
Доступ на Авентин был весьма затруднен. Тимофей отправился в Латеран просить папу, чтобы тот помог ему отыскать Экгардта. Но не застал его, Григорий Пятый два часа назад как раз отправился на Авентин.
Тимофей был в ярости из-за того, что опоздал. Охваченный одной мыслью, терзаясь бессильным отчаянием, он почувствовал потребность незамедлительно поделиться с кем-нибудь тем, что его терзает. А с кем еще ему делиться, как не с Аароном? Спустя миг он уже мчался в квадриге, украшенной золотыми ключами, к монастырю святого Павла. Возле пирамиды Цестия смял двух саксонских воинов. И понять не мог, почему это доставило ему удовольствие.
И какова же была его радость, когда он услышал от Аарона, что тот через час отправляется на Авентин. Его вызвал учитель Герберт. Весь монастырь в волнении от этого. Правда, клюнийская конгрегация считает Герберта нарушителем святых канонов, поелику он взошел на архиепископство в Реймсе по воле короля западных франков и вопреки воле столицы апостола Петра, но тем не менее он появился теперь в Риме как любимый учитель, друг и советник императора — а с этим, хочешь не хочешь, вынуждена была считаться даже клюнийская конгрегация. Так что вызов к Герберту был большим событием. Аарон сиял, но чувствовал, что и терзается неведением. Боялся за себя, боялся, какое он произведет впечатление. Правда, когда-то он почти полгода учился в знаменитой школе Герберта в Реймсе, но сомневался, чтобы учитель запомнил его. Посланец Герберта не имел ничего против того, чтобы прихватить еще одну особу. Разумеется, саксонская стража может и не впустить Тимофея на Авентин — на этот случай уговорились, что Аарон попросит Герберта, чтобы тот нашел папу и сказал ему о прибытии его любимца.
В закатный час въехали они на Авентинский холм. Саксонская стража неожиданно без всяких трудностей пропустила и Тимофея.
С них достаточно было, что оба юноши находятся при посланце от Герберта. У того, правда, были сомнения, не взгреют ли его, а то и накажут за то, что привел постороннего, но ручательство Аарона, что его товарищ любимец папы, как будто успокоило посланца, который относился к молоденькому монашку, вызванному самим учителем, с явным уважением.
Аарон тут же оказался под очарованием Авентина. Очаровало все. Во-первых, крутая скала, у самого подножия которой медленно, лениво струился желтый Тибр, как будто двумя руками охватывая остров, где некогда стоял храм Эскулапа, а теперь поспешно возводили церковь в честь одного из друзей императора, замученного за веру Христову в какой-то варварской стране на краю христианского мира, на берегах таинственного скифского моря. Со скалы простирался чудесный вид на весь Леополис, купающийся в лучах заходящего солнца. Пламенеющий свет уже падал на базилику святого Петра, волшебно преображая ее башенки в огненные столпы, окруженные светящимся заревом, словно магической, хрустальной сферой.
И чуть только край диска зашел за базилику, высекая из нее пуки золотых лучей, сразу же весь Авентин заперешептывался каскадом вечерних молебствий. Из приоткрытых дверей многочисленных, тесно сгрудившихся церквей била в неутомимом ритме спокойная, гладкая, твердая, прозрачно-звучная латынь и зыбился гортанными долготами текучий, часто обрываемый, напевный, дергающийся, то ликующий, то рыдающий греческий.
В шепоте тысячи уст слышал Аарон и уверенное стояние в верности, и тихий плач покаяния, и жалкую, страстную просьбу о даровании совершенства, а не о возвращении потерянных вещей.
Герберта они не застали у себя — им сказали, что его призвал святейший отец в церковь святой Сабины. Решили подождать. Тимофей увлек за собой Аарона к монастырю святых Алексия и Бонифация. Хотел вызвать Болеслава Ламберта. Аарон уже как-то познакомился, да еще при довольно необычных обстоятельствах, с этим коренастым светловолосым подростком, имя которого приводило его в отчаяние, так как оказалось, что вроде бы отличная память Аарона совсем уж не такая и отличная, если становилась беспомощной при одном звучании "Болеслав". Подросток этот мог выходить из монастыря в любую минуту, когда хотел, с такой же свободой, как Тимофей, когда хотел, мог входить в покои папы. Потому что это был второй, кроме Тимофея, любимец Григория Пятого. Второй товарищ его изгнания.
Когда папа с Тимофеем перешли вброд Тибр повыше Мильвийского моста, на другом берегу к ним приблизился Болеслав Ламберт. Коленопреклоненно предложил он свои услуги. Достал из мешка хлеб, сыр и вино. Сиял с ног сандалии, но не затем, чтобы бросить их в кусты, а чтобы надеть на ноги папе — и они оказались в самый раз. Тимофей смотрел на неожиданного сотоварища исподлобья, пронизывающе, почти ненавистно. Он стиснул кулаки, до боли вонзив в ладони узкие, твердые, острые ногти. Длилось это долгую минуту. Потом Тимофей, не разжимая стиснутых кулаков, сделал большой, неожиданный шаг к Болеславу Ламберту и коснулся распухшими губами его пухлых, сочных губ. С тех пор они не расставались. Были с папой в Сполето, в Равенне, год с лишним в Павии. Там ненадолго разлучились: Болеслав Ламберт сопровождал в Рим послов императора, вестников его гнева и угрозы неверным и пощады тем, кто вовремя отдастся на его милость. В Риме Болеслав Ламберт скрепил свою верность папе несколькими месяцами заточения, полными унижений и опасности.
Папа собственноручно повернул ключ в дверях его темницы. А ведь в глазах и этого любимца Григория вместо гордости и триумфа виднелись грусть, жалость и горечь.
Аарон знал, что Болеслава Ламберта изгнал из отчизны вместе с матерью и братьями старший единокровный брат. Было это где-то на краю христианского мира, в таинственных землях славян, в стране, где лишь княжеский род и дружина приняли крещение, а весь народ еще тонет во мраке язычества. Даже отец Болеслава Ламберта, наследный владыка всего края, до самого преклонного возраста был язычником.
Как Тимофея Феодорой Стефанией и виноградниками, так и Болеслава Ламберта папа собирался наградить возвращением отцовских владений. Он требовал у императора, чтобы тот сразу после того, как Рим будет возвращен, направится на окраины своей империи и заставит неправого брата вернуть захваченное. Но император наотрез отказался, сразу же. Вероятно, Григорий Пятый, как и Тимофею, передал Болеславу Ламберту свой разговор с Оттоном. Хмуроватый, замкнутый славянский княжич ничего не выдал приятелю. Так что ни Тимофей, ни Аарон не знали, почему император столь решительно, столь безоговорочно сказал папе: "Нет". И видимо, сумел это "нет" хорошо обосновать, раз уж Григорий Пятый в конце концов согласился с ним.
Аарон знал кое-что о родине Болеслава Ламберта. Когда он покидал с архиепископом Эльфриком Англию, в Гластонбери и в Лондоне много говорили о союзе, который заключил король Этельред с каким-то могущественным славянским владыкой. Союз этот был направлен против страшных морских дружин из Дании Свена Двубородого. Заключен он был, кажется, но наущению норвежского короля Олафа, о котором говорили, что он полюбил сестру славянского владыки. Из разговоров с Болеславом Ламбертом Аарон сделал вывод, что могущественный славянский владыка — это именно тот обидчик, что изгнал мачеху и сводных братьев, и что он носит такое же, трудно запоминаемое имя: Болеслав.
Но было что-то в рассказе Болеслава Ламберта, что не очень хорошо укладывалось в рамки сведений обо всем этом деле. Новый друг Тимофея утверждал, что его единственную, так же сводную, сестру взял в жены не король Олаф, а именно этот самый Свен Двубородый. Что ж, это могло быть, потому что обручение должно было состояться недавно, уже после отъезда Аарона из Англии. Аарон это принял к сердцу и очень встревожился: он хорошо пом-пил короля Олафа, красивого, веселого, дышащего нежными чувствами, когда он говорил о своей избраннице. Аарон просто болел за него: как это страшно видеть женой заклятого врага женщину, которую ты любишь.
Они шли втроем к церкви святой Сабины. Сейчас Авентин очаровывал уже не уши, а глаза Аарона. Из монастырей высыпал на главную улицу монашеский муравейник. Ошеломляла тишина, с которой двигались эти толпы. Строгая тишина обетного молчания. Аарон с особым вниманием рассматривал темнолицых, длинноволосых, чернобородых и черноглазых греков. Впервые он видел столько греков! Так вот как выглядит этот таинственный народ, о котором столько чудес рассказывают в монастырских школах Англии, а еще больше шепотом передают в пустынных обителях Ирландии! Как же преобразила этот народ благодать крещения: Аарону трудно было представить себе, чтобы так выглядели Язон, Ахиллес и Улисс, и уж в особенности Александр, которого он глазами своей души видел всегда похожим на короля Олафа.
И все же это были они, греки, несравненные мастера в любом из искусств, создатели чудеснейших мозаик, строители прекраснейших храмов, бесценных драгоценностей в сокровищнице Оттона, богатейшее приданое Феофано, ее трудолюбивая житница, самые спелые плоды константинопольских и неаполитанских садов, где за долгие века посредством высокого искусства из любой божьей искры выводили буйный, роскошный куст изумительного мастерства.
Быстро падали сумерки. Стройные четырехгранные церковные башни быстро сменяли дневной наряд на ночной: багрянец на чернь. Аарона привлек к себе тихий, мягкий шелест где-то неподалеку бьющей воды; ласку для уха он хотел дополнить лаской для кожи, охладить прохладной струей руки, спекшиеся губы и лоб. И он быстро направился к напевному голосу фонтана и вдруг содрогнулся: из серых сумерек на него смотрело мертвыми глазами трупно-бледное, круглое, плоское лицо сраженного разве что мечом неземных сил великана… Огромные, побелелые до синевы губы пузырились потоками пены…
— Да не пугайся ты, это простой фонтан, — засмеялся стоящий за ним Тимофей, — а вот как спустимся с Авентина, я покажу тебе, братец, такое чудо! В церкви Марии ни Космедин, тоже на паперти, есть лик, и если кто вложит ому между губами палец и соврет, то простись, милый, с пальцем…
Только что Аарон отпрянул от страшного фонтана, как увидел новое диво. Вечерняя тьма где-то в вышине отсекала таинственный, необычайный, кровавый свет, острым сводом вырывающийся из темноты. Прошло долгое время, прежде чем он успокоился и понял, что это никакое не видение, а всего лишь очень высокое окно. Он весь сжался: вдруг показалось, что там, за этим окном, должно происходить что-то таинственное, страшное, кровавое…
— Это и есть церковь святой Сабины, — буркнул Болеслав Ламберт.
— Войдем, — шепнул Аарон. Его настойчиво влекло туда, там должно было что-то твориться… он был уверен, что в церкви что-то происходит…
Но стража их не впустила. И они смотрели издалека, перегнувшись через окружающую церковь ограду. Двери были широко распахнуты. Ни одна ступень не возносила их над уровнем улицы и отделенного от нее оградой двора. Где-то в глубине, может быть, в апсиде или в алтаре, а может, и на хорах, творились эти угадываемые Аароном таинственно-страшные дела. Сейчас же в дверях виднелся лишь лес колонн, вырываемых из объятий мрака только струящимся от алтаря красноватым светом. Все колонны, казалось, были погружены в какое-то заколдованное озеро, до того отчетливо отражались они в блестящих плитах пола, не отделенного никакими ступенями от двора. Аарон вдруг подумал, что именно так должен выглядеть волшебный замок, где посланный Артуром Оуэн рассчитывал найти рыцаря, стерегущего фонтан…
И вдруг между церковью и тремя юношами вторглись длинной вереницей светлячки, тоже какие-то волшебные, потому что вместо того, чтобы лететь, они висели недвижно, как бы замерев на порядочной для них высоте…
— Это восходящая луна серебрит острия копий, — усмехнулся Тимофей. — А вон факелы несут, — добавил он. — И вдруг воскликнул: — Идите за мной… быстрее… смотрите, Экгардт… там, где факел несут… скорей…
Но стража все так же не пускала их за ограду. Тимофей громко воскликнул:
— Маркграф Экгардт…
Тот повернул огненную от света факела голову и, не разглядев лица, довольно резко спросил, кто его зовет и зачем… Но как только он услышал брошенные из темноты имена Болеслава Ламберта и Тимофея, у него сразу же изменился голос.
— Впустить, впустить, как же, ведь это самые близкие, самые доверенные лица его святейшества папы, — произнес он любезным и благожелательным голосом. — Непременно пропустить за ограду… подождите во дворе, я сейчас…
И исчез во мраке. Стража расступилась.
— Идем в церковь, — шепнул Аарон зазывно и настойчиво.
Друзья послушались. Быстро, осторожно проскользнули и забились в самое темное место за колоннами.
И вдруг Аарон услышал шепот Тимофея… Шепот, который, несмотря на невероятное старание приглушить его, напоминал необычайный, раздирающий, пронзительный, страшный крик:
— Глянь, Феодора Стефания!..
Аарон почувствовал, как у него затряслись и подогнулись колени.
Он выглянул из-за колонны, впившись ошеломленным и вместе с тем жадным взглядом в пять человеческих лиц, возносящихся над окружающей хоры баллюстрадой. Красноватый свет шести-семи светильников, прикрепленных к баллюстраде, бросал на эти лица яркий и необычный свет.
Он сразу узнал Герберта. Тот сидел к ним в профиль, как обычно одетый строго в темное. Спиной к Аарону, правее Герберта, сидел, а вернее, стоял на коленях кто-то незнакомый, с черепом совершенно голым и от этого почти страшным. Когда он покачивал черепом, виднелась шея, такая тонкая и такая старчески высохшая, что даже удивительно было, как голова могла еще держаться на ней. При каждом движении можно было разглядеть и бороду, совершенно белую и непомерно длинную.
Подле левого, заднего ограждения стоял, поставив одну ногу на скамью, скрестив руки на груди, еще молодой, высокий рыцарь в серебристой кольчуге, с красиво уложенными, очень светлыми кудрями. В глубине, на каком-то специальном возвышении, сидели две фигуры, как показалось Аарону, женские. Сидели удивительно странно: щека одной касалась обутой в тканный золотом башмак другой. Длинные, светлые волосы сидящей выше, ничем не прикрытые, красивыми волнами спадали на худые плечи, с которых стекало удивительно узорное одеяние, очень широкое, скрывающее в своих складках плечи, руки, сгибы локтей и колен — резко отделяющееся у щиколоток широкой красной каймой от зеленого обтягивающего чепца, который охватывал прижавшееся к башмаку лицо.
Аарон покосился на колонну, за которой стоял Тимофей. Трясущаяся рука друга указывала на женщину, сидящую ниже. Аарон впился в нее взглядом. Так вот она, Елена и Аталанта его недавних снов! Нечаянная, быть может, возмутительница ночного покоя обрученной с наукой души! Жива, нашлась… О, чудо из чудес!.. Что же она здесь делает?
Она не показалась ему красивой в этом тугом чепце, уменьшившем все лицо, главным образом лоб, удлинившем нос, скрывшем уши и подбородок. Зато его восхитило лицо сидящей выше, восхитили красиво вырезанные, узкие губы, благородная линия носа и горящие черные глаза, великолепно оттененные дугами почти сросшихся, густых, удивительно темных бровей. Поразительное сочетание темных глаз и бровей со светлыми волосами усиливало впечатление удивительного очарования, подчеркнутого мягкостью и яркостью столь богатого и необычного одеяния.
Когда взор Аарона несколько насытился и напомнил о своих правах оттесненный доселе слух, первой его добычей была совершенно неожиданная свежесть голоса, исходящего из молочно-белой, огромной бороды:
— Моя мольба простирается к йогам вас обоих. Именем предвечной мудрости, именем распятой любви заклинаю вас, опомнитесь! Как можно говорить о каре там, где еще не было произнесено: виновен!
— Уже сказано было: виновен!
И вновь колени подогнулись под Аароном. Он жадно впивался глазами поочередно в каждое из пяти лиц. Свет лампад, однако, был довольно слаб, и трудно было уловить движение губ. Кто же это сказал только что: "Уже сказано было: виновен"?.. Чей же это голос? Аарон где-то раньше слышал этот голос… наверняка слышал… неужели ослышался? О святой Патрик, о святой Беда, чей же это голос?
Затрясся голый череп, и вновь невероятной свежестью зазвучал голос, исходящий из белой бороды:
— Когда говорят: виновен, нельзя не назвать и сути вины.
— Это правда, — согласился Герберт.
— Вот я и спрашиваю, — продолжал тот же голос, — вникли ли обстоятельно и скрупулезно святейший отец, наместник Петра, и властелин мира сего, король и император Оттон, руководствуясь совестью своей, в суть вины?
"Святейший отец!? Король и император Оттон?!" — загудело в голове Аарона. Всем телом он припал к колонне, обхватил ее руками, ему даже показалось, что она начинает пошатываться.
— Суть вины не удастся затемнить, она видна при свете правды, как перед солнцем. Иоанн Филагат, недостойнейший из монахов и епископов, виновен в святотатственном посягательстве на Петровы ключи еще при живом, но господнему промыслу избранном ключаре.
Нет, он, Аарон, не ошибся. Не ослышался. Он опустился на колени, не выпуская из судорожных объятий колонны. Да. Он знает этот голос. Знает, кто это говорит. Знает, что здесь происходит. Не обмануло его предчувствие, что нечто страшное творится в красноватом свете, таинственно горящем в сводчатом, высоко расположенном окне. Творится суд над присвоившим Петровы ключи… Аарон знает его, знает этого красивого грека, который епископскую митру Плаценции счел слишком скромным убором для своей многомудрой и многоученой головы. Знает и того, кто его здесь, отсутствующего, судит. Как же сразу не обратил он внимания на эти выпуклые глаза? Да, рыцарь в кольчуге, вот оно наконец-то подлинное обличив папы — господина карающего меча… вот светлые волосы страшного всадника на светлом коне…
После краткого пребывания в роще Трех источников в день бунта Аарон видел Григория Пятого только издалека… совсем издали… Но тогда лицо у папы было закрыто капюшоном, да и что могло быть общего, кроме выпуклых глаз, у босоногого монаха в слишком коротком, бедном одеянии со светловолосым рыцарем в кольчуге? Итак, папа явился на суд лично, а император прислал вместо себя Герберта…
Вновь послышался полный свежести голос старца с голым черепом:
— А действительно ли виновен Иоанн Филагат в святотатстве или скорее в малодушии? Ведь Кресценций, и мы все это знаем, грозил ему мечом или петлей, если тот не возьмет ключей Петровых… И он взял их, чтобы спасти свою жизнь… поступил, как я уже сказал, малодушно… низко поступил и греховно, это верно… Но разве избранный божиим промыслом и в соответствии со священными канонами Григорий Пятый не покинул вверенную ему паству, так же спасая свою жизнь?..
Больше чем что-либо, когда-либо, где-либо Аарона поразил ответ папы. Он ожидал взрыва ужасного гнева, а слышал мягкие, слегка окрашенные горечью слова:
— Твой столетний век, Нил, и святые глубины мудрости, которые ты постиг, вникая в свойства божественного начала, дают тебе право еще более суровыми словами бичевать даже самого Петрова наместника… Но сейчас, о полный мудрости старец, ты не прав… Я покидал Рим не для того, чтобы спасти свою жизнь, а желая не допустить, чтобы у церкви отрубили руку, крепко держащую карающий меч… Ибо церковь господня ныне, о необыкновенный старец, к прискорбию, более чем когда-либо за всю твою столетнюю жизнь имеет право сказать о себе: вот я, дом господний, дом молитвы, а чем я стал? Поистине вертепом убийц, прибежищем алчбы, гнездилищем волхвов Симонов[13]…
Нил! Так это Нил! Еще в Англии мальчиком, да что там, еще в Ирландии почти младенцем сколько раз слышал Аарон это имя, всегда произносимое с почтением и священным трепетом… Суровый пустынник, презрительно говорящий о королевствах и королях, о войнах и воинах, считавший их всего лишь легким прахом пред легчайшим дуновением Софии, премудрости божьей…
И вот он оставил пустынную обитель, нарочно поставленную близ Гаэты, в таком месте, о котором ни император Запада, ни самодержец Востока не могут сказать: "Я тут владею". Столетние ноги повлеклись на север, столетняя рука сжимала горсть сухих маслин, столетние глаза не видели проплывающих мимо городов, столетние уши не слышали пения соловьев, столетние ноздри не ощущали аромата цветущих апельсинов…
Но глаза эти издалека узрели меч, занесенный над Иоанном Филагатом, уши услышали его предсмертный вскрик, ноздри учуяли запах брызнувшей крови.
Что поставило счастливого любимца Софии на колени перед легким прахом? Что вырвало из уст, полстолетия безмолвных, мольбу, простертую к стопам мирского величия? И Аарон понимает, что Нил хотя и разговаривает с папой, но именно к императору Оттону, не присутствующему здесь телом, обращает свою мольбу простить приговоренного. И быть может, папа борется не только за само свершение мести, но и за право, чтобы его устами, а не устами императора говорил бог:
"Мне отмщение, и аз воздам…"
Стоящий на коленях за мраморным столпом, Аарон напрасно морщит лоб, напрасно напрягает гибкую мысль — нет, не может он уразуметь, что же заставляет склонять почти к самым плитам пола голый череп: общность крови с приговоренным? Общность материнского языка? Или куда более сильная общность служения Софии? Но если узы общности в служении Софии сильнее всего, то и Герберт, вернейший друг девы Мудрости, должен бы яростно бороться за голову собрата по мудрости Иоанна Филагата! А именно к нему, к Герберту, обращается сейчас папа, взывая, чтобы тот свидетельствовал истину. Обратись лицом к светловолосой женщине, он говорит медленно, спокойно, твердо, резко, что нет, не под угрозой меча взял епископ Плаценции в недостойные руки золотой ключ Петров. Нет, присутствующий тут учитель Герберт без труда может подтвердить, все наоборот, Иоанн Филагат, как и Симон-волхв, хотел за злато приобрести дар духа свята… и просил Кресценция, молил о папском сапе, осыпая того драгоценностями, которые адским огнем будут жечь руки Кресценцию, так жечь, что он не сможет в них долго держать меч, дерзко занесенный на императора…
— Никто из нас лучше Феодоры Стефании не сможет сказать, как обстояло дело с платой за Петровы ключи, — прервал вдруг папу звучный, мягкий голос.
Голый череп резко задергался. Гневно сморщились брови над выпуклыми глазами. Горькая усмешка искривила губы Герберта.
— Государь, — воскликнул Нил, — заклинаю: не замутняй малостоящими делами телесной оболочки твоей трудного дела вслушивания в шепот милосердия божия… Поистине нет предела этому милосердию, коли еще не ударил гром в сей храм, оскверненный присутствием…
Нет, не храм, а Аарона потряс страшный удар грома. Он еле мог перевести дыхание, еле понимал свои глаза и слух, их безумный, как ему казалось, язык. Эта женская фигура! Вот она вскочила, вот яростно вспыхивают черные глаза, как мечом сечет воздух, длинная, худая, такая не женская ладонь… И не женский голос вырывается вместе с пеной из ее красиво вырезанных губ:
— Тебе, тебе, безумный старик… тебе, а не Филагату вырвут язык щипцы палача… слышишь? Тебе! О несчастный наглец! С кем ты говоришь, перед кем стоишь? Да я скажу одно слово — и ты будешь ползать здесь, здесь у ее ног… и ты, и все пустынники всего мира… все аббаты и епископы… Целовать будете край ее одежд, благодаря, что вам даровали такую милость… Я тут правлю… я… только я… мой карающий меч… мое мщение… и мое прощение. В моей руке держава мира… От кого, глупцы, слепцы, получил ее Константин? От Петра? Нет, от самого Христа…
Оттон смолк. Постоял немного, тяжело хватая воздух пенным ртом. Закачался. И наконец опал на сидение, впившись длинными пальцами в яркое одеяние. Медленно угасал пламень в широко раскрытых черных глазах. Спустя минуту там уже было одно гордое презрение, точно одинокий мощный щит, победно отражающий дружный напор трех пар суровых мужских глаз. Чувствовалось, что в руку, держащую этот щит, вливается все больше силы. Силы, идущей от обутой в золото ноги. Силы тем большей, тем более уверенной в себе, чем сильнее прижималась женская щека к затканному золотом башмаку. Черные глаза под дугами сросшихся бровей уже начинали смеяться, смеяться от радостного сознания двойной силы: против всех вас — она и я, попробуйте осилить нас, когда мы вместе!
Когда взрыв стих, когда длинные руки вновь утонули в складках яркой одежды, Аарон вновь видел перед собой две женские фигуры. Он взглянул направо, туда, где за колонной стоял Тимофей. Ему не удалось ничего прочитать в лице друга, окутанном мраком, но из темноты ясно выступали его руки, быстро скользящие по мрамору колонны вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз…
И вновь слух стал настаивать на своих правах. Он уловил слова папы, который говорил спокойно, словно никакого взрыва и не было. Он говорил, что знает, как дорого и ценно для императора воистину всегда исполненное искушенной мудрости мнение учителя Герберта. Так пусть же государю императору, владыке карающего меча, скажет открыто Герберт, что он думает о вине Иоанна Филагата, какой грех свершил дерзкий, осмелившись беззаконно назваться Иоанном Шестнадцатым: малодушие, достойная самого строгого наказания трусость или умышленная симония, умышленная покупка наисвятейшего звания, деяние воистину безбожной, истинно сатанинской гордыни, для которой нет достаточно суровой казни? Кресценция, запятнавшего себя торговлей благодатью от духа святого, еще постигнет суровая рука господа бога, водящая рукой императора. А Иоанн Филагат осужден, и справедливо, ибо сказал господь, кто возвышается, будет унижен и будет ввергнут туда, где плач и скрежет зубовный.
Взгляды всех обратились к Герберту. Он же ни на кого не смотрел. Закрыл глаза, заслонил их ладонью. А когда отнял ладонь, взгляд его, первоначально опущенный к полу, долго, медленно обращался туда, где сидел Оттон. Но не в лицо императора устремил взгляд Герберт, а скорей в его башмак, в прильнувшую к башмаку щеку. Аарон заметил, как столкнулись бархатные, темно-карие глаза учителя Герберта и зеленые глаза женщины, припавшей к золотому башмаку.
Только годы спустя, в тишине, уже будучи настоятелем монастыря в Тынце, сурово осудил Аарон незрелую, неопытную молодость своей мысли, столь — так всегда могло казаться — быстрой и гибкой. Сколько же понадобилось лет опыта и раздумий, чтобы понять, что тогда за колонной он должен был бы сказать себе: а действительно ли император Оттон земной владыка? Или эти двое, столь много говорящие глазами? Поистине оружие женственности и оружие мудрости куда сильнее многих тысяч саксонских копий, франкских топоров, лотарингских мечей. Но кто же сильнее из этих двоих?
Взгляд Оттона быстро, неуверенно, нетерпеливо перебегал с лица Герберта на обтянутую зеленым чепцом головку Феодоры Стефании, наконец неподвижно застыл на губах Герберта.
Что скажет Герберт? Если это правда, что он провел всю ночь в беседе с Иоанном Филагатом и вернулся из тюрьмы грустный и опечаленный, то…
— Герберт, молю тебя, озари еще раз свою душу яркой молнией могущественной мысли, — взмолился к нему Нил.
— Я спать хочу, — послышался вдруг голос Феодоры Стефании.
Как будто никто и не услышал, что она сказала, и не возмутился, только Оттон нетерпеливо поерзал, поторапливая Герберта.
Наконец тот произнес спокойно и неторопливо:
— Нет, я не могу сказать, что Иоанн Филагат повинен в малодушии.
— Он повинен в самой страшной симонии, — воскликнул папа Григорий Пятый.
— Повинен и заслуживает меча, — поспешно, с облегчением бросил Оттон, вставая и наклоняя голову над Феодорой Стефанией. — Идем, идем, — сказал он ей с нежностью.
Но Нил не встал с колен.
— Государь, — прошептал он, вытягивая руки, — ты говорил о могуществе своей власти, о святости твоего величия… Но разве ты забыл, что величие власти, кроме силы суда, получило от господа еще одну, более драгоценную силу: силу прощения тех, чья вина доказана? Так что я не о суде молю, а о милосердии: прости виновному!
Резко, сердито зазвенело железо. Григорий Пятый с силой ударил руками в нагрудные щитки кольчуги. Нет, никакого милосердия. Суд окончен, приговор вынесен, симониту одна дорога: в адский пламень.
Столетние уши как будто не слышат, не хотят слышать воинственного звона железа. Столетние глаза как будто не видят, не хотят видеть гневного, неумолимого взгляда. Уже только к мальчишескому лицу Оттона они обращены, к красиво вырезанным, тонким губам, к черным сверкающим глазам. Греческим глазам. Глазам Константинов, Романов и двух Феофано. Голый череп касается обутой в золото ноги. Скользит по голове Феодоры Стефании. Прикрывает белой бородой зелень ее чепца. Полный неизменной свежести голос заклинает Оттона на родном языке его матери. Сходятся брови над светлыми выпуклыми глазами, морщится встревоженный лоб — для папы слова Нила только красиво звучащий, но непонятный звук. Почти совсем не понимает их и Герберт. Понимает укрытый за колонной Аарон.
Воистину волшебство привело его от пустынных обителей Ирландии в самую глубь самых скрытых тайников чужой души, да еще какой души. Души, которая говорит о себе: "Аз наместник Христа, аз земной владыка". Вызванные заклинанием Нила из темной бездны прошедшего, выныривают, окружают младенческие возгласы "Мамочка", нежные просьбы о молоке, меде, ласке, о колыбельной. На каком языке просил ты спеть колыбельную, лежа в постельке, Оттон? На каком напевала ее тебе Феофано, прижимаясь оливковым лицом к светло-оливковым крохотным ручкам и ножкам?
А когда ручка подросла, когда схватилась за огромное перо, когда с радостью и гордостью вывела свое первое омикрон, тау, тау, омикрон — чья рука умело руководила ею? Не та ли рука, Оттон, которую завтра отрубят по твоему приговору? Чьи глаза, быстрые, проницательные, следили с глубочайшим вниманием, не споткнешься ли ты о камень трудной фразы в первой читаемой книге? Разве не те глаза, которые завтра выколют по твоему, Оттон, приговору? Когда смолк навеки беззаботный, веселый смех Оттона Рыжего, когда окружил его гранит в подземельях базилики святого Петра, когда заколебался украшенный мозаикой из стольких королевств престол власти под детскими ножками твоими, чья быстрая мысль молнией поражала каждую хищную лапу, жадно устремляющуюся к этому престолу? Мысль Виллигиса в германских землях, а чья — в Италии и в Риме? Припомни это, Оттон. Разве не рождалась эта мысль в голове, которой Феофано верила больше любой другой… даже своей собственной? В голове, которая завтра упадет по твоему приговору, Оттон.
Хотя уже начало выгорать масло в светильниках, хотя все темнее было над хорами, в тесной баллюстраде которых происходило страшное заочное судилище, Аарон хорошо видел, как по мере слов Нила расширяются глаза Оттона, как блестящую черноту их застилает дымка слез. Они смотрели куда-то далеко-далеко перед собой — и очень высоко. Неужели высматривали взгляд матери, отошедшей на тот свет? Аарон судорожно оглянулся назад, потом посмотрел вверх. И вздохнул с облегчением, ничего не увидев. Но может быть, Оттон видит? Сколько раз Аарону рассказывали, что помазанники одарены особой милостью общения с неземными душами, и прежде всего с душами умерших помазанников!
Глаза Аарона недостойны видеть осиянную душу Феофано, но наверняка ее видят глаза сына… Надо будет спросить Герберта, правда ли это. Сегодня же спросить.
Но не только души Феофано не увидели глаза Аарона — вдруг не увидели они уже и Тимофея. Исчез, как будто просочился в землю вместе со светлым отражением колонны. Зато Болеслав Ламберт стоял неподвижно на своем прежнем месте, рука его неустанно творила крестное знамение.
Нил вернулся к языку римлян. Он указывал движением бороды на Герберта, вновь касаясь лица Феодоры Стефании, но так, будто еe не видел, будто пустым было это место.
— Вот сидит тут, — говорил он, — муж поистине ученейший, преуспевший во всех искусствах мира сего, любимый учитель государя Оттона, доверенный друг, надежный и опытный проводник на многотрудных путях науки и мудрости. Никогда, ни в кои веки не позволил бы Оттон, чтобы чья-то рука, даже самая святая, покусилась на голову или хотя бы на свет глаз и сладостность речи Герберта. А разве недавно еще рыцарь в латах, вот здесь стоящий, не проклинал учителя Герберта? Но отзывался о нем, что он святотатец, который вопреки канонам принял архиепископский паллий из рук земного владыки, короля западных франков? И что же? Муж в латах хорошо знает, что учителя Герберта государь Оттон всегда оградит от всяких посягательств на жизнь его, здоровье и честь… Но, о Герберт, признай, кому ты обязан столь достойным учеником, которым гордишься, который по всему христианскому миру разносит имя твое, полное хвалы? Кто первый пробудил в государе Оттоне любовь к науке и приверженность к искусствам? Кто научил его выделять из великих творцов — величайших и развил юношескую мысль настолько, чтобы она смогла самостоятельно увидеть среди величайших самого величайшего, тебя? Из чьих рук принял ты посох поводыря? Кого должен ты благодарить за то, что он передал тебе такого ученика? Да того, кого советом своим предаешь на мучение, смерть и адский огонь.
Всхлип послышался в голосе Оттона, когда он вскликнул:
— Скажи, во имя премудрости господней скажи, Герберт… — Видно было, что его раздирает непереносимое отчаяние… Что он судорожно цепляется с безграничным доверием ребенка за твердый, падежный посох поводыря, вернейшего из верных поводырей, который один только знает надежную дорогу над пропастью.
Нил не смотрел на Герберта. Но смотрели на него, как на огненный столп, и Оттон, и папа, и настороженнее, внимательнее всех — Феодора Стефания. Аарону показалось, что тяжкий, страдальческий вздох предварил слова, которые, как всегда, спокойно, отчетливо, хотя на сей раз как будто с трудом, потекли из груди из уст Герберта:
— Суд идет о посягательстве на Петровы права, пусть Петр и ответит… императорскому величеству.
— Петр уже ответил…
— А ты уверен, Бруно?
— Уверен, грек.
И тишина. Тишина на поле сражения после краткой, но дикой стычки. Тишина набухшей ужасом минуты подсчета потерь. Чей удар был больнее, действеннее? Чей воинский стяг уже покачнулся?
Спустя миг вновь стал напирать Нил. Уже впрямую. Уже по касался белым туманом головы Феодоры Стефании. Не припадал лицом к ноге Оттона. Аарон видел голый череп, обращенный к нему отчетливым, орлиным профилем. Под высоким, высохшим, изборожденным сетью морщин лбом горел большой, черный, полный юношеской живости глаз. Полный неизменной свежести голос бил настойчиво, словно тараном в башню, железным именем Бруно, словно не знал, не желал знать, что светловолосый франк в латах — это пастырь господних агнцев, пастырь пастырей, Григорий. Казалось, София придала голосу своего любимца огромные мощные крыла. Крыла, на которых он возносился до громовых пределов, чтобы потом опасть медленным орлиным кружением до приводящего в трепет шепота.
— А истинно ли, что твоими устами говорил Петр, Бруно? Не ошибся ли ты, говоря, что из его рук принял ты вместе с ключами и меч гнева и мщения? Припомни, заклинаю тебя кровью и телом господним, припомни: когда Петр в Гефсиманском саду отрубил мечом ухо Малху, разве не исцелило тогда рапы священное слово: "Все взявшие меч мечом погибнут"? А ведь там, Бруно, святотатственно посягнули на почто в тысячу раз священное, нежели ключи Петровы…
Он прервался. Громко вздохнула столетняя грудь. Бессильно раскинулись крестом столетние руки, медленно опали ладонями наружу, к сверкающим плитам пола.
— Боюсь я за тебя, Бруно.
— За себя бойся, старец. За свою душу, запятнанную грешной, слепой приверженностью к соплеменной крови.
— Заблуждаешься, Бруно. Не за соплеменную кровь, за себя самого борюсь. Если бы только моей голове грозил меч, ты бы не удивлялся, что я взываю к милосердию. А разве не сказано: "Возлюби ближнего, как самого себя"?
— Заблуждаешься, грек. Разве не сказано: "Не будет ни иудея, ни эллина?" Но ведь для тебя ближе грек-симонит, нежели добродетельный муж, но иноплеменный.
— Ты не добродетельный муж, Бруно.
— А это уж бог и святой Петр пусть решат, грек. Но на сей раз я не о себе говорил. Я говорил о стольких благочестивых мужьях, о епископах и наместниках Петровых, столько раз распинаемых и казнимых руками Кресценциев и их подручных, фальшивых пап, точно таких же, как Иоанн Филагат, симонитов… Где же ты тогда был, старец? Ведь тебе же ближе было до Рима из монтекассинский обители, чем сейчас из Гаэты… и ноги у тебя были моложе… Почему же ты тогда не встал на колени на Капитолии, почему не напоминал, что кто меч берет, от меча и погибнет? Потому что истязали и убивали римлян и италийцев, а не греков… потому что ты не встречал их во время ребяческих игр под пальмами родного города… За столько долгих лет, полных горестей и раздумий, не сумела мудрость господня смыть с тебя нечистой, позорной черты, которая, будто столб пограничный, отдаляет в твоей душе греков от негреков… Произнесли твои уста: "Именем предвечной мудрости". А ты припомни, Нил, заклинаю тебя, припомни: разве, сотворив небо и землю, солнце и луну, рыб и птиц, сказал ли он в день шестой: "А сейчас сотворю грека по образу и подобию моему"?
Из тайников памяти Аарона начал выплывать образ архиепископа Эльфрика, борющегося с королем Этельредом за поездку ирландского сироты в Вечный город. Наверняка этими же словами уламывал митрополит кентерберийский яростное сопротивление народной гордости, воплощенной в королевском величии: "Скажи, досточтимый господин мой, ты считаешь, что бог сказал в день шестой: "А сейчас сотворю сакса и англа по образу и подобию моему"?!
Но неужели и впрямь вдохновение Нила питает только общность крови? Общность детских игр с Филагатом в тени портиков города Россанно, где он родился? Нет, Аарон, хочет верить и будет верить, что вдохновение его — это братская общность в службе Софии. Она, только она велит стоящему над гробом старцу противиться непреклонной суровости ключаря небес. И может быть, переубедит, убедит, вырвет из-под меча мудрую голову Иоанна Филагата, ибо сказано: "Царство небесное силою борется и употребляющие усилие восхищают его…"
Но в таком случае, почему Герберт не встанет рядом с Нилом, не поддержит его в набожном милосердном насилии — он, столь искушенный в служении Софии, связанный столькими крепкими узами и с нею, и всей ее ратью, немногочисленной, но достойной, по всему свету рассеянной… он, о ком шепчут, что в Испании братался, научаясь мудрости, с не знающими благодати крещения маврами и евреями?
Вновь заговорил Нил. Он говорил, что бог строго покарает всех мучителей и убийц. Покарает и Кресценциев. Покарает и тех, чья рука соучаствовала в их преступлениях, невзирая на то, помазана ли эта рука священным елеем в согласии с канонами или без согласия. Но каждого покарает в отдельности за его личные вины — никто не сможет прикрыть свою вину чужой! И уж менее всех тот, кто говорит о себе, что он наместник бога на земле…
— Ты говоришь это о святейшем папе? — резко прервал Нила Оттон. — Неправо говоришь. Как видишь, я позволяю тебе говорить все и сколько хочешь, ибо чту твою мудрость и святость, но помни, тебе не вольно принижать святого императорского величия… Святейший папа, епископ Рима, наместник Петра… он правит наидостойнейшей Римской церковью и блюдет чистоту веры во всех земных пределах… Но земными пределами правит император, на которого непосредственно нисходит вдохновение господне.
Нил горько усмехнулся:
— Неисправимый отпрыск греческих самодержцев… Ты уж меня прости: вдохновение господне не нисходит на земной мир непосредственно или же посредством Петра, а…
Казалось, Оттон вновь взорвется. Гневно шаркнул ногой, оторвал ее от лица Феодоры Стефании. Но до взрыва не дошло. Как и все остальные, Оттон онемел вдруг от изумления и ужаса: Нил поднялся, выпрямился, резко выкинул руки к Григорию Пятому и крикнул или, вернее, простонал, громко и страдальчески:
— …но не знаю… не знаю, имела ли когда-нибудь мудрость господня на земле столь недостойного и неверного владыку, как вот этот… этот рыцарь в звенящих воинским железом латах…
Вскочил Оттон, медленно поднялся Герберт, только Феодора Стефания почти не шелохнулась.
Только взгляд ее, все такой же ленивый и сонный, с явным любопытством обратился сначала к глазам Герберта, потом, минуя, Нила, к железным латам Григория Пятого.
А Нил уже вновь стоял коленопреклоненным. Голый череп склонялся к самым ногам папы, оснащенным шпорами. Страшно исхудалые старческие руки сплелись на запавшей груди, сотрясаемой не то трепетом, не то рыданием. Шепотом, дрожащим, но таким проникновенным и выразительным, что Аарон отлично улавливал каждое слово, он молил, целуя то одну, то другую ногу папы:
— Бруно, брат и сын наимелейший, заклинаю, признайся… не скрывай, принял ли ты из страшных рук сатаны тот дар мощи и власти, который господь наш отверг в пустыне… Скажи, внук воинов и могущественных владык, сын крови и железа, когда он показал тебе с крутой вершины все королевство мира и сказал: "Все это будет твое", преклонил ли ты перед ним колени? Преклонился ли ты перед ним?
Молниеносно Оттон выбросил вперед длинную, худую руку, резко подавшись всем телом вперед, покачнулся и чуть не упал. Неужели хотел ударить Нила? Или, наоборот, хотел заслонить его от ожидаемого удара Григория?
Но Григорий не ударил, даже не поднял руки, не двинулся с места. Даже слова гневного не сказал. И во взгляде его не было гнева, только горечь разочарования и какое-то безграничное удивление.
А ведь по только Герберт, не только Оттон, даже Аарон, такой молодой и неопытный, так далеко спрятавшийся за колонной, отлично видел и понимал, какая ужасная лавина страсти должна потрясать в эту минуту гордую душу Григория Пятого, сколько поистине нечеловеческой воли должна найти его обычно порывистая мысль, чтобы осадить, придержать, подавить взметнувшийся в нем вихрь гнева, безбрежный разлив гудящих, вспененных морей. И ведь осадил, придержал, подавил — закованной ногой втоптал в землю самые мелкие искры грозящего страшного пожара. Когда заговорил, голос у него был спокойный и почти мягкий, как никогда доселе. Единственно, что, как и во взгляде, в нем звучала горечь разочарования. Разочарования и изумления.
Да, он изумлен. Изумлен, что этот Нил, любимец Софии, мудрости господней, оказывается, так мало понимает. Так немного видит, чему, впрочем, и удивляться не приходиться, разве за столетие не притупляются и самые прозорливые глаза? Этим глазам казалось, что они видят папу вместе с сатаной на крутой скале? Конечно, подле папы есть сатана, нет, не сатана, а сатанинские легионы… легионы легионов… Не видит их Нил? А ведь так легко их увидеть. Те же самые, которые некогда сидели невидимыми под столами, за которыми в Иерусалимском храме торговали голубями, меняли монеты, покупали и продавали, молились числами, воздавали жертвы за наживу и обман… Слово извечное, милосердие неисповедимое не постыдилось взять в руки бич из вервий, чтобы гневными ударами изгнать и этих невидимых из-под столов, и всех видимых, кого они обуяли. Слово извечное вернулось к отцу, оставив на земле милосердие. Так что благословенны милосердные, благоуханным цветом устелена их дорога на небеса, светлыми лучами вытканы ризы их. Но остался и бич — бич на бесов, — бич, который одной только руки не осквернил — чистейшей руки агнца божьего… Но когда рука эта вознеслась к облакам и исчезла за ними, когда держит ныне купно с отцовской рукой полушарие мира вместе с земной твердью, кольцом океана и звездами изнутри небесного купола — кто же поднимет бич, оставленный на пороге храма? Кто захочет сойти с пути, устланного благоуханным цветом, кто пожелает запятнать свои светлые ризы прахом, бич покрывающим? А ведь кто-то должен. Или ты, Пил, считаешь, что нет? Неужели и впрямь твои мудрые глаза так ослепли, что не видят, как размножились несчетно те, что сидели под столами, как расплодились уже не в одном Иерусалимском храме, а по всем храмам в земных пределах… Неужели и впрямь ты не видишь их, как гнездятся в монастырях, щеря в льстивой или жадной улыбке хищные, плотоядные, якобы монашеские, а то и настоятельские зубы? Не видишь, как в священных одеждах наклоняются над алтарями во время богослужения, не понимая смысла слов, которые бормочут иерейскими, а то и епископскими устами? Не слышишь звона золота, которое сыплют под ноги королям и князьям, продающим им вместе со своей душой омофоры и посохи! И все же насколько же их меньше в церкви благодаря чудесному присутствию тела господня, чем вне церкви, хотя самые опасные наступают именно на церковь. Почему же, Пил, есть христианские королевства и княжества? Поистине это дебри и лесные чащобы, где сильный зверь охотится на слабого, а сей слабый — на еще более слабого, а тот слабый — на слабейшего, а слабейший вгрызается в еще живое, страдающее тело сильного, когда тот сдыхает…
— Ты это и о моих королевствах говоришь? — раздраженно прервал его Оттон.
— Изволь, государь, спросить об этом свою совесть и своего исповедника, — еще раздраженнее ответил папа. И вновь ударил руками о нагрудные щитки на своих латах. — Королевское право, ленное право! — воскликнул он. — Так это же право когтей и клыков… Божье право? Куда же делось божье право? Вы не искали его, о милосердные… где вам было свернуть с дороги, устеленной благоуханным цветом, чего доброго запачкаете свои светозарные ризы на гнусно пахнущих бездорожьях, куда затащили святое право князья тьмы… Пока уши твои не успели ослабнуть, Нил, или и впрямь ты не слышал кликов епископов и аббатов, радостных и ликующих кликов: сколь оно набожно, сколь предано закону божьему, сколь благочестиво христианское рыцарство? Пока глаза твои, Нил, не успели ослабнуть, неужели ты и впрямь не видел этого благочестивого рыцарства, как оно становится пред господними алтарями? Океан и луна, звезды и планеты, сонмы херувимов и серафимов выражают святую тревогу, что вот их творец вновь претерпевает на алтаре свою страшную муку искупления из любви к слабейшему из своих разумных творений, к человеку — а ты взгляни на этих слабейших… присмотрись, как они стоят в господнем храме пред телом и кровью господними, кои чудесно пресуществились в хлеб и вино, дабы господним примером учить их любви и смирению… Стоят в гордом вооруженном ряду, во главе их князья и графы, которые сразу же после богослужения поведут их чинить насилие и убийство, — стоят, опираясь о копья и топоры, которые несут гнев, ненависть и смерть… стоят, заносчиво звеня железом лат и шпор…
Нил засмеялся. Засмеялся громко, с издевкой и гневно. Молодо смеялся — весело, дерзко.
Но он не сбил папу с толку, не заставил смешаться, не смутил. Смеется над тем, что папа говорит, сам звеня железом лат и шпор. Но ведь латы эти для того, чтоб охранять сердце от предательского удара ненависти, шпоры — затем, чтобы пустить коня вскачь, когда окружат подосланные гордыней, любящие убийство головорезы…
Голос папы дрогнул. Аарон подумал, что ему спится: в стеклянистых выпуклых глазах грозного, твердого папы, господина карающего меча, выступили крупные слезы. Медленно скатились на латы и большими жемчужинами украсили ржавое железо нагрудных щитков.
— Нил может сказать: подай пример, сбрось шпоры и латы, если ты такой добродетельный и благочестивый, не погоняй коня в страхе перед убийством, подставь грудь удару ненависти: "Блаженны те, кого преследуют во имя мое!" Покажи, что ты блажен… Нет, Нил, я не замедлю коня, не подставлю грудь под удар, ибо из слабнущей, стынущей руки выпадает господний бич, а кто его поднимет? Кто еще захочет осквернить свою руку прикосновением к бичу, который одну только руку не осквернил — господнюю?
— Пусть ни одна рука не осквернится. И твоя, Бруно, тоже. Вооружи ее оливковой ветвью мира и всепрощения. Коснись ею хищника, и выпадут у него клыки и когти.
— Не выпадут. Разорвет и пожрет ветвь, а потом и руку, ее державшую.
— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что только господней руки не осквернил бич. Так пусть же никто, кроме господа, и не касается его, никто им не бичует.
— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что не прямо правит господь миром, а через Петра. А Петр через меня, старец. Нет на земле для творений, отягощенных Адамовым грехом, сладости милости без добавки горечи. Раз уж я в одну руку взял приятно холодящую тяжесть золотого ключа, то не может другую не обжигать тяжкая горечь бича.
— Ошибся я, Бруно, когда сказал, что ты не праведен. Праведен, но несчастлив: страшное поразило тебя несчастье слепоты. Не видишь, что свирепые звери в дебрях одного только ожидают, чтобы кто-нибудь увидел в их глазах нежность. Чтобы не боялся выйти им навстречу без бича: коснись их спины жезлом любви — и они мягко опустятся на землю, подставив ласке шею, тихим урчанием улыбнутся чаще, небесам, другим зверям…
— И львы уже не будут задирать овечек? И совы кроликов?
— Не будут. Улыбкой любви ты преобразишь графов и князей в пустынников и мудрецов. Выбьешь у них копье и топор из любящих убийство рук. Научишь их объятиям прощения и милосердия. Неси мир войну несущим!
— Война несущим войну! Только бич отважного отгонит льва от барашка. Война войне! Военные трубы Петровы дотоле не перестанут греметь, пока не стихнут все иные трубы… Бич господний в руке Петра дотоле будет хлестать, пока не склонятся спины всех гордых воителей… пока графы и князья не перекуют мечи на орала, пока не будет братом сильному слабый, пока места, где проходят рыцарские учения, не станут домами молитвы и прибежищем науки… А до тех пор не опустится рука Петрова, не устанет, не дрогнет… И до тех пор не скину с себя латы и шпоры, пока они не упадут со всех рыцарских грудей и ног… Не раньше. Война войне!
— Я спать хочу, — сказала Феодора Стефания.
Оттон поднялся и начал спускаться с возвышения.
— Государь, а как же Иоанн Филагат, твой учитель, любимый родительский советник? — с отчаянием в голосе простонал Нил.
— Иоанн Филагат посягнул на закон Петра, вот и моли Петра, — неуверенным голосом ответил император, настороженно глядя на Герберта.
— Петр смилуется над его душой, — дрожащим голосом сказал Григорий Пятый. — Беру на свою голову этот грех слабости: он не умрет и будет долгие годы в монастыре замаливать страшнейший грех симонии. Но тело его, члены его постигнет суровая кара, а честь его — еще суровее…
— Неужели Иоанн Филагат — это лев, рыкающий в дебрях? — с горестной усмешкой спросил Нил.
— Нет, это жалкая, мерзостная тварь, ластящаяся к хищникам и травящая других… паук, змий, шакал!
— О, если бы стон Филагата в смертный час стал проклятием, которое вырвет бич из твоих рук, Бруно!
— Рука моя крепко держит бич, грек. Одно проклятие смогут заглушить тысячи благословений. Шип змия, теряющего ядовитый зуб, утонет в громком благодарственном хоре бедных, слабых существ, вечно травимых в дебрях. Война войне!
Оттон протянул руку и подал ее Феодоре Стефании.
— А ты ничего не скажешь, Герберт? — спросил он, с трудом подавив зевок.
— Если приказываешь, государь.
— Приказываю.
— Тогда разреши еще раз вернуться к словам святейшего отца о грехе Адама, который тяготеет над всем родом людским и над каждой особью человеческой в отдельности. Чем же сильнее всего, тягостнее грех этот обременил род людской? Наследием ненависти, гнева и убийства, наследием войны… Лев, к сожалению, всегда будет пожирать барашка, а паук муху — всегда, покуда не вострубят архангельские трубы… И всегда будет война между людьми, проклятое Каиново наследие! Но как каждое человеческое существо поодиночке укрывает про себя то, что в нем есть грязного и срамного, но чего не избыть, пока человек жив, ибо это частица его натуры, точно так оно вынуждено из-за Каинова наследия вести войны, и род людской должен смотреть на них как на что-то грязное и срамное. И посему справедливо обличает святейший отец графов, князей и всех носящих копье и топор. Обличать их должно не за то, что несут топор, а за то, что им кичатся. Ибо вместо того, чтобы стыдиться своего дела, которым они вынуждены заниматься, от которого не могут уклониться, ибо такова уж она есть, проклятая натура рода людского, что нередко к святым целям должны стремиться постыдной дорогой войны, — то они вместо того, чтобы стыдиться, как я сказал, громко и кичливо звенят железом, гордые собой, словно они мудрецы или мастера в святом искусстве музыки… Нигде, однако же, государь мой, я не видел среди воинов такой кичливости, нигде не слышал такого лязга железа, как среди германских племен… и…
Он оборвался. Пристально вгляделся в Оттона.
— Не знаю, простит ли мне твоя святая вечность, что я сейчас скажу? — произнес он с вопросительной усмешкой.
— Ты же знаешь, нет такого, чего я бы тебе не простил, — так же с усмешкой ответил Оттон. — Каждое твое слово — это живительный бальзам мудрости.
— Тогда дозволь мне сказать, что много я видывал воинств, даже некрещеных сарацинов, но, как уже сказал, нигде нет столько бряцания, столько кичливости, как у германцев, как у саксов, как у франков… Впрочем, полагаю, что, говоря так, я не задеваю твоего святого слуха, ибо в тебе так мало осталось от сакса, впрочем, мало и было: по материнской крови ты грек, а материнская кровь всегда сильнее, потому что и молоко сюда же входит; по духу же твой отец был больше римлянином, нежели саксом, ты же, государь, уже вполне римлянин… Но когда я слушал святые, мудрые слова святейшего отца, папы, в ушах моих все еще слышались воинственные клики франкских дружин. И очень уж по-германски бряцали латы и шпоры… А когда он изволил вспомнить о трубах Петровых, я даже вздрогнул, столь явственно услышал я зов военных труб, тех самых, что звучат, когда саксонские ряды мерным, твердым, истинно железным шагом, гордо, с грохотом и топотом устремляются к чащобам и болотам славянских земель…
Аарон и Болеслав Ламберт выбирались, прокрадываясь от колонны к колонне, стараясь держаться как можно глубже в тени. И уже около двери Аарон задержался, чтобы услышать, что ответит папа Герберту. Но Григорий Пятый как будто и не слышал слов Герберта. Скрестив руки на груди, он стоял перед Нилом, который, явно выбившись из сил, упал на низкий стульчик, спрятав лицо и бороду в сильно трясущиеся ладони.
— И помни, благочестивый старец, уж коли уста твои любят правду, не дай им, если я вскорости умру, оскверниться ложью, что это-де кара божья за Филагата. Я знаю, что так будут говорить. Но помни, это будет ложью. Меня давно уже терзает тяжкая болезнь, и я думаю, что скоро скажет господь: "Время". Знаю, что не дождусь, когда перекуют мечи на орала, когда лев ляжет рядом с агнцем, когда можно мне будет снять латы и шпоры… Я умру, покрытый железом, и в железе меня погребут. Нет, Нил, ошибаешься — я читаю твои мысли: нет, не будет это знаком божьим, будто нет нужды в биче… Может быть, наоборот, особая это будет милость в награду за верное, крепкое держание бича, милость для руки: довольно ты держал, пусть теперь возьмет другой… Ведь я уже сказал: жжет этот бич, жжет… А держать его надо, кто-то же должен… Кто его после меня возьмет? И сильная ли возьмет рука? И не будет ли бояться входить в самые страшные лесные чащобы? Может ли хлестать змеев и шакалов, волков и львов? Не слишком ли быстро онемеет у него рука? Не отшвырнет ли обжигающего бича? Вот что меня гнетет, Нил, а не проклятие Иоанна Филагата. И даже не твое проклятие, набожный, благочестивый старец. Ступай своей дорогой, устланной благоуханным цветом, а когда дойдешь до ее конца, спроси Петра, действительно ли он имел во мне такого неверного и недостойного владыку, как ты сказал. Будь здоров, возвращайся в свою обитель. И думай…
Была еще глубокая ночь, когда Аарон и Болеслав Ламберт выбрались из церкви святой Сабины. От Тибра веяло пронизывающим холодом последнего предутреннего часа. Оба тряслись — от холода ли только? Аарон, правда, с чувством превосходства взирал на совершенно ошеломленного виденным славянского князька, но в душе не мог не признаться, что и сам потрясен, как никогда. Болеслав Ламберт, кажется, мало что понял из происходящего в церкви; он признался Аарону, что, беспрестанно крестясь, шептал: "И не введи нас во искушение". А ведь ясно было, что несколько этих часов оплодотворят его мысль на долгие годы, может быть, на всю жизнь. Аарона-то наверняка: Григорий, Нил и больше всего, как ему казалось, таинственный Герберт еще многие годы спустя, после своей кончины, будут ставить пред его мыслью и сердцем вопросы, исполненные тревожных глубин, те самые, которые они ставили друг другу в ту ночь страшного суда.
Аарон высматривал Тимофея, даже спросил о нем у копейщиков, охраняющих карету.
Ну конечно, видели такого, оказалось даже, что Тимофей поругался с ними: требовал, чтобы его провели к маркграфу Экгардту, а когда копейщики стали упорствовать, что сейчас неподходящая пора для посещений, он осыпал их градом проклятий римских и саксонских. Поносил их так гневно и обидно, что наверняка заработал бы древком копья по спине, а то и по голове, если бы не появился случайно вормский епископ Хильдибальд, который при свете факела сразу узнал известного ему еще по Павии папского любимца. Копейщики стали оправдываться: они же его не знают, даже не видели, как он входил в церковь; службу они несут только с полуночи. Тимофей раздраженным движением руки дал понять, что прощает их, даже того, кто замахивался на него древком, и милостливо разрешает проводить его к маркграфу. А уходя, велел передать своим товарищам, когда те выйдут из церкви, чтобы следовали за ним. Тот же самый копейщик должен был и проводить их к уже закопченному левому крылу поспешно возводимого дворца. Тимофей просил передать, чтобы они подождали его у входа.
Аарон заколебался. Идти или ожидать Герберта? Ведь он же, вернувшись к себе, может спросить о нем. Аарон, правда, был уверен, что в такую позднюю пору Герберт не захочет с ним разговаривать, отошлет в монастырь и велит прийти завтра. Но надо все же подождать, заступить Герберту дорогу, спросить. Раздражало одно, почему так долго не выходят из церкви; раздражало и мучило: так он никогда и не узнает, о чем там сейчас говорят. А вдруг Пилу удастся вымолить не только жизнь, но целость членов Филагата. Правда, Аарон не был уже в этот миг совершенно уверен, стоит ли проявлять милосердие к обреченному греку; страшная раздвоенность терзала его, почти бессмысленно он шептал: "Война войне". От предрассветного холода Аарона колотило куда сильнее, чем копейщиков, а ведь одет он был куда теплее их.
К счастью для него, Герберт вышел из церкви первым. Аарон, все сильнее трясясь, подошел и назвал свое имя. И как же он был удивлен, когда Герберт приказал ему тут же идти с ним, добавив, что ночь — самая лучшая пора для ученых разговоров.
Они не стали ждать, когда Оттон выйдет из церкви. Несмотря на все, чему он был свидетель, Аарон не мог не поразиться свободе, с какой Герберт пренебрегал церемониалом. Копейщики замерли недвижно, склонив копья остриями к земле, епископ Хильдибальд преклонил колени, а Герберт даже по оглянулся, удаляясь быстрыми шагами человека, занятого исключительно своими делами. Аарон поспешил за ним, то и дело оглядываясь. При свете факела мелькнуло лицо Феодоры Стефании и вновь утонуло во тьме. И вдруг Аарону стало жаль, что он ждал и дождался Герберта; вдруг он понял, что ведь куда важнее для него в этот момент разговор Тимофея с маркграфом Экгардтом. Только маркграф может точно описать странный путь Феодоры Стефании от Капитолия на Авентин. Только у него можно узнать, как же получилось, что супруга Кресценция, супруга одного из врагов императора и папы, который еще сопротивляется, удостоилась чести не только припадать к императорской ноге, но и непонятного права капризно говорить ему: "Я спать хочу" — и его императорское величество считается с ее капризом, чуть ли не извиняется!
Из темноты вдруг предстали пред глазами Аарона руки Тимофея, резко скользящие по мрамору колонны: вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз… вверх… и снова вверх-вниз…
И словно молния озарила вдруг Аарона до самых скрытых закоулков его мысли: Аталанта его снов уже не мчится по размокшей земле к разъяренному вепрю, усталая, она присела у обутых в золото королевских ног, припала к ним щекой… Даже дыхание у него перехватило от неожиданно нахлынувшей волны приязни к Тимофею… волны такой крутой, такой вспененной, как никогда доселе. Бедный обманутый, жестоко обиженный Тимофей! Разве папа не обещал ему Феодору Стефанию? Разве не клялся, что она станет его законной женой сразу же, как только овдовеет? Разве император не поддержал своим торжественным согласием папского обещания? И вот, хотя Кресценций еще жив, хотя Феодора Стефания еще чужая жена, хотя торжественно обещана другому — ее забрал себе Оттон… и властной, поистине безжалостной рукой — рукой, вооруженной в тысячи саксонских копий и франкских топоров, — забрал у безоружного, всегда верного ему Тимофея. Перехватил с дороги, которая ведет от Капитолия мимо шести виселиц. С дороги, на которой Тимофею достался только один не то сорванный с ноги, не то сброшенный башмак.