ГОРОД И ЗАВОД

М. А. Воронов Ад

М. А. Воронов (1840–1873) — сын саратовского тюремного смотрителя, один из виднейших писателей-«шестидесятников». В Саратовской гимназии испытал влияние Н. Г. Чернышевского. В 1858 г. переехал в Петербург, где сблизился с редакцией некрасовского «Современника». Дебютировал в печати в 1861 г. После ареста Чернышевского вел жизнь литературного пролетария, часто нуждаясь в деньгах, голодая. В 1863 г. перебрался в Москву и приобрел славу бытописателя московского «дна». Рассказы и очерки из жизни ночлежек и притонов были собраны им в совместном с А. И. Левитовым сборнике «Московские норы и трущобы» (1866). Сюда же вошли и предлагаемые вниманию читателя очерки «Ад» и «Тишина». В 1873 г. простудился и попал в больницу, где подхватил сыпной тиф и умер.


Адом москвич окрестил — и окрестил, нужно сказать правду, довольно метко — громадное подземелье с двумя жерлами или выходами, из которых один ведет на Грачевку, другой на пустынный Цветной бульвар. Ад представляет, действительно, нечто ужасное! Между многоразличными московскими приютами падшего человека, каковы всевозможные русские пиры, золотые львы, волчьи долины, арбузовские крепости и проч., нет ничего подобного грачевскому Аду. По гнусности, разврату и грязи он превосходит все притоны, о которых будет говориться ниже. Все, что только есть в мире циничного, преступного, глубоко оскорбляющего человеческое достоинство, что унижает людей до скотов и гасит в них даже самые последние, микроскопические искры разума и воли, — все соединилось в этой вонючей помойной яме на погибель слабого человека!

Но будем рассказывать дело по порядку.

Когда я остановился у жерла Ада, ведущего на Грачевку, из подземелья выползали с крупным говором различные полушубки, чуйки и проч. В открытую дверь клубами выкатывал гнилой, горячий воздух. В глубине где-то слышался шум сотни голосов, покрываемый по временам то воплем кларнета, то взвизгом высоких скрипичных нот. Переждав некоторое время, по узкой, крутой лестнице я спустился наконец в подвал, длиной сажен в пятнадцать-двадцать. Налево, у входа, помещалось что-то вроде буфета; по стенам были расставлены столы с стульями вокруг; такие же столы тянулись по середине комнаты, во всю ее длину, разделяя подвал на две почти равные половины. В половине, ближайшей к входу, громоздилась русская печь и при ней плита; следовательно, в смысле экономии, вертеп этот был устроен наилучшим образом: приемные комнаты и кухня вместе. Миниатюрные, загаженные окна как-то слезливо посматривали сверху, из-под сводов, покрытых штукатуркою, точно опухшею от сырости. Пол был усыпан песком; но так как грязи было на улице вдосталь и так как каждый приносил этой благодати на своих ногах по силе возможности, то в подземелье образовалась какая-то каша, которую немилосердно месили сотни ног. Чад и дым, в соединении с различными бакунами, махорками и тютюнами, резкий спиртной запах и, наконец, — самая обыкновенная вещь, — запах сотни живых существ — все это, смешавшись, образовало до того ядовитую кислятину, что уже одна подобная атмосфера неминуемо повергала каждого приходящего в одуренное, патологическое состояние. Несколько газовых рожков чуть брезжили в тумане, наполнявшем Ад. Десятка три-четыре голосов, с аккомпанементом скрипки и кларнета, неистово отхватывали какую-то русскую песню, то высоко забирая во всю силу молодецкого горла, то падая до самых низких нот, так что по подземелью в это время распространялся сплошной гул, из которого робко, ползком, карабкался фальцет запевалы — вот он вырезался, блеснул, как звездочка, и покатился, подавленный массою хора. Дрогнули стекла от дружного рева, усиленнее замелькал газ, подвал наполнился до верху звуками, — а фальцет опять фигурно выбирает:

Па-лы-ла ле-э-бидь,

Па-лы-ла ле-э-бидь…

Протолкавшись между различными оборванцами, я наконец попал, как говорится, в самую центру и присел у стола. Песенники и музыканты, толпившиеся посередине комнаты, были от меня в двух шагах; часть публики теснилась около этих виновников общего веселья, другая или сидела за столами, распивая чаи, пива, водки и т. п., или бесцельно бродила по длине подземелья.

Я спросил чаю и, покуда ловкий ярославец-половой, с сочным фонарем под глазом, накрыл стол грязной салфеткой, — принялся рассматривать посетителей Ада.

Лица и костюмы были самые разнообразные. Из-за пьяных, грязных, искалеченных мужских физиономий иногда выглядывало миловидное личико девушки; русская, кудрявая, типичная голова молодого парня красовалась между старыми, изборожденными морщинами лицами женщин, известных на Грачевке под именем теток. Полудетская физиономия с ярким румянцем на щеках, алыми губами и светлыми голубыми глазами, стояла рядом с другой физиономией — на лбу широкий шрам, волосы и седая борода всклочены, губы черно-синие, и такие глаза, какие редко можно встретить: кажется, одного этого взгляда довольно, чтобы определить профессию человека…

Костюмы разнообразны не менее лиц.

Полушубки, тулупы, поддевки, сюртуки и мужские платья неизвестного покроя мешались с карналинами, платьями, бурнусами, салопами и прочей женской утварью. Тут из толпы вырезывался русак в яркой пунцовой рубашке, в плисовых шароварах и сапогах с высокими голенищами; там виднелся какой-нибудь выскочивший из жизненной колеи портных дел мастер, Мирон Прохоров: халатишко-то, признаться, хоть и есть на Мироне Прохорове — да больше-то ничего.

— Уж извините, православные! — бормочет Прохоров. — Потому всей моей одежи один этот халат остался, давеча сапоги и шапку пропил, — и Мирон откровенно кажет всему Аду свою наготу.

Вот, как раз против моего стола, сидят несколько женщин. Одна из них перекинула через плечо грязную тряпку и уверяет подруг, что теперь она цыганка; другая, покачиваясь из стороны в сторону, толкует о своей любви к какому-то Андрюшке, с которым она не виделась уже три дня.

— Как пропили мы с ним, с подлецом, мою сбрую, с тех пор и не вижу. Три дня вот хожу в одной блузе, а он, мерзавец, не спросит: как, мол, это ты, Анюта, раздевкой по морозу бегаешь?

Ярославец подал чай.

В подземелья между тем появилась новая личность, рельефно выдавшаяся из всей массы народа. Ростом пришелец выше толпы на целую голову; ширина плеч и толщина шеи прямо говорили за необыкновенную физическую силу; в руках гигант держал огромную дубину. Он появился именно в ту минуту, когда Ад, окончивши песни, готовился перейти к пляске. Но так как охотников плясать было слишком много, то неминуемо произошел спор между плясунами. Голоса споривших шли все выше и выше; дело готово было окончиться потасовкой. Кое-кто начал уже засучивать рукава. Послышались вызовы вроде: «Ну, тронь, тронь! Попробуй!»

— Смир-рна! — ревнул гигант, и так ревнул, что задребезжали стекла.

Могучий зык, подхваченный сводами, как гром, покатился в глубину Ада.

— Вот леший-то, право, леший! — забормотали сидевшие против нас женщины. — Испугал даже, окаянный!

Гигант был цербер Ада. Дубина, которую он держал в своих крепких руках, признавалась здесь за единственное средство к водворению тишины.

— Кости в мешок соберу! — крикнул геркулес, поднимая палицу над головою.

Наступила тишина. В минуту плясуны поладили между собою и прежний фальцет сладко заныл:

А-х, вы се-э-ни ммаи, се-эни,

Се-эни новые ммаи…

— Э-эх! — вынесли сто грудей, —

Се-эни новые, кленовые,

Решетчатые!..

Женщина, подобрав платье, насколько только возможно, и какой-то грязный джентльмен отхватывали трепака. Все сбились в кучу около танцующих. Некоторые влезли на столы и стулья. Оглушительный рев одобрения потрясал мрачные своды Ада. Плясуны просто удивляли своим искусством: они отламывали такие коленцы, что привели даже в восторг гиганта.

— Ловко! Ловко! Дуй вас горой! — стрелял геркулес, плотоядно ворочая челюстями.

— Мишак, помнишь Гришку Грача? — спросил сомнительный паренек, стоявший впереди нас, у своего подобного же соседа.

— Ну!

— Какие же это плясуны? Разве Грач этак плясал?

— Да, показал бы он им… кузькину мать! За того, братец, купцы не однажды заклад держали. Первый по Москве был…

— Да теперь, чай, на каторге не до пляски?

— Что ты орешь-то, кобылья голова!

«Сени» кончились; плясуны сошли со сцены; ожесточенные рукоплескания и крики «браво!» долго еще разносились по подземелью. Публика неистовствовала до того, что не внимала даже крикам гиганта. Двое парней стали на четвереньки на столах и орали во всю пасть, как одурелые. Какой-то пьяный мужичонка снял с себя сапоги и бросил их в толпу, уверяя, что теперь он должен ходить босиком, потому что подлые ноги плясать не умеют.

Но вот гвалт мало-помалу стихает. Плясуны и певцы ведут речь о том, какую бы плясовую песню почудеснее сыграть.

— Я много городов на своем веку видывал, — рассказывает кто-то около меня.

— В Сибири-то долго жили?

— Два года.

— В ссылке али так, по собственному желанию?

— Нет, мой тятенька там прииски держал: руду золотую копали.

— Вот как-с, золото изымали?

— Да-а, — протягивает сын золотопромышленника. — Кабы не этакие дела, что тятенька капитал свой протратил, — разве мне бы сидеть тут с вами?

— Это точно.

— Я вон нынче на пять копеек обедал, — продолжает золотопромышленничий сын. — Да и то, слава тебе Господи, что хоть это-то есть; а иной раз походишь, походишь, да и заляжешь так, голодный, где-нибудь на бульваре под лавкой. Вот-с наша жизнь! А ведь тоже учили; по первоначалу-то ставили на такую ногу, якобы век миллионером жить.

— Истинно, истинно.

Громогласное «жги-говори» заглушило голоса разговаривающих. Начались прежние беснованья.

Я посидел еще четверть часа и, наконец отуманенный удушающим воздухом и оглушенный безобразными криками, решился покинуть это отвратительное жилище разврата. И направился к другому жерлу Ада, выводящему на Цветной бульвар. Из подземелья я попал в длинный, полутемный коридор, по обеим сторонам которого, в крохотных клетушках, гудели мужские и женские голоса. Это адские кузницы, как выражаются жулики.

Наконец выбрался на Цветной.

— Николай Иваныч! — окрикнул меня кто-то.

— А! Крылов!

— Так точно-с. Что же мало посидели в нашем клубе?

— Да надоело. Теперь хочу пробраться в Тишину. Пойдемте, водки поставлю.

— Раненько бы мне туда забираться, Николай Иваныч. Ну, да так и быть, пойдемте. Благо на рюмку наткнулся — поотогрею хоть плоть свою, а то страсть как промерзла! Зябка нынче что-то стала, Николай Иваныч, плоть-то, не выдерживает.

Мы двинулись.

Небо начало будто проясняться и сбрасывать с себя непроницаемую пелену сплошных туч. Полная луна по временам выплывала на чистую лужайку между разорвавшимися облаками. Пустынные улицы звонко разглашали не только отчаянный визг и скрип полозьев, но даже скромные человеческие шаги.

— Где я видел прежде этот Ад или что я слышал подобное? — придумывал я, поспешая за коченевшим своим спутником.

И вспомнись мне далекие-далекие дни моего счастливого детства. Сижу будто я с няней; няня лениво шевелит аршинными спицами, выделывая из каких-то шерстяных веревок подобие чулка. Как ручеек, монотонно журчит ее тихая речь:

— Только шел он, шел, шел он, шел, — бурлит няня, — вдруг: бултых! провалился!.. И провалился он, сударь ты мой, в тартарары, в преисподнюю… Как очухался… батюшки мои! вокруг-то все змеи, все ехидны да разные гадины! И лижут они, голубчик мой, солон-камень…

Да, солон-камень лижут, действительно… Дал бы я этого камня поотведать кое-кому…

М. А. Воронов Тишина

Мы пробирались какими-то пустынными переулками. Вдали где-то гудел колокол, призывая к заутрени. Длинный обоз медленно тянулся впереди нас. Два русачка, на рысях, пробежали мимо.

— Ишь, поездушнички побежали, — заметил Крылов.

— Что это за поездушники? — спросил я.

— А вот, что с возов воруют. Их в городе мало, потому что главная работа не здесь, а около застав, у придорожных кабаков, постоялых дворов, или подобное что-нибудь.

— А сколько в Москве мошенников? — спросил я.

— Да как вам сказать, Николай Иваныч: со мной тысяч двадцать будет.

— Нет, не шутя.

— Да ведь Бог их знает, Николай Иваныч… Тут, свет, одних нищих тысяч шестьдесят; стало быть и рассудите, сколько должно быть жуликов, когда от милостыни до воровства один шаг: подают — честный человек, не подают — вор, потому что брюхо, оно ведь не спрашивает, как добудешь — подваливай только…

Вот пришли наконец и в Тишину. Наружность дома была довольно прилична. Тишина занимала два этажа: внизу помещается черное отделение, вверху — чистое. Мы зашли сначала вниз. Десятки русых извозчичьих голов дремали у столов. Воздух, густой и спиртуозный, отличался всеми конюшенными качествами. Сразу, в первой же комнате, мы наткнулись на отвратительную сцену: несколько человек барахтались в углу, стараясь осилить оборванную, безобразную женщину. Женщина вопила, кусалась, плевала — все напрасно: молодцы схватили ее за руки, за ноги и вынесли на улицу, где бросили в сугроб. Общий хохот одобрения приветствовал эту дикую выходку диких людей.

— За что же они ее выбросили? — спросил я Крылова.

— Да так, побаловаться захотели. Ведь русский мужик чуден, Бог с ним, сидит, сидит он, да и надумает.

Мы поднялись по лестнице, наверх, в чистую половину. Отделение это, действительно, было чище первого, если понимать чистоту сообразно представлению о ней русского, да еще московского купца. На окнах висели некогда белые занавески, мебель когда-то была покрыта шерстяной материей; в одной комнате даже стоял орган (машина у москвичей) — роскошь, недоступная для Ада. Но публика та же, что и в Аду, с тою только разницею, что там она бодрствует, кричит, ломается, а здесь или дремлет, или окончательно спит.

Я спросил водки.

— Что, много знакомых?

— Да все знакомы, — отвечал Крылов.

— А это что за личность, что дремлете вон в углу?

— Ах, это уморительная вещь! Это купец Стругалов. Он, видите ли, поссорился за что-то с женою, ушел от нее да назло и живет здесь другую неделю. Вчера, вы посмотрели бы, что тут было… Пришло выручать его народищу человек пятнадцать: жена ревет, родственники упрашивают, денег ему рублей триста давали, только бы шел отсюда, — ни за что. Так уперся, уперся, и ни с места… А ведь теперь сидит без гроша и с себя-то все спустил.

— Ну-ка, Крылов, выпивайте.

— За ваше здоровье.

— Кстати, Крылов, расскажите-ка что-нибудь о своей жизни; Вы же мне, если помните, когда-то обещали. Расскажете? А?..

— Извольте. Заряжу еще одну, и тогда начну полегоньку. Все нужно делать полегоньку — даже выпивать, потому что trop boire est malsain[5], говорят французы.

— Жизнь моя, Николай Иваныч, странная жизнь! Родился я, кажется, как и все родятся — от отца и матери, фамилию которых ношу до сих пор, да доля моя не такая вышла, как у других. Родился я в Москве, на Пятницкой, в собственном доме, который теперь находится в руках сестры, тресни она на пять тысяч кусков! Кроме меня да вот этой пузатой сестры, у отца была еще дочь (околела уже: не хуже покойница живой-то была). Жили мы роскошно, то есть по понятиям русского купца. Сестры мои были гораздо старше меня и все сидели разряженные у окошек да поглядывали на улицу: мухи эти, бывало, их запакостят даже — все сидят. Первыми воспитателями моими были нянька да отцовские приказчики (молодцы). Грамоте учился я у какого-то замоскворецкого урода и учился довольно уж поздно — лет десяти, должно. Однако хоть и поздно я начал ученье, но книжное дело скоро смекнул, потому что от природы был я мальчишко шустрый. Вот-с, после всего этого ученья, когда, то есть, научился я читать и писать да маленько арифметику понял, приезжает из Сибири давнишний приятель отца: воровали они там что-то вместе, деньги наживали, по общеупотребительному выражению. Глянул этот купчина на меня, да и спрашивает у отца: «Что ты из него хочешь сделать?» — «В лавку, говорит, посажу, нетрог обучается торговле помаленьку» — «Не нужно, — говорит приятель, — пущай его, говорит, по ученой!» Отдали меня в коммерческое училище, потом в академию загнали — везде я шел ничего, порядочно. Лет двадцати прошел всю науку. «Гони его за границу!» — советует отцу приятель. Ноне, говорит, такая мода вышла. Погнали за границу. Прожил я в Париже месяцев десять, так болтался, шаболды бил. Мальчишка я был молодой, силищи этой во мне тьма, ничего-то я всласть не попробовал, живучи в Москве, — вот на чужбине-то и развернулся! Таких чудес насадил, — страсть! В первое-то время только и знал, что шлялся по этим разным увеселительным заведениям. Одначе ума во мне и тогда, стало быть, немало было: месяца через три-четыре остепеняться начал. Сошелся я в это время вплотную с одной модисточкой: такая, Николай Иваныч, была модисточка, что дай Господи всякому человеку подобную жену иметь. Любовно прожили мы с ней месяцев пять. Характер-то, Николай Иваныч, уж очень хорош был у ней. Французского, верите ль, ничего: ни она тебе слово какое фальшивое скажет, ни обманет тебя в чем-нибудь, — ангел была, а не женщина!.. Позвольте выпить, Николай Иваныч.

— Сделайте милость.

Крылов выпил, и продолжал:

— Только, Николай Иваныч, получаю я однажды письмо из дому, и приляпана к этому письму печать черная, с тарелку величиной. «Что такое?» — думаю. Распечатываю. Письмо от матери, и уведомляет она меня в нем, что умер отец и что дела наши в расстройстве: приезжай! Как тут быть? Куда девать свою Вильгельмину? Бросить — ни за что, потому она мне дороже жены; с собой везти — проклянут, если узнают. Нечего делать, повез: кляните, думаю, черт с вами! Приезжаем. Устроил я ее на квартире и бегаю к ней, крадучись. Все капиталы, по завещанию родителя, скажу Вам, Николай Иваныч, перешли к матери, стала властна она распоряжаться ими, как ей угодно. Вот-с, заправляю я делами отлично. Наши купцы просто дивуются на меня. Хорошо. Только, Николай Иваныч, слышу-послышу, начинают про меня сплетни воротить, стараются довести до матери, что так и так — с француженкой сцепился. Ничего, думаю. Однако вижу, мать покашивается, а сестры (в ту пору обе уж вышли замуж), так те просто в глаза говорят, что я их срамлю перед добрыми людьми. «Подите вы к чертям, дурищи! — думаю про себя. — Вас ли можно осрамить? Да такого сраму-то, поди, чай и на свете нет!..» Только в одно прекрасное утро призываешь меня мать и говорит: «Что это, Миколай, про тебя болтают, будто ты с какой-то немкой там связался?» — «Правда, болтают», — говорю. «Да ты что это выдумал!» — крикнула она. «Ничего не выдумал, а просто полюбилась мне женщина, я и живу с ней…» И начала она меня костить, и начала костить; да еще если бы меня одного — ничего, стерпел бы; а то и ее-то ни за что, ни про что похабить. Так она меня этим безобразием оскорбила, Николай Иваныч, что взял я да и бухнул прямо все, об чем только сам с собой, да и то с осторожностью, размышлял. «Если, — говорю, — вы так со мной поступать стали, так я скажу вам одно: я женюсь на этой девушке». Мать взвизгнула и бросилась на меня с кулаками. Ну, я, значит, кулаки-то отвел легонько, да и пошел прямо к Вильгельмине. По вечеру туда ко мне прибежал паренек от нас и сообщил, что я изгнан из дому, лишен наследства и проклят. Теперь я Вам расскажу, Николай Иваныч, как я повернулся после всех этих лишений наследства, проклятий и проч. Позвольте уж еще раз приложиться.

— Вот-с как мы изворачивались, — выпивши, продолжал Крылов свой рассказ. — Во-первых, я тотчас же начал подыскивать себе место. Надо Вам сказать, Николай Иваныч, что делами отца я занимался отлично, стало быть, обо мне знали с хорошей стороны. Дня три, что ли, я пошагал по Москве, а затем поступил главным приказчиком к одному здешнему торговцу — в гостином дворе тогда лавку имел. Прошло, может, каких две недели, я женился на Вильгельмине. Стали мы жить да поживать с ней наилучшим образом, потому жалованья одного я получал полтораста целковых в месяц. Только живем мы это, живем, ни о чем не помышляя, а беда-то вот подходит к нам близехонько. Пришлось раз отправлять моему хозяину деньги в Петербург деньги немалые, тысяч десять рублей. Имелись у нас для этого артельщики, стало быть, им бы и исправить все, как следует, — так нет, дернула меня нечистая сила самому снести их на почту: артельщику, думаю, нельзя поручить такую сумму. Написал я письмо, положил в карман денежки, и пошел. Прихожу. Подошел к столу, откуда отправка идет, — хвать — денег в кармане нет! Я просто очумел… Сейчас же бросился искать назад, по дороге, по которой шел, — ну, да разве найдешь?

— Впрочем, Николай Иваныч, что же Вам рассказывать эти подробности, когда, я знаю, Вы вовсе не того хотите.

— Ничего, ничего, рассказывайте, — перебил я Крылова.

— Нет, я Вам изложу это дело накоротке. Впятили меня, Николай Иваныч, в острог, потому раз судили так, что я эти деньги не потерял, а утаил… украл, короче сказать. Промаялся я в остроге год и семь месяцев, затаскали меня по судам разным, и потерял я тут все: и стыд, и совесть, а главное — потерял жену: не вынесла она этого удара, от чахотки померла. Вот-с, выпустили наконец меня, вменили только в наказание тюремное заключение да оставили в подозрении: и то купец-хозяин почему-то смиловался, просить стал, видно, раздумье взяло: ну, думал, как и в самом деле он не виноват? Что же мне было делать? Чем питаться, какую работу работать? Совался и туда и сюда, и в том и другом месте щупал — ничего нет путного. Поначалу-то как будто и пойдет дело, хватишь этак шилом патоки, а потом, как узнают, что в остроге содержался за воровство денег (будь проклято это слово!), сейчас и поворотят рыло в другую сторону. С месяц я так-то бился, напоследок — терпенья не хватило — пошел к сестре, к замужней, думаю: поклонюсь ей, как ни больно, попрошу помощи. (Мать, надо объяснить Вам, умерла еще в ту пору, как я в тюрьме содержался.) Прихожу, сестра живет хорошо: дом каменный, лакеи в прихожей, зала вся в зеркалах. Докладывают: братец, мол, пришел, желает видеться. «Какой такой?» — спрашивает. Однако приняла. Так и так, говорю, сестрица, нахожусь я в крайности — не как брату, а как нищему, как голодному человеку, помоги мне. Она мне сейчас мораль принялась читать: зачем я против родительской воли женился, зачем мать не почитал… «За это-то вот Бог, — говорит, — и карает тебя; за это и в острог попал» — «Ну, — говорю, — сестра, разбирать вины мои теперь не приходится, а если ты хочешь сделать доброе дело — сделай, выручи меня, помоги!» Пошла она в другую комнату, да через минуту выходит ко мне и выносит рубль серебра. «Вот, — говорит, — что по моим средствам, потому деньги у нас все в обороте; опять же, маменька, когда умирала, так наказывала, чтобы тебе отнюдь не помогать, даже гроша медного не давать; а я, видишь, теперь против ее воли иду». Взял я, Николай Иваныч, этот рубль, — даже руку ожег он мне, подлый, — да тут же и припечатал сестрицу таким манером: «Будь, — говорю, — ты проклята, змея, не проклятьем брата, у которого ты, может, пятьсот тысяч денег отцовских отбила, а проклятьем голодного нищего, проклятьем бедняка, у которого ты украла даже эти последние поскребки чести и совести, из которого, — говорю, — ты сделала подлеца, вора, разбойника!» Она, Николай Иваныч, ничего, хоть бы глазом моргнула, только просит меня не ходить к ним, потому якобы я их срамлю своей бедностью. И пропил же я тот рубль! Так звонко закатил, что на другой день проснулся как раз в части!

— Ну, чем же вы жили тогда? — спросил я.

— Да как: чем жил? Всем жил. Начал заводить дружбы со всеми этими хорошими людьми, ел, пил на их счет, ночи либо в трактирах да харчевнях проводил, либо у кого-нибудь из подобных друзей, а то так просто — заляжешь на бульваре под лавку и спишь, или под мост на Москву-реку отправишься — там започиваешь… Этим же воровским ремеслом я никогда ни занимался, потому что у меня под руками есть другое, тоже оно подлое — но все-таки не так. Я, видите ли, как человек поумнее других, учу их иногда разным штукам: как каждому по своему по ремеслу действовать, как с полицией ладить, как ответ дать, ежели спросят, — вот за это они меня и питают, даже водкой поят. Один только раз, помню, Николай Иваныч, дней пять больно уж туго мне приходилось. Время, помню, по жульничеству было бойкое, потому подходил новый год, только мне все что-то не везет: есть нечего и у приятелей как-то ни у кого нет денег. Дня два, должно быть, таких выдались, что, верите ли, крошки во рту не было. Грешен, подумывал уж я стащить что-нибудь, да на счастье ничего такого не подвертывалось. А тут еще открылась на ноге рана, сапожонки на мне рваные, застуживаю я эту болячку — полезла она у меня все выше да выше, в колену. Испугался. Бегу к доктору. Тот посмотрел: это, говорит, рожа; Вам нужно сидеть дома и держать ногу в тепле. Прописал рецепт. Разумеется, какой тут рецепт, когда жрать нечего? Как вышел я от доктора, сейчас и изорвал его. Пущу, мол, дело на власть Божью…

Рассказчик на некоторое время смолк и печально опустил голову.

— Отчего же Вы, Крылов, не постараетесь как-нибудь выбиться из этой жизни? — глупо спросил я.

— Да как выбьешься, Николай Иваныч, когда ваш же брат, сытый и счастливый, голодному ногу подставляет?

— Ну, Вы бы работой какой-нибудь занялись, самостоятельно бы трудились, тогда никто не подставит ногу; а подставил — по шапке.

— Эх, Николай Иваныч!

— Что?

— Какая уж нашему брату работа?

— Да так-то лучше, что ли, жить?

— Лучше, Николай Иваныч…

Крылов встал и горячо добавил:

— Теперь-то я совесть, честь, правду — все это коленкой придавил и ползаю кое-как; а как, по вашему-то, начну я работать, выпущу на волю этих несчастных, дам им ход… да они загрызут меня, Николай Иваныч! Я повешусь на первом попавшемся дереве, первым же камнем раздроблю себе голову!

— И лучше. Право, лучше смерть, чем подобная жизнь.

— Нет, Николай Иваныч, не так — я цену-то жизни знаю… По-моему, напротив: лучше какая-нибудь жизнь, чем самая превосходная смерть. Разумеется, это оттого, что во мне нет характера, ума, что я не понимаю, может быть, так глубоко, как Вы, всю подлость своей жизни; но ведь за это, Николай Иваныч, не судят. А я вот что думаю, Николай Иваныч… Если бы меня кто-нибудь поддержал, не дал бы этим разным проснувшимся, чести, совести и так далее, заесть меня, — вот тогда, может статься, я бы и воскрес; но так как такого человека теперь… Эх, нечего и толковать об пустяках!

Крылов махнул рукой, выпил водки и чрез пять-шесть минут мы вышли из Тишины.

— Куда же Вы теперь? — спросил я.

— Да пойду вот тут поблизости, на Мошок, там, должно быть, уж отперли.

Мы распрощались.

«Боже мой! И сколько таких погибших душ шляется по белу свету!» — подумал я, глядя на дырявое гороховое пальто Крылова, быстро исчезавшее в непроглядной тьме Салтыкова переулка.

Н. А. Благовещенский На литейном заводе Из очерков русского чернорабочего труда

Н. А. Благовещенский (1837–1889) — сын полкового священника, писатель поколения «шестидесятников». Окончил Петербургскую духовную семинарию, где познакомился с Н. Г. Помяловским, автором знаменитых «Очерков бурсы». Начал литературную карьеру в 1862 г., с 1863 г. — постоянный сотрудник «Русского слова», позже — редактор, сделал много для привлечения в журнал других талантливых писателей-«шестидесятников» (в их числе Ф. М. Решетников, Г. И. Успенский и др.). Из произведений Благовещенского более других известен роман «Перед рассветом» (1865–1866). В 1869 г. Благовещенского разбил паралич, однако он сумел оправиться и продолжить литературную работу, хотя и не с прежней интенсивностью. Рассказ-репортаж «На литейном заводе» опубликован в журнале «Отечественные записки» (1873, № 4).


Много раз приходилось мне приглядываться к разнообразным видам нашего чернорабочего труда и удивляться при этом чрезвычайной выносливости русской рабочей натуры и способности ее притерпеться к какой угодно обстановке. Видел я, например, нашего землекопа, который за какой-нибудь полтинник в сутки перетаскивает с места на место целую гору земли, более тысячи пудов весом, — и перетаскивает, по-видимому, совершенно безнаказанно для своего здоровья; видел в глинистой шахте того же землекопа, с помятой спиной и ногами, добывающего из земли такие огромные пласты глины, что поневоле удивляешься, откуда у него берется такая силища; видел торфяника, работающего по горло в болотной трясине и по нескольку лет сряду разминающего своим грешным телом гнилые куски торфа; видел, наконец, старика-газовщика, работающего с лишком двадцать лет сряду на газовом заводе в таком удушливом воздухе, в котором я не мог пробыть и десяти минут. Словом, видел я русского мужика за работой в земле, в воде и в воздухе и убедился, что почти все эти работы поставлены в самые невыгодные санитарные условия, при которых работнику приходится расходовать свои силы не столько на самый процесс работы, сколько на борьбу с этими условиями. Но ни одна из работ не бросается так резко в глаза своей разрушительной обстановкой и редко где труд поставлен в такие опасные условия в санитарном отношении, как на литейных заводах. Здесь мастеровому человеку приходится работать, так сказать, в четвертой стихии — в огне или по крайней мере в адском жару, среди раскаленного и расплавленного чугуна и железа, и в воздухе, постоянно наполненном дымом, чадом и искрами.

Не так давно, в зимний морозный вечер, мне пришлось быть на одном из наших литейных заводов и видеть там эту огненную работу в полном ее разгаре. На не бывалого человека она производит такое сильное впечатление, что, право, дивишься, как сумел освоиться с такой обстановкой привычный рабочий народ. А между тем и там встречаются старожилы, живущие на заводе по многу лет, и там для большинства работников и самый процесс и обстановка работы давно уже успели принять характер обыденности; значит, народ ухитрился притерпеться и к огню и обходится с ним, как увидим, так же спокойно, как с водой и с воздухом, то есть запанибрата.

Представьте себе широкий деревянный сарай, тесно загроможденный калильными горнами и разнородными машинами, между которыми оставлены небольшие площадки и проходы для рабочих и вообще для путей сообщения. В этих проходах толпится народ, и в разных направлениях шныряют между народом тележки с глыбами раскаленного металла. В самой середине мастерской с громом и воем вертится исполинское маховое колесо паровой машины и приводит в движение множество других — резальных, прокатных, подъемных и прессовальных машин. Все это гремит, стучит и мечет искры. Кругом все темно и черно от стародавней копоти, насевшей густыми слоями на стены, машины и людей. Свет прорывается только из мелких скважин в заслонках печей и чуть обрисовывает небольшие группы стоящих возле печей работников. Кое-где зажжены и газовые рожки, но они тускло мерцают в дымном воздухе и мало помогают делу. Вот где-то раскрыли жерло горна, красные струи света прорвались в сарай и на несколько минут ярко осветили и почерневших работников, и весь хаос движения; но закрыли жерло, и тьма стала как будто еще темнее. Вот в другом углу подняли цепями на воздух целую массу каленого железа, и опять все озарилось ярче прежнего, точно солнце какое взошло, а кругом него на далекое пространство густо рассыпались искры… Потом эту светлую массу спрятали куда-то, и в мастерской опять все померкло. Чтобы работникам не было душно и жарко, в крыше сарая разобраны доски, и сквозь эти дыры видно синее небо и светятся звезды. На дворе стоит лютый мороз, но вольный воздух, проходя по сараю, до такой степени успевает нагреться, что только чуть-чуть обдает рабочих едва заметной прохладой. Но и этой прохладе здесь рады: без нее было бы совсем плохо.

Я между тем с целой компанией товарищей понемногу пробирался вперед между рядами машин и горнов.

— В этих горнах свариваются у нас разные пласты стали, железа и чугуна, — пояснял нам вожатый, сопровождавший нас по мастерским. — Не хочет ли кто-нибудь заглянуть в самое жерло: там, я вам скажу, огонек настоящий!

— Отчего не заглянуть, это любопытно, — ответили мы.

— Извольте, с нашим удовольствием. Ну-ка, Софрон, покажи господам огонек.

Кочегар Софрон, стоявший в раздумье у горна, к которому мы подошли, торопливо взял какой-то крюк и распахнул им загонку. Оттуда пахнуло на нас нестерпимым жаром; однако я ухитрился-таки заглянуть в нутро, но там до такой степени все слилось в одну огненно-белую массу, что трудно было разобрать что-нибудь, а между тем глазам было больно, и лицо точно кипятком обдавало.

— Сколько же примерно тут градусов? — спросил я.

— Во всяком случае, не менее восьмисот, это ведь огонек белокалильный.

— Недурен огонек…

— Зато мы теперича знать будем, каково нашему брату помещение на том свете приуготовано, — заметил, улыбаясь, Софрон и закрыл заслонку.

Этот Софрон сам был вылит точно из железа, до того прокалилось и прогорело его тело от постоянного соседства с огнем. Он был в одной рубахе нараспашку и с черной открытой грудью, по которой сочился пот. Волосы на нем будто спаленные, глаза подслеповатые и опухшие, но зато мускулы богатырские. Мне особенно бросились в глаза его руки, точно обгорелые и обугленные, с растрескавшейся кожей и со следами бесчисленных обжогов. Это — тип литейщика и кочегара. Тут все такие.

— Что, брат, тепло тебе тут, у печки-то? — спросил я его.

— Теперь-то что, теперь благодать, — ответил он, по-прежнему ухмыляясь. — Теперь хоть с воли-то холодком подувает.

А вот летом, так не приведи Бог! Тогда бы вы, барин, с нами тут так долго не баловались. Тогда бы…

— Эй, эй! Берегись! Ожгу! — раздался сзади меня торопливый крик, и в ту же минуту Софрон сильной рукой оттолкнул меня в сторону.

Я в испуге оглянулся. Трое рабочих с грохотом катили мимо меня тачку, а на тачке лежал огромный кусок прокаленного добела железа. Нас так и обдало от него искрами, светом и жгучим жаром. Кусок подвезли к печи, проворно вдвинули его туда, и опять Софрон повернулся ко мне, как ни в чем не бывало. Все это произошло так быстро, что я не успел опомниться.

— Что же это такое? — спросил я.

— А это, изволите видеть, пакеты для рельсов, — пояснил вожатый. — Они состоят из разнородных пластов чугуна, железа и стали и требуют, значит, различного жара для сварки; вот их и возят от одной печи к другой, пока все эти пласты не сварятся между собою. Тут ведь каждая печь свой жар имеет.

— А вы, барин, на всякий случай оглядывайтесь, — заметил мне Софрон. — Осторожность тут не мешает, неравно опять пакет.

— А бывают несчастия?

— Неровен час, можно ведь и обжечься, особливо с непривычки. У нас тут, слава Богу, народ все привычный, и потому несчастия бывают редко. Вот только в прошлом году один новичок попался. Сунулся он впопыхах, с дороги-то, когда пакет везли, да, видно, оторопел и поскользнулся, ну и упал прямо на пакет.

— И что же?

— Известно, что тут хорошего? Сдернули его проворно с пакета-то, да уж, бедняга, успел прогореть насквозь; с часок этак промучался, да и Богу душу отдал. Тут ведь расправа коротка.

Признаюсь, после этого рассказа я смотрел на пакеты с особенным благоговением и старательно посторонился с дороги, когда снова увидел вдали роковую тележку.

Мы пошли дальше к прокатной машине, на которой выделываются рельсы.

Машина эта состоит из двух огромных валов, наложенных один на другой и быстро вертящихся в разные стороны.

Между этими двумя валами устроен целый ряд выемок или дыр, которые, постепенно суживаясь, кончаются отверстием, имеющим форму рельсового разреза. Раскаленные пакеты постепенно пропускаются через все эти дыры, сдавливаются, вытягиваются и таким образом принимают вид обыкновенного рельса. По обе стороны машины стоят прокатчики, самый ловкий и сильный народ на заводе. Вот к машине подвезли тележку с готовым пакетом и с разбегу вдвинули его в первое отверстие; машина подхватила пакет и стиснула его между валами; раздался оглушительный треск, брызнули искры, и железо, извиваясь, вышло по другую сторону валов в виде неуклюжей, но длинной железной полосы. Там прокатчики подхватили ее крючьями, поддели железной цепью прикованной к потолку, и затем, размахнувшись, вдвинули во вторую дыру. С новым треском прошло железо между валами, а на той стороне ждали его уже другие прокатчики и тем же порядком вдвинули его в третью дыру и т. д. Все это совершается чрезвычайно быстро, и пакет за пакетом прокатывается без перерыва. Я долго любовался на эту оригинальную работу и на ту изумительную ловкость и силу, с какой исполняли ее прокатчики. Действительно, подобная работа требует от работника особенной ловкости и при малейшей неосторожности может окончиться для него очень дурно. Надо заметить, что когда раскаленная полоса железа проходит сквозь отверстие между валами, из этого отверстия, как из пушки, вырываются в упор работнику миллионы искр, а подчас и небольшие осколки каленого железа. В эту минуту прокатчик должен, что называется, вьюном извиваться, чтобы предохранить себя (особенно глаза) от увечья, и в то же время должен разглядеть сквозь искры и выдвигающуюся полосу железа, чтобы вовремя подхватить ее и отправить далее. Таким образом он в течение целого дня балансирует и извивается, как умеет, корчит страдальческие гримасы и изобретает подчас такие позы, каким, пожалуй, и акробат позавидует. Не забудьте, что при этом он постоянно должен оглядываться и назад, потому что сзади его стоит целый ряд горнов, из которых зачастую вынимают каленые пласты, на которые он при неосторожности может очень легко наткнуться; кроме того, в промежутках между горнами и прокатной машиной постоянно шныряют тележки с пакетами, которых тоже не мешает остерегаться. Приняв все это в расчет, можно судить, до какой степени должен быть ловок, изворотлив и изобретателен прокатчик, чтобы спастись от увечья, угрожающего ему со всех сторон. Что же касается до физической силы, то и она при этой работе нужна недюжинная. Каждый пакет, или рельс, весит средним числом двенадцать пудов, а в течение одного часа прокатчик пропустит через машину до тридцати рельсов, следовательно, он должен передвинуть и перевернуть в течение часа до трехсот шестидесяти пудов раскаленного железа. А в день, значит (считая двенадцать часов работы), он передвинет более четырех тысяч пудов — и все это под градом искр, в невыносимом жару и при постоянной бдительности, чтобы не получить увечья[6].

А между тем эти герои труда с виду вовсе не походят на силачей. Все они тонки и худы, как скелеты, с измученным выражением лиц, с распухшими глазами и с нервными угловатыми движениями. Все они, как видно, до того притерпелись к адской обстановке своего труда, что исполняют свое дело почти машинально. От скуки они иногда разные шутки выкидывают и развлекаются, как умеют. При мне один из прокатчиков в самом разгаре работы, заметив, что сзади него проходит с тачкой какой-то рабочий (должно быть, его приятель), быстро обернулся к нему и под градом искр ухитрился-таки выпачкать ему сажей все лицо, за что и получил от него сердитое прозвание «черта». Затем, как ни в чем не бывало, он с той же ловкостью подцепил крюком и цепью вылезающий из машины двенадцатипудовый раскаленный пласт, широко размахнулся им над головой и сильным ударом вдвинул в следующее отверстие. Как видите, еще шутят и заигрывают — значит, не совсем еще замерла в них жизнь от такой работы.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я своего вожатого, — насколько жгутся эти искры? Могут ли они, например, прожечь насквозь одежду или поранить тело?

— Если в глаз попадет, будете помнить, могу вас уверить, — ответил тот с своей обычной улыбкой. — Да вот посмотрите, каковы эти искры…

Он остановил первого встречного работника и показал мне его одежду. Она буквально казалась пестрою от множества прожженных дырочек и пятен.

— Это все от искр, — заметил при этом вожатый. — Тут некоторые потому и одежду носят особую, из клеенки или кожи. А иной раз, я вам скажу, вырвется из машины такой кусочек, что, если не увернешься, он сквозь любую одежду до самого тела дойдет. Отчего ж они так и вертятся-то? Тут только гляди в оба, а то беда: с огнем, вы сами знаете, шутки плохие…

— А много ли жалованья получают у вас прокатчики?

— Главный-то приемщик получает в месяц рублей семьдесят, ну а другие, конечно, поменьше. Вообще при прокатных машинах рабочие получают у нас от шестидесяти копеек до рубля в сутки. Плата, как видите, хорошая, но только редко кто выстоит долго при такой работе.

— А что?

— Да так, невмоготу станет, слабеют очень. Иной постоит, постоит, да и просит потом, на перемену, дать ему другую работу; а потом отдохнет и опять — на прокатную. Работа-то, изволите видеть, хоть и нелегкая, да выгодная…

Мы отправились дальше.

Вот стоит исполинский паровой молот в пятьсот пудов весом и под ним исполинская наковальня. Этот молот, как известно, так премудро устроен, что может расплющить и превратить в блин целую гору железа, и в то же время по воле механика может ударить по наковальне так нежно, что разобьет только скорлупу подложенного ореха и не раздробит самого ядра. Этот увесистый молот висит над наковальней на высоте нескольких аршин и, по первому движению рукоятки механизма, может сразу грохнуться вниз. Вокруг молота толпятся рабочие, и сейчас, как видно, он войдет в действие. Недалеко от него в огромнейшей печи сваривается масса железа из множества мелких кусков, обломков и обрезков, в печи все они размякнут и даже отчасти слипнутся между собой, а потом их разомнут в блин под молотом, и из этой кучи обрезков выйдет, таким образом, плотная и цельная железная масса, которая и пойдет потом на разные работы. Между молотом и печью стоит подъемная и переносная паровая машина (кран). Вот железная масса уже готова: работники торопливо открыли огромное жерло печи, ловко зацепили крючьями машины за сварившийся кусок, машина завертелась, и кусок медленно поднялся кверху, брызгая во все стороны искрами и обдавая всех кругом невыносимым жаром. Вся эта раскаленная до тысячи градусов масса в несколько сот пудов весом на минуту неподвижно повисла в воздухе на цепях машины, ярко осветила собою все обширное помещение мастерской и затем медленно двинулась к наковальне. Жар от нее был до такой степени силен, что я должен был прикрыться от него полою одежды, несмотря на то, что стоял довольно далеко; а между тем рабочие во все это время сновали и копошились возле самого пласта в таком жару, от которого, пожалуй, и вода могла бы закипеть. Длинными крючьями они снимали с железа цепи и укладывали его как следует на наковальню. Как они могли выносить такой страшный жар — я понять не мог, и только торопливая судорожность движений и страдальческое выражение лиц видимо показывали, что и им нелегко…

Но вот все готово. По знаку мастера рабочие быстро отскочили назад; механик тронул рукоятку клапана, и в ту же секунду молот сразу сорвался сверху и с страшным грохотом рухнул на подложенный пласт. Казалось, все здание дрогнуло от этого удара и от того страшного треска, который вырвался из расплюснутой массы. На минуту все кругом исчезло от миллиона искр, брызнувших из-под молота во все стороны; образовался густой огненный туман, заслонивший собою на несколько секунд все предметы; потом туман рассеялся, и молот снова начал подниматься кверху для нового удара. И это с небольшими промежутками продолжается иной раз в течение целого дня, с утра до ночи. Перемежки в работе делаются для того, чтобы молот от чрезмерного жара не раскалился и не испортился. Ему дают время остыть. Что же касается до рабочих, то им остывать не дают, и пока молот отдыхает, они приготовляют новые пласты для разбивки или чистят самый молот. Вообще опытом дознано, что рабочие от жара не раскаливаются, не плавятся и не портятся, а следовательно, могут работать безостановочно.

А между тем было бы весьма интересно знать в точности, насколько в самом деле подобная работа может влиять на здоровье работника. Мне говорили, например, что почти все рабочие на литейных заводах страдают болезнями, которые редко приходится встречать у русского мужика. Все они больны нервами и часто мучаются разнообразными нервными припадками. Это расстройство нервной системы, говорят, сильно влияет и на самый склад их понятий, мыслей и образа жизни: они большей частью очень суеверны, пугливы, склонны к мистике и подчас даже подвержены галлюцинациям. Насколько это верно — утверждать не могу, но невероятного тут ничего нет. Постоянная работа в едва выносимом жару, среди печей и каленого железа, при вечной осмотрительности от увечья, — по-видимому, не может не действовать вредно на нервную систему работника. Все это еще непочатый угол исследований для врачей-психологов и физиологов, которым предстоит в будущем решить эти краеугольные вопросы нашего чернорабочего труда. А до тех пор хоть бы цифры-то увечий записывали как следует да статистику болезней вели, а то и того нет!..

Котельное помещение, где производится выделка паровых и всяких других котлов, заказываемых на заводе, помещается в особых светлых и высоких мастерских. Здесь меньше огня, дыма и чада, зато отсюда на далекое пространство раздается оглушительный стук и грохот. Тут несколько десятков дюжих кузнецов почти без перерыва колотят пудовыми молотами в железные стены котлов, и котлы гудят, как колокола церковные; между котлами бегают другие кузнецы с раскаленными гайками и заклепками; третьи с громом передвигают с места на место железные плиты; четвертые сколачивают их в трубы и цилиндры — словом, деятельность полная, и гром отовсюду страшный. Вы, на первый раз, оглушены и изумлены, но ваше изумление еще более возрастает, когда вы замечаете, что даже из самых котлов тоже выглядывают люди. Это так называемые глухари — последний сорт заводских рабочих, обреченных на самый тяжкий, почти нечеловеческий труд и получающих за этот труд самое ничтожное вознаграждение. В котлах они, как оказывается, играют роль подпорок, то есть своими грешными телесами представляют изнутри упоры для котлов, по которым здоровенные кузнецы изо всех сил бьют снаружи молотом. Труд этих глухарей до такой степени поучителен, что о нем стоит сказать несколько слов, тем более что из всех видов заводской работы этот чуть ли не самый тяжелый.

Помню, я в детстве видел однажды бродячего фокусника, который между прочим позволял ставить себе на грудь небольшую наковальню, а его товарищ в это время колотил по ней молотком — будто ковал что-то. Этим фокусом он приводил в неописанное изумление немалое число зевак, в том числе и меня. Здесь, на заводе, мне неожиданно пришлось увидеть точно такой же фокус, с тем только различием, что, во-первых, глухарь выделывает этот фокус ежедневно, почти без отдыха, по двенадцати часов в сутки, а во-вторых, здесь никто этому фокусу не удивляется, считая его делом самым обыкновенным и неизбежным при котельной работе. Чтобы понять эту неизбежность, надо знать, что котлы составляются из отдельных железных листов, которые по краям скрепляются между собою железными гвоздями. Каждый гвоздь имеет с одного конца неподвижную заклепку, а с другого конца заклепка наколачивается на гвоздь уже тогда, когда он пройдет сквозь листы. Это делается так: котельщик влезает внутрь котла, вкладывает гвоздь острым концом в отверстие, проходящее сквозь оба листа, и затем плотно прижимает головку гвоздя к стенкам котла особым инструментом вроде рукоятки. Другой работник в это время тащит раскаленную добела заклепку и щипцами накладывает ее на наружный конец гвоздя, а третий работник тут же начинает пудовым молотом с размаху наколачивать эту заклепку на гвоздь. В это время работник, находящийся внутри котла, должен напрягать все свои силы, чтобы гвоздь от ударов не только не выскочил из отверстия, но даже не сдвинулся с места.

Работа, как видите, тяжелая, и напряжение сил должно быть неимоверное; тут грудь человеческая должна иметь крепость и стойкость железа, потому что она прежде всего должна вынести все те удары, которые сыплются на заклепку, мало того — вынести, даже не дрогнуть. Чтобы убедиться, до какой степени подобная работа нелегка для человека, стоит только взглянуть во время работы на лицо и фигуру несчастного глухаря. В эти минуты он имеет такой страдальческий и измученный вид, что, глядя на него, делается «за человека страшно». Всей грудью навалился он на свои руки, которые судорожно сжимают рукоятку; глаза у него вытаращены, рот раскрыт, все мускулы тела неимоверно напряжены; капли тяжелого пота струями бороздят лицо; волосы, несмотря на ремень, встрепались и лезут на глаза. При каждом ударе он конвульсивно вздрагивает и силится ногами упереться во что-нибудь, но ноги скользят по гладкому и вогнутому дну котла — упереться им не во что. Подчас ради удобства ему приходится принимать такие неестественные позы, какие, не видав, трудно и представить себе: то он скорчится в три погибели, то свернется в кольцо на самом дне, то вытянется по диагонали котла, смотря по тому, в каком месте котла вбивается гвоздь — вверху, в середине или внизу у дна. Иногда при всех усилиях удержаться он все-таки теряет равновесие: сильным ударом его вдруг собьет с ног, гвоздь при этом выскакивает, и за такую оплошность на работника налагается штраф. Хорошо еще, если он успеет тотчас вставить гвоздь на прежнее место, но если заклепка успела уже охладеть, она более не годится для дела, и с работника тянут тогда двойной штраф, из-за которого ему придется несколько суток работать даром. Вот почему он так напряженно следит за гвоздем и не жалеет последних сил своих: даром-то работать ему не хочется, особенно такой страшной работой.

Но вот заклепка вбита, удары прекратились, работник переводит дух, торопливо расправляет затекшие члены, отирает пот с лица и затем вставляет новый гвоздь в новое отверстие. И опять визжит молот, и трещит рабочая грудь от ударов. А там идет третий, четвертый гвоздь, сотый, тысячный и т. д., словом, идет битье до самой ночи. И за целый день такой мучительной работы котельщик получает вознаграждение всего от 40 до 60 копеек на своих харчах, между тем как штрафы вычитаются в размере не менее 1 рубля за каждую оплошность и доходят иногда даже до десяти рублей, смотря по вине рабочего. Вот какова эта работа! При виде всех истязаний, какие выносит несчастный глухарь внутри котла, невольно приходит в голову вопрос: неужели при современном развитии техники и механики нельзя придумать никаких средств облегчить для человека эту пытку или даже вовсе заменить ее какой-нибудь механической силой? К сожалению, подобный способ заклепки котлов, насколько мне известно, считается неизбежным не только на наших механических заводах, но даже и за границей, где грудь рабочего тоже очень часто служит вместо наковальни[7]. Я хотел было заговорить с нашим проводником и расспросить его поподробнее об этом предмете, но попытка моя оказалась совершенно недостижимой. Я напрягал все усилия, чтобы выговорить или выкричать несколько слов, но даже сам не мог слышать своего голоса от страшного грохота и треска, раздававшегося кругом. Провожатый оглянулся на меня и тоже выразительно пошевелил губами, указывая на какую-то вещь, но я, конечно, тоже ничего не понял. Недаром котельщики носят на заводе название глухарей. Они до того глухи, что с ними и на вольном воздухе разговаривать трудно, и надо кричать им под самое ухо, чтобы они расслышали что-нибудь. Да и не мудрено оглохнуть, проводя целые дни среди такого грохота и особенно помещаясь во время работ внутри котлов, где все звуки концентрируются до высокой степени и легко уродуют уши, а пожалуй, даже и головы работников. Не без удовольствия вышли мы все на воздух из этой мастерской, у всех еще долго отдавался звон в ушах, и оставалось на сердце тоскливое чувство.

— Да-с, — проговорил в раздумье один из бывших с нами. — Зрелище весьма поучительное. Если бы сюда притащили какого-нибудь члена общества покровительства животных и заставили его поглядеть на работу глухарей, я полагаю, он от души порадовался бы, что животные — не люди.

Никто не ответил ни слова на эту выходку, только проводник поглядел на говорившего как бы с недоумением и при этом снисходительно улыбнулся.

— А в самом деле, скажите, пожалуйста, — обратился я к нему, — я думаю, из этой мастерской всего чаще таскают работников в больницу да на кладбище?

— Не слыхать, чтобы чаще, — флегматично ответил проводник. — Конечно, хворают, как и все другие, но особых болезней не заметно. Да и не с чего, по правде сказать: народ все здоровый.

— Но ведь не может же быть, чтобы такая работа проходила без влияния на здоровье! Ведь это, в сущности, только медленное самоубийство!

— Что вы, полноте! Убить человека не так легко, как вы думаете, а наш русский работник на это особенно живуч. Сначала-то, конечно, поломает его немного, а потом пообколотится, пообтерпится, смотришь — и привык. Вот эти самые глухари, что сейчас мы видели в мастерских, без малого все почти уже по десять лет работают в котлах, а есть и такие, что по пятнадцати и по двадцати лет поддерживают заклепки — и ничего: такие силачи, что смотреть любо. У них, поди, теперь ребра-то такие, что на них хоть железо куй, и то сойдет. Ей-богу-с. Вот глохнут только; да ведь и это мужику не большая беда: не в оперу же ему ездить. Не легко, конечно, что и говорить, да ведь никто его и не неволит: не нравится, ступай с Богом, держать не станут. Охотников-то на его место много найдется. Так-то-с!

Он говорил это с такой уверенностью и спокойствием, как будто дело шло о машинах, а не о людях. Но таков уж идеал работника на литейном заводе; он действительно должен быть вынослив, как машина, и по возможности стать выше тех физических ощущений, которым подчинены остальные люди. Зато многие и не выносят, ослабевают и бегут искать других способов существования. Остаются только самые выносливые и сильные, которые в состоянии притерпеться даже к роли наковальни.

Замечательно, что работа в котлах считается на заводе самою легкою, то есть легкою в том отношении, что она не требует никакой предварительной подготовки и за нее может взяться всякий, даже неумелый работник. Поэтому на такую работу поступают большею частью новички из пришлых. Придет, например, в Питер на заработки какой-нибудь степняк-мужик, который, кроме полевых работ, и приняться ни за что не умеет, ну и занесет его нелегкая куда-нибудь на литейный завод искать работы. Ему все равно, что бы ни делать, только бы деньги платили. Долго он кланяется заводскому начальству, вымаливает какое-нибудь местечко; по целым часам стоит без шапки у ворот заводских, чтобы явиться на работу по первому зову, — и так, в ожидании этого зова, перебивается со дня на день недели две-три, а то и месяц. Наконец, если он сумеет разжалобить начальство или чем-нибудь угодить ему, его в виде милости наймут на завод сначала воду возить или грязь какую чистить рублей за пять в месяц на своих харчах; а потом и предлагают: «Не хочешь ли, мол, в котлах работать, мы тебе положим на первый раз копеек по сорока в день?» Измученный ожиданиями, мужик, конечно, рад-радехонек своему счастью: для котельной работы никакого умения от него не требуется, значит, за ученье никому платить не надо, была бы только грудь здоровая да крепкие руки, а этим богатством мать-природа его не обидела. Спокойно и с уверенностью влезает он в котел, под заклепку, и с этой минуты начинают ему отсчитывать каждый день по нескольку тысяч ударов молотком по груди. Закряхтит мужичок с непривычки, заноет у него грудь, заболят кости, так что в первые дни он еле на ногах держится, а потом постепенно начинает привыкать, да и привыкнет, только осунется весь и пожелтеет. Зато теперь он уж настоящий заводской глухарь, за что получает в месяц не пять рублей, как прежде, а десять рублей сорок копеек (конечно, если нет вычета за штрафы).

Но горе ему, если он не сумеет привыкнуть и обтерпеться, — тогда волей-неволей придется ему уступить место другим голодным; а их целые толпы давно уже ждут места и с радостью накинутся на опроставшийся котел пробовать свои силы под молотом. Иной, проработав несколько времени, просит, как милости, другой работы и заступает иногда место товарища, который до сих пор колотил ему в грудь. Таким образом, он, в свою очередь, начинает обколачивать ребра другому степняку, который влезет на его место в котел. Конечно, наносить побои все-таки легче, чем получать их, но за кузнечную работу не умеючи тоже взяться нельзя, потому что тут уже нужна особая сноровка. Кузнецу нужно уметь бить одинаково как с правого, так и с левого плеча, для того чтобы в случае усталости не бросать работу, а только переменить для облегчения размах молота и передавать его из правой руки в левую и наоборот. Иной раз, говорят, во время битья рука вдруг до того устанет и заноет, особенно с непривычки, что хоть совсем бросай дело; а тут этого нельзя: кузнец должен бить без перерыва во все время, пока это нужно, а то иначе заклепка может остыть раньше времени — и с кузнеца вычтут штраф немалый. В том-то и дело, что тут везде главным двигателем в работе является опять-таки штраф: он-то и принуждает работников изловчаться на все лады и приучать свое тело ко всяким фокусам, чтобы проделать все нужные штуки и получить таким образом возможность прокормиться и уплатить подати. А пока работник приучится к какому-нибудь мастерству на заводе, какое множество штрафов вычтут с него за его неумелость и невольные промахи! Иной до того проштрафится, что целые месяцы работает чуть не даром и, чтобы не умереть с голоду, входит в долги и в кабалу. Вот почему большинство работников и держатся упорно за ту работу, к которой они уже успели привыкнуть.

Вот почему и глухари по десяти да по пятнадцати лет сидят в котлах, не рискуя променять свою тяжелую работу на другую, хоть и более легкую и выгодную, но неизвестную. Котельщику только притерпеться к работе трудно, а как притерпелся, ему все равно, как его ни бей, он, кажется, и боли-то никакой не чувствует.

В самом деле, вглядываясь с любопытством в личности обтерпевшихся глухарей, особенно во время перерыва работ, я не заметил ни одного лица, которое бросалось бы в глаза своим жалким, болезненным видом; то есть, если хотите, все они имеют вид ненормальный, все сухощавы, измучены и желты, но зато все, по-видимому, бодры, у всех груди богатырские, руки жилистые, и мускулатура вообще сильно развита. Вылезши из котла, когда представится к тому случай, глухарь торопливо обтирает пот с лица и, улыбнувшись во весь рот, подходит к товарищам — и только учащенное дыхание дает заметить, что он сейчас вынес тысячу-другую ударов молота. Тут, как ни в чем не бывало, идут шутки, щипки, толчки, рабочие мажут друг друга маслом и сажей, замахиваются друг на друга молотками, толкаются и хохочут, точно школьники, особенно если мастер в это время не следит за ними. Глядя на эти беззаботные игры, я невольно соглашался с мнением нашего провожатого, что убить человека не так легко, как это кажется с первого взгляда.

Нам оставалось осмотреть еще одно отделение завода — литейное, или плавильное. Мы вошли в обширный деревянный сарай с толстыми бревенчатыми столбами в виде колонн, которыми подпирается потолок. В самой середине потолка устроено нечто вроде купола, с круглым отверстием для вентиляции, через которое тоже видно небо и светятся звезды. По углам стоят высокие плавильные печи (вагранки), в которых расплавляется чугун. Справа от нас, в земляном полу сарая, два формовщика старательно выделывали формы для отливки, а по сторонам их уже в готовых четырехугольных формах огромного размера сверкал расплавленный металл, очевидно еще недавно влитый туда. Уровень металла был одинаков с уровнем земли. В мастерской было темно, несмотря на несколько газовых рожков, мелькавших по стенам, и в этой темноте формы с расплавленным чугуном казались небольшими огненными прудами. Странный вид имеет эта огненная жидкость. Кажется, будто целая масса пламени сжата в одну кучу и придавлена сверху матовым стеклом — под ним она кипит, волнуется, вспыхивает ярким блеском и опять меркнет; огненные струи в разных направлениях перебегают по всей массе; то свиваются в круги, то покрывают поверхность какой-то рябью. В виде опыта я бросил в одну из форм окурок папиросы, бывший у меня в руках, и стал глядеть, что из этого выйдет. К удивлению моему окурок долго плавал по поверхности жидкости, вертясь и мечась в разные стороны, но только что я успел ответить на какой-то вопрос моего соседа — окурок исчез так быстро, что я и не заметил. Глядя на массы налитого в формы чугуна, мы между прочим разговорились о том физическом законе, по которому в расплавленный металл можно опускать руку без всякого вреда для себя и даже без следа обжога.

— Если хотите, вы можете сейчас же в этом убедиться, — заметил нам проводник наш. — Здесь они все мастера на эти фокусы.

— Будто?

— Да обратитесь к любому работнику, всякий вам устроит что угодно. Да вот, к примеру, стоит молодец, спросите-ка его на пробу.

Мы подошли к вагранке, подле которой стоял парень лет двадцати, все время с любопытством следивший за нами.

— А что, молодец, — спросили мы его, — пробовал тут кто-нибудь из вас опускать руку в расплавленный чугун?

— Да я и сам умею, пробовал, — ответил тот, утираясь рукавом.

— Ну и что ж, горячо?

— Нет, оно ничего, не жжет, только, известно, сноровка нужна. У нас тут на старом заводе и такие мастера были, что вынимали деньги из чугуна.

— Как так?

— Да так; бросят ему в ведро с чугуном примерно двугривенный, он сейчас же руку туда по самый локоть, ну и вынет; только этот двугривенный, по условию, он уж себе берет, в награду, значит. Много он собирал денег, особливо с господ, а те, известно, за деньгами не стоят, только бы побаловаться.

— А ты пробовал когда-нибудь такую штуку?

— Я? Нет, по правде сказать, не приходилось. Да тут штука, надо быть, тоже не хитрая, только опять сноровка своя нужна. Я вот по плите горячей бегал.

— Это еще что такое?

— Да вот как вынут плиту из печи или пакет, что ли, снимешь сапоги, да и пробежишь из конца в конец, а то и взад побежишь, по плите-то…

— По раскаленной плите?

— Она, словно уголь, так и пышет, а ничего — не вредит, только надо примечать, чтоб на ней сору никакого не было, значит, чистая и гладкая была; а то чуть камушек какой попадется или шпенек, что ли, торчит, — беда, так в ногу сразу и вопьется.

— Значит, бывали и несчастья?

— Как не бывать, бывали. Да вот еще не так давно один паренек сгоряча-то вскочил на плиту, не оглядевши ее как следует, да и свету потом не взвидел, — прямо с плиты в больницу его и стащили. После мы оглядели плиту-то, а на ней крохотный камушек лежит, от золы, надо полагать, или ветром, что ли навеяло, — он-то всему причиной и был. А паренек месяца три пролежал в больнице, да без ног остался. Вот какие дела у нас бывают.

В это время к вагранке подошел старый плавильщик; он приставил к ней железное ведро, покрытое внутри слоем извести, проколупал в печи отверстие, и оттуда медленно потекла в ведро струйка огненной жидкости. Вместе с нею из отверстия стали вылетать во все стороны, как ракеты, яркие, радужные искры (шлаки). Ведро мало-помалу наполнялось.

— А что, возьмешься ли ты опустить руку туда? — спросил я того же словоохотливого парня. — Мы бы тебе за это двугривенный дали.

У парня забегали и заискрились глазки.

— Отчего же, — ответил он тихо. — Если прикажете, я хоть сейчас. Только вот что, — прибавил он еще тише, — надо будет главному мастеру про это сказать, чтобы он, значит, штрафу не брал; у нас нынче на этот счет очень строго: чуть прольешь каплю какую, сейчас тебе два рубля штрафу, а тут ведь — неровен час — пожалуй, и расхлещешь маленько.

Мы переглянулись, но не решались.

— Вы только скажите, что вы желаете, — торопил рабочий, заметив нашу нерешительность. — Одно слово скажите, он вас и послушает; вот он там в углу стоит, мастер-то.

— Ну, а если несчастье какое случится, — спрашивали мы, — если руку вдруг сожжешь?

— Зачем ее жечь; вы только мастеру скажите, а там уж мое дело…

На нас напало раздумье, и овладел даже некоторый страх: что, если он в самом деле изувечится для нашей потехи, сумеем ли мы тогда обеспечить его? Стали мы рассчитывать, и оказалось, что всех наших капиталов не хватило бы для вознаграждения работника за такую бесполезную жертву. И мы порешили не вводить его больше в соблазн и отказаться от всякого опыта.

— Да ведь это закон науки, вы, значит, науке не верите, — горячо возражал нам бывший с нами студент, которому очень хотелось убедиться в несгораемости русского мужика.

— Вот нашли науку-то где, — ответили ему другие. — Да разве работник по правилам науки это делает? Разве он соблюдает все нужные предосторожности? Он действует просто на авось: сходило, мол, прежде, авось и теперь сойдет, тем более что в перспективе двугривенный.

Это было до того очевидно, что возражать было нечего, и сам студент задумался и примолк.

Между тем работник все время не спускал с нас глаз и нетерпеливо выжидал, чем мы кончим.

— Так что ж, господа? Аль раздумали? — спросил он со вздохом, замечая, что мы собираемся уходить. — Всего бы только два слова сказать мастеру… А то, хотите, я сам скажу, что господа, мол, желают? Я живо!

Мы расхохотались. Ему, очевидно, было жаль посуленного двугривенного, а не руки своей, не увечья.

— Не надо, не хотим, вот возьми твой двугривенный.

— Да за что же-с? — спросил он, машинально протягивая руку.

— За то, что не отказывался от опыта.

— Ну, коли так, благодарим покорно; принуждать не могу. А то сказали бы, право. Я бы с нашим удовольствием. Нам это наплевать.

Мы вышли.

— Ну, вот видите, господа, какой тут народ бедовый, — сказал на прощанье проводник наш. — Вы вот давеча изволили дивиться на глухарей, а эти-то, пожалуй, еще почище будут. Тут из-за двугривенного любой готов на всякие штуки, а посулите ему полтинник, так он не только что в котел под заклепку, а пожалуй, целиком в чугун влезет, да и выкупается в нем. А под заклепку-то он и за гривенник пойдет. Тут ведь деньги дороги.

С этим нельзя было не согласиться.

Загрузка...