ЧАСТЬ II


1

Широкие приплюснутые окна старого дома, в котором помещалось общежитие милицейской школы, выходили на Мойку. Неуютная просторная курсантская казарма. Подоконники в ней так высоки, что до них нельзя достать рукой; свет с улицы проникает угрюмо, верхом, рассеиваясь, он почти не падает на чистые, старательно выскобленные, широкие плахи пола. Сегодня в казарме стоит какой-то особый, печальный полумрак. И на душе у Николая пасмурно, неуютно. Все по-будничному пусто, тоскливо. Из еле заметной трещины потолочной лепки вылез черный паук, спустился мелкими толчками по невидимой паутинке, потом, точно к чему-то прислушиваясь, настороженно остановился и поплыл назад. В коридоре то и дело слышались гулкие шаги возвращающихся с занятий курсантов. Эти шаги и беспрестанное хлопанье дверями раздражали Николая. Он сел на койку, достал из кармана письмо. Оно было прочитано уже несколько раз, но неодолимая сила вновь и вновь тянула его к письму, хотелось в строках знакомого почерка еще и еще увидеть живую Наташу, услышать дорогой голос.

«Здравствуй, мой дорогой! Так, кажется, начинаются все письма близким и хорошим людям. Не буду в этом стандартном начале исключением и я. Ты видел когда-нибудь, как тонет человек? Тонет, но из последних сил борется за жизнь. Он захлебывается, машет руками, просит о помощи, а течением его все несет, несет... Несет туда, где глубже, где глуше и круче берег, где реже бывают люди. «Спасите!» — взывает он. А на берегу лишь один человек, который может спасти, остальные — или дети, или те, кто не умеет плавать. И вот этот человек (сильный человек!) сидит на берегу не шелохнувшись. Ты думаешь, он трус? Нет, он не трус. Он смелый и даже благородный. Но он слишком жесток. Тонет самое дорогое для него существо. И только потому, что это самое дорогое существо причинило ему боль, он не может простить обиды.

Я пишу тебе шестое письмо, но ни на одно из них не получила ответа. Неужели ты не мог найти время, чтобы хоть выругать меня или заставить замолчать?

Коля, родной мой, если бы ты знал, как я тебя люблю! Как мне тяжело! Только теперь, в разлуке, я поняла, что значишь для меня ты. Я старалась забыть тебя, не думать о тебе... Но все напрасно. Я знаю, что раздражает тебя в моих письмах Мои бесконечные просьбы переменить профессию сделали меня твоим врагом, врагом по убеждению. Но ты пойми: я не могла поступить по-другому. До сих пор я стыдилась сказать тебе всю правду, но сегодня мне особенно больно, и я, как на исповеди, признаюсь, почему я зову тебя на Урал, почему не могла стать твоей женой.

Помнишь тот дождливый вечер, когда я несколько часов под ливнем ждала тебя у твоего дома, а ты пришел пьяный и прогнал меня... До сих пор ты часто снишься мне таким, каким был в этот недобрый час. Я вижу тебя: с болезненным выражением лица ты читаешь мне, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»... Я вижу на глазах твоих слезы и задыхаюсь. Просыпаюсь и плачу. Плачу до тех пор, пока не обессилю и не усну.

В ту нашу последнюю ночь мне было невыносимо тяжко. Два часа бродила я под дождем. Потом вернулась домой и все рассказала маме. У нее начался сердечный приступ. Я думала тогда, что она умрет из-за упрямой дочери. К утру ей стадо лучше, и она заставила меня поклясться памятью отца и ее жизнью, что я никогда... — ты понимаешь: никогда! — не буду твоей женой. И я поклялась, поклялась на коленях. Пойми, что тогда я не могла поступить по-другому.

Вот уже почти полгода, как мы расстались. Ты далеко от меня, но сердцем я чувствую, что ты мне стал еще ближе, еще родней. В мыслях я иду за тобой всюду. Я готова чистить твои сапоги, сдувать пылинки с твоего сержантского мундира... Моя судьба в твоих руках. Пойми меня до конца, если хоть капля любви осталась в твоем сердце. Если бы не письма мамы, в которых я вижу, как она тебя не любит, я давно бы все бросила и приехала к тебе в Ленинград. Но ведь ты и не зовешь меня...

Неужели ты ни разу не вспомнил обо мне? Разве мои письма не говорят тебе, как я люблю тебя, мой большой мучитель? Отзовись хоть на эту весточку.

Обнимаю тебя — все та же твоя Наташа».

Николай бережно свернул письмо, спрятал в кармане кителя. Ему хотелось с кем-то спорить, кому-то говорить обидные, резкие слова. «Клятва!.. Клятва!.. Как все глупо! И вместе с тем как страшно. Неужели все так нелепо оборвалось только из-за этой клятвы?!»

Оделся и вышел на улицу. Со стороны Невы дул промозглый, холодный ветер. Поеживаясь, с минуту постоял у заиндевелой чугунной ограды, обрамлявшей закованную льдом Мойку, по которой на лыжах катались ребятишки. Потом двинулся в сторону Конюшенной площади.

Время близилось к трем. Через два часа он должен заступить на дежурство в Петропавловской крепости, где по четвергам проходил стажировку. Как убить эти бесконечно длинные два часа?! Неторопливо дошел до Марсова поля, прошелся по набережной Невы, свернул на улицу Пестеля, потом к Кировскому мосту... Лишь бы двигаться, лишь бы не быть на одном месте... А в сознании, как сирена пожарной машины, надрывно и тревожно выло: «Клятва!.. Клятва!..»

Так незаметно для себя дошел до Петропавловской крепости. В комендатуру идти не хотелось, до дежурства еще целый час. Хотелось побыть наедине с собой, со своими думами. Игольчатый, сырой холодок забирался за ворот, пальцы ног начинало пощипывать.

С небольшой группой экскурсантов Николай направился к кирпичному зданию каземата. Что вело его к этому мрачному толстостенному склепу, он еще до конца не осознавал, но каким-то смутным чутьем уже понимал, что сегодня ему здесь необходимо быть. Только здесь мог решить он мучившую его дилемму: ответить или не ответить.

Только здесь найдет он в себе силы, которые задушат тоску.

Мрачные, заиндевелые ступени. Толстые, словно вылитые из свинца, стены. Низкий, давяший со всех сторон своими сводами коридор. Петропавловский каземат. Вот камера, в которой был заточен молодой Горький. Вот одиночка, где пытались убить медленной смертью пожизненно приговоренного узника Хлебникова. А вот и камера № 31. В ней он не раз подолгу оставался один и смотрел на привинченный к цементному полу скелет железной койки, на которую в тринадцатом году, избитого на допросе, без сознания, бросили его отца. Через эту толстую, полутораметровую стену отец перестукивался с Хлебниковым. Об этом Николай знал из рассказов матери и из писем отца. Хлебникова замучили во время допросов. Судя по его письмам, это был не только убежденный революционер, но и пламенный романтик.

Николай закрыл тяжелую железную дверь, прошел к кровати и сел на нее. Отец, которого он знал только по карточкам, тоже сидел на этом жестком ложе.

Чувствуя, как с каждой минутой приливают силы, Николай встал, выпрямился. Губы дрогнули в изломе желчной улыбки. «Она поклялась!.. Как мелко, как ничтожно!» Снова сел. Достал из планшетки блокнот и торопливо, чтоб не утратить душевного заряда, принялся быстро и нервно писать:

«Здравствуй, Наташа! Все письма твои получил. Все шесть. Отвечаю только на последнее. Вернее, ответ получишь только на последнее. На каждое из предыдущих писем я исписывал тебе целые тетради. Писал по ночам, а утром перечитывал и сжигал. Кроме заверений в любви и просьбы понять меня, в них ничего не было. Все твои письма храню. В них ты ласкаешь и жалишь, жалеешь и бьешь. Но на последнее твое письмо я отвечу и постараюсь донести его до почтового ящика.

Письма мои ты не получала по той же причине, по которой мы расстались с тобой на Каменном мосту полгода назад. В своих письмах ты настаивала, просила, чтоб я сбросил с себя позорящий тебя милицейский мундир... тогда между нами нет китайской стены... Раньше я думал, что это твой каприз. По в последнем письме ты искренне призналась, почему мы не можем быть вместе. Ты пишешь, что поклялась матери никогда не связывать свою судьбу с человеком, у которого «в кармане мундира лежит милицейский свисток». Вот уже год ты тиранишь и унижаешь меня этими просьбами.

Это письмо я пишу в одной из камер каземата Петропавловской крепости. В той самой камере, где три с половиной года пытками и голодом мучили моего отца. А рядом, за стеной, — одиночные камеры, в которых были заточены Бауман, Горький... Все они когда-то тоже клялись. Клялись собственной судьбой не для того, чтобы дети их покрыли позором дела и мысли своих отцов. Не где-нибудь, а вот в этой камере мой отец поклялся отдать жизнь за правду.

Я тебе никогда не говорил еще одной тайны. Но сейчас я не могу молчать. Меня бьет нервная дрожь, когда я пишу эти строки. Моя мать родилась в одной из камер каземата Петропавловской крепости. Бабушку мою, студентку Петербургского университета, как политическую заключили в крепость, где она умерла во время родов. Мать воспитывалась в приюте. Потом она встретилась с отцом и стала его верным другом на всю жизнь.

Эти строки я пишу в одиночной камере. Мне даже кажется, что из-за плеча на меня смотрит отец и шепчет мне слова письма.

Ты помнишь мой ответ тебе на Каменном мосту? Я повторяю его. Мой отец после революции работал с Дзержинским и был убит белогвардейцами. И я горд тем, что занял его место. Называй меня как угодно: фанатиком, сумасшедшим — мне все равно.

Мне очень больно получать от тебя письма, в которых ты ставишь передо мной жестокие условия: или — или. Подумай об этом хорошенько и реши раз и навсегда.

В камере стоит могильная тишина. Как бы я дорого отдал, чтобы узнать, в какой из соседних камер родилась моя мать! Я пытался установить это по архивам крепости, но не удалось, многие документы сожжены в семнадцатом году.

Я испытываю священный трепет в этих стенах. То, что я скажу тебе сейчас, — это будет клятва. С пути своего я не сверну ни на шаг в сторону. Как и отец, останусь до конца дней верным солдатом революции.

Теперь слушай, что значишь для меня ты. Я люблю тебя. Я тоскую по тебе. Я верен тебе. Я жду тебя.

Николай»

Пальцы Николая дрожали, щеки стали пепельно-серыми. Неверный жидкий свет угрюмо сочился через высокое узкое оконце камеры, в котором проглядывал крохотный квадрат неба. От каменного пола тянуло сыроватым холодом. Николай еще раз оглядел своды, положил блокнот в планшет. В коридор вышел усталый.

По двору крепости торопливо шли экскурсанты. Под золотым шпилем Петропавловского собора кружилась стая галок. Каменные глыбы крепостной стены были покрыты белесой ледяной коркой. От всего веяло пронизывающим холодом.

Чтобы не раздумать и не уничтожить ответ, как и пять предыдущих, Николай быстро дошел до первого киоска на Кировском проспекте, купил конверт и опустил письмо в почтовый ящик.

«Теперь все!.. Это уже не вернешь, не уничтожишь.. — подумал он. — А впрочем, все равно... Чему быть суждено, того не минуешь!..»

Повернулся и зашагал к Петропавловской крепости. Наступало время дежурства.

Не знал Николай, что письмо его, придя в маленький уральский городок, минуя Наташу, попадет в руки Елены Прохоровны. Елена Прохоровна гостила у дочери и была дома одна, когда курносая почтальонша открыла дверь и внесла с собой седое, морозное облако, которое клубами расплылось по полу и тут же бесследно растаяло.

Долго и внимательно читала Елена Прохоровна, дважды и трижды перечитывала некоторые строки, а потом скомкала письмо и бросила в печку. Наблюдая за синеватым пламенем, охватившим листы, она поблагодарила судьбу, что Наташа задержалась на работе.

Оставив на столе записку, Елена Прохоровна отправилась на почту и послала Николаю телеграмму: «Твое письмо получила. Сожалею глупом упрямстве. Только сейчас до конца поняла, что много лет ошибалась. Наступило просветление. Выхожу замуж. Прошу оставить меня покое. Можешь считать себя свободным. За все прости. Наташа».

Отправила телеграмму, присела в уголке у окошечка за маленький столик и принялась писать письмо своей двоюродной сестре, жившей в Ленинграде. Писала долго, время от времени поднимая голову и задумчиво глядя на замороженные окна. Вздыхала, тревожно оглядывалась. Письмо закончила словами: «Прошу тебя от его имени дать немедленно телеграмму, текст которой я здесь написала». Письмо отправила авиапочтой. Вышла на улицу, когда уже начинало темнеть.

Вечером Елена Прохоровна попросила Наташу сдать железнодорожный билет, который был куплен три дня назад. Сославшись на нездоровье, она решила задержаться у дочери еще на недельку.

Через четыре дня — это было в воскресенье — во время обода в дверь постучали. Вошла все та же курносая, краснощекая почтальонша с пузатой кожаной сумкой и вручила Наташе телеграмму.

Елена Прохоровна видела, как с каждой секундой блекло и вытягивалось лицо дочери. Илья Филиппович и Марфа Лукинична поняли, что случилось что-то недоброе.

В телеграмме было написано: «Твои письма меня утомили. Пора кончать игру. Считай себя свободной. Если не хочешь причинять мне неприятностей, прекрати писать».

Эта весть словно подкосила Наташу. Два дня она не вставала с постели. Елена Прохоровна не отлучалась от больной дочери ни на минуту. И только через неделю, когда Наташа встала и отправилась в школу, мать пошла на вокзал и купила билет до Москвы.

В тот же вечер она уехала.

2

Если бы раньше Николаю сказали, что Новый год ему когда-нибудь доведется встречать как бездомному бродяге, на улице, он посмеялся бы над этими словами. Дрожать на морозе в часы, когда добрые люди сидят за праздничным столом, пьют вино, поют песни, танцуют у елки, — невеселое дело. Но телеграмма... телеграмма многое перепутала в планах и думах Николая. Первые две ночи он совсем не мог уснуть. Вставал, закуривал, стараясь не разбудить товарищей по казарме, одевался и неслышно выходил на улицу. Но и на улице, после прогулок, ему не становилось легче. В войну Николаю приходилось лежать в госпиталях. Знал он, что такое нестерпимая физическая боль, особенно во время первых перевязок, когда бинты намертво присыхают к ранам и их отдирают с трудом. Знакомо было ему и мучительное ощущение от прикосновения холодного скальпеля хирурга в полевом госпитале, когда о наркозе не могло быть и речи... Но та боль, которая вошла в его сердце с телеграммой от Наташи, была тяжелее. Стало душно, тесно, он не находил себе места. Люди, дома, машины — все вставало перед глазами, как на экране в немом кинофильме, на который его впустили в конце сеанса, чтобы через пять минут вновь вывести из зала. На лекциях он сидел неподвижно, тупо уставившись на преподавателя. Пробовал записывать, но фразы обрывались на середине, и он засовывал блокнот в планшет.

Товарищи по курсу приглашали Николая встречать Новый год со студентами университета, но он отказался, сославшись, что идет в другую компанию. И когда наступил вечер 31 декабря, тщательно отутюжил костюм, выбрился, надел свою любимую кремовую сорочку и в десятом часу, поздравив однокурсников с наступающим Новым годом, вышел из казармы.

Предпраздничная суета большого города, где каждый куда-то спешил, что-то приобретал к столу, на елку, в подарок, текла мимо Николая. Ночь выдалась тихая, морозная. На электрических проводах, на оголенных ветвях деревьев — всюду серебрился пушистый молодой снежок. У Гостиного двора разноцветными огнями искрилась елка.

По Невскому Николай направился в сторону Гостиного двора. Перегоняя друг друга, торопились прохожие, у всех была цель, всех где-то ждали, из открытых форточек доносилась музыка, веселый говор... На лице почти каждого встречного можно было прочитать трепетное ожидание чего-то радостного, счастливого...

Стайка девушек (очевидно, студентки) с кульками и пакетами, повизгивая и пересмеиваясь, рдея разрумянившимися щеками, с шумом поравнялась с Николаем. Одна из них на секунду повернула голову в его сторону, скользнула по нему взглядом и залилась звонким смехом, которой тут же потонул в заливистом хохоте ее подруг. Николай прислушался. Девушки, как он понял по обрывкам фраз, высмеивали кого-то из своих кавалеров, кто сегодня после первой рюмки непременно станет цитировать классиков литературы.

Чинно поддерживая под локоть дородную даму (очевидно, супругу) в меховой шубе, ступал высокий седой старик с благородным лицом почтенного ученого. Из-под его старомодной бобровой шапки-боярки крупными витыми кольцами, чем-то напоминающими завихренные гребни пенистой морской волны, свисали седые локоны, «Наверное, академик какой-нибудь или профессор, не меньше...» — подумал Николай и, повернувшись, посмотрел вслед степенно удаляющейся паре.

Каждый, что проходил мимо сверкавшей огнями елки, на минуту останавливался около нее и, словно получив невидимый дополнительный душевный заряд, уносил с собой частичку новых надежд, крупицу радости предстоящего праздника. Елка безъязыко, радужным миганием огней как бы говорила людям: «Торопитесь! Торопитесь! Вас ждут друзья и близкие... Уже двенадцатый час, а по русскому обычаю принято первым тостом проститься со старым, уходящим годом...»

И все торопились. Некуда было спешить только Николаю. Обойдя елку кругом, он снова вышел на Невский, свернул на Литейный и направился в сторону Летнего сада.

Незаметно для себя Николай очутился на заснеженном Марсовом поле. По углам гранитных надгробий братских могил борцам революции стояли грустные ивы. Чуть подальше старинные, времен Пушкина, фонари лили свой печальный свет на безмолвное поле.

На отдаленной, затерянной в сугробах скамейке Николай заметил склонившуюся женскую фигурку. Судя по тому, что фигурка не подавала признаков жизни, можно было подумать: женщина присела совсем недавно и кого-то ждала.

Николай прошел мимо. Это была молоденькая белокурая девушка с миловидным и кротким лицом. «Что ее заставило в новогодний вечер сидеть на этой холодной скамье? Свидание? Не может быть! Для встреч есть более подходящие места: магазин, кафе, у театра. А тут забралась в сугроб...» С этими смутными мыслями Николай свернул вправо, дошел до знаменитой решетки Летнего сада и остановился у мемориальной мраморной доски: «На этом месте 4 апреля 1866 года революционер Каракозов стрелял в Александра II». Взглядом он скользил по позолоте букв, а думал о другом. «Тут что-то неспроста. В такое время и на таком морозе не уединяются».

Николай повернул назад, к Марсову полю. Еще издали, не доходя до братских могил, заметил: по-прежнему неподвижно, точно окаменев, на той же скамейке сидела девушка. Он вспомнил старого профессора-криминалиста, который однажды на лекции рассказывал о необычном случае самоубийства. Неужели хочет замерзнуть? Николай ускорил шаг. Под ногами звонко похрустывал снег. Ночью подмораживало сильней. Его горе начинало постепенно тонуть в думах, что не только у него одного сегодня нелегко на душе. Скорей всего несчастная любовь. Может быть, ее друг встречает Новый год с другой девушкой, а она со своей тоской осталась одна на заснеженной скамейке, в сугробах.

Как ни убеждал себя Николай, что нет ничего бестактного и дурного в том, чтобы приблизиться к скамейке, на которой дрогла девушка, подойти к ней он все-таки не решался. «Еще, чего доброго, подумает, что пристаю...»

У Лизиной канавки постоял несколько минут у чугунных перил моста и двинулся к Невскому проспекту.

Было уже половина двенадцатого. Прохожие теперь не просто спешили, торопливо прибавляя шаг, а бежали. На такси набрасывались буквально толпами. Николай глядел на эту праздничную толчею и испытывал неприятное, тревожное чувство, как будто забыл что-то там, откуда только что пришел. Он оглянулся.

Сквозь проредь подстриженного голого кустарника на Марсовом поле увидел все ту же согбенную фигурку девушки. Она по-прежнему неподвижно и одиноко сидела на скамейке. Чтобы отогнать назойливую мысль, которая упорно преследовала его («Неужели это то, о чем говорил профессор?»), он всеми силами пытался переключиться на другое.

«Наташа!..» Николай ускорил шаг. Вдали, в конце тускло освещенной улицы, поблескивал туманными огнями Невский. Воспоминание о любимой унесло в другой мир. Своя боль перехлестнула думу о чужих страданиях.

До армии Николай ни разу не встречал Новый год с Наташей. Потом война... Новый год приходилось — конечно, без нее! — встречать то в блиндаже, то в госпитале, а то и просто в промерзшем окопе. И только после армии всего лишь один раз ему довелось встретить Новый год с ней. Это были счастливые минуты в жизни. Бал в университете на Моховой... Гремели оркестры — их было несколько... В воздухе змеились разноцветные ленточки серпантина, серебряным снегом кружилось конфетти. И маски, кругом маски — смешные, загадочные... Он танцевал с Наташей всю ночь. Не от вина, а от счастья кружилась голова. Была рядом она! Самая красивая девушка в мире. Она любила его, любит и, стыдливо краснея, во время вальса украдкой целует в щеку. Целует раз, потом другой... И шепчет, забыв, что кругом люди: «Люблю, люблю! Ты слышишь, люблю!..» Все это было, было... Теперь от этого остался на душе только горьковатый осадок и тупая, саднящая боль. Как будто наступили на самое сердце и не сходят. Давит, жмет эта невидимая нога на грудь. И душно... Душно даже в эту морозную новогоднюю ночь.

Но вот и опять елка у Гостиного двора. Оглядевшись кругом, Николай увидел, что у елки он один. Почему никого нет? Где же народ?

В отдалении, попыхивая трубкой, согревался, переминаясь с ноги на ногу, старикашка в длинной, облицованной сукном шубе. Это был сторож елки.

Старичок подошел к Николаю и сочувственно, не без любопытства спросил:

— А ты чего, сынок, не на месте? Не при канпании почему?

Стараясь улыбнуться, Николай как-то неестественно бодро произнес:

— Да так, отец... Приезжий я, на вокзале нахожусь, вышел посмотреть город. — И, обрадовавшись, что солгал убедительно, продолжил: — Поезд отходит через два часа, вышел полюбоваться городом.

— Ну и как?

— Красив!.. Не видал таких городов. Век бы из него не выезжал.

Старичок, как оказалось, был потомственный ленинградец. Похвала незнакомца польстила ему. Ощупывая правый карман шубы, он спросил:

— Сколько времени?

— Без десяти двенадцать.

— Тогда пора.

— Что «пора»?

— Пора за дело... — Сторож достал из кармана шубы четвертинку водки, ломоть черного хлеба, кусок сала и стопку. Все это было у него аккуратно завернуто в газету. — Давай-ка, сынок, по махонькой, простимся с прошедшим. — Проворно, одним ударом огрубелой ладони по донышку старик распечатал четвертинку, налил стопку и протянул Николаю: — Держи, я ведь от чистого сердца. Не гляди, что я всего-навсего сторож, а ты, может, большой начальник. Мы, питерцы, хороших, негордых людей привечаем. Ну, держи-ка, держи!.. Чего стоишь, аль брезгуешь?

Николай взял стопку, выпил двумя крупными глотками. Пока пил, сторож сунул ему в руку кусок хлеба и ломтик холодного сала.

— Спасибо! Большое спасибо...

Морщась и тряся головой, старик тоже выпил. Провел ребром ладони по серым, прокуренным усам и понюхал хлеб.

Остатки водки и закуски он спрятал в бездонном кармане шубы.

— А это, — он постучал ладонью по боку, где находился карман, — поднимем за Новый год. Еще хватит по одной.

— Нет, отец, с меня достаточно. Спасибо и на этом. Пойду, а то жена заждалась. Одну оставил на вокзале.

Артельный по своей натуре, дед не хотел встречать Новый год в одиночестве. Да и незнакомец показался ему человеком, располагающим к себе, душевным.

— Нет, дорогой, уж если вместе со старым годом прощались, то давай вместе и новый встретим. А то обидишь старика. Сколько там накачало на твоих серебряных?

Николай взглянул на часы:

— Без двух минут двенадцать.

— Самый раз.

Старик был настойчив. Пришлось выпить по второй: за счастье в новом году. А когда пустая четвертинка потонула в кармане шубы, дед достал пачку дешевых папирос:

— Закурим!

— Спасибо, не хочу.

Сторож закурил. Пуская голубоватый дымок, он проговорил:

— Вот теперь можешь спешить к жене. Целый год не виделись. Расстались в одном, а встретитесь в другом году. — Показывая свои прокуренные, желтые зубы, старик залился добродушным смешком.

Николай долго жал огрубевшую руку сторожа и, глядя в его серые открытые глаза, думал: «Вот она, святая простота. Все нараспашку, никакой хитрости, последний сухарь пополам». Поблагодарил за угощение, пожелал здоровья и счастья в новом году. И пошел от елки. Долго еще он спиной чувствовал на себе взгляд старика.

Улицы были почти пустынны. Зато там, в домах, за освещенными окнами, в теплых квартирах, кипела жизнь. Николай шел, не зная куда. Нигде его не ждали. Вдруг рядом с воображаемыми парами танцующих он представил себе сжавшуюся фигурку незнакомой девушки. Она сидела на скамейке и замерзала... «Ее нужно спасти!» — мелькнуло в голове Николая, и он свернул к Марсову полю. Через несколько минут он оказался около гранитных глыб братских могил. Девушка сидела все на той же скамейке и в той же позе. Николай даже обрадовался, что она не ушла, что у него есть возможность помочь чужому горю. Теперь он не раздумывал, как отнесется она, если он заговорит с ней. Молча сел на край скамейки и закурил.

Запрокинув голову, девушка тихо всхлипывала. Ее приглушенные рыдания болезненно отдавались в душе Николая.

— Я прошу прощения... — Голос Николая дрогнул. — Мне кажется, у вас несчастье. Может быть, я могу помочь?

Рыдания усилились, стали горше. Николай подвинулся ближе к девушке, слегка коснулся ее плеча:

— Что случилось? Ведь так можно простудиться! Вы очень давно сидите на морозе, вам нужно идти домой.

Девушка по-детски горько всхлипывала. Ее плечи судорожно вздрагивали, по щекам двумя струйками текли слезы.

Николаю хотелось по-братски пожалеть, утешить добрыми словами плачущую. Только теперь обратил он внимание на ее старенький, вытертый воротник из грубой цигейки, который был неуклюже пришит к коротенькому, почти детскому пальтецу, еле достающему до колен. Пушистые ресницы девушки при каждом всхлипывании вздрагивали и темными подковами-метелками ложились на нижние веки. Были секунды, когда Николаю казалось, что она спит.

— Почему вы здесь в Новый год?

Сквозь всхлипы девушка проговорила:

— Оставьте меня...

Ответ еще больше озадачил Николая.

— Ведь вы замерзнете. Что случилось?

Продолжая всхлипывать, девушка ответила:

— Мама...

— Что с ней?

— Умерла...

Девушка закусила губу и изо всех сил крепилась, чтоб снова не разрыдаться.

— Когда умерла мама?

— Неделю назад.

Николай хотел сказать что-то утешительное, от чего собеседнице стало бы легче, но, как на грех, на ум ничего не приходило.

— Вы хоронили ее?

— Нет... Мне только сегодня об этом сообщили.

— Откуда вы сами?

— Из деревни...

Разговор походил на допрос. Николай это чувствовал, но что было делать, если он с трудом добивался даже таких скупых ответов.

— А здесь, в Ленинграде, что делаете?

— Учусь.

— Где?

— В институте.

— Живете в общежитии?

Девушка не ответила.

Такое же щемящее чувство жалости Николай испытывал в сорок первом году, при отступлении, когда видел, как плачут испуганные, оставленные на произвол врага люди, которых ждала неволя. Видел, а помочь ничем не мог, и от этой беспомощности еще тяжелее становилось на душе.

— Пойдемте, я провожу вас до общежития. Вы можете простудиться и заболеть.

— Я... не из общежития.

— А где вы живете?

— У тети. Она уехала на праздник в Москву.

— Как вас зовут?

— Наталка.

— Вы остались одни?

— Да.

Николай поднялся со скамейки, твердо взял девушку за руку и помог ей встать на ноги.

— Вставайте... Вы же совсем закоченели! Где вы живете?

— На Васильевском острове.

Боль, которая всего лишь полчаса назад не давала Николаю покоя, начинала утихать.

— Что же вы стоите? Пойдемте.

Девушка сделала шаг и чуть не упала. Николай успел подхватить ее.

— Что с вами? Вы больны?

— Ноги... Что-то ноги не чувствуют... — тихо простонала она.

На счастье, неподалеку, со стороны главного входа в Летний сад, показалось такси. Николай усадил девушку на скамейку, выбежал на дорогу и остановил машину.

Он нес на руках девушку, которой, казалось, теперь все было безразлично: куда ее повезут, кто повезет... Она чувствовала только, как кружится голова, как саднят студни ног...

— В больницу! — бросил Николай шоферу.

— В какую?

— В ближайшую!

Шофер резко взял с места и через несколько минут подкатил к старинному особняку с колоннадой, увенчанной массивными атлантами.

На руках Николай внес девушку в приемный покой, снял с ее ног стоптанные ботинки. Они были холодные и каменно гремели. Только теперь, стоя на коленях, он рассмотрел глаза незнакомки. Они были большие и голубые. И не просто голубые, а бездомно голубые и печальные. Они как будто с обидой спрашивали: «Зачем вы все это сделали?.. Я хотела умереть...» Но тот же взгляд одновременно говорил: «Вы хороший и добрый человек... У вас, наверное, сегодня тоже несчастье... Вам трудно, но я ничем вам не могу помочь. Вы видите, какая я беспомощная...»

Девушку положили в больницу.

Спускаясь по запорошенным ступеням крыльца, Николай вдруг хватился, что не спросил фамилии девушки. Хотел вернуться, но раздумал: «Зачем? Такие завязки хороши только в романах да в кино. А тут — жизнь...»

Было половина первого. Скользя взглядом по окнам первых этажей, в которых горели огни елок, Николай думал: «Там, в этих теплых, сверкающих огнями квартирах, льется вино, там гремит музыка... Там стучат счастливые сердца...» Воображение понесло его все дальше и дальше. Вот он уже видел, как где-то на Урале, в маленьком городке, сейчас идет свадьба. Красивая, стройная Наташа сидит рядом с видным плечистым уральцем, и пьяные гости наперебой кричат: «Горько!.. Горько!..» Молодые стыдливо целуются. И снова: «Горько!.. Горько!..»

А что, в Новый год часто бывают свадьбы. Свадьбы в это время — в русском обычае.

Проходя мимо ресторана, Николай остановился. На дверях висела целлулоидная дощечка: «Свободных мест нет». Тут же, у дверей, двое подвыпивших мужчин упрашивали огромного седобородого швейцара в золотой ливрее вынести им из буфета водки. Казалось, вряд ли найдешь во всем Ленинграде другого старика с такой внушительной окладистой бородой.

— Ну, батяня, сделай!.. Будь же человеком! — молил небольшой, средних лет мужчина с рябоватым лицом. — Имей сознание, ведь Новый год! Только что с поезда все магазины обегал, везде закрыто... Ну, батяня...

Его партнер в фуфайке, помогая товарищу, делал просительные мины. На него нельзя было смотреть без смеха. Казалось, не уважь его просьбы — он упадет тут же у дверей и умрет от отчаяния.

— Сделай, отец! Войди в положение-

Николай остановился: «А что, если и мне купить да выпить со сторожем у елки?» Он достал из кармана бумажник в тот самый момент, когда швейцар, наконец смилостивившись, открыл дверь и басовито прогудел:

— Давайте, да побыстрей... У нас с наценкой. Живенько по 45 целковых.

Деньги у всех были наготове. Швейцар захлопнул дверь, закрыл ее на огромный крюк и скрылся в вестибюле, откуда неслась джазовая музыка и веселый ресторанный гул. Вскоре швейцар вернулся. Важно открыл дверь и молча передал водку. Мужчина с рябоватым лицом приподнял над головой бутылку, поцеловал донышко, а потом, приложив правую руку к сердцу, прокричал сквозь толстое дверное стекло:

— Папаня, дай бог тебе на своих ногах проходить еще сто лет! Выпью за твое здоровье... — Помахал старику рукой и исчез в ближайшем переулке.

Николай, боясь, что старик у елки уже отдежурил, торопливо направился к Гостиному двору. И когда издали увидел по-воробьиному прыгающую вокруг елки, ершистую фигуру в длинной неуклюжей шубе и в серой собачьей шапке, обрадовался. В эту ночь старик был для него самым близким человеком.

— Ты чего это? Неужто опоздал на поезд? — обеспокоенно спросил сторож. В глазах его светилась искренняя тревога.

Николай вспомнил, что раньше сказал неправду о вокзале.

— Понимаете, опоздал. С горем пополам билет пере-компостировал на другой поезд, на утро... — Он достал из кармана бутылку, огляделся по сторонам: — А теперь, отец, прими мою хлеб-соль. Жалко, что закусить нечем, но... — Он развел руками. — Уж больно строга жена. Тайком ушел.

— Все они одним миром мазаны. Моя тоже с норовом. Если попадет вожжа не туда, куда нужно, спасу нет. А насчет этого, — он кивнул на водку, — сколько живу со своей — столько и маюсь. Заела.

Николай распечатал бутылку и еще раз настороженно осмотрелся по сторонам. Он боялся встретить патрулей из училища.

— Выпьем за здоровье и счастье в новом году!

Старик поспешно, не скрывая радости, достал из шубы стопку, подставил под горлышко бутылки. А когда выпил, то на секунду закрыл глаза и блаженно закачал головой:

— Фу ты, мать честная, ласточкой завилась! Ну и пошла! — Он отломил корочку хлеба, понюхал ее, а остатки ломтя протянул Николаю.

Николай тоже выпил и закусил хлебом.

— Может, еще по одной? — спросил он, глядя в веселые глаза сторожа.

— А не много ли будет, сынок? Все ж таки я на работе.

— Да это верно, пожалуй, хватит. — Николай заткнул бутылку, и это заметно встревожило старика.

— А по чести говоря, для мороза еще по одной не мешает. Да и за знакомство пропустить надо. Гора с горой не сходится, а человек с человеком может сойтись. Давай еще по махонькой!

Видно, что старик был «не любитель» выпить. Весь он как-то помолодел, стал выше ростом, разрумянился. После второй стопки блаженно тряс головой и, вытирая ладонью усы, представился:

— Зовут меня Фролом Маркелычем. Игнашкин моя фамилия. Не слыхал? В семнадцатом году Зимний штурмовал. Самого Ильича встречал на Финляндском, когда он приехал в апреле в Питер. В гражданскую два ранения имел, и орден есть за нее, а в последнюю две медали за храбрость получил. От пожара мастерские спас. Сам чуть не сгорел, а мастерские спас! — Старик распахнул шубу и обнажил старенький пиджак, на котором блестели орден Красного Знамени старого образца и медали «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией в Великой Отечественной войне». — Запомни, сынок: Фрол Маркелыч Игнашкин, родом из Рязани, в Питере с пятого года.

Видя, что сторож разошелся не на шутку, Николай жестом остановил его:

— Извините, Фрол Маркелыч, мне, пожалуй, пора идти. Чего доброго, опоздаю и на этот поезд. Так что желаю вам счастья и здоровья.

— Как?! А... — Старик замялся и остановил взгляд на кармане пальто Николая.

— Мне больше нельзя, отец. Я в дороге. А потом жена у меня уж больно... — Николай махнул рукой. — Если не побрезгуете, то оставьте это себе. — Он протянул старику бутылку. — Только сейчас больше не пейте. Вы на работе.

Старик хитровато прищурил левый глаз, склонил набок голову и, грозя пальцем, словно по большому секрету, проговорил:

— Эх, сынок, сынок!.. Кого ты учишь?! Фрола Маркелыча Игнашкина? Да ты спроси на всем Кировском заводе — кто не знает Игнашкина?! Ученик, несмышленыш еще и тот скажет тебе, кто такой Игнашкин. У меня на завод пожизненный пропуск, на каждом профсоюзном собрании с речью выступаю, сам директор при встрече кепочку снимает... А ты мне говоришь, не запьяней. Я меру свою знаю. А это ты убери. — Он отстранил бутылку. — Худо ли бедно живем, а в красный праздник всегда на столе стоит. От водки старик наотрез отказался. Но ему очень не хотелось расставаться с Николаем. Хотелось поговорить еще, излить свою душу. Прощаясь, он чуть ли не повис у него на руке, все доказывая, кто такой Фрол Игнашкин.

— А как он вышел из поезда, да как подхватили мы его на руки, да через всю площадь к броневику несем. А он, родной наш Ильич, как встал на броневик вот так, — старик решительно выбросил вперед руку, — да как фуражку свою снял... И заговорил. А как говорил! По спине аж мурашки пробегали...

Николай почувствовал, что ноги его коченеют. Уже три часа он на морозе. По телу расплывался озноб.

Простившись со стариком, который еще больше расчувствовался, когда стал вспоминать свою молодость, Николай направился домой, в казарму. Перед глазами вдруг всплыла картина приезда Ильича на Финляндский вокзал в Петроград. Он отчетливо видел лицо вождя. Видел, как грубые, натруженные рабочие руки подняли его над головами и понесли, понесли... Среди незнакомых, но близких ему худощавых лиц рабочих он узнает лицо Фрола Игнашкина. Хоть Фрол Маркелыч и неказист и ростом невелик, но и он на цыпочках тянется к Ленину, чтобы и его рука коснулась родного и великого человека. Николай даже видит, как на глазах Фрола Игнашкина навернулась слеза, которую он сбил шершавой ладонью.

У больницы, мимо которой он проходил, возвращаясь в казарму, Николай остановился. В одном из окон горел свет. Это, очевидно, было окно приемного покоя.

За каждым черным четырехугольником заиндевелого окна на койках лежат больные. «Спят ли они сейчас, в новогоднюю ночь? Пожалуй, мало кто спит... У каждого есть дом, семья, свои радости и заботы. Мыслями и сердцем каждый с родными и близкими. И в одной из палат лежит девушка, о которой в эту ночь, наверное, никто не подумает, никто ее не вспомнит. Кроме меня, никто даже не знает, что Новый год она встречает в больнице».

Заиндевелые, холодные атланты с мощными геркулесовскими плечами застыли в вечно напряженной позе. Глядя на них, Николай в какую-то минуту ощутил на своих плечах тяжесть, которую держали на себе каменные молчаливые гиганты.

«А что, если узнать фамилию? Чтобы хоть оставить записку, поздравить с Новым годом, пожелать здоровья. Завтра ей будет приятно это получить...»

Некоторое время он колебался, стоял на холодных каменных ступенях у парадной двери, потом решительно постучал. Открыли не сразу. Пришлось барабанить каблуками ботинок. Голос у пожилой няни был хрипловатый, сонный.

— Кто там?

— Откройте, няня, мне необходима одна справка.

— Какая тебе справка? Здесь не выдают никаких справок, здесь больница, а не домоуправление...

— Мне нужно узнать фамилию девушки, которую час назад положили с обмороженными ногами.

Спросонья няня не могла понять, что от нее хотят, и открыла дверь, но когда цель посещения мужчины, от которого пахло водкой, стала ясна, она замахала руками:

— Ишь чего надумал!.. Нализался как сапожник и припер середь ночи узнавать фамилию! — Не давая Николаю раскрыть рта, няня причитала: — Ты мне не тумань голову, я вижу, кто ты есть. Вот позвоню в милицию. Ишь какой! Налижется винища и ломится куда ни попало. — И захлопнула перед носом дверь.

Николай почувствовал всю нелепость своего положения: его приняли за пьяницу.

В казарму Николай не вернулся до тех пор, пока из дежурной комнаты соседнего отделения милиции, где ему пришлось предъявить удостоверение курсанта, не узнал у дежурной сестры больницы интересовавшую его фамилию. Наталья Петренко. Она была студенткой второго курса медицинского института и проживала по улице Соболевского в семнадцатом доме.

...Заснул Николай уже утром. Перед глазами чередой, одна за другой, проплывали картины: веселая свадьба Наташи, седобородый швейцар ресторана, могучие атланты, фигурка одинокой девушки на скамейке... Тоскливые глаза ее смотрели на него в упор и спрашивали: «Зачем вы это сделали?! Лучше б мне умереть...» Потом и эти глаза заволокло белесым туманом. Но туман рассеялся, и перед ним предстала могучая картина темного ночного неба, проткнутого пиками прожекторов. К броневику со стороны вокзала кадровые питерские рабочие в фуражках и промасленных блузах на руках несут Ленина... В этом живом, мускулистом потоке Николай отыскал Фрола Игнашкина. Он тоже тянет к вождю свою в шрамах и ссадинах руку. Даже непрошеную слезу, которую Игнашкин стер со щеки шершавой ладонью, и ту отчетливо заметил Николай.

3

Всю ночь Наталку мучил жар. Отошедшие в тепле ноги горели, пальцы ломило, и в такт каждому удару сердца в них пульсировала острая игольчатая боль. А когда под утро наступили минуты полусонного оцепенения и из сознания куда-то, словно в бездну, провалилась картина похорон матери, перед глазами встали дорогие сердцу дни детства. Особенно неотступно всплывал в памяти весь заросший лопухами, ежевикой и красноталом берег речушки Пескаревки. Вот она, пробираясь сквозь спутанные кусты ежевики, отчетливо слышит зычные, утробные удары валька. Раскатисто и гулко несутся эти удары над водой и, взрыднув где-то вдали, умирают. Наталка знала, что это ее мать полощет белье.

Наталка раздвигает густые кусты краснотала и видит, как в сильных загорелых руках матери легко взлетает деревянный валек, с которого радужным веером срываются крупные чистые капли воды. Мать кладет только что прополосканную в воде отцову парусиновую куртку на гладкий серый камень и со всего размаху бьет по ней вальком. И снова над речкой зычными выстрелами раздаются раскатистые звуки.

— Мама, смотри, какую я стрекозу поймала! — восторженно визжит Наталка, подбегая к матери.

Та поднимает свою красивую, гладко причесанную на пробор голову и смотрит на дочь карими лучистыми глазами, над которыми взметнулись черные брови. Мать улыбается. Ее ровные зубы слились в сплошной бело-кипенной ленте, которая под вишневыми полосками влажных губ резко бросается в глаза.

— Доченька, отпусти, пусть летит, она тоже хочет жить.

Наталка отпускает стрекозу. Та, словно не веря, что ее освободили, трепещет крылышками, не двигаясь с места, потом неровными толчками слетает с маленькой ладошки Наталки. Описав в воздухе кривую, стрекоза садится на куст ежевики.

А потом они с матерью узенькой стежкой через огород возвращаются домой. Мать развешивает на веревках белье. Наталка забирается на самую высокую раскидистую вишню и смотрит из-под ладони на проселочную дорогу. Скоро с поля должен на обед приехать отец. Уже третий год он назначается бригадиром полеводческой бригады. Наталка гордится тем, что отец ездит на красивом рысаке в серых яблоках. Еще издали завидев беговые дрожки, она стремглав несется по пыльной дороге, чувствуя, как трепыхаются на голове ее светлые, с ржаным, золотистым отливом, косички. Отец подвозит ее до дому, потом поднимает высоко на руки. «Видишь, — кричит он, — Москву?» Как ни старается Наталка таращить глазенки, никакой Москвы ей разглядеть не удается.

Отец был высокий, с покатыми тугими плечами.

Освободив лошади чересседельник и подпруги, он разнуздывает ее и ставит под навес. Наталка любила смотреть, как Орлик — так звали лошадь — смачно и вкусно жевал овес, как, всхрапывая, фыркал он своими нежными ноздрями и как дрожали при этом его бархатистые губы. А когда у Орлика кончался корм, Наталка украдкой пробиралась в сенцы, нагребала из мешка целый подол овса и, незаметно прошмыгнув мимо дверей, высыпала корм в деревянное корыто перед Орликом. В знак благодарности рысак как бы делал немой поклон, трогая нежными губами загорелое худенькое плечико девочки.

Но недолго пришлось Наталке быть балованной и любимой. Грянула война. В первые же дни отца вызвали в военкомат и отправили в Полтаву. Словно вещун чуяло сердце матери, когда она, плача в голос, собирала отца в дорогу. Припав к нему на грудь, она с трудом выговаривала горькие прощальные слова. Как-то сразу осунувшийся и посеревший в лице, отец сжимал ее плечи в сильных руках и принимался успокаивать:

— Да что с тобой, Ирина?! Ведь не хоронишь же ты меня. На финскую уходил — слезинки не проронила. А тут... Ну, успокойся, слышишь...

Глядя на слезы матери, плакала и Наталка.

А вечером три пароконные брички с мобилизованными скрылись в клубах горячей, удушливой пыли, повисшей над проселочной дорогой. Мать вместе с другими солдатками долго-долго смотрела из-под ладони туда, где, как живое, катилось над раскаленным шляхом серое облачко. Когда же дымчатый клубок растаял совсем, она вернулась домой, упала на широкую лавку и горько, безутешно плакала.

А потом... Потом наступило страшное. В деревню, стоявшую на старом гетманском шляху, вошли немцы. Они ворвались на своих танках и бронетранспортерах, запрудили улочки и переулки машинами, пушками, минометами, тракторами-тягачами... За какой-то час в колодцах была вычерпана вся вода. Хорошо, что за огородами протекала речка.

Деревня поникла, поблекла. Трава и деревья покрылись толстым слоем пыли. В воздухе пахло бензином, горелым порохом. В первый же день сгорели лучшие дома: школа, больница, клуб. От правления колхоза, в которое при обстреле угодил большой снаряд, остались одни развороченные бревна.

К вечеру немцы ушли, оставив в деревне комендантскую службу и регулировщиков.

Но беда только дала о себе знать. Она пришла несколькими днями позже, когда в знойный полдень часовой у комендатуры принялся осатанело бить в рельс, висевший на дереве. Отряд эсэсовцев тем временем выгонял из домов всех, кто мог ходить. Через полчаса площадь перед сельсоветом, в котором разместилась немецкая комендатура, гудела мерным, приглушенным рокотом. Собрались все: молодые и старые, женщины и мужчины, матери принесли с собой грудных детей.

Как сейчас, Наталка видит себя совсем еще девочкой, у которой от волнения и страха пересохло во рту. Никогда не забудет она выражения глаз матери, в которых сверкали искры затаенной злобы.

Немецкий майор, высокий и сутуловатый, медленно сошел по скрипучим ступеням с крыльца комендатуры на площадь, не спеша натянул красивые белые перчатки и, картинно играя плеткой, направился к притихшему сходу. Он сказал что-то по-немецки и оглядел толпу. Слова коменданта переводчик повторил по-русски. Было приказано: тем, на кого покажет комендант, отойти к крытым пустым машинам, которые стояли у сельсовета. Машин было четыре.

Чтобы народ не разбегался, сзади по знаку коменданта (в это время майор поднял рукоятку плети) пулеметчики дали поверх толпы несколько очередей.

— Тот, кто вздумает ослушаться приказа, будет расстрелян на месте! — отчетливо, на чистом русском языке повторил переводчик слова коменданта и тупо посмотрел на губы поджарого сутуловатого майора.

Немец, постукивая рукояткой плети по голенищу, прохаживался по площади.

Наталка все еще не понимала, зачем здесь так много народу. Происходящее она поняла лишь тогда, когда майор приблизился к ее матери и неожиданно круто остановился. Прищурив один глаз, он оглядел ее с ног до головы, потом уперся рукояткой плети в грудь и криво ухмыльнулся.

— Зер гут фрау, — произнес он все с той же ухмылкой и хотел было коснуться ее груди, но случилось то, чего никто не ожидал. Резким и сильным движением мать выхватила из рук фашиста плеть и швырнула ее в сторону.

— Собака!.. — злобно проговорила она и закусила нижнюю губу.

Офицер достал пистолет, неторопливо взвел курок, медленно, как в учебном тире, поднял руку. По толпе пронесся сдавленный вздох — так ухает в глубоком колодце сорвавшееся с веревки ведро с водой.

Все ждали выстрела. Майор долго целился в лицо матери, а она, гордо подняв голову, ждала своей последней минуты.

Офицер, видя, что женщина даже не дрогнула, опустил руку и повернулся к переводчику. Он велел спросить у обреченной, что она хочет сказать перед смертью. Переводчик повторил вопрос по-русски. Мать разомкнула пересохшие губы и со стоном проговорила:

— Скажи ему, что с безоружными бабами воевать легко... — Злая улыбка пробежала по ее лицу.

Майор вложил пистолет в кобуру и что-то скомандовал солдатам, стоявшим за его спиной. Те со всех ног кинулись к матери, заломили ей руки и поволокли в комендатуру. Наталка видела, как упиралась она ногами в ступеньки крыльца, как изо всех сил пыталась вырваться, но солдаты грубо подняли ее на руки и внесли в сенцы комендатуры.

Что было дальше, Наталка помнит плохо. Все плыло, как в тумане... Смутно припоминается только одно: она кинулась за матерью, но на крыльце ее схватил за косы часовой и швырнул по ступенькам вниз. С разбитыми губами она еще раз попыталась проскочить в сенцы комендатуры, но удар прикладом сбил ее с ног. Наталка ощутила во рту что-то липкое, солоноватое. А когда очнулась, то увидела: четыре крытых грузовика были набиты людьми.

Заведены моторы. Поддерживаемая под руки двумя здоровенными солдатами, по ступенькам сходила мать Наталки. Лицо ее в кровоподтеках, губы походили на свежую рваную рану, волосы растрепаны. А в больших карих глазах застыл такой ужас, что, встретившись со взглядом матери, Наталка почувствовала, как ноги у нее подкосились. Она упала на колени:

— Мама! Мама!..

Мать рванулась к дочери, но солдаты заломили ей руки. Она глухо простонала:

— Прощай, доченька...

Как посадили мать в машину, как подобрала Наталку бабка Апросиниха и принесла к себе домой, девочка не помнила. В тот же вечер она заболела и без сознания, в бреду пролежала два дня. Лишь на третий открыла глаза и никак не могла понять, где она находится.

...Был сорок первый год. Горели хлеба... Пролетали над Украиной косяки немецких истребителей и бомбардировщиков. Месили грязь и поднимали пыль танки и пушки-самоходки. Буксовали на разбитых дорогах колонны автомашин с солдатами и снарядами. И все это двигалось на восток... Кажется, не было конца и края этой черной силе, которая разоряла разбитые, полусожженные деревни.

Вслед за летом наступила дождливая осень. После осени пришла холодная, ветреная зима. Железные лавины с черной свастикой все текли и текли. К сердцу России, к Москве...

Весной с первыми подснежниками в сердце Наталки вдруг светлячком вспыхнула надежда, что не за горами тот день, когда войска, в которых сражался ее отец, придут в деревню с востока и, даже не отдохнув, двинутся на своих грохочущих танках в ту сторону, куда увезли мать — в Германию.

Отцвели подснежники... Зацвели вишни и яблони. Надежда еще сильнее застучала в детском сердце. Отец так любил открывать в это время окна в сад!

Отцвели вишни и яблони... А советские краснозвездные танки все не показывались. Лишь с запада, куда увезли мать, все шли и шли новые пополнения солдат, одетых в зеленую форму.

Нарядив в червонное золото деревья, осень тихо, беззвучно плакала над погибшими русскими воинами, роняя над их могилами кленовые желтые слезы. И печальный ветер тихо и уныло пел погребальную песню над холмиками безымянных героев.

В декабре золотой наряд над могилами зима покрыла белым пушистым саваном. Скорбела и плакала Украина. Но сердце в ее широкой груди стучало гулко. Она жадно прислушивалась к тому, что делалось под Сталинградом. Там решалась судьба войны.

...И снова весенние подснежники таращили свои пушистые глазенки в голубое небо Украины. Таких подснежников не было в Сталинграде, там земля была сожжена и смешана с железом и камнем. Зато в украинских степях подснежники тянулись к солнцу и были венком для тех, кто остался лежать в земле Сталинграда.

И вот наступил наконец тот долгожданный день... Великий день! Недаром школьники, которым пришлось узнать, что такое немецкая неволя, в своих классных сочинениях на тему «Самый памятный день в моей жизни» с волнением описывают, как вступали советские войска в родной город или село.

Наталка задыхалась от счастья, когда увидела, как мимо огородов отступали немцы. Она даже позабыла страх и распахнула настежь окно, чтобы отчетливей слышать, как где-то совсем недалеко грохочут наши танки, как на окраине деревни рвутся снаряды... Бабка Апросиниха, пугливо выглядывая из погреба, крестилась при каждом разрыве. Она то принималась ругать Наталку, то умоляла спуститься в убежище, но та, раскинув широко худенькие руки, уперлась ими в косяки окна и восторженно кричала:

— Наши!.. Ты слышишь, бабушка, наши идут!..

Чувства безудержной радости и восторга, которые распирали грудь Наталки, постепенно передались и бабке Апросинихе. Вылезая из погреба, она после каждой ступеньки крестилась и приговаривала:

— Слава тебе, господи! Дожила до светлого денька. Теперь и умирать можно! Дождалась своих соколиков! — По ее морщинистым щекам текли слезы. На коленях она проползла в угол, где под самым потолком висела закопченная икона божьей матери, и принялась класть поклоны.

А снаряды рвались совсем близко. Один угодил где-то рядом с хатой. С дребезгом посыпались стекла. Не шелохнувшись, Наталка стояла у распахнутого окна и смотрела туда, откуда вот-вот должны показаться солдаты с красными звездочками на пилотках. Они ей часто снились по ночам...

Когда перед самым окном хаты прогудела грузовая машина, за рулем которой сидел седой, с искаженным от страха лицом немецкий офицер, Наталка увидела, как из-за дубовой рощи выполз, вытянув свой орудийный хобот, краснозвездный танк. За ним показались еще танки. Девочка не могла больше оставаться в хате. Выпрыгнув из окна, она выбежала на дорогу и кинулась навстречу гремящим машинам.

Наталка не помнит, как очутилась в объятиях высокого пожилого танкиста, который подхватил ее и прижал к груди. Обвив руками потную шею солдата, она рыдала от счастья... А когда опомнилась, то увидела, что вся деревня вышла на улицу приветствовать освободителей. Даже бабка Апросиниха и та приковыляла к танкам. Одной рукой она вытирала слезы, другой крестила загорелых и прокопченных солдат:

— Спаси вас бог!.. Спаси вас бог, детки мои!.. — Это единственное, что могла она выговорить. Губы ее дрожали, руки тряслись.

Дед Евлампий, живший в переулке на отшибе, принес на железном листе только что подсохший рубленый самосад и потчевал им солдат. Солдаты тянулись к листу, щепотками брали табак и тут же вертели огромные самокрутки. На этот же лист с самосадом чьи-то руки клали ответные подарки: немецкие трофейные сигареты, куски мыла, кто-то положил красивую зажигалку, металлический портсигар, гвардейский значок...

Растроганный дед Евлампий долго не мог выговорить ни слова. Наконец справился с волнением:

— Да за что же это, сынки? За что честь такая?! Спасибо, спасибо, родные... — А у самого слезы... Неудержимые слезы текли из глаз и скрывались в бороде. Высокий, худой и загорелый, он был точно высечен из дубового корневища, а вот слезы подвели... Не выдержал.

Молоденький шустрый танкист с белесыми усиками подскочил к деду и, свинтив с фляги колпачок, налил в него трофейного рому:

— Давай-ка, дедушка, за возвращение! За победу!

Старик выпил даже не поморщившись.

Раздалась команда «По машинам!», и все потонуло в реве моторов, лязге гусениц, грохоте прицепов...

Теперь уже Наталке жилось легче. И только один червь день и ночь, не переставая, точил ее сердце: что с матерью? Где она? Жива ли?

Не было писем и от отца. А через два месяца после освобождения, в сырой, пасмурный день, пришла похоронная. Командир части писал на имя Ирины Петренко, что муж ее, Петр Гаврилович Петренко, погиб смертью храбрых в бою за Советскую Родину.

Как подкошенный цветок, рухнула Наталка на расшатанную деревянную кровать, накрытую рядном.

Где-то под Орлом выросла новая солдатская могила, над которой в немом молчании стояли уставшие от боев однополчане. Потом прозвучал троекратный ружейный залп: последняя почесть воину.

...Весной сорок пятого года, в мае, девятого числа, пролетела над страной весть о том, что война кончилась. Победа!..

Победа!.. Короткое слово,

Короче, чем сабельный взмах.

А всмотришься — видишь пропитанный кровью

Тысячеверстный солдатский шлях.

Победа... Литавры, фанфары,

Волны знамен, громовой салют...

Только у матери, матери старой

Слезы невольно текут, текут...

Был ее сын боевым офицером,

Он не вернулся в родительский дом.

Где-то под Ельней звезду из фанеры

Разве лишь ветер заденет крылом...

Эти строки недописанного стихотворения нашли в сумке убитого под Берлином солдата. До конца войны он не дожил несколько часов. Когда Наталка прочитала эти стихи в газетном очерке военного корреспондента, отчетливо увидела лицо женщины, очень похожей на ее мать. Радость торжества великого дня облита горечью слез. А где теперь ее мать?.. Где мать Наталки?..

...И снова, казалось, уже по-особому, зацвели вишни и яблони. Ожила и неслась над Украиной раздольная песня «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий».

В июне, в тихий солнечный полдень, когда в воздухе колыхалось стеклянное знойное марево и разомлевшие тополя струили еле уловимый сладковатый аромат, к калитке хаты бабки Апросинихи подошла худая женщина с котомкой за плечами. «Нищенка», — подумала Наталка и уже хотела бежать в комнату, чтобы вынести хоть несколько вареных картофелин, как вдруг почувствовала, что в сердце ее что-то кольнуло. Эти глаза!.. Большие печальные глаза!..

А женщина стояла у калитки неподвижно, как высохшая мумия, для которой искусный художник-муляжист сделал почти живые глаза. Ничто не дрогнуло, не шелохнулось в ее лице. Даже взгляд и тот, как остановился на Наталке, так и замер.

— Мама!.. — выдохнула Наталка и попятилась назад. Потом, словно подхваченная вихрем, бросилась к калитке. — Мама!.. Мама! — только и могла она проговорить.

Это была уже не та гордая чернобровая красавица. Вместо отливающих синевой густых черных волос, всегда аккуратно расчесанных на пробор, теперь осталась блек-лая, с проседью, проредь. Не было и той осанки, которая придавала всему ее облику властность и гордость от сознания собственной красоты. А потом этот кашель, сухой, надрывный, при котором высохшая рука с платком тянется ко рту. Выцвели и глаза. Они стали тоскливыми и как будто оправдывались: «Мне осталось недолго... Но я никому не помешаю. Я только побуду свои последние дни с тобой, моя родная...»

Бабка Апросиниха приютила у себя и мать Наталки. Безродная и богомольная, она всю жизнь старалась делать людям только добро. А здесь, как ей казалось, сам бог послал несчастную женщину, для которой она по его велению должна сотворить благодеяние.

Часто по ночам мать просыпалась от удушливого кашля и, забиваясь головой в подушку, старалась не разбудить дочь. Но Наталка, чуткая во сне, вставала, тихо подходила к кровати матери и, гладя ее волосы, успокаивала:

— Ты только не расстраивайся, мама, вот кончу десятый класс, пойду учиться на врача и вылечу тебя. Сейчас медицина с каждым годом становится все сильней и сильней.

Мать изо всех сил старалась сдержать кашель и, когда ей это удавалось, брала в свои потные холодные руки руку дочери:

— Спасибо, доченька, я скоро поправлюсь. Это у меня от простуды. Вот схожу в баню, хорошенько попарюсь, и все пройдет. Ступай спи, ты не сердись, что я тебя разбудила.

И так каждую ночь. Надрывный кашель и тихая, печальная беседа медленно умирающей матери с дочерью. В выздоровление обе верили как в чудо, хотя обе знали, что чудес на свете не бывает.

Но зимой, казалось, чудо стало свершаться. Мать с каждым днем чувствовала себя лучше.

После окончания десятилетки Наталка собралась в Ленинград, в гости к тетке. Мать уговорила ее захватить документы для поступления в институт: в Полтаве родных никого не было, а в Ленинграде родная сестра мужа.

Ленинград...

Первый день в городе Наталке показался волшебной сказкой, которую рассказывает чародей-старик. На каждом камне мостовых лежала печать истории, следы великих битв и прошумевших эпох. Впечатления были настолько сильными, что первую ночь Наталка долго не могла заснуть. Перед глазами стоял на вздыбленном коне Петр, и где-то рядом с памятником громоздились огромные, чуть ли не выше памятника, сапоги-бахилы великого русского царя, которые она видела в музее. Из Петропавловской крепости виден шпиль Адмиралтейства... Потом вдруг все это заслоняется старинной росписью на стенах Исаакиевского собора. Летают на крылышках ангелы...

Только под утро сломил сон.

А через месяц, когда Наталка узнала, что зачислена студенткой первого курса медицинского института, вряд ли мог найтись во всем Ленинграде такой счастливый человек, как она. Эта радость не оставляла ее всю дорогу в родную деревню.

Не меньшую радость пережила и мать. В ее потухших глазах все чаще и чаще, как искристые угольки, задетые налетевшим ветром, вспыхивала гордость. А бабка Апросиниха, воспринявшая поступление Наталки в институт как милость божью, в этот день молилась особенно усердно и долго. Шамкая беззубым ртом, она благодарила бога, что тот услышал ее молитву и пожалел бедную сиротку.

Наталка, и раньше никогда не оскорблявшая религиозных чувств старушки, с самым серьезным выражением лица поблагодарила Апросиниху за то, что та помогла ей своими молитвами выдержать конкурсные экзамены. И старуха верила. Верила фанатично как в свою спасительную молитву, так и в искреннюю благодарность девушки.

...После окончания первого курса Наталка приехала на каникулы домой и в первый же день обратила внимание на то, что мать снова нехорошо кашляет. Не помогли и лекарства, которые она привезла. Хотя Наталка делала вид, что не придает серьезного значения болезни, однако она все больше и больше тревожилась за мать. Много книг и брошюр о легочных болезнях прочитано за год учебы в институте, а о туберкулезе Наталка могла легко написать курсовую работу. Ей стало страшно, когда она поняла, что мать уже недолгий жилец. Если бы добиться специального лечения в ленинградской клинике, где сосредоточены новейшие препараты по борьбе с этой тяжелой болезнью, то можно было бы еще некоторое время бороться. Здесь же, в глухой, полусожженной деревушке, ни о каких радикальных методах лечения пока нечего было и думать.

С тяжелым камнем на сердце уехала Наталка в Ленинград после каникул. Хоть мать и бодрилась, хоть и делала вид, что ей лучше, но дочь все понимала.

На вокзале мать даже не разрешила себя поцеловать.

Потом от нее шли письма... Ни в одном из них не было намека на то, что надвигается последняя осень.

А тут, как на грех, вздумали ремонтировать дом, в стене которого строители обнаружили опасную трещину. Жильцам трех квартир было предложено выселиться на время ремонта. Тетка в двадцатых числах уехала вместе с мужем в Москву, и Наталке пришлось временно поселиться у подруги, снимавшей маленькую комнатенку на улице Пестеля. Однажды Наталка пыталась подняться в квартиру тетки, но ее отговорила дворничиха, которая, поджав многозначительно губы, таинственно сообщила, что «потолок в коридоре держится на липочке» и что «кота Ермохиных насмерть придавило кирпичами»... Постояв во дворе, Наталка вернулась к подруге. Из головы не выходила мысль о матери.

Еще вчера утром Наталка подсознательно ощутила, что гнетет ее какое-то недоброе предчувствие беды. Не находила себе места. Несмотря на предупреждение дворничихи, она все-таки поднялась на третий этаж. Кроме небольшой трещинки в штукатурке потолка, она ничего не заметила. Никаких битых кирпичей и обвалов нигде не было видно. Выстуженный коридор пустовал.

На дверях с надписью: «Н. Г. Петренко» висел замок. Сквозь круглые отверстия в железном почтовом ящике что-то белело. «Наверное, письмо или телеграмма от мамы». Озябшими пальцами Наталка шпилькой открыла маленький замочек. Эту нехитрую операцию она освоила с тех пор, как тетка потеряла ключ.

В почтовом ящике лежала телеграмма и письмо. Письмо было адресовано тетке. Телеграмма — на имя Наталки. «От мамы!» — обрадовалась она.

Разорвана ленточка на сгибе телеграммы. И текст... Непонятный текст: «Мать скончалась 21 приезжай немедленно хоронить. Фатеев». Телеграмму отправил школьный учитель Александр Миронович Фатеев, хромой старичок, выучивший грамоте не одно поколение.

А что было дальше, Наталка припоминала плохо. Дома, большие каменные дома... Много домов... Машины, люди... Счастливые, улыбающиеся лица... Все куда-то спешат, чему-то радуются, о чем-то на ходу разговаривают друг с другом...

Когда она выходила со двора, дворничиха в белом фартуке что-то сказала ей вслед, а что — она так и не поняла. У Аничкова моста чуть не попала под грузовичок. Хорошо, что шофер оказался опытным водителем и намертво затормозил почти на полном ходу. «Хоронить... Хоронить... 21 числа... Сегодня 31... Фатеев...»

Наталка не плакала. Слез не было. Была боль, была обида... Не заметила, как спустились над Ленинградом сумерки, как в домах зажглись огни. Не помнила, по каким улицам шла, не думала, куда идет. Не знала, зачем очутилась на скамейке в сугробах Марсова поля. Потом этот незнакомый мужчина с добрыми глазами, в которых затаилась тоска. Кто он? Что ему от нее нужно? Неужели он мог подумать о ней что-нибудь плохое? Нет... Он не мог подумать ничего дурного, иначе он так не поступил бы. Он даже не сказал ей своего имени.

На глазах Наталки появились слезы. Наливаясь, они дрожали все сильнее, потом скатились по щекам и, как в песке, растаяли на белоснежной подушке. Потом кто-то потрогал за плечо. Подняв заплаканное лицо, она увидела седую голову няни.

— Вам подарочек.

— От кого?

— От того самого, что привез вас ночью. Да вот и записочка.

Наталка взяла пакет. Сверху, на яблоках и мандаринах, лежала записка:

«Дорогая Наталка! Поздравляю вас с Новым годом и желаю вам хорошего здоровья, а также бодрости духа. Сердечно готов разделить с вами ваше великое горе, если б это было можно. Верю в вас и в то, что вы стойко перенесете тяжелую утрату. Желаю вам скорейшего выздоровления.

Николай».

Снова и снова Наталка перечитывала записку и не могла понять: что нужно от нее этому чужому, незнакомому человеку? Зачем он пришел к ней? Зачем потратил деньги на подарки? Она ничего не понимала. И потом: кто он? Студент? Нет, он не студент, он слишком взрослый для студента, ему не меньше тридцати. Офицер? Вряд ли, он был в штатском, в черном пальто, в ботинках. Она запомнила даже его клетчатый шерстяной шарф, в который уткнулась лицом, когда он нес ее к такси.

В первую минуту Наталка хотела позвать няню и попросить, чтобы она пригласила в палату этого человека, если он еще не ушел. Но не решилась.

Наступил вечер. В скорбные мысли о матери светлым облачком вплывала неразгаданная тайна: кто он, этот человек, который спас ее вчера и навестил сегодня? Он единственный, кто поздравил ее с Новым годом.

...Прошло три длинных больничных дня. Врачи разрешили Наталке вставать и пообещали скоро выписать. На четвертый день в час посещения больных няня снова подала ей небольшой пакет и записку. Тем же твердым почерком было написано:

«Наталка! Очень рад, что вам разрешили вставать. Скорей поправляйтесь и не делайте больше глупостей. Желаю вам хорошего аппетита, а глазное — бодрости духа. Незримо я всегда с вами. Делю пополам ваше горе и отдаю вам последние крупицы своих радостей.

Николай».

В пакете, как и в первый раз, лежало несколько яблок, три мандарина и четыре «Мишки».

Светлое облачко обволакивало сердце. Оно заметно притупляло ту боль, которая поселилась в душе Наталки с момента, когда она прочитала телеграмму от старого школьного учителя.

«Почему он не хочет навестить меня и поговорить со мной? Неужели он не найдет для этого несколько минут? Зачем он затеял всю эту игру? Кто он — этот Николай — порядочный человек или интриган? — Наталка тут же устыдилась своих подозрений. — Нет, он хороший. Он слишком порядочный для того, чтобы поступить нечестно, обидеть. Как сейчас, вижу его лицо... Суровое, мужественное лицо с твердым взглядом. Людям с такими лицами и такими глазами можно верить».

Прошло еще четыре дня. Николай больше не приходил. Кроме имени, Наталка ничего о нем не знала. Хотя бы фамилию... Через адресный стол она могла бы разыскать его и отблагодарить за доброе участие.

Наступил день выписки из больницы. Наталка вышла на улицу и чуть не захлебнулась морозным воздухом.

Так уж, видно, устроено в природе: когда гибнет в лесу старая ель, лес от этого не исчезает. На месте умирающего дерева тянется к солнцу и борется за жизнь молоденькая елочка. Она наверняка вырастет, дотянется до солнца, перерастет своего предка и будет живым продолжением рода. Те же приметы и законы можно наблюдать и в человеческих судьбах: когда в одном сердце одновременно поселяются большая боль и тихая, почти неприметная радость, то можно с уверенностью сказать, что радость, как молодая елочка, простирающая свои сочные зеленые ветви к солнцу, захлестнет все печали и горести.

Было шесть часов вечера, когда Наталка дошла до Марсова поля. Взгляд ее упал на скамейку, на которой она чуть не замерзла в новогоднюю ночь. И в сотый раз встал перед ней тот же вопрос: «Кто он? Зачем он так сделал — пожалел и ушел...»

И тут же другая мысль: «Я уверена, он из тех, кто безыменными бросаются на амбразуру вражеского дзота и умирают не во имя славы, а во имя долга. Высокого человеческого долга!.. Умирают даже тогда, когда наперед убеждены, что об их героической смерти никто не узнает... Это похоже на него. У него такое лицо...»

4

В голландской печке, облицованной белым кафелем, потрескивали сухие дрова и плясали голубоватые языки пламени.

Анна Филипповна чувствовала, как горят ее щеки, как от железного жерла печки тянет сухим теплом. На коленях у нее лежал недовязанный шерстяной шарф. В ногах играл с клубком маленький пестрый котенок. Мягко ударив по клубку лапой, он стремглав бросался за ним следом и, вцепившись в него острыми коготками, замирал на месте. Глаза котенка горели фосфорическими угольками.

Лимонно-зеленоватый свет настольной лампы, стоявшей на тумбочке, падал на вязанье и освещал небольшой квадрат пола. В комнате стоял полумрак, в который из печки время от времени вырывались желтоватые блики огненных языков.

На работе Анне Филипповне было лучше, чем дома. На людях горе переносилось легче. Но когда оставалась наедине с собственными думами, перед ее глазами вставал сын. И почему-то чаще последние дни она вспоминала Толика ребенком, когда он делал первые шаги. Она видела его улыбку, которая лучилась на детском личике, даже когда оно было вымазано в угле. Еще ползунком Толик пристрастился к древесному углю, и стоило только Анне задержаться на кухне и на минуту забыть о сыне, как он проворно подползал к голландке, подбирал холодные угольки, заминал их за щеку и буквально через минуту походил на негритенка.

Стук в дверь испугал Анну Филипповну. Уронив чулок, она порывисто подняла голову. В комнату вошел старик почтальон. Он принес письмо. Письмо было от Толика.

Чтобы не мешали посторонние звуки, Анна Филипповна выключила радио и вскрыла конверт. Сын писал:

«Дорогая мама! Вот уже полгода, как мы разлучены. Я знаю, тебе тяжело одной. Но что поделаешь, видно, судьба твоя страдать не только от врагов, но в от тех, кому ты отдаешь свои силы и тепло сердца. Если б мог я в словах передать, как мне хочется уменьшить твое горе! Я делаю все, чтоб больше никогда не омрачать ни одного дня в твоей жизни. Работаю хорошо. В день выполняю по полторы-две нормы. Аппетит у меня отличный. Только вот сплю неважно, давят сны. Каждую ночь вижу во сне тебя. И ни разу не видел улыбающейся. Ты всегда плачешь. Иногда просыпаюсь в холодном поту и боюсь заснуть: а вдруг опять увижу твои слезы и печальное лицо? Успокаиваю себя только тем, что сны — это и есть продолжение дневных дум. А думаю я о тебе всегда.

Письма от Катюши получаю аккуратно. Она по-прежнему не хочет меня забыть. И это, признаться, согревает. От ее писем становится легче жить и работать. Я не тешу себя надеждой, что она дождется меня, но мне все-таки дорого, очень дорого, что кроме тебя есть ещё человек, который думает обо мне, ждет. Только последние письма от нее нерадостные. Она пишет, что дома ее ругают за то, что она переписывается с заключенным. Дело доходит до скандалов. Она уже уходила из дому к подруге, но мать ее снова привозила домой и строго-настрого предупредила, что не позволит связать свою жизнь с таким, как я.

Конечно, во многом мать права. Каждая мать хочет для своей дочери такого друга, которым можно гордиться. В последнем письме Катюша пишет: если бы ты разрешила ей пожить у тебя, то она с превеликим счастьем ушла бы из дому, где ее хотят выдать замуж за нелюбимого человека. Катюша его ненавидит, но она уже устала каждый день выслушивать нотации матери.

Мама, я не хочу тебя стеснять посторонним для тебя человеком, но подумай об этом хорошенько. Ведь не все же восемь лет я буду за колючей проволокой. Может быть, в московском небе когда-нибудь загорится и моя счастливая звездочка. Думаю, что если дела по работе будут идти так же хорошо, то вернусь года через три-четыре. А это уж не так страшно. Если это может быть страшным для Катюши, то для нас с тобой, дорогая мама, и тысяча лет не станут пропастью.

Иногда я думаю: а что, если дождется? Ведь я люблю ее. Она для меня горит огоньком в степи, в которой я заблудился, как неопытный путник. И вот я иду на этот огонек. Не тушите его, ради бога. А если можно — заслоните от ветра, который может сбить это слабенькое пламя.

Родная, подумай немного и обо мне. Кому я буду нужен, когда приду домой? Ведь в каждой анкете нужно будет снова писать, что я бывший вор, бандит. Какая девушка наберется мужества связать свою судьбу с бывшим преступником?

Три дня назад я написал Катюше письмо, в котором просил, чтобы она пришла к тебе и все рассказала. Теперь я ей пишу уже не по домашнему адресу, а на Главпочтамт. Мои письма перехватывают родители.

Прошу тебя, мама, не делай этой жертвы ради меня, если она только жертва. Если Катюша будет тебя стеснять, считай, что я не просил тебя об этом. Но мне кажется, что вы станете хорошими друзьями.

В конце письма порадую тебя тем, что мы здесь делаем большое дело. Какое — это пока секрет. А вообще могу похвалиться, что страна наша с вводом шахт, которые мы строим, получит неисчислимые богатства, и когда-нибудь она вознаградит меня за мой честный труд чистосердечным русским прощением.

Передай привет всем близким и знакомым. Целую тебя и Валю. Ваш Толик».

Языки пламени плясали а голландке, неровно освещая письмо на коленях Анны Филипповны. Уставившись невидящим взглядом в многоцветную игру огня, она представляла себе Толика таким, каким запомнила его, когда первого сентября вела в первый класс. Среди малышей он казался ей самым умным, самым примерным мальчиком. Он стоял в строю и, не дыша от волнения, слушал речь директора школы.

У ног ее по-прежнему неутомимо играл котенок. Поблескивая глазенками, он хитровато посмотрел на Анну Филипповну, потом, выгнув дугой хвостик, пружинисто и мягко отошел назад, разбежался, ударил лапкой по клубку и молниеносно бросился за ним под кровать.

Анна Филипповна облегченно вздохнула, поднялась со стула, подошла к окну и открыла форточку. С улицы потянуло морозной свежестью. Включила радио. Передавали концерт русских народных песен. По комнате разлилась раздольная песня:

...Эй, баргузин, пошевеливай вал,

Молодцу плыть недалечко...

По щекам Анны Филипповны катились слезы, а на душе стало как-то легче, спокойней.

5

Чем ближе подходила Катюша к дому, где когда-то жил Толик, тем сильнее ею овладевала робость. Если бы не настоятельная просьба Толика в последнем письме, она никогда бы без приглашения не осмелилась пойти к его матери. Мало ли что могут подумать со стороны: вот, мол, сама в невесты набивается, из порядочных, поди, никто внимания не обращает, так она заключенного решила окрутить. А потом, о чем ей говорить с его матерью? Ведь она всего-навсего видела ее два раза, да и то мельком, при встречах застенчиво краснела. Катюша помнит, что и Анна Филипповна в ее присутствии чувствовала себя не совсем свободно.

«Будь что будет!» — решила она и свернула в переулок.

Стоял тихий морозный вечер. В темном небе, словно пастух, охраняющий рассыпавшееся стадо звезд, задумчиво дремал голубоватый месяц. Слева и справа на Катюшу смотрели залитые светом окна. Ей казалось, что из одних сочится лимонно-желтая скука, из других — зеленоватая тоска. Невесело было на душе у Катюши.

Под ногами похрустывали крошки только что сколотого дворниками льда. Катюше казалось, что она слишком торопится, что она еще не придумала, с чего начать разговор с Анной Филипповной.

У освещенной витрины ателье Катюша остановилась и увидела в зеркале свое отражение. Из воротника коричневой цигейковой шубки, которую в прошлом году привез ей из Германии отец, выглядывало круглое, по-детски удивленное личико. Щеки на морозе разрумянились, со стороны никто бы не подумал, что в эту минуту она считает себя самой несчастной на свете. Письмо, которое Катюша получила на Главпочтамте, случайно попало в руки матери, и сегодня вечером у них состоялся тяжелый разговор. Каких только обидных и горьких слов не говорила мать: и «вор», и «бандит», и «жулик»... и то, что позор свой он не смоет за всю жизнь и что поведением своим она бросает тень на отца-коммуниста. Устав от упреков и ругани, Катюша схватила с вешалки шубу, на ходу оделась и со слезами выбежала на улицу. «Уйду!.. Если будут так издеваться — уйду к тетке или к подруге. На свои семьсот рублей я и одна не пропаду. А за этого закройщика ни в жизнь не пойду. Пусть все уши прожужжат о нем! Провались он со своим заработком и «Москвичом».

Поднимаясь по ступенькам на второй этаж, Катюша ощущала, как гулко бьется ее сердце. Теперь нужно как-то незаметно пройти мимо кухни, дверь которой всегда была открыта и по коридору взад-вперед сновали жильцы. Но, словно нарочно, у самой кухни дорогу ей преградила Иерихонская Труба. Уперев руки в бока, она, как стог сена, встала посреди узкого коридора:

— Давненько, давненько к нам не наведывались!.. — А сама острым глазом ощупывала и оценивала цигейковую шубку девушки. И так как шубка была совсем новенькая и могла украсить гардероб первоклассной модницы, авторитет Катюши в глазах Иерихонской Трубы сразу намного вырос. Летом Катюша приходила в простеньких платьицах, с заплетенными косичками, а сейчас... — Эдак можно и дорогу к знакомым забыть, — На жирных щеках Иерихонской Трубы играли глубокие ямочки.

Катюша поздоровалась и бочком проскользнула мимо кухонной двери. Когда она вошла в комнату Анны Филипповны, та сидела у горящей голландки. На коленях у нее лежал недовязанный шерстяной шарф. В первую минуту Анна Филипповна не узнала вошедшую и зажгла большой свет.

— Катюша! Здравствуйте! Наконец-то!.. А я уж думала, что вы к нам больше и не зайдете. О, да как вы похорошели-то! Совсем стали барышней. Раздевайтесь, чувствуйте себя как дома. — Анна Филипповна помогла девушке раздеться.

Катюша подошла к голландке и, грея озябшие розовые пальцы, стала смотреть, как над сухими поленьями струились многоцветные языки пламени.

— Как здорово!.. Я еще не видела, как топится печка. Это намного красивее, чем паровое отопление. Вот бы нам такое!.. — На лице Катюши цвел неподдельный восторг. — Дворяне раньше так же сидели по вечерам у горящего камина и вели светские разговоры. И вы тоже, как дворяне. — Катюша улыбнулась.

Анну Филипповну умилили непосредственность и простота девушки.

— Вот уже четвертый год обещают установить паровое отопление, а толку никакого. — Она подставила гостье мягкий пуф. — Вы, Катюшенька, погрейтесь, а я пойду поставлю чаек.

Оставшись одна, Катюша обвела взглядом стены, на которых висели фотографии. С тех пор как она была здесь в последний раз, в комнате почти ничего не изменилось. Только рядом с портретом покойного мужа Анна Филипповна повесила увеличенный портрет Толика. Толик смотрел со стены грустным, усталым взглядом. Таким она знала его в минуты, когда говорила, перед тем как расстаться, что ей пора домой, что уже поздно, что дома будут ругать строгие родители... В комнате было уютно, тепло. Но чувствовалось, что здесь чего-то не хватало, не было того домовитого запаха семьи, в которой все благополучно. Смолистый дух сосновых дров, белизна отороченных кружевами покрывал на подушках, воздушная пышность аккуратно застеленной тканьёвым одеялом постели, строгая симметрия белоснежных салфеточек — все было так же, как и раньше... и все-таки не так. Может быть, не хватало того устоявшегося терпкого запаха табака, который ощущался раньше, — Толик много курил.

За чаем шел обычный, ни на чем не задерживающийся разговор: о погоде, о предстоящем снижении цен на продукты и товары широкого потребления, о работе — Катюша жаловалась на своего начальника цеха, который окружил себя подхалимами и зажимает критику. Анна Филипповна похвалилась успехами Вали, премированной за хорошую работу туристической путевкой. Однако каждая из собеседниц ждала удобного случая, чтобы заговорить о главном. Но так как разговор, из-за которого Катюша пришла к Максаковым, она первой начинать не осмеливалась, то и Анна Филипповна пока ни одним словом не обмолвилась о сыне. Эту ее нарочитую сдержанность Катюша понимала и сама уже не хотела, чтобы разговор о Толике и о ней начался за чашкой чаю. Через полчаса они снова уселись у огонька печки. Катюша мечтательно смотрела на огонь. Анна Филипповна принялась за шарф. В ее проворных и ловких пальцах быстро сновали вязальные спицы, губы шевелились: она про себя считала петли. Так, в молчании, прошла минута, другая... Почти одновременно обе почувствовали, что наступил момент для желанного откровения.

Первой заговорила Катюша:

— Анна Филипповна, я пришла поговорить с вами... Сегодня я получила от Толика письмо. Его прочитала мама, и был целый скандал. Папа пока не вмешивается, но я догадываюсь, что и он против меня. Мне сейчас очень тяжело. Вот я и пришла к вам.

Анна Филипповна положила вязанье на колени и подняла голову:

— Что я могу посоветовать, Катюша? Как мать Толика, я очень рада, что есть еще один человек, который думает о нем. Когда из писем Толика я узнала, что вы и сейчас продолжаете считать его своим другом, я как-то по-новому стала смотреть на вас, Катюша. Вы сделались мне вроде родной. Я не знаю, как это все высказать, но мне легче ждать сына. Вы меня понимаете?

— Я понимаю вас, Анна Филипповна.

Анна Филипповна глубоко вздохнула:

— Вы не судите строго свою маму. Она как все матери. Войдите в ее положение и подумайте — с кем дружит ее дочь? Что ожидает ее впереди, если тот, кого она ждет, осужден на восемь лет? И за что осужден! — Анна Филипповна поправила отделившуюся седую прядь, брови ее строго слились у переносицы, — Разве это не позор?! Я, родная мать, и то стыжусь смотреть в глаза людям. А она тем более. Есть у меня к вам, Катюша, единственная просьба — пишите Толику. Я знаю, что ваши письма для него дороги. Они вселяют надежду, что не все еще в жизни потеряно. Он прекрасно понимает, что мать не отвернется от своего сына даже и в том случае, когда от него отвернутся все. Но если отвергнутый человек знает, что, кроме родной матери, он нужен еще и любимой девушке, то он становится сильней, чище душой. Иногда любовь женщины может помочь в тысячу раз больше, чем назидания начальства и мораль воспитателей. Может быть, у меня не хватает слов, чтобы высказать свою просьбу, но я всю жизнь останусь благодарна вам, если вы будете такой опорой Толику.

Катюша, подперев ладонями голову, сидела на низеньком пуфе и не отрываясь смотрела на огонь.

— Знаете, чего я боюсь, Анна Филипповна? — тихо, не шелохнувшись начала она, — Я боюсь, что когда Толик вернется, то я стану уже старой и он меня разлюбит. Ведь через семь с половиной лет мне будет около тридцати, совсем старуха, а он красивый, все такой же видный. Найдет себе молоденькую девушку и про меня забудет, — Катюша вздохнула: — Я об этом много думаю, и мне становится страшно.

— Какая вы глупенькая, Катюша! — Анна Филипповна улыбнулась. — Вы боитесь того, чего нужно бояться Толику. Если такое когда-нибудь и случится в жизни, то случится наоборот — вы его можете разлюбить, а не он вас. Но это дело вашего сердца.

От горящего соснового полена с треском отскочил кровавый уголек и упал к ногам Катюши. Анна Филипповна подхватила его голыми пальцами и, перекатывая в ладонях, бросила в печку. Потом она стала мешать догорающие дрова. Катюша следила за ее движениями, находя в них что-то очень похожее на движения сына.

— Вы никогда не говорили, да, собственно, у нас об этом и не заходил разговор: кто у вас родители, Катюша? Простите за мою прямоту. Это не любопытство, а просто мне хочется знать о вас больше, чем я знаю из писем Толика.

— Папа шофер в Министерстве иностранных дел. Мама нигде не работает. Я у них одна дочь. Вот и вся семья. Была еще бабушка, но умерла в войну.

— А что папа говорит о вашей переписке с Толиком?

— Папа?.. — Катюша пожала плечами: — Папа сам ничего мне не говорит. Но я знаю, что у них с мамой был об этом серьезный разговор. Я догадалась о нем позже.

Анна Филипповна некоторое время колебалась, но потом решила спросить:

— Я могу знать об этом разговоре? — И после некоторой паузы добавила: — Поскольку речь идет о вас и о Толике, коль мы решили быть друг с другом откровенны.

Катюша нахмурила свой чистый, не тронутый ни единой морщинкой лоб и озабоченно проговорила:

— Вы понимаете, Анна Филипповна, мой папа работник Министерства иностранных дел. Мама мне прямо заявила, что я не только себе жизнь хочу испортить, но и папе. — Лицо Катюши стало озабоченным, грустным. Нижняя губа ее дрогнула, казалось, она вот-вот расплачется.

Анна Филипповна положила руку на плечо девушки, погладила ее гладко причесанную голову и долго на нее смотрела.

— Катюша, вы милая, хорошая девушка. У вас добрая, чистая душа. Я верю, что вы любите Толика. Но... — Горький вздох оборвал ее фразу. — Но подумайте и о своих родителях. И о себе. Вы еще очень молоды. У вас все впереди.

— Но вы же сами знаете, что для тех, кто любит, нет никаких преград, что им не страшны никакие разлуки...

— Эх, Катюша! Все это очень сложно. Если вы не хотите скандалов дома, то нужно позаботиться, чтобы письма Толика не попадали в руки ваших родителей. Он может писать их по моему адресу, а я буду передавать их вам. Правда, это не совсем хорошо, я вас толкаю на маленькую ложь. Но иногда ложь бывает святая. Когда умирающий, чтоб не огорчать родных и близких, уверяет их, что он чувствует себя прекрасно, он говорит неправду. Но в этой неправде есть высшая правда, правда человеческой любви. Нужно бояться той неправды, от которой бывает людям плохо.

Анна Филипповна поколотила в печке головешку и продолжала:

— Все это я советую, Катюша, с той целью, чтоб мне самой быть в душе уверенной, что я не толкаю вас на дурной поступок. А на родителей вы не обижайтесь. Они по-своему правы. Вы о чем задумались?

— Я?.. Я вас слушала, Анна Филипповна. Я так и сделаю. Напишу, чтоб письма он слал по вашему адресу. Меня сейчас другое беспокоит.

— Что же? Говорите.

Катюша наклонила голову и просяще посмотрела на Анну Филипповну:

— Разрешите мне пожить у вас недельку, пока Вали нет дома. Я вас не стесню. Вы меня извините, но я... затем и пришла к вам.

— Пожалуйста, и не только недельку, оставайтесь хоть навсегда.

Щеки Катюши зарделись стыдливым румянцем.

— Вначале я хотела уйти к тетке, но тетка меня на второй же день прогонит домой. Они с матерью заодно. А у вас они меня не найдут. — Комкая в руках носовой платок, Катюша ждала, что ей ответит Анна Филипповна, но, так и не дождавшись, подняла на нее обиженные глаза, которые и жаловались и упрашивали: — Разрешите мне остаться у вас, Анна Филипповна? У меня есть деньги, я не буду иждивенкой. Завтра я возьму кое-что из белья и оставлю дома записку. А вечерами, чтоб меня не искали с милицией, буду им звонить. Пусть знают, что я жива, здорова. Так можно, Анна Филипповна?

Анна Филипповна с мягким укором покачала головой:

— Молодо-зелено... Что ж, по мне, хоть совсем переходите, но чтоб дома не было неприятностей и волнений. А места у нас хватит. Валя будет спать на раскладушке, вы — на диване. Втроем будет веселее.

Дрова догорели. В печке рассыпались красные угли, поверх которых переливалась и рдела радужная прозрачная пелена огня. Глазастый котенок притаился на валике дивана и завороженно смотрел на прыгающие огоньки.

Было уже одиннадцать часов. Катюша надела свою мягкую шубку, поцеловала Анну Филипповну в щеку и, по-детски склонив набок голову, проговорила:

— Простите, если я что-нибудь не так делаю. Завтра я приду к вам, ладно?

— Приходите. Я буду только рада.

А на второй день вечером, после работы, Катюша ввалилась в комнату Анны Филипповны с огромным узлом в руках.

У Максаковых она прожила две недели. И если б не болезнь матери — ее положили с аппендицитом в больницу, — Катюша еще долго не вернулась бы домой.

6

С волнением ждала Наталка первомайской демонстрации. Ничего подобного по красоте она в жизни не видела. В прошлом году с майской демонстрации пришла, точно пьяная от счастья. Люди в этот день словно молодеют, делаются милее, добрее. Чего только не увидишь на площадях и улицах праздничного города! Вот и теперь с самого раннего утра живет Наталка в бурном праздничном ритме как неотделимый органичный звук его, как световая частица радужного спектра. Улыбка ее слилась с улыбкой ликующего Ленинграда, глаза светятся тысячью отблесков сверкающей под солнцем Невы, сердце взвивается выше шпиля Петропавловской крепости. Ночью она почти не сомкнула глаз, боясь проспать сборы у института. С рассвета уже на ногах и, наверное, стесала каблуки своих единственных туфелек, танцуя на шероховатом асфальте... Но разве можно думать о каблуках, когда кругом звенит май, бушует весна, не умолкает музыка и кружится каруселью счастье...

Стоит только колонне остановиться на несколько минут, как ряды демонстрантов рассыпаются, где-то в стороне, рядом со студенческой колонной, под губную гармошку уже пляшет девушка в украинском наряде, а вокруг нее козырем ходит парень в огненно-красной рубашке с крутым залихватским чубом. Точно по команде, вокруг них образовывается живое кольцо. Ладоши хлопают в такт гопака. А вот стоит девушка с озорными, острыми глазами. Она вспыхнула, как алая вишня на утреннем солнце, и вся дрожит, ей не стоится на месте. Не выдержала и вошла в круг. Теперь уже танцуют трое. Гармонист устал дуть в свою гармошку. Белки его глаз от натуги порозовели, щеки раздулись, а пляска только в разгаре, остановиться нельзя... Вот уже танцуют не трое, а четверо, пятеро...

Вдруг справа грянул духовой оркестр. Губная гармошка потонула в зычных наплывах медленного вальса. Высокий, звонкий голос русой светлоглазой девушки с типичным славянским лицом ведет песню, которую тут же подхватывают остальные. Светлоглазая девушка сама подходит к парню в вельветовой куртке, кладет ему на плечо руку и, продолжая петь, начинает кружиться. Парень из соседней колонны, она видит его первый раз в жизни и, может быть, никогда больше не встретит, но сейчас она не испытывает ни капельки неловкости, подходя к незнакомому человеку. Это не вечеринка, где неизменно господствуют старомодные правила хорошего тона, — здесь первомайская демонстрация! Кто осудит светлоглазую девушку за то, что она сама пригласила чужого парня (и не просто пригласила, а почти силой увлекла за собой!) танцевать, а ее подруга закружилась в вальсе с молодым морским офицером, которого она впервые видит.

А вот справа от студенческой колонны с трудом протискивается вороненая легковая машина с особым пропуском на лобовом стекле кабины. Это, по всей вероятности, едет какой-то начальник. Он должен, видимо, стоять на трибуне.

Музыка, не умолкая, гремит и гремит. Вальсы сменяются фокстротами, фокстроты обрываются бурной русской пляской. В воздухе на ниточках взвиваются упущенные разноцветные шары. Дети, сидя на плечах у отцов, взирают вокруг изумленными глазенками, в которых плещутся восторг и восхищение. Вездесущие кинооператоры с бортов плывущего в толпе грузовика, неестественно изогнувшись, ищут примечательные кадры, трещат аппаратами. И над воем этим пламенеют знамена, разноцветным лугом пестрят цветы, транспаранты, возвышаются и колышутся портреты вождей, призывные лозунги.

Никогда Наталка не видела такого бурного и красивого людского потока, такого и солнечного торжества простого советского человека-труженика.

Но вот наконец и Дворцовая площадь. Строже и собранней ряды демонстрантов. Чеканней шаг. Впереди колонны оркестр играет марш. Весь трудовой Ленинград стекается сюда, на Дворцовую площадь, где на возвышающейся нал людским морем трибуне — члены правительства, герои труда, лучшие люди страны.

Напрягая зрение, Наталка смотрит на трибуну. Видит знакомые лица членов правительства. Еще туже сжимает она в своей руке пальцы подруги и, когда над площадью разносится гулкое: «Да здравствует советское студенчество!», в крик «ура» Наталка готова выплеснуть всю свою влюбленную в жизнь душу. Вот колонна поравнялась с трибуной. Наталка отчетливо видит уже немолодое мужественное лицо маршала, имя которого она знала еще в дни войны. Снова возгласы призывов — и снова тысячегрудое «ура» несется над волнами знамен, цветов и человеческих голов. Вряд ли можно найти в колоннах хотя бы одно безразличное лицо, способное оставаться равнодушным в этой наэлектризованной лавине, движущейся накатистыми валами.

Одни лишь милицейские постовые да с красными повязками на рукавах дежурные, стоявшие живой цепочкой между колоннами, оставались равнодушными и суровыми с виду, хотя и их не раз захлестывало желание влить в рокочущее «ура» свой голос.

Этот контраст человеческих лиц и настроений невольно бросился в глаза Наталке. А когда трибуна осталась позади п колонны демонстрантов двигались к концу площади, в цепочке милиционеров она увидела знакомое лицо. Но где она видела его раньше — сразу припомнить не могла. Наталка уже поравнялась с этим высоким человеком в милицейской форме с погонами сержанта. Он бегло окинул ее взглядом с ног до головы и переключил внимание на других, на тех, кто шел сзади. «Ну где? Где я его видела?» — мысленно спрашивала себя Наталка и еще раз оглянулась назад, когда между сержантом и ею было уже порядочное расстояние. И тут-то в памяти мгновенно всплыла новогодняя ночь, скамейка на Марсовом поле, неподалеку от братской могилы, и незнакомец с приятным лицом, который привез ее в больницу. «Николай!.. Это он!» — обрадовалась Наталка и кинулась назад. Но не успела она пробежать и нескольких шагов, как ее остановил человек в штатском, у которого на рукаве была приколота красная повязка:

— Куда вы, девушка?

— Простите, я... я выронила платок... Вон он лежит, я подниму его... — солгала Наталка и побежала навстречу плывущей колонне.

Когда она подбежала к сержанту, тот краем глаза заметил ее и, продолжая пристально сопровождать взглядом ряды демонстрантов, спросил:

— Что вам нужно, девушка?

— Вы меня не помните? Скажите, не помните? — взволнованно спросила Наталка, глядя на чеканный профиль сержанта.

Сержант на секунду повернулся в ее сторону и, мягко улыбнувшись, ответил:

— Прекрасно помню. — Сказал и отвернулся.

— А где... где вы меня видели?

— В новогоднюю ночь на Марсовом поле, — не глядя на нее, несколько отчужденно и строго ответил сержант: разговаривать на посту не полагалось.

— У вас прекрасная память!..

Наталка не знала, что дальше говорить, хотя ей и хотелось сказать что-то очень важное. О том, как она бесконечно благодарна за его добрый поступок, как долго думала о нем и как надеялась где-нибудь нечаянно встретить на улице. Многое хотелось Наталке высказать этому человеку, но здесь слова благодарности будут неуместны. Она понимала это, но просто так уйти не могла. Она не должна, не отблагодарив, опять потерять его.

— Вы меня простите, но я должна с вами встретиться. Мне необходимо сказать вам очень важное... — Наталка смутилась и замолкла. По глазам сержанта она поняла, что и он обрадовался этой встрече, но обязанности службы сдерживали его, и он только мог сказать:

— Ну говорите же, говорите...

— Сегодня... после демонстрации. Вы можете прийти? — Наталка чувствовала, как сердце ее замерло, а в лицо горячей волной хлынула кровь. Ей было стыдно: она вымаливала свидание! Этого с ней не было никогда в жизни. — В семь часов вечера на Марсово поле.

Сержант на секунду повернул голову в сторону Наталки и улыбнулся краешками губ:

— Марсово поле большое...

— У той самой скамейки...

— Хорошо, хорошо, обязательно приду!

Наталка кинулась догонять подруг. За спиной ее выросли крылья. Смутная тревога и ожидание чего-то нового в жизни стучали в каждом ударе сердца.

Время тянулось медленно. Несколько раз Наталка перечитала записки, которые четыре месяца назад передала ей няня вместе с подарками от человека, назвавшего себя Николаем. Раньше она почему-то думала, что это или трагический актер, или неудачник-поэт, которого не признает критика. Она допускала даже, что он изобретатель или врач. Все что угодно, только не милиционер! Как-то не совмещались в ее воображении два этих образа: милиционер и тот благородный, бескорыстный человек, который сделал добро и ушел, оставшись загадкой.

Ровно в семь Наталка была на Марсовом поле. Но теперь это было совсем другое поле. Над головой ее склонялась зеленая листва еще не расцветшей сирени. Тогда, зимой, поле было безлюдным, холодным... Сейчас оно пестрело празднично одетыми людьми, звенело молодыми голосами... И сама скамейка была другой: к празднику ее покрасили.

Ждать Наталке пришлось недолго. Она успела лишь оправить свое коротенькое платьице и украдкой посмотреться в крошечное зеркальце, как появился Николай. Он был в сером плаще. Наталка встала и протянула ему руку.

— Будем знакомиться? — улыбнувшись, спросил сержант.

— Конечно... Вы мое имя уже забыли. Ведь это было давно, и притом так необычно... — Она смутилась.

— Нет, не забыл. Наташа. Наталья Петренко, студентка второго курса медицинского института. Прописана по улице Соболевского в доме номер семнадцать, квартира три.

— Ой!.. Откуда вы все это знаете?

— Профессиональное несчастье. Запоминается все, что нужно и не нужно.

— А как мне разрешите вас называть?

— Как угодно: можете Николаем Александровичем. Если я не покажусь отцом, можете звать просто Николаем.

— Нет, зачем же? Почему отцом? — Наталка покраснела. — Разрешите называть вас Николаем Александровичем?

— Пожалуйста.

— Николай Александрович... Вот когда вы привезли меня в больницу, а потом на другой день и еще через три дня приносили подарки... я очень хотела вас встретить после болезни, но... — Наталка вертела на пальце ручку дешевенькой сумочки.

— Почему вы замолчали?

— Николай Александрович, вы понимаете... — Наталка снова споткнулась на середине фразы. Она не знала, куда деть свои руки. — Может, мы погуляем?

— Пожалуйста.

Они пошли к Неве.

— Мне очень много хочется сказать вам, Николай Александрович, — тихо начала Наталка после некоторого молчания, — но я боюсь, что вы не так поймете. Я никогда в жизни не забуду того, что вы сделали для меня. Вы спасли меня не только от смерти. Своим посещением, поздравлением, вниманием вы вселили в меня такое, что трудно назвать словами. Тогда умерла мама, и мне было очень тяжело. Все были какими-то чужими, все заняты своей новогодней радостью, своим счастьем... — Наталка подняла на Николая большие голубые глаза. В них отражалась доверчивая кротость. — Как вы узнали, где я живу?

Николай пожал плечами:

— Работа.

После некоторой паузы он попросил Наталку рассказать о себе.

С Невы тянуло сыроватым холодком. Наталка зябко поежилась: она была в легком пиджачке. Николай заметил это и предложил ей плащ.

— Что вы! Мне ничуть не холодно.

Николай строго посмотрел на девушку, решительно остановился, молча снял с себя плащ и накинул ей на плечи.

— Делайте то, что прикажу. Старший здесь я. Ясно? — он шутливо улыбнулся.

— Ясно, — смущенно ответила Наталка.

— То-то! Выполняйте! А теперь, пожалуйста, расскажите о себе. Когда замерзнете — дайте знать, я провожу вас домой.

Наталка боялась, что Николаю будет с ней скучно, и он, сославшись на холод, быстро намекнет, что прогулку пора кончать.

— Может, вам со мной не интересно? Вы куда-нибудь торопитесь и пришли на свидание только потому, что обещали?

— У меня вечер свободен.

— А разве вы сегодня не справляете праздник в компании?

— Нет!

— Почему?

— О себе я расскажу как-нибудь в другой раз. А сегодня хочу послушать вас.

И Наталка стала рассказывать. Когда она дошла до того страшного дня, который надолго разлучил ее с матерью, голос ее неожиданно осекся. Сырой ветерок нежно тронул опустившуюся светлую прядку волос девушки. В наступившей тишине слышно было, как волны Невы, печально всхлипывая, глухо бились о каменный берег.

Николаю стало жаль эту хрупкую, как весенняя вербочка, тоненькую девушку. Ему захотелось сказать ей что-нибудь теплое, ласковое, но он не знал, как это лучше сделать. Утешить тем, что жизнь только начинается и что у нее все еще впереди, — это настолько избито, что он не мог произнести эту банальную фразу. Сказать, что не у нее только одной война отняла самых близких и дорогих людей, — это могло выглядеть нечутко: нельзя горю одного человека противопоставлять горе других людей. Ему от этого не станет легче.

Прошли Кировский мост. Видя, как Наталка зябко передернула плечами, Николай застегнул на ней плащ.

— Вы озябли?

Девушка отрицательно покачала головой.

— Рассказывайте дальше, — попросил Николай.

— Потом все было очень грустно. Маму угнали в Германию, меня приютила одна старушка...

Дальнейший рассказ Наталки был сух, как краткая автобиография: вернулась больная мать, закончена десятилетка, поездка в Ленинград, первые студенческие каникулы, опасение за здоровье матери и... телеграмма о ее смерти.

Всего два часа прошло с тех пор, как встретился Николай с почти незнакомой девушкой, а за эти часы вся она стала ясна и понятна, как друг, с которым проведено детство, с которым вместе прошли через суровую юность... Незаметно они очутились в скверике против татарской мечети. Николай предложил присесть. Сели.

— Разрешите закурить?

Наталка встрепенулась:

— Зачем вы спрашиваете?

Николай закурил. Стараясь подавить ознобную дрожь в теле — к вечеру заметно похолодало, — он отвернулся в сторону и сделал вид, что любуется карапузом на велосипеде. Когда он снова повернулся к Наталке, она сидела задумчивая.

— О чем вы думаете?

Девушка печально улыбнулась:

— Странно все как-то в жизни устроено. Сколько разных людей на свете: хороших, плохих, красивых, уродливых, подлецов и благородных... И все это совмещается в одном слове!

— В каком?

— Человек!

— О, вы склонны к философии! — пошутил Николай. Наталка ничего не ответила, только опустила голову. Николай смотрел на ее тонкий красивый профиль и мучительно пытался припомнить: где же он раньше видел это лицо? Где?.. И только когда девушка слегка повернула голову в его сторону, он неожиданно вспомнил: «Аленушка... такая же славянская грусть в глазах, такая же тихая и нежная покорность, которые, если их оскорбить, могут в одну секунду переродиться в свою противоположность: в гордую власть и буйную независимость».

Ему захотелось больше узнать эту девушку, богатство души которой все глубже и ярче раскрывалось перед ним. Теперь она уже не казалась ему такой простой и ясной, как два часа назад.

— Вы когда-нибудь любили? — неожиданно спросил Николай и пристально посмотрел на Наталку. Он хотел видеть, что будет выражать ее лицо, не обескуражит ли этот вопрос.

Наталка ответила не сразу:

— Нет... Никогда! — И тут же спросила: — Почему вы об этом спросили...

— Есть в вас какой-то надлом. Он бывает после больших душевных травм. Чаще всего после неудачной любви...

Наталка сорвала клейкую веточку сирени, откусила маленький листок и, глядя вдаль, поверх кустов, медленно проговорила:

— Однажды я полюбила... Но это был не человек.

— Кто же? — тихо и осторожно спросил Николай.

— Это был миф! Всего-навсего лишь призрак!

— Призрак? Давно это было?

— Не очень.

— В раннем детстве? — пытался пошутить Николай.

— Нет, в зрелой юности. А если точнее — четыре месяца назад.

В голове Николая мелькнула смутная догадка: «Четыре месяца... Нет, не может быть!»

— Ну и что же? Этот призрак растаял?

— К сожалению, нет. И этого я больше всего боюсь.

— Чего же вы боитесь?

— Я боюсь, что этот призрак станет живым человеком. — И тогда?..

— Тогда могут начаться те душевные надломы, о которых вы только что сказали.

И снова Николаю показалось, что он очень давно, почти целую вечность знает эту девушку. Но почему?.. Почему она вдруг стала ему такой близкой? Мысленно он поставил ее рядом с Наташей Луговой и увидел, что между ними непроходимая пропасть. Одна шла через жизнь и продолжает идти по ней, как по утреннему, окропленному росой, вишневому саду. Другая с тринадцати лет идет босая по колючей проволоке и вынуждена улыбаться даже тогда, когда ноги кровоточат, когда невыносимо больно.

— Мне кажется, что вы излишне безжалостны к себе и к своим радостям.

— К радостям? — Наталка подняла на Николая глаза и горько улыбнулась.

— Да, к радостям.

— О каких же радостях я могла сказать сегодня, если я рассказывала вам о самом печальном в моей жизни?

— М-да... — неопределенно протянул Николай и вздохнул. — Вам не кажется, что вечер сегодня холодный? Вы окончательно продрогли.

— Вам со мной уже скучно? — стыдливо спросила Наталка. Ей почему-то вдруг показалось, что она надоела Николаю. — Я, наверное, утомила вас своим нытьем? Простите меня. Но, может, когда-нибудь, если мы еще встретимся друзьями, я покажусь вам совсем иной. Я умею быть веселой. А сегодня вы заставили меня вспомнить все, что для меня дорого, но безвозвратно потеряно... А поэтому... поэтому, вы сами понимаете, что я не могла быть интересным собеседником. — Наталка опустила глаза и виновато спросила: — Вы не жалеете, что встретились со мной сегодня?

— Нет. — Николай еще раз мысленно сравнил Наталку с Наташей и еще больше утвердился в мысли, что они совершенно разные.

— Вы проводите меня?

— Да.

Они встали. Николай посмотрел на часы.

— Который час?

— Одиннадцать.

— Как быстро пролетело время!

По набережной шли молча. Каждый думал о своем. Николай слегка поддерживал Наталку за локоть и ощущал, как время от времени по телу ее пробегает зябкая дрожь. «Бедняжка, совсем замерзла. Не намекни ей, что пора домой, она до утра готова быть рядом с человеком, которому можно доверить свои мысли. Какая она чистая и многострадальная для своих двадцати лет...»

У дома, где жила Наталка, они остановились.

— Вон мои окна. Видите, третий этаж, слева от водосточной трубы?

— Вижу.

Толстая дворничиха в ватной фуфайке и белом фартуке, подвязанном на округлом животе, выкатилась точно из-под земли и, навострив уши, поджала бесцветные губы. Всем своим существом она говорила: «Вот так монашенка (так она прозвала Наталку), нашла себе кавалера!» За два года она ни разу не видела девушку с молодым человеком. И вдруг на тебе: такой с виду «сурьезный, представительный, хоть и годами в отцы ей годится».

Чувствуя на себе взгляд дворничихи, Наталка тихо спросила:

— Мы еще встретимся?

— Вы этого хотите?

— Да, очень хочу, — Наталка смутилась. — Мне с вами хорошо. Понимаете — легко. Мне ни с кем не было так, как с вами. Я говорю правду. Но если со мной скучно, тогда... — Она хотела уйти, но Николай удержал ее. Ему стало жаль девушку.

— Вы обиделись?

— На что же мне обижаться?.. Вы для меня сделали столько хорошего, что я...

— Когда мы встретимся?

— Когда угодно. Хоть завтра. Только после пяти часов. До четырех я всегда в институте.

— Я жду вас в среду в семь часов на старом месте. Сегодня говорили вы, в следующий раз я расскажу о себе. Вам это интересно?

— Очень! — Глаза Наталки расширились. — Вы для меня какая-то загадка! Я так много думала о вас после нашей первой встречи!.. — Почувствовав, что высказала что-то запретное, она продолжала нерешительно: — Если мы с вами будем... встречаться, то давайте условимся...

— Давайте, я согласен! — выручил ее Николай.

— С чем вы согласны? — Стыдливый румянец залил щеки Наталки.

— С тем, чтобы постоянным местом встреч назначить знаменитую лавочку на Марсовом поле... Угадал?

Наталка по-детски хлопала длинными пушистыми ресницами и даже полуоткрыла от удивления рот.

— Угадали... А почему? Почему вы отгадали? Вы согласны?

— Согласен.

В эту минуту Наталка вдруг показалась Николаю младшей сестренкой, которой уже давно пора спать.

— А сейчас... — Он протянул ей руку: — Спокойной ночи. — Он пожал холодные тонкие пальцы девушки и смотрел ей вслед до тех пор, пока она не скрылась в подъезде.

Дотошная дворничиха принялась без стеснения в упор рассматривать Николая, всем своим видом как бы восклицая: «Ну и тихоня! Ишь какого подцепила!.. Не зря говорят, что в тихом омуте черти водятся».

Домой Николай вернулся в двенадцатом часу. Товарищи по казарме уже спали. Осторожно, чтоб не разбудить соседей, он, не включая света, на цыпочках прошел к своей койке, разделся и лег. Сквозь проемы продолговатых окон сочился жидкий лунный свет. Сосед слева сладко похрапывал.

«О, если бы эта девочка могла заслонить собой Наташу! Если бы она хоть немного остудила боль...»

И словно наперекор его желаниям, перед глазами, как наяву, стояла Наташа Лугова. Николай почувствовал, как тупая, давящая боль наваливается на грудь.

7

Не знала и не ведала Наталка, что любовь в ее сердце постучится так неожиданно. И не такая, о какой пишут иные поэты — в венках и соловьиных трелях, — а мучительная, неразделенная. Уж лучше бы не встречался ей Николай, не рассказывал бы о себе и о своей любви к Наташе. Где-то в глубине души шевелилась ревность, перемешанная с обидой. Если б смог кто-нибудь полюбить и ее так, как Николай любит свою Наташу! Нет, зачем кто-нибудь... Кто-нибудь — это не то... Ей нужна его любовь, только его! От него, от каждого его слова, взгляда веет какой-то силой, которой все по плечу. И какая же глупая эта взбалмошная Наташа, если оттолкнула такого человека! Она или слепая, или... Нет, тут, очевидно, что-то другое, о чем Николай не сказал. Кто поверит, что можно разлюбить человека лишь за то, что он милиционер? Да она, Наталка, если б он захотел этого, не задумываясь, пошла бы за ним хоть на край света... Лишь бы он хоть разочек посмотрел на нее не как старший брат, а по-другому...

Прошел май. Над Ленинградом повисли тихие белые ночи. В парках и скверах распустилась сирень.

Сколько исхожено улиц и переулков! Несколько раз вдвоем встречали рассветы, и хотя бы один раз попытался он переступить заповедную черту чистой товарищеской дружбы. Были такие минуты, когда, сидя где-нибудь на скамье в пустынной аллее, Наталка хотела сказать ему, что любит его, что готова на все, лишь бы быть рядом с ним, видеть его лицо, слышать его голос, чувствовать на своей руке его руку... Но какая-то сила удерживала от этого шага, который, как ей казалось, мог разрушить то, что сближало их.

Так было в мае...

Когда же пришел июнь, Наталка совсем потеряла сон. Она не знала, что ей делать дальше: расстаться с этим равнодушным к ней и вместе с тем до бесконечности родным и милым человеком или признаться во всем? Оставаться дальше в такой неопределенности у нее не было больше сил.

Надвигалась летняя сессия. Подруги дрожали, боясь завалиться на экзаменах. Наталка встречала сессию спокойно. Ей было даже смешно. Экзамены... Глупенькие девочки! Если б они знали, что есть вещи пострашнее экзаменов. Есть любовь!.. Да такая, от которой все идет кругом. Все как в дыму. А еще хуже становится, когда от любви этой не ждешь ничего хорошего. Хоть разревись, хоть умри перед ним на коленях, а он по-прежнему любит другую.

Нет, дальше так не может продолжаться! Сегодня она непременно выскажет ему все. Пусть делает что хочет! Вздумает прогнать — пусть гонит. Оставит при себе, скажет — будь... Нет, нет, этому никогда не бывать! Он любит другую!.. Это нужно выбросить из головы!..

Сомнения, одно тревожнее другого, терзали Наталку. Захлестывала обида. Никто еще в жизни не коснулся ее губ. Никто не потревожил ее покоя... И ведь знала, что красивая, что многие девушки завидуют ей, стройной, голубоглазой... Сколько парней всегда вокруг нее на танцах! На сколько приглашений в кино и театр она ответила отказом!.. И нужно же так случиться: встретила неожиданно, влюбилась, а он... Он любит другую. «Что делать?! Что дальше делать?!» — мучил один и тот же вопрос. Слез не было. Была какая-то отрешенность и боль.

Времени без пятнадцати восемь. Пора идти на Марсово поле. И главное... Главное — держать себя в руках, не расхныкаться. Наталка знала от подруг и из романов: если девушка первой признается своему любимому, она становится жалкой, ее отвергают.

«Ни за что в жизни он не узнает об этом!» — твердила она про себя и ускоряла шаг. И чем взволнованней становился этот ее внутренний спор, который сводился к тому, чтобы не признаваться Николаю в своей любви, тем быстрее она шла. По Литейному почти бежала.

К месту свидания Наталка пришла на пять минут раньше назначенного срока. Николая она увидела еще издали. К ее удивлению, он сидел не на их заветной скамейке, хотя она была свободной, а на другой. Время от времени Николай поднимал голову в сторону Невы и во что-то пристально всматривался. Он был чем-то встревожен. Даже не заметил прихода Наталки. Или сделал вид, что не заметил, играл с малышом. Краснощекий курносый бутуз был таким забавным, что им нельзя не залюбоваться. Ему около трех лет, и он, как все дети этого возраста, забавно и мило картавил. Обняв колени Николая, мальчик смотрел на него своими ясными темными глазенками, похожими на крупные недозрелые ягоды черной смородины, лежавшие на белых блюдцах. Он хвалился карманами на новых штанишках. Карманы были красные, сатиновые. Малыш выворачивал их и причмокивал губами. Он ликовал: очевидно, впервые в жизни ему купили штанишки с карманами, да еще с красными. Но неожиданно, забыв о карманах, он серьезно, исподлобья посмотрел на Николая и спросил:

— А вас как зовут?

— Дядя Коля.

— А меня Валелик. А няню, — мальчик показал пальцем в сторону, где на соседней скамейке сидела молодая няня и настороженно следила за своим подопечным, — а няню зовут Суя.

— Как, как?

— Суя, — прокартавил малыш.

— Шура?

Малыш лучисто улыбался.

Наталка остановилась сзади скамейки и наблюдала за трогательной сценой.

— Кем ты будешь, когда вырастешь большой, Валерик?

— Милицинелом.

— Милиционером? — Лицо Николая просветлело. —

А почему ты хочешь стать милиционером?

— Я буду все влемя свистеть и ездить на мотоцикле. А еще я буду сафелом и летчиком.

— О, так, друг мой, не годится! — Николай неодобрительно покачал головой. — Все сразу нельзя — и милиционером, и шофером, и летчиком... Нужно быть кем-нибудь одним, а так не пойдет. Кем же ты вначале будешь? Летчиком, милиционером или шофером?

— Милицинелом.

— А почему?

— А потому что... — Набрав в себя до отказа воздуха, Валерик сердито свел брови: — Тогда Иголек не будет отбилать у меня самосвал и длаться... Я его слазу посазу в масину и отвезу в милицию. Оттуда его не выпустят.

Неизвестно, сколько бы еще продолжалась эта беседа, если бы не подошла няня и не сказала мальчику, что пора домой, что папа уже пришел с работы и принес гостинцы.

— Из вас может получиться хороший папа! — произнесла Наталка из-за спины Николая и слегка коснулась его плеча.

Николай встал:

— А, вы подсматривали?

— Не только подсматривала, но и подслушивала.

По-мужски, рукопожатием Николай простился с Валериком и взял под руку Наталку.

Над головой плыли сизые облака. Вода в Неве казалась холодной, несмотря на то, что день был солнечный. Они шли вдоль набережной. Николай по-прежнему во что-то пристально всматривался. Наталка не могла не заметить, как к щекам его вдруг прихлынула кровь, потом они сделались пергаментно-серыми.

— Что с вами?

Николай поднес ладонь к щеке:

— Зубы. Иногда так хватит, что из глаз искры посыпятся.

— Может, вам лучше пойти домой?

— Ничего, уже прошло...

Николай отвечал машинально, а сам не отводил взгляда... А от чего — Наталка не могла понять.

— Во что вы так всматриваетесь? Можно подумать, что увидели самого злого врага или лучшего друга.

— Ни того, ни другого. Мне показалось: у старика клевало, а он не заметил.

— Неужели вы такой заядлый рыбак?

— Вы угадали!..

Николай был недоволен, что не сумел скрыть волнение при виде рыбака. Тут же твердо решил: «Он!.. Наконец-то! Второго такого лица не встретишь во всей России. Главное, не выдать себя. Не торопиться...»

Облокотившись на гранитный барьер набережной, высокий худощавый старик ловил рыбу. Он только что закинул удочку. Николай и Наталка остановились рядом и замолкли: они знали, что разговаривать в таких случаях не следует, можно спугнуть рыбу. Наталка, затаив дыхание, смотрела на цветной поплавок, плясавший на рябоватых, витых волнах. Николай искоса поглядывал на орлиный профиль старика в выцветшей фетровой шляпе, на ленте которой темными подтеками проступали следы пота. Из-под шляпы свисали редкие седые кудри, еще сильнее оттенявшие щеки, изборожденные глубокими морщинами, отчего они походили на подсохшее моченое яблоко. Худ и костляв был рыбак. На шее его пестрел шелковый старенький шарф.

Шарф был надет не по сезону. Так повязывают его в сильные холода, чтобы не простудить горло, певцы, для которых простуда голосовых связок равносильна профессиональному краху.

«Это память Одессы», — подумал Николай, заметив шрам на шее старика.

Наталка, которой уже надоело наблюдать за поплавком — у нее рябило в глазах, — перевела взгляд на старика. «Интересно, кто он? — думала она. — Потомственный дворянин, который за годы Советской власти так и не нашел себя в труде... Или одинокий, без родных, человек, доживающий свои дни на пенсии за безупречную и многолетнюю службу в каком-нибудь третьестепенном оркестре?.. — Догадки сменяли одна другую. — Нет, это, очевидно, спившийся драматический актер. От алкоголя у пьяниц дрожат руки, как у этого дедушки. Об этом нам говорили на лекции. А потом отёки под глазами... Интересно, какой у него голос? Заговорил бы. Если пьяница — можно безошибочно узнать с двух-трех слов».

Точно подслушав мысль Наталки, Николай сдержанно обратился к рыбаку:

— Как клев?

Старик медленно повернулся и посмотрел на подошедшую пару изучающе и подозрительно:

— Никуда не годится. Три часа торчу и все попусту! — Голос его был надтреснутый, хрипловатый.

«Пьет!» — решила Наталка и стала еще внимательнее всматриваться в лицо рыбака.

«Врешь!.. — подумал Николай. — Ты только что пришел. Уже два часа я держу под наблюдением этот участок набережной». И голосом, в котором звучала самая искренняя любезность, спросил:

— Скажите, пожалуйста, неужели есть какая-то тайная страсть в рыбной ловле? Или тут что-то другое? Никак не пойму. Ведь иной простоит полдня из-за двух ершей и ни капли не жалеет, что потерял время и что гудят ноги.

Старик задумался. Он рассеянно смотрел на поплавок. Потом тихо ответил:

— У одних — страсть, у других — лекарство.

— То есть как лекарство?

— Очень просто. Специально прописывают доктора.

После некоторого молчания Николай снова спросил:

— А вы, простите за любопытство, рыбачите из-за любви к спорту или по предписанию врача?

Старик неторопливо выдернул из воды удочку, сменил червяка, поплевал на него и снова закинул.

— Я недавно вышел из больницы. Лечили меня.

Продолжая прикидываться наивным простаком, Николай спросил:

— Что-нибудь с нервами?

— Да... с ними... — неопределенно ответил старик и вздохнул. — То же самое, чем страдают люди, которым пришлось хлебнуть на своем веку...

— А... Понятно... — Николай закивал.

«Я так и знала!» — обрадовалась Наталка. А Николай думал: «Он даже не подозревает, что обеими ногами попал в капкан. Ну что ж, полюбуюсь еще немного, старина, на твою игру...»

— Ну и как сейчас?

— Профессор сказал, если снова потянет, то можно попробовать лечиться удочкой. Некоторым, говорят, помогает.

— Чем же?

— Отвлекает.

— И большие у вас были запои?

Старик недовольно взглянул на незнакомца: вопрос был не совсем тактичный. Но ответил:

— Всяко бывало. Случалось, что по два месяца на себя не походил.

— И долго вас лечили?

— Два месяца.

— Чем?

— Гипнозом.

— Сейчас уже не тянет?

— Как вам сказать... Живу, как волк на картофельном огороде. Ползаю в ботве и все время на лес озираюсь. Вижу этот лесок, а боюсь. Знаю, что там западня. Если еще разок махну через прясла, значит, амба, каюк.

«А ты, я вижу, артист. Такая импровизация не по плечу мелкому жулику», — подумал Николай и решил расспросить старика еще кое о чем.

— Какая же у вас профессия, отец?

— У меня? О, это сложно, молодой человек. Когда-то писал стихи, потом работал страховым агентом, а основная специальность — маркер.

— Маркер? — Николай сделал вид, что не знает, что это за специальность.

— Да-да, бильярдный маркер. Ночная работа, всегда пари, вино, скандалы... Вот и докатился, что ни пенсии, ни радости на старости.

— А дети-то у вас есть?

— Если б не дети, давно бы где-нибудь подох под забором. — Старик глубоко вздохнул и перекинул удочку вверх по течению. — Спасибо, что дети в люди вышли: один — инженер, другой — архитектор, дочка — учительница.

— С кем же вы живете?

— Жил один. Комната у меня на Васильевском. А сейчас вот дочка позвала к себе, пожалела. Пообещал ей бросить пить. Вот теперь хожу по вечерам рыбачить.

— И надолго хватит этого запала?

— Пока держусь. Вот уже месяц, как из больницы, ни грамма не выпил.

— Что ж, это хорошо. И внучата, поди, есть?

— Из-за них-то вот и рыбачу. А так бы не удержался. — Старик посмотрел на собеседника таким взглядом, точно выискивал на лице его какие-то особые приметы для подтверждения своих догадок. — А вы что, молодой человек, тоже начинаете страдать этим пороком, коль так интересуетесь?

— Как сказать? — Николай грустно склонил голову. — Тянет. Чем дальше, тем сильнее. Особенно по вечерам, когда в городе зажигаются огни.

Глаза старика озарились каким-то холодным светом.

— И тоска? Да? Тоска сосет? Прямо вот где-то здесь, под ложечкой. Так?

— Совершенно точно. Как вечер — не нахожу себе места.

— С этого, молодой человек, начиналось и у меня. — Рыбак забыл об удочке, поплавок которой отнесло далеко течением. — Но на этой точке еще можно удержаться. Меня никто не удержал. Я в эту грязь лез дальше и дальше. Сначала по вечерам, потом стало тянуть и днем. А потом... потом все пошло каруселью. Не разберешь, где утро, где вечер, где день, где ночь... Это страшно! И мой вам совет: если есть силы, пока не поздно, остановитесь.

— А как остановиться? Ведь тянет.

— Приходите со мной рыбачить. Я каждый вечер на этом месте стою допоздна. Ходил со мной еще один дружок, вместе в больнице лежали. Целых две недели держался. Потом что-то затосковал и вот уже третий день не показывается. Наверное, опять попал в циклон. Хороший человек был.

Наталка, затаив дыхание, делала вид, что думает о своем, а сама старалась не пропустить ни одного слова. «Какой он странный... Зачем ему вся эта игра? Ведь он же не пьет. К чему глумиться над больным человеком?»

«Пора!»— решил Николай.

— Спасибо, отец! Если уж очень припрет — приду с вами рыбачить. До свидания!

Они попрощались.

Рыбак глубже надвинул на лоб шляпу и подозрительно смотрел вслед удаляющейся парочке. «Что-то не то, — говорил его взгляд. — Этот разговор неспроста». Он отвернулся и перекинул удочку.

Белесые облака над Невой смешались с темными тучами и плыли к Финскому заливу. Они походили на огромные груды серой шерсти, в которую, словно по ошибке, было брошено несколько охапок черного руна. Николай и Наталка шли молча. Николай думал о старике, он спиной чувствовал его взгляд. Наталка думала о Николае, о том, что его сейчас занимает.

Молчание нарушила Наталка:

— Вы сейчас думаете об этом старике, Николай Александрович?

— Вы не ошиблись.

— Я тоже. Мне так жалко этого дедушку. Он такой несчастный... В клинике нам показывали алкоголиков, они всегда производят на меня тяжелое впечатление. И этот... Вряд ли он больше недели продержится на рыбной ловле.

— А что с ним может случиться? — Николай обернулся и посмотрел на рыбака. Взгляды их на какое-то мгновение встретились.

— То же, что и с его другом. Опять запьет, или, как он выразился, попадет в циклон...

— Не попадет! — Николай оборвал Наталку на середине фразы, потом замялся и виновато продолжал: — Да, да... Говорите. Я перебил вас. Я слушаю...

Наталка подумала, что старик Николаю уже надоел, и перевела разговор на другое.

— Мы, кажется, собирались сегодня в кино? — спросила она.

— Мы не можем сегодня пойти в кино. Извините меня. Я сейчас нахожусь на работе и к вам смог вырваться ненадолго.

Глядя себе под ноги, Наталка проговорила:

— И из этих немногих минут вы мне уделили всего лишь десятую долю...

— А девять десятых?

— Девять десятых — старику. Вы скажете, что это работа? Профессиональная тренировка, психоанализ или что-нибудь в этом роде?

Николай мягко улыбнулся:

— Вы совершенно правы. Беседа со стариком — это моя сегодняшняя работа. И не рядовая работа. Если можно так выразиться, то это венец большой оперативной разработки. Вы можете меня поздравить: встреча с этим интересным стариком, на котором замкнулась запутанная операция, есть результат двухмесячного напряженного труда. — Николай взглянул на часы: — Еще раз прошу прощения. Вам куда сейчас?

Раскрыв от удивления рот, Наталка сбивчиво ответила:

— Мне... Мне в институт...

— Это не так далеко. На ваше счастье, вот и такси... — Он поднял руку.

Шофер затормозил так, что колодки надсадно, металлически взвизгнули. Николай быстро открыл дверцу и помог Наталке сесть. Она пыталась было возражать, но он, поняв ее смущение, оборвал:

— Не волнуйтесь, счетчик набьет не больше трех рублей. — Николай протянул шоферу пятерку: — Прошу вас, довезите, пожалуйста, девушку до медицинского института.

— А как же?.. — Наталка смущенно замялась.

— Завтра в это же время жду вас в Летнем саду у скульптуры Беллоны. До свидания. — Последние слова он произнес, когда машина уже тронулась.

Трудно было Николаю сдерживать волнение и радость. Два месяца в составе оперативной группы уголовного розыска ленинградской милиции он ищет старика со вставленным металлическим горлом.

В прошлом это был крупнейший контрабандист. В 1916 году свои же «друзья» в одесских катакомбах во время карточной игры перерезали ему горло и бросили истекать кровью. Но он каким-то чудом остался жив. В двадцатые годы за ним долгое время охотилась прокуратура Владивостока, и, когда один из следователей уже решил, что Туман (это была кличка контрабандиста) у него в руках, след преступника внезапно оборвался. Через неделю на имя прокурора города пришло письмо, в котором в самых вежливых и деликатных словах Туман извинялся, что причинил «отцам города» столько беспокойства. Он успокаивал прокурора тем, что, покидая Владивостокский порт и побережье Японского моря, клятвенно обещает никогда больше по «собственному желанию» не осчастливить своим присутствием «берега Тихого океана».

А в тридцатом году, в июньский полдень, по территории Одесского порта ходил высокий, лет сорока мужчина с темным шарфом на шее. На голове у него был черный цилиндр, на ногах — черные лакированные башмаки. По манере снимать перчатку и играть тростью его можно было принять за аристократа. Но это был уже не Туман, а Виталий Александрович Сухаревский. В паспортном столе милиции при прописке он отрекомендовался научным работником, который по совету московских врачей вынужден на длительное время бросить серьезную исследовательскую работу и отправиться лечиться на юг. Он выбрал Одессу и поселился неподалеку от порта, поближе к морю.

Однако курс лечения профессора Сухаревского не затянулся. Не прошло и двух месяцев, как однажды ранним утром, когда морской берег выглядел еще пустынно-безлюдным и волны однообразно накатывались на молчаливые камни, два работника уголовного розыска постучали в дверь маленького домика, в котором жил неразговорчивый московский профессор. Через несколько минут из дома вышли трое. Щедрый жилец, оплативший комнату за полгода вперед, больше не вернулся. Хозяйка подождала несколько дней и пустила нового квартиранта.

Дальнейшие похождения Тумана занимали два объемистых тома. Когда Николай знакомился с ними, временами ему казалось, что он читает не уголовное дело, а увлекательный детективный роман, герой которого, доходя порой до безрассудной удали и смелости, за всю жизнь не выпил ни одной рюмки водки, не выкурил ни одной папиросы.

И это Николаю казалось особенно странным. Как-то не укладывались в сознании два столь полярных начала: с одной стороны, дерзкий и тонкий преступник-авантюрист, с другой — аскет в быту.

Теперь Туману перевалило уже за шестой десяток. Два года назад он вернулся из Магадана и поселился под Ленинградом у родной сестры, тоже, как и он, бездетной и доживающей свой век в полном одиночестве. Сестра работала в аптеке и на скромное жалованье содержала неработающего братца.

Может быть, и замкнулась бы на этом преступная цепь в судьбе Тумана-Сухаревского, если б не злополучная бриллиантовая брошь, которая два месяца назад была похищена двадцатилетним малограмотным Сердюковым у старой, еле передвигающей ноги вдовы бывшего придворного генерала Родыгнна, любимца Николая II. Верный воинской присяге, Родыгин в 1917 году погиб, защищая «царя и отечество», а его вдова на долгие месяцы слегла в постель и не смогла выехать из России, когда после Октябрьской революции и гражданской войны в Европу хлынул поток эмигрантов из дворян, купцов, фабрикантов. Более тридцати лет прятала вдова Родыгина драгоценности, похищенные ее мужем из царских покоев во время штурма Зимнего.

Стоимость бриллиантовой броши по реестру царского имущества, перешедшего в собственность народа, исчислялась в 300 тысяч рублей. Вместе с брошью у старухи были похищены золотые кулоны, перстни, кольца, браслет — ее фамильные ценности.

Больше всего Николая Захарова волновала бриллиантовая брошь — это была собственность государства.

И эту брошь теперь ищут... Ищут около двух месяцев. Вначале след из Ленинграда переметнулся в Сочи. Пришлось подключить к расследованию сочинскую прокуратуру.

Установили, что, похитив драгоценности, Сердюков решил покутить на Черноморском побережье. Золотой кулон он сдал в скупку в Сухуми, два перстня и браслет продал в Гагре. Все эти ценности нашли сравнительно легко. А вот бриллиантовая брошь точно канула в Черное море. На одном из допросов Сердюков показал, что продал ее за пятьсот рублей какому-то пожилому еврею в Сочи. С большим трудом отыскали этого скупщика. Действительно, около двух месяцев назад некий Лившиц Исаак Моисеевич, работавший парикмахером в Сочинском порту, купил золотую брошь у неизвестного гражданина, которого он побрил. Парикмахерская располагалась неподалеку от комиссионного магазина. Магазин в этот день был закрыт, а Сердюкову до зарезу требовались деньги.

Казалось, все идет как нельзя лучше. И вдруг неожиданные трудности: Лившиц перепродал брошь одному курортнику из Хабаровска. Тщательно проверили списки отдыхающих всех сочинских курортов и пансионатов. Из Хабаровска в июне здесь отдыхали четыре человека. С помощью хабаровской прокуратуры удалось отыскать гражданина, который приобрел у сочинского парикмахера драгоценность за две тысячи рублей. Спецбандеролью брошь была немедленно отправлена для опознания в Ленинград. Три дня назад бандероль пришла. Показали драгоценность Сердюкову. Он признал в ней ту самую брошь, которую похитил у старухи. Вызвали опытного эксперта из ювелирного магазина, и тот установил, что стоимость «драгоценности» не больше восьмидесяти — ста рублей. Обычный позолоченный металл с поддельным клеймом червонного золота. То, что должно было быть бриллиантами, оказалось обыкновенными стекляшками.

Вызвали Родыгину.

— Ваша? — спросил у нее начальник уголовного розыска.

Нижняя челюсть у старухи запрыгала.

— Что вы!.. Ничего общего!.. Это же подделка...

Следствие зашло в тупик. Оставались две версии: или старуха выжила из ума и многие годы принимала фальшивку за подлинник, может быть, подмененный еще самим Родыгиным, у которого, кроме жены, была еще и любовница, эмигрировавшая за границу, или какой-то опытный и матерый шеф Сердюкова как по нотам разыграл всю эту историю с подделкой, чтобы замести следы к настоящей бриллиантовой броши. Трудно было поверить, что эта работа — дело рук самого Сердюкова. Но кто? Кто этот ловкий авантюрист, который задал задачу прокуратуре четырех крупных городов?

Трое суток оперативная группа милиции Ленинграда шла по пути второй версии, и вот наконец счастливчиком оказался Николай Захаров, которому удалось на квартире Сердюкова при обыске обнаружить неотправленное письмо из Сухуми. В письме некоему Василию Ивановичу (фамилия его оставалась пока неизвестна, так как письмо было без адреса) сообщалось: «...Липу сбагрил одному местному еврею за пятьсот колов. Остальные рассыпал в Гагре и Сухуми». В конце письма была сделана маленькая приписка: «Случайно в Гагре встретил на пляже одного пахана, у которого, как и у тебя, вставное горло. Говорит, что три года назад мучился кашлем, а теперь, как съездил два раза на курорт, кашель прекратился. Так что давай приезжай сюда погреть свои старые кости».

...Вот он, этот человек со вставным горлом, теперь встретился Захарову. Туман, Виталий Александрович Сухаревский, Николай Семенович Бердников, «дядя Петя», обладатель еще многих и многих кличек и имен... И, наконец, Василий Иванович Макаров. Под этим именем и фамилией он и проживает последние два года в Гатчине.

...Николай вернулся к старику. Тот, облокотившись на каменный парапет, равнодушно смотрел на красный поплавок, плясавший на рябоватых волнах. Догадывается или не догадывается? И прежде чем заговорить с рыбаком, громко откашлялся.

— Кончайте, Василий Иванович!

Старик посмотрел на Николая равнодушным, тоскующим взглядом:

— Я вас не понял.

— Я говорю, сматывайте удочки. — Николай достал из кармана удостоверение оперативного уполномоченного уголовного розыска ленинградской милиции и показал его старику, — Вам придется пройти со мной.

— И далеко?

— В уголовный розыск.

Что-то рысиное вспыхнуло в выцветших глазах старого рецидивиста. Вспыхнуло и тут же угасло. Не торопясь, он аккуратно смотал удочку, положил ее на правое плечо и сказал, не глядя на Николая:

— Я к вашим услугам, молодой человек.

После обыска старик зашагал вдоль набережной.

...В этот же вечер бриллиантовая брошь лежала на столе перед начальником уголовного розыска городского управления милиции. Пожилой лысый эксперт, рассмотрев драгоценные камни через огромную лупу, некоторое время стоял с растерянным видом, потом тихо проговорил:

— Тридцать пять лет имею дело с драгоценностями, а такое сокровище встречаю впервые.

— Сколько она стоит? — сухо спросил начальник, поглядывая то на брошь, то на смутившегося эксперта.

— Ей нет цены!..

— Эмоции оставьте при себе. Нам нужна оценка специалиста. — Начальник угрозыска, смуглый, худощавый мужчина с энергичным лицом, взглянул на Николая Захарова, потом на эксперта: — Тут не музей, а милиция. Здесь все похищенные вещи имеют свой денежный эквивалент.

— В таком случае... — эксперт развел руками. — Я могу утверждать, что брошь стоит не меньше трехсот тысяч рублей.

— Вот это нам и нужно.

Начальник записал в протоколе: «Триста тысяч рублей».

На этом операция по розыску драгоценностей была закончена, и дело передали в городскую прокуратуру. А бриллиантовая брошь вернулась к ее законному владельцу — государству.

8

Наталка медленно шла по центральной аллее Летнего сада и внимательно вчитывалась в имена богов и богинь древнегреческой мифологии, которые, точно на парад, выстроились на постаментах. Искренность, грация, изобилие, милосердие, правосудие — все добродетели земли и неба предстали здесь в неповторимых шедеврах мирового искусства.

«Где же эта Беллона?..» — думала Наталка, рассеянно оглядывая богиню милосердия, стоявшую с открытой книгой законов, в которой было начертано:

«Правосудие преступника осуждает;

Милосердие же милость дарует».

Левой ногой богиня попирает наручники каторжника. На лице ее святая доброта и всепрощение.

Наталка пошла дальше. Вот уже и добрая половина аллеи осталась позади, а Беллоны все нет.

Солнце расплавленной лавой врывается через державную решетку Летнего сада и, обжигая зеленую листву вековых лип, бросает свои золотые блики к ногам неприступной Немезиды — богини судьбы и возмездия. Наталка остановилась у скульптуры «Рок». Лицо мудрого старца-прорицателя. В левой руке он держит книгу судеб, правой опирается на алтарь, обвитый дубовой гирляндой. Глаза подняты к небу. Кажется, по звездам он читает судьбы людей. Спокоен, уверен в своих предсказаниях.

Наталка глядела на скульптуру старца и вспоминала стихи:

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною...

Но вот наконец и Беллона. Наталка первый раз слышала имя этой богини. Остановившись, она прочитала коротенькую надпись на постаменте: «Богиня жестокой, кровавой войны». Прочитала и отступила назад, рассматривая надменное лицо гордой Беллоны, которая устремила свой взгляд в землю. Из-под козырька ее тяжелой каски, казалось, исходит молчаливое проклятие всему живущему. В лучах заходящего солнца она показалась Наталке символом мрака и уничтожения. В руках Беллоны пылающий факел, пламя которого направлено вниз, на людей.

«Почему он назначил свидание у этой скульптуры?.. — думала Наталка, продолжая всматриваться в черты лица Беллоны. — Неужели в этом есть какой-то смысл?» Она повернула голову влево, и взгляд ее упал на скульптуру Сатурна — бога времени, отца дней и лет. Он показался ей ужасным. Старик, с жестоким лицом, подняв на руки младенца, высасывает из него кровь. Сатурну было предсказано, что дети лишат его власти, и вот он... умерщвляет своего сына.

Наталка посмотрела на часы. Назначенное время уже прошло, а Николая все еще не было. «А вдруг у него сегодня опять что-то непредвиденное?»

Николай подошел незаметно. Казалось, он появился откуда-то из-за скульптуры «Рока»... От неожиданности Наталка вздрогнула.

— Простите, я немного опоздал.

— А я только что подошла. Дорогой занималась мифологией.

— Ну и как?

— Грустное место для свидания.

Николай осмотрелся. Он не мог не согласиться с Наталкой, что уж слишком жестокие и кровавые боги сгруппировались у главного входа в Летний сад.

— Пойдемте отсюда.

— Куда?

— К цветам, к Плодородию, к богине утренней зари,..

Они направились по центральной аллее, потом свернули вправо. Маленькая аллейка была безлюдна, скамейки свободны. Шли молча.

Первой заговорила Наталка. И заговорила о том, о чем она более всего не хотела сегодня говорить:

— Вы знаете, Николай Александрович, я много думала над тем, что вы рассказывали мне в прошлую среду. Конечно, телеграмма жестока, но.., многое мне все-таки непонятно.

— Что непонятно?

— Почему вы не хотите написать Наташе?

Николай посмотрел на Наталку:

— Зачем?

— Мне кажется, вы все-таки не правы. Нельзя в любви быть таким гордым. Кто любит по-настоящему, тот должен находить в себе силы прощать.

По губам Николая скользнула усмешка.

— Вы говорите, в любви нельзя быть гордым? А я думаю — наоборот. Кто не может быть гордым, тот не может любить.

— Вы не так меня поняли. Я хотела сказать, что вам необходимо за свою любовь бороться. Вы сильный человек! И потом вы же безумно любите Наташу. Почему бы не сделать шаг навстречу ей?

— Что это, по-вашему, за шаг? — тихо спросил Николай.

Наталка боялась, что не сумеет выразить свою мысль достаточно убедительно.

— Может быть, по молодости я не все понимаю, но ведь так нельзя, Николай Александрович! Поймите, нельзя!.. Любить друг друга и истязать себя мелочными придирками и сомнениями!.. Это же пытка!..

— Вы слишком неопределенно говорите. Научите меня, подскажите, вы же женщина!

Наталка ответила запальчиво, прижав руки к груди:

— Вы должны немедленно поехать к ней сами и все объяснить! Письма — все это не то, не то!..

— Это исключено! — сухо отрезал Николай.

— Почему?

— Представьте, каким будет выражение лица этого гостя, если на вокзал его придет встречать Наташа вместе... с мужем.

— Но ведь вы не убеждены по-настоящему, что она замужем.

— Я говорил вам о ее последней телеграмме. А Наташу я знаю хорошо. Об этом она может сказать лишь тогда, когда все совершилось.

Наталка нагнулась, сорвала травинку и, надкусывая ее, шла некоторое время молча. Ей было тяжело выслушивать исповедь любимого человека, который думает не о ней, а о другой.

Молчание становилось тягостным. Наталка чувствовала: если пройдет еще минута в молчании, она не выдержит и во всем признается. Выручил Николай.

— Вот видите, как все просто со стороны и как все сложно, когда в таком положении оказываешься сам, — сказал он.

— Я знаю только одно: за любовь нужно бороться! Ее нужно оградить от злых людей, от предрассудков, от сплетен.

Что-то неуловимо горькое мелькнуло в выражении лица Николая.

Они проходили мимо скамейки, над которой нависли тяжелые сучья старой липы.

— Присядем?

Наталка села на лавочку, разгладила на коленях пестренькое ситцевое платье.

Лучи солнца, пробившись сквозь листву могучих деревьев, золотыми рваными лоскутами лежали на желтой песчаной дорожке.

— Николай Александрович, вам не кажется, что вы иногда бываете чрезмерно жестоки?

— К кому?

— К себе, к своим чувствам.

— Не знаю. Может быть. Но другим я не могу быть. И не хочу! — Николай задумался, глядя, как переползает через дорожку гусеница, то сокращаясь, то удлиняясь: какой-то особый инстинкт самозащиты точно подсказывал ей, что на дорожке ее могут раздавить. — Есть у меня в Москве друг, Григорьев. Если бы вы сказали ему, что он жесток по отношению к себе, к своим чувствам, знаете, что бы он вам ответил?

— Что?

Николай достал папиросу, помял ее и закурил.

— Прежде всего объясню, что у Григорьева слабость к крылатым фразам, афоризмам. На ваш вопрос он ответил бы глубокими и умными строчками одного нашего поэта. — Силясь что-то припомнить, он тер ладонью лоб. — Постойте, постойте... Как же это?.. Ах, вспомнил:

В любви есть качество смешное:

Порой с ней поступают так,

Как Разин поступил с княжною...

Некоторое время Николай сидел неподвижно, точно забыв, что рядом Наталка. Потом невесело проговорил:

— Вдумайтесь хорошенько в смысл этих трех строк, и вы многое поймете.

Наталка тихо, с какой-то еще не осознанной ею самой затаенной надеждой спросила:

— Со своей любовью вы поступили так же, как Разин с княжной?

Николай вздохнул:

— Нет, пока еще нет. Пока не хватает духу. Вот когда наберусь сил, тогда подниму ее высоко над головой и выброшу за борт. Может быть, тогда станет легче. А сейчас... Сейчас не могу. — Он ослабил галстук и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. — Понимаете, как-то душно, будто наваливается на грудь что-то тяжелое, и все кажется, что не туда иду. Словно что-то забыл, а что — не знаю... — Он неожиданно умолк и спустя минуту продолжал: — Простите, что я разоткровенничался. После такой исповеди станет легче. Кроме вас, я никому не могу сказать об этом.

Наталке неудержимо захотелось броситься на грудь Николаю и, не стыдясь, рассказать ему, что и ей не легче. Даже наоборот, в тысячу раз труднее. О, если б он мог догадаться, как тяжелы для нее эти его признания!

— А есть, есть такие люди, у которых хватает силы поступить со своей любовью так, как это сделал Разин, — задумчиво проговорил Николай и затянулся папиросой. — Я сам встречал такого человека. Сильный, красивый! Мне далеко до него.

— Расскажите об этом человеке, — попросила Наталка.

— Могу. Только это будет долго. Если о нем рассказывать, то нельзя обойтись без некоторых деталей. Запал мне в душу этот человек, и вряд ли я когда-нибудь его забуду. Хватит у вас терпения выслушать о нем все?

Наталка была готова слушать хоть целый вечер.

— Его зовут Остапом. Где он сейчас — не знаю. Это было два года назад. Я частенько бывал в студенческом общежитии на Стромынке, хоть и не жил там. Иногда во время экзаменов пропадал в студгородке целыми сутками. Остап тогда учился на первом курсе юридического факультета. Однажды мы с ним разговорились и сразу же пришлись друг другу по душе. Чтобы вы могли яснее представить этого человека, вообразите себе двадцатичетырехлетнего парня среднего роста, крепкого, вся грудь в орденах — с войны он пришел капитаном, служил в разведке, сам из Рязани. — Николай затушил папиросу и положил ее на портсигар. — Остап подружился с одной девушкой. Ее звали Светланой. Тоже видная, красивая, дочь известного изобретателя. Я не хочу называть его имени, он здесь ни при чем.

Такой трогательной и нежной дружбы я не встречал даже в романах. Все мы, кто знал Остапа, по-хорошему завидовали ему. Светлана была на пять лет моложе его и училась на втором курсе пединститута. У нее были большие синие глаза, косы до колен, а талия, кажется, подует ветерок, того и гляди, переломится. Бывало, смотришь на эту пару — не наглядишься. Вот, думаешь, судьба свела двух таких людей. Как тут не быть счастью?

Друзья уже приставали к Остапу: когда свадьба, в шутку стали напрашиваться в крестные отцы, а кое-кто по-товарищески шутил: «Смотри, Остап, прозеваешь свою Светлану!», «Я своими глазами видел, как она кокетничала с физиком на танцах». Остап только улыбался и дружески отвечал: «Ничего, ничего, Festina lente.» («Торопись не спеша», лат.)

Так прошел год. Наступили летние каникулы. Остап повез свою невесту в Рязань. Пробыли они там больше месяца. Вернулись веселые, загорелые. А в сентябре Остап сделал Светлане предложение. Она приняла его с радостью и обещала поговорить с родителями. Остапу даже и в голову не могло прийти, что дальше обернется все так нелепо и обидно. Целую неделю не приходила Светлана в общежитие. Раньше такого с ней никогда не случалось. Не было дня, чтоб она не забегала хоть на минутку проведать своего друга. А тут как в воду канула. Дома у нее был телефон. Остап позвонил раз, позвонил два — Светлану не подзывают. То она, видите ли, спит, то плохо себя чувствует, то ее вообще нет дома. Неладное что-то почувствовал Остап. Однажды, отойдя от автомата, он попросил позвонить знакомую девушку. На женский голос Светлану позвали к телефону. Я стоял в это время рядом с Остапом. Нужно было видеть его лицо!.. Оказалось, мать Светланы узнавала Остапа по голосу и всячески ограждала свою дочь от разговоров с ним.

С этого дня Остапа словно подменили. Он осунулся, почернел, стыдился смотреть друзьям в глаза. Не находил себе места. Со мной он был откровенным и однажды чистосердечно признался — не знает, что делать дальше.

Я посоветовал терпеливо ждать. Он согласился. Прошло еще несколько дней. И вот в один из вечеров, помню, лил сильный дождь, в комнату постучала Светлана. Вошла в прозрачном голубом плаще. С него скатывается вода, на щеках не то слезы, не то капли дождя. Это было в субботу. Я приезжал в общежитие за конспектами по римскому праву. Все, кто был в комнате, вначале удивились, ну и, разумеется, обрадовались. Тут же под разными предлогами стали выходить.

Остап остался вдвоем со Светланой.

Целый час я стоял у раскрытого окна в коридоре. Над Москвой разразилась такая гроза, что казалось, где-то рядом трескаются и разваливаются целые дома. Молния слепила, от ее вспышек зеленые тополя под окнами казались бледно-серыми, перепуганные голуби жалобно стонали.

Через час я вошел в комнату Остапа, Светланы там уже не было. Остап лежал на койке и смотрел в потолок. Я спросил, как дела. Молчит. Я повторил вопрос. Он продолжает смотреть в потолок, потом спокойно говорит: «Конец». — «Почему?» Вначале я думал, что это шутка. Остап отвечает: «Отказала потому, что я инвалид! Понимаешь — калека, безногий человек!..» Я забыл вам сказать, что Остап вернулся с войны без ноги, ходил на протезе, с палочкой. Вначале я не поверил: как, такая умная, такая чуткая и нежная девушка — и вдруг... могла поступить так! В уме моем это не укладывалось. Остап был прямой и открытый парень. Он подробно передал разговор со Светланой. Оказалось, что мать и слушать не хотела, чтобы ее дочь, дочь знаменитого изобретателя Ветлугина — вот, видите, я и проговорился, — дочь знаменитого Ветлугина вышла замуж за калеку из Рязани. Поплакала Светлана, а потом смирилась. И когда горе немного улеглось, пришла сказать об этом Остапу. И, разумеется, попросить прощения.

Николай достал из портсигара папиросу и снова закурил.

Чувствуя, что конец этой печальной истории еще не наступил, Наталка торопила его:

— Неужели они так и расстались навсегда? Ведь они же любили друг друга?

И снова потек неторопливый рассказ:

— Дальше все шло своим чередом. Остап вначале сдал. Я бы даже сказал, опустился. Перестал следить за собой, протез забросил под кровать, стал ходить на костылях, небритый, с тоскующими глазами, утром идет не в университет, а в пивную. Там просиживал до обеда, потом возвращался в общежитие, ложился на кровать и ни с кем не разговаривал. Вечером куда-то уходил и возвращался поздно ночью. Несколько раз мы пытались урезонить парня, помочь ему дружеским советом, но он раздраженно отмахивался и просил, чтобы его оставили в покое. Трудно было с ним в это время разговаривать. Он попал в глубокую воздушную яму. — Николай посмотрел на Наталку и спросил: — Вы когда-нибудь летали на самолете?

Наталка отрицательно покачала головой.

Николай продолжал:

— Когда летишь, все как будто хорошо... И вдруг, неожиданно как будто останавливается сердце, захватывает дух... Вначале даже не понимаешь отчего. И только спустя несколько секунд догадываешься: самолет попал в воздушную яму. — Николай на минуту зажмурил глаза. — В жизни человека тоже бывают воздушные ямы. У одного они мельче, у другого глубже. Но бывают и такие ямищи, из которых люди так и не выкарабкиваются. Вот взять хотя бы вчерашнего старика с удочкой. Этот человек однажды попал в такую яму, из которой вряд ли когда-нибудь выберется... Но это между прочим.

Продолжим об Остапе. Однажды я зашел в общежитие, вижу: по коридору идет он. Посмотрел ему вслед, и сердце у меня защемило. Костыли выбрасывает далеко впереди себя, шаг длинный, пряди волос спадают на глаза, он их откидывает взмахом головы — это его привычка, — а сам поет вполголоса:

Жена погорюет, жена потоскует.

Выйдет за другого и забудет про меня,

Жалко только волю во широком поле,

Матушку-старушку да буланого коня...

Эту песню он хорошо певал и раньше, но тут она звучала особенно. Коридоры в общежитии длинные, гулкие. Из комнат выскакивают девчата, успокаивают Остапа. А он, как назло, бросит впереди себя костыли, махнет несколько саженных шагов да на весь коридорище снова как затянет:

Жалко только волю во широком поле,

Матушку-старушку, да буланого коня!..

Подошел к автомату, набрал номер телефона Светланы и ждет. От волнения на лбу даже пот выступил. А когда услышал длинные гудки, тут же бросил трубку.

Николай замолк. Взглядом он следил за белой тучкой. Ее золотистый, подпаленный солнцем верхний ободок клубился и переливался, как живой. Но вот облачко скрылось за кронами вековых лип, и снова бездонная стеклянно-неподвижная просинь неба открылась над садом.

— Вы любите песни? — рассеянно спросил Николай.

— Люблю, — с какой-то тихой покорностью ответила девушка.

Николай словно не расслышал ответа. Он сидел задумавшись и полузакрыв глаза. Наталке почему-то показалось, что он забыл про Остапа. Она робко напомнила:

— Что же было дальше с вашим другом?

— С другом?.. — Николай даже не шелохнулся. Взгляд его был устремлен куда-то далеко-далеко. — Как сейчас помню, это было в октябре, дворик студенческого городка устлан багряными кленовыми листьями. За Яузой, метрах в двухстах, на противоположном берегу — восьмиэтажный серый дом. Большущий дом... В одной из квартир этого дома жила Светлана. Остап знал ее окна. Они выходили на Яузу и из общежития были хорошо видны. Я сидел за столом и переписывал задание по латинскому языку. В комнате, кроме меня и Остапа, никого не было. Он подошел к окну, уперся руками в косяки и запел. Ох, как он пел!.. Я никогда не думал, что можно вот так всю боль души выплеснуть в песне. В глазах его стояли слезы. А он смотрел туда, через Яузу, на окна Светланы, и пел:

Думы мои, думы мои,

Лыхо мэни з вамы,

Що сталы вы на паперы

Сумными рядамы...

— Грустная песня. Ее пел мой отец, — с затаенной горечью проговорила Наталка. — Неужели они так и расстались?

— Через неделю Светлана пришла к Остапу, но он ее прогнал.

— Прогнал? Как он мог это сделать?! Ведь он же ее любил!

— Вот потому-то и прогнал, что любил! Даже разговаривать не стал.

— А она? — Наталке не терпелось узнать дальнейшую судьбу Светланы.

— Она заплакала и ушла. Через неделю пришла снова. Остапа не было дома. Светлана прождала его больше двух часов. Наконец он появился. Она бросилась к нему: «Остап, я не виновата!..» Он отстранил ее, сказал, что занят важными делами, хотя никаких важных дел в этот вечер у него не было... Ушел, не сказав ни слова. Из окна я видел Светлану, когда она брела по дворику, не отнимая платка от глаз.

— А Остап? Что стало потом с Остапом? Неужели он опустился?

— О нет! Таких согнуть нелегко. Пить бросил, вставал с рассветом и уходил в библиотеку. А через полгода написал такую научную работу по уголовному праву, что ее в числе лучших послали на всесоюзный студенческий конкурс. Даже премию за нее получил.

— А вы считаете, что он поступил правильно, расставшись со Светланой таким образом?

— Не знаю, правильно или неправильно, знаю только, что поступил он по-мужски.

Золотые солнечные прожилки на песчаной дорожке доползли до газона и незаметно растаяли. Над садом сгущались прохладные вечерние сумерки, которые через час-полтора растают, и город с его проспектами и мостами потонет в голубоватом океане белой ночи.

— А вы?.. Как бы поступили вы, если бы после всего, что произошло, Наташа вдруг вернулась к вам? Прогнали бы ее?

— Я? Нет, у меня на это не хватит сил.

— Николай Александрович, дайте мне адрес Наташи. Я напишу ей. Я расскажу, как вы любите ее. Она поймет. Мне так хочется помочь вам! Я даже не знаю, что мне сделать, чтоб вам было легче.

Николая тронуло искреннее участие Наталки. Он горько улыбнулся:

— Не нужно. Разбитую чашу надолго не склеишь.

Наталка притихла, потом задумчиво спросила:

— Как вы сказали? «В любви есть качество смешное...» А дальше?

Николай поднял на девушку глаза.

— «Порой с ней поступают так, как Разин поступил с княжною...»

Щеки Наталки зардели вишневым румянцем. Затаенная надежда на какое-то мгновение снова вспыхнула в ее глазах.

Некоторое время сидели молча. Николай решил, что пора идти домой.

Они встали. Слева и справа у обочин аллеи в самых различных позах застыли на постаментах мраморные боги.

Почти всю дорогу разговор поддерживался обрывками несвязных фраз. О себе не говорили. Говорили о погоде, об экзаменах, о придирчивых преподавателях. И только у дома Наталки Николай сказал, что через три дня он сдает последний экзамен и уезжает на каникулы в Москву.

— Уезжаете? Вы раньше об этом не говорили...

— А зачем? В сентябре приеду, и мы снова встретимся.

Тихая улочка выглядела пустынной. Не видно было даже вездесущих дворничих, которые особенно охочи до интимных разговоров влюбленных пар.

— Николай Александрович!.. Вы понимаете... Я давно хотела сказать... — После каждого слова Наталка нервно кусала нижнюю губу. Волновалась, как отличница, которую вызвали к доске решать трудную задачу. Она испробовала уже несколько вариантов, а задача все не получалась. Под ударом ее престиж первой ученицы в классе. — Мы больше уже не встретимся до вашего отъезда?

— Пожалуй, не встретимся. У меня много дел, да и у вас экзамены. Отложим на сентябрь.

— Николай Александрович... Вы понимаете... Я... — Наталка опустила голову и закрыла глаза ладонями: такой жест человек делает инстинктивно, когда его только что ослепило вспышкой молнии.

— Что с вами? — с тревогой спросил Николай.

— Я... Я вас... — Она порывисто отняла от лица руки, посмотрела на Николая испуганными широко открытыми глазами, молниеносно обвила его шею и поцеловала. — Прощайте...

И убежала.

Николай растерялся. В первую минуту он не мог сообразить, что произошло, и испуганно смотрел на дверь, за которой скрылась Наталка.

...Два чувства боролись в нем, когда он шел домой. Одно наполняло все его существо светлой радостью: «Любит!.. Хоть один человек на свете...» Другое чувство наперекор ему тянуло сентябрьским холодком и рассудочно шептало: «Что ты делаешь? Зачем губишь девушку?! Ведь ты любишь другую... Кроме страданий, ты ничего не дашь ей. Она и без того столько выстрадала, что хватит на десятерых. Оставь ее! Но сделай это осторожно, чутко, чтоб не ранить хрупкой души...»

Уже в двенадцатом часу ночи, когда все в казарме спали, Николай присел у настольной лампы и принялся писать:

«Дорогая Наталка! Простите, если я причинил вам хоть маленькую боль. Мне всегда было легко и хорошо с вами. Вы умная девушка, вы все поймете. У меня в жизни многое исковеркано и сложилось не по-людски. С вами мы можем быть хорошими друзьями. Я всегда приду к вам, когда вам будет трудно, когда позовете. В среду я уезжаю. Желаю вам хорошо сдать сессию, а главное — здоровья и бодрости духа. С приветом — Николай.

Через три дня, сдав последний экзамен, Николай уехал в Москву.


Загрузка...