В полицейском участке на улице Лейнбаансграхт агент с помощью добротной пишущей машинки, вероятно последней механической в Амстердаме, записал сведения о моей маме: Йоханна Вайс-Эйсман, родилась 29 марта 1920 года, вдова Якоба Аарона Вайса, рост, вес. Предположительно покинула свою квартиру вчера утром, и с тех пор о ней ничего не известно. Я не знал, во что она была одета, нет, и не проверял, поскольку совершенно не ориентируюсь в ее обширном гардеробе, нет, других родственников у нас нет, я был единственным ребенком. Я спросил, не поступало ли сообщений о жертвах, похожих на нее по описанию, и агент обещал это выяснить.

Через пятнадцать минут я стоял на улице, уверенный, что вчера утром произошла катастрофа. Чтобы сбить меня с толку, она взяла паспорт и дорожную сумку, а затем поехала на такси на восточную окраину города, к мосту Схеллингваудербрюх, где вечно гуляет ветер, к одинокой перемычке между гаванями для яхт, фабричными кварталами и нелегальными свалками. Она поднялась на мост и прыгнула в серую воду залива Эй. Наверняка случилось что-то в этом роде.


Проехав вдоль канала Регулирсграхт, я нашел место для парковки и направился к Ингиному этажу на Утрехтседварсстраат — комнате четыре на пять плюс кухня и ванная в домике, который был новостройкой в двадцатые годы.

На мой звонок Инга открыла окно. Обеими руками она оперлась на подоконник, зажав между пальцами сигарету.

— О Господи, Бен, я же сказала, чтобы ты сегодня оставил меня в покое!

— С моей мамой что-то случилось.

— Что же?

— Сейчас расскажу.

Она исчезла в комнате. Чуть позже зажужжал дверной замок.

Я пошел наверх, туда, где виднелись ее ноги в черных колготках, короткая юбка из коричневой кожи и обтягивающий черный свитер. Пальцы ее ног выступали над краем последней ступеньки, она держалась за перила и шагнула в сторону, когда я добрался до лестничной площадки. Даже без туфель она была на полголовы выше меня. Я потянулся к ней, и она недовольно поцеловала меня в губы.

— Пять минут, — сказала она.

Я прошел следом за ней в комнату. Всюду книги — и по стенам, и на полу, и на стульях, и на подоконниках, и на батареях центрального отопления. А уже на книгах валялись трусики, носки, туфли, лифчики. Узкая дорожка вела к дивану и рабочему столу. Инга села — нога на ногу, одна рука на животе, под грудью, столь пышной, что я вполне мог под нею спрятаться. Облокотясь на ладонь этой руки, она поднесла к губам сигарету. Над черной фигурой сияли заколотые светлые волосы, несколько прядей выбились из-под шпилек и упали ей на плечи и щеки. Лицо у нее было круглое, довольно правильное, с полными губами, которые, как мне казалось, постоянно манили к поцелую. Уже два с половиной года я встречался с этой девушкой, нееврейкой из рода, веками воспевавшего польдеры вокруг Франекера. В скрипучем загородном доме Ингиных родителей стихи ее предка в переплетенных вручную фолиантах ждали фризского филолога, который поведал бы миру о крови польдеров и мужестве коров. Не знаю, почему Инга выбрала меня — плоскостопого еврейского гнома.

Я рассказал, что произошло за последние полтора часа. Она слушала и курила, а когда я выговорился, долго не сводила с меня своих светло-голубых глаз, оценивая, способен ли я справиться с самыми тяжкими умозаключениями.

— Что ты думаешь? — нетерпеливо спросил я.

— Ты говорил с ее врачом? — По сравнению с моим прокопченным амстердамским голосом голос Инги наводил на мысль о чистых фризских лугах и здоровом навозе.

— А зачем мне звонить ее врачу?

Она пожала плечами:

— Если бы она уехала, то давно бы позвонила. Боюсь, она что-то с собой сделала.

— Думаешь, она это сделала, потому что врач проговорился?

— Да. А не потому, что увидела нечто ужасное по телевизору.

— Но иногда все-таки видишь страшные вещи, которые и представить себе невозможно!

— А после смотришь видео, чистишь зубы и сладко засыпаешь, когда мы еще чуть-чуть друг друга потискаем.

Она опять положила ногу на ногу, теперь сверху оказалась другая, принимая на себя бремя ее грубостей. Эта Арийская Святыня классических пропорций, опирающаяся на обтянутые черными колготками колонны, при виде которых греческие боги с ума бы посходили от зависти, не брезговала и святотатством.

Она сделала последнюю глубокую затяжку и затушила окурок в переполненной пепельнице.

Я сказал:

— Для моей мамы это все иначе.

— Может быть. Но у меня никогда не было впечатления, что война для нее еще не в прошлом.

— Что ты имеешь в виду? С чего ты это взяла?

— Она очень редко, да в общем почти никогда не говорила об этом.

— Так ведь это как раз и доказывает, что для нее все по-прежнему живо, разве нет?

— Да, вот, значит, как ты рассуждаешь, — обронила она, слегка опершись о стол и выковыривая новую сигарету из пачки «Мальборо Лайт».

— Ты же только что курила.

— И немедля закуриваю опять, — ответила она. — Значит, в твоем еврейском мире обстоит так: если она об этом говорит, то должна еще оправиться от войны, и если не говорит, тоже.

Таких фраз никто из уроженцев Франекера никогда прежде не произносил. Инга первая сумела подвигнуть мышцы своего горла, гортани и рта, развившиеся на местных понятиях вроде «молоко», «вымя», «сыр», к произнесению столь чужеродных слов, как «еврейский» и «война».

— То есть, по-твоему, я прикидываюсь, — сказал я.

— Этого я не говорю. Я говорю, что ты должен более здраво подходить к ее ситуации. Она не из тех, кто страдает из-за собственного прошлого. У нее есть друг, она независима, проживет еще годы — по крайней мере, она так думает, — и единственное, что способно все изменить, — это ее чертова болезнь.

— Что же мне теперь делать?

Она крутанула большим пальцем колесико одноразовой зажигалки и раскурила сигарету. Затянулась и сказала, выдыхая с зажмуренными глазами:

— Будем надеяться, что дело не так плохо.

Она взяла меня за руку, притянула к себе, в табачное облако, и, утешая, обняла. Хоть я и стоял, разница в росте была невелика.

— Может, она все-таки уехала, Бенни.

— Нет. Что-то случилось.


Я выехал из города в десять часов, и над Нидерландами было еще светло, в зеркале заднего вида отражалось оранжевое зарево. Я молился, чтобы Фред оказался прав и она находилась в какой-нибудь средиземноморской стране, где в гостинице не было телефона.

Но вряд ли в Стамбуле или в Палермо есть гостиницы, где отсутствуют современные средства связи. И прошлые мамины поездки доказывали, что она в состоянии найти дорогу до ближайшей почты и объяснить служащему, что ее сын просто жаждет поговорить с ней. С недавних пор она даже завела специальную кредитную карточку, с помощью которой чуть не из любой телефонной будки в Европе можно было связаться с голландской телефонисткой и на родном языке назвать срочно понадобившийся номер.

Думать о другой причине ее исчезновения я был почти не в силах. При мысли о том, что она могла покончить с собой, меня охватывало мучительное чувство вины. В прошлом жизнь давала ей достаточно поводов совершить этот непоправимый поступок. Но я позволял себе задержаться на этой мысли не более чем несколько секунд. Теперь у нее был Фред. Пусть, пусть она дышит и с восторгом во взгляде бродит по улицам чужих городов, вдыхает запах гнилых фруктов, мускатного ореха, мяты и кардамона, отмахивается от мальчишек с грязными руками и взрослыми глазами, которые предлагают себя в качестве гидов, и под душем в гостиничном номере смывает жар со своего немолодого тела. Однажды она неминуемо умрет, но только не сейчас, пока я остаюсь ее ребенком.


В первые месяцы после операции ее звонки были почти невесомыми, а темы еще более легкими, чем провал Патти Брарда на Конкурсе песни Евровидения. Она по-прежнему рассуждала о политике, но никакой войны, никаких депортаций.

Фред изменил ее жизнь. Само собой, она сообщила мне о его существовании по телефону.

— Ты зайдешь в субботу вечером?

— У меня уже назначена встреча, мам. Обязательно заскочу в воскресенье днем.

— Ну, как плохо. Почему ты не можешь?

— Я договорился с друзьями.

— Мне хотелось кое с кем тебя познакомить, — сказала она.

— А нельзя это сделать в воскресенье?

— Нет. Только в субботу вечером. Так ты придешь? Ну хоть раз будь хорошим мальчиком.

Единственное, что я мог сделать, это поупираться для проформы, а потом капитулировать. Свинство, конечно, но ничего другого не оставалось.

— А с кем ты хочешь меня познакомить?

— С другом.

— С каким другом?

— Ты его не знаешь.

— Я знаю всех твоих друзей.

— А этого не знаешь.

— Как его зовут?

— Фред Бахман.

— Где ты с ним познакомилась?

— В прошлом месяце была вечеринка в «Бет-Шалом», помнишь?

Это «помнишь?» было чересчур уж мягко сказано, потому что именно я и заставил ее пойти туда. После операции она слишком часто сидела дома одна, а в комнатах прибраться не могла. Нанять прислугу она отказывалась, хотела остаться самостоятельной. «Я не хочу сидеть среди старушек, — отвечала она, когда я настаивал, указывая на пыль и крошки. — Ты хочешь, чтобы я умерла? Потому что это случится, если я окажусь там». Я объяснял, что каждому стареющему человеку необходима помощь и что она, увы, не исключение. «Я хожу по магазинам, сама готовлю, сама моюсь и никому не в тягость, — парировала она, — так почему бы тебе не замолчать?» Я продолжал расхваливать райские кущи под названием «Бет-Шалом» в шумном городишке Осдорп, где полным-полно таких же евреев, как она, молодых энергичных девушек и молодых восторженных юношей. «Незачем мне торчать среди евреев», — сказала она язвительно. «Но это же прекрасный дом престарелых!» — в отчаянии воскликнул я и тем собственноручно свел на нет все свои дифирамбы, так как произнес слово, на которое был наложен полный запрет. «Я в доме престарелых? Только через мой труп», — решительно заявила она.

После очередного бесплодного телефонного разговора я советовался с Ингой, и всякий раз она убеждала меня в необходимости переселить маму в дом престарелых. Инга видела то, чего я не замечал: мама забывала запереть дверь, выключить газ, а иногда даже застегнуть молнию на платье и подвести брови. А еще Инга напоминала мне, что мы не знаем, когда эта штуковина на ее печени опять разболится. Через несколько недель мама сдалась. Позволила мне отвезти ее на ознакомительный вечер в «Бет-Шалом», а обратно вернулась сама, на такси. Там-то она и встретила Фреда Бахмана.

— Где ты с ним познакомилась?

— Я же говорю, на том вечере.

— Ну, вот видишь, там можно встретить новых людей.

— Ему тоже нечего делать в пансионате, — объявила она.

— Мам, для тебя это в самом деле лучший выход, — снова начал я.

— Приходи в субботу вечером с Ингой, я приготовлю гремзелиш.

Это было чудо-блюдо еврейской кухни, которое она не готовила уже много лет. Фред не иначе как совсем особенный гость.

— Мам, я правда не могу.

Она ненадолго умолкла, подбирая оружие, чтобы добить меня исподтишка.

— Раньше, когда у тебя появлялась девушка, ты ведь тоже хотел меня с нею познакомить?

Мне был известен смысл этой фразы, но я никак не мог связать ее с мамой.

— «Познакомить»? Что ты имеешь в виду?

— Ну какой же ты зануда, — рассердилась она.

— Что ты все-таки хочешь сказать, мама?

— Я кое-кого встретила, Бенни, кое-кого очень симпатичного.

— Кое-кого симпатичного? Что это значит?

— Я же говорю, друга.

О Господи! Я сделал знак Инге, которая сидела, уставясь в телевизор, и при помощи пульта совершала обзорный экскурс в поисках программы, способной привлечь ее капризное внимание. Я дергался до тех пор, пока она не подняла вопросительный взгляд и не выключила звук.

— Друг? Ничего не понимаю, — сказал я во внезапной тишине, когда разом умолкли MTV, и новости, и телевикторины.

— Вот приходи в субботу — и все поймешь. Это у него дома, на Олимпияплейн.

Она положила трубку, и ко мне подошла Инга.

— Что случилось?

— Ты не поверишь.

Она поверила, и вечером в субботу мы увидели влюбленную парочку.


Фред обитал в просторном жилище с угловым диваном из кожи кремового цвета, медными галогеновыми лампами на изящных ножках, встроенным баром, обтекаемого дизайна стереосистемой фирмы «В&О» и еще одним диваном из хромированного металла, с ядовито-зеленой бархатной обивкой. Потягивая аперитив, мы слушали радиоклипы, для которых я написал музыку. Мама переписала кассету, которую я посылал потенциальным клиентам, и «В&О» выдавала мои опусы в квадрозвуке из всех четырех углов. Она гордо смотрела на Фреда, который восхищенно внимал рекламе пива, гигиенических прокладок, ипотечных ссуд. Ему никогда не приходило в голову, что музыку для рекламы пишет композитор.

«Ибресс», «Ибресс», для женщин современных», — пел маленький хор, а Фред одобрительно кивал.

— Ну ты ведь их знаешь? — спросила у него мама. Она выглядела как женщина без возраста. Стройная и сильная, под стать Фреду. Инга была в курсе, что днем мама наведалась к косметологу.

Он кивнул:

— Одна моя подруга пользовалась этой маркой.

— Когда? — встревоженно спросила мама.

— Задолго до тебя, — успокоил он ее.

— Ипотека, ипотека, — визжала певичка из подпевки Роба де Нейса.

— Вот этого не надо, — наставительно сказал Фред, — если ищешь ипотеку, то я знаю для тебя кое-что получше.

— А что скажешь о музыке?

— Искусство, — оценил Фред, — действительно хорошая музыка.

— Знаешь, что еще написал Бенни?

— Ну?

— Помнишь позапрошлогодний Конкурс песни? — подсказала мама.

— С этой суринамской пташечкой?

— Нет, это было в прошлом году. Два года назад!

— С этой… — задумался Фред, — с… как бишь ее звали? Моника! Моника де Храаф!

Мама с улыбкой показала на меня.

— Это ты написал? — удивленно спросил Фред. — Нет, серьезно?

Я кивнул и вспомнил предпоследнее место, которое мы заняли. «The Netherlands, Les Pays-Bas, Die Niederlande, one point, un point, ein Punkt»[1].

Иностранная пресса пол подмела моим мотивчиком. Старомодно, бездушно, безвкусно. Они были правы. Я получил заказ от клуба, который готовил нидерландскую часть Конкурса песни, и написал десять номеров. После двух телепередач нидерландское население, как на грех, решительно выбрало «Мой дом для тебя», песенку, которую я написал самой последней, для ровного счета, мотивчик из тех, что отжили свой век, он и в шестидесятые годы мог разве что заполнить оборотную сторону сингла.

— Классная была песенка, — похвалил Фред, — но она ведь невысоко поднялась, да?

— Вторая с конца, — констатировала мама, отметая деликатность Фреда. — Лучше бы они тогда выбрали «На небесах». Ты ее знаешь?

— Черт возьми, теперь я вспомнил, что тогда было! — заорал Фред. — Ты же давал интервью Хенку ван дер Мейдену?

В «Телеграафе», целая страница с цветной фотографией моей мышиной головы, об успехе моих джинглов и синглов.

— Помню, — продолжал Фред, — я еще подумал тогда: Вайс, еврейский парнишка, вот здорово, в легкой музыке снова появились евреи, как до войны, помню!

— А теперь он сидит перед тобой! — объяснила мама.

— Глядишь, все еще изменится! — засмеялся Фред и поцеловал мамину руку.

После еды мне пришлось выдержать просмотр видеокассеты с телерекламой. Мама расхваливала меня, а Фред поддакивал. Я был великим музыкантом, первоклассным композитором. Инга, сидя в углу, читала и беспрерывно курила.

Кроме меня, наверное, в полную силу по заказам рекламных бюро работал еще десяток композиторов, и я был уверен, что я — единственный из них, кто знает, что написали Шёнберг и Филип Гласс[2]. С моими коллегами я время от времени выпивал рюмку-другую на приеме в одной фирме звукозаписи, и выглядели они более счастливыми, чем я. По всей вероятности, они были довольны, что выбрали, так сказать, сферу музыкального обслуживания, а успех, каким кое-кто из них пользовался, объясняли исключительно совпадением амбиций и таланта. В моем случае такое совпадение отсутствовало, ибо я делал не то, что хотел; то, что я делал, меня не удовлетворяло.

Композиции, которые я писал в промежутках между заказами, я складывал в дальний ящик. Мои собственные, едва слышные робкие попытки высказать то, что высказать невозможно, не имели права звучать во всеуслышание. Инга считала, что я просто боюсь провала; я громко протестовал, но в душе был с нею согласен. У меня набралась целая коллекция произведений, столь же причудливая, как и вся история музыки нынешнего века, строптивый штакетник звуков, которые следовали по моим собственным путям и были только самими собой, непостижимые и самостоятельные, свободные — не то что товар, предназначенный на продажу, — и все же скованные шумом моих сомнений. В отличие от горстки серьезных нидерландских композиторов, которым благодаря стипендии Фонда музыкального искусства незачем было продавать душу торговле, я зарабатывал свой несубсидированный хлеб готовыми звуковыми изделиями для коммерческой рекламы, а также для исполнителей и продюсеров, ищущих материал для хитов. Десять лет назад я сработал свои первые хиты с группой «Black & White», двумя девушками, которых подцепил музыкальный продюсер на каком-то конкурсе талантов и которые имели «задатки». За пятнадцать минут я написал мотивчик из трех аккордов, а за час — текст из серии «I need you» и благодаря таланту режиссера видеоклипа за три месяца заработал чистыми две сотни тысяч. «Black & White», затянутые в кожаные костюмы, продержались на плаву пятнадцать месяцев, особенно в Японии, Корее и на Тайване. Я купил себе дом в Хилверсюме.

Полло Берлейн в консерватории был моим однокурсником и писал не рекламные ролики, а кантаты. В прошлом году он дирижировал в Концертном зале своей «Элегией», трехчастной кантатой, напоминавшей «клезмер» — музыку восточноевропейских евреев — и литургию в синагоге. Полло шел своей дорогой, хотя без поддержки фонда ему вряд ли хватало бы на кусок хлеба. Инга считала, что мне пора отбросить сомнения и наконец-то сделать выбор: или я рекламщик, или я композитор а-ля Полло, а делать одно и мечтать о другом не имеет смысла. Конечно, она права. Но я боялся.

Я тешил себя мыслью, что и Моцарт не имел бы никаких шансов выступить «разогревом» перед Мадонной или «U 2». А его запросы Фонд музыкального искусства отклонил бы под тем предлогом, что его произведению недостает новизны.


Моя мама влюбилась. После знакомства с Фредом, в машине по дороге домой, Инга заговорила о неизбежном. Моя мама не знала, что неизлечимо больна, и то, как она повела себя сейчас, подтверждало, что мы сделали правильный выбор: если бы мы рассказали ей или Фреду все, что знали, мы бы разрушили хрупкое счастье.

— Она умрет. Когда-нибудь. Конечно. Это никого не минует. В сущности, человек, едва родившись, уже неизлечимо болен. Но зачем же в это вдаваться? Фреду через год-другой стукнет восемьдесят. Он тоже может умереть в любую минуту.

— Думаю, ты прав, но… Это твоя мать, Бенни, и она взрослая женщина. Я тоже не каждый день думаю об этом, но так или иначе тут что-то не так. Мы знаем о ней то, чего сама она не знает.

— Вот и хорошо. Пусть так и остается. А ты обещала не курить в машине.

— Сегодня буду. — По обыкновению, она не принимала моих распоряжений всерьез.

— Может, хочешь умереть? — поинтересовался я.

— Ты только что объяснил, что мне этого не избежать.

Загрузка...