КАТОРГА И ССЫЛКА

Ф. М. Решетников Шилохвостов

Ф. М. Решетников (1841–1871) — один из самых ярких писателей-«шестидесятников», автор нашумевшей повести из жизни бурлаков «Подлиповцы» (1864). Родился в Екатеринбурге в семье дьячка. После окончания уездного училища работал судебным чиновником в Екатеринбурге и Перми, по служебным делам посещает горные заводы. В 1861 г. дебютировал в печати, а в 1862 г. переехал в Петербург, где напечатал серию произведений о быте уральских горнорабочих. В середине 1860-х оставил чиновничью службу, сотрудничает с некрасовским «Современником». Угрюмый и нелюдимый Решетников был склонен к запоям. В возрасте 30 лет он умер от отека легких. Рассказ «Шилохвостов» был впервые напечатан в еженедельнике «Будильник» (1866, № 63–64, 65–66).


Под горой, близ реки Дуги, протекающей мимо города П., назад тому несколько лет стояли избушки и дома, построенные, кажется, при основании города. Эти дома и избушки были до того стары, что многие из них подпирались бревнами. Домохозяевами этих домов были рыбаки и харчевницы, а жили у них круглый год бедные писцы, мещане, и летом временно бурлаки и судорабочие.

Всех домов под горой было не более тридцати, и они лепились друг к дружке очень близко, потому что в ширину по горе строиться было нельзя, даже гряд было мало оттого, что земля от дождей размывалась, и от нее часто отваливались порядочные камни; в длину строиться тоже было некуда. Кроме этого, весной на низких местах вода заливала дома по окна. Как бы то ни было, несмотря на разные неудобства, например, на ветры и снег зимой, разлив реки веснами, уносящий дрова и непривязанные вещи, подмыв домов от ручьев, льющихся с горы от дождей, — обитатели слободы не думали переселяться в другие места. Здесь им был простор; здесь с них не спрашивали никаких городских повинностей; они могли делать все, и если падало какое-нибудь подозрение на слободу, то виноватых не оказывалось, так как все слободчане, как бы они ни были злы на кого-нибудь из своих товарищей, друг друга не выдавали. На это они имели свои причины, заключавшиеся главным образом в том, как говорится, что «от искр порох загорается». Рыболовством занимались мужчины; женщины стряпали пельмени, пирожки, продавали пиво и водку. И так как у каждого коренного обитателя слободки были, так сказать, свои занятия, свои трудовые деньги, то иногда в ссорах они энергично доказывали друг другу свои права, которые состояли в том, что ты мне не указчик. На основании вот этих-то прав у слободчан и сложилась жизнь, непохожая на городскую. А именно: женщины занимались преимущественно торговлею не только внизу, в своей слободе, но и вверху, на городском рынке, ссорились с верхними торговками, надували покупателей, умели с одним веслом переплыть реку, ловили дрова, когда шел лед и т. п. Мужчины не считали за грех украсть лодку, канат и все, что плохо лежит за чертой слободки, и главное — свободно торговали в городе рыбой.

Днем не умолкали голоса женщин, а по вечерам голосили оба пола: жена доказывала мужу, что он подлец и она подлячка, поэтому они оба правы и друг другу не должны мешать. Дело заключалось в том, что в слободке, во-первых, большинство домохозяев были раскольники, только на бумагах считавшиеся единоверцами, а во-вторых, жизнь их была такая, что они постоянно находились в кругу народа и, например, веснами предавались разгулу, а проникнуть в их внутреннюю жизнь постороннему человеку было трудно, потому что в мало-мальском кураже посторонний человек, горожанин, которых они ненавидели, улетел бы с крыльца в воду, а полиция знала только харчевни, да и то часто спорила с служителями водяной коммуникации, которая нередко простирала свои права на слободку как на прибрежных жителей.

Нечего и говорить о том, что слободчане были народ крепкий, сильный, сметливый. От этого происходило то, что горожане иногда побаивались рыбачить на реке против слободки, а слободские ребята всегда хорошо поколачивали городских даже на бульваре, и без крику выносили наказание розгами.

Обрисовав в нескольких словах характер слободки, автор приступает к рассказу.


Почти в самой середине слободки стоял ветхий дом в три окна и с дверью, на половинках которой ничего не было написано и нарисовано. Казалось, что этому дому житья только до первой грозы, но он так засел в землю своими срубами, что выдерживал не только грозы, но и наводнения. Впрочем, хозяин дома, Василий Терентьич Шилохвостов, обвязал его толстой веревкой и эту веревку привязывал за сосновые деревья, находившиеся на горе, — как это делали и другие домохозяева.

Шилохвостов был рыбак; в то время, как у него родился сын от Маланьи Карповны, на которой он еще не был женат, ему шел двадцать четвертый год. Рыбак он был сметливый; знал чуть ли не все места реки на расстоянии тридцати верст, драчун был отчаянный, так что все его называли «сорвиголова», в спорах только его и послушать, но водки не пил.

Маланья Карповна была существо Богом данное, так как об ее отце и матери в слободке никто не знал, а попала она в дом Шилохвостовых очень случайно. Отец Василия Шилохвостова, возвращаясь домой с дровами, увидал плывущую без человека лодку. А так как ему не хотелось упустить лодку, то он и привязал ее к корме своей на буксир. Когда же он стал ее втаскивать на берег, то увидал в ней ребенка, уже полуживого. Тут к нему подошла его мать, и дело приняло такой оборот, что ребенок стал воспитываться матерью Шилохвостова.

Так и росла Малашка, как прозвали девочку слободчане. С пяти лет начали замечать в ней не то дикость, не то пугливость. Известно, что торгаши-рыбаки не могут выражаться негромко и вежливо, а почти каждое слово произносят где криком, где руганью. Слободские ребята к этому привыкли; но Малашка от каждого почти крику вздрагивала. Если заставляли ее что-нибудь делать, то она смотрела дико, бежала, и бежала не туда, куда ее посылали. С годами это не только не уменьшилось, но увеличилось больше, и с пятнадцатилетнего возраста она слыла во всей слободе за полоумную, так что все, от мала до велика, старались обозвать ее как-нибудь, осмеять ее. Но на все эти насмешки она только хохотала и бежала прочь с визгом — что еще более смешило молодежь и придавало им более смелости безнаказанно потешаться над беззащитною девушкою. А что она была вполне предоставлена самой себе, так это видно из того, что дома ее все считали бессловесной скотиной, били и почти каждый день хотели прогнать из дому, но не прогоняли потому, что через нее получали более доходу, чем от собственной работы.

Развитие ее остановилось на том, что она умела вязать чулки, варежки, стряпать пирожки, пельмени и черный хлеб. Печь белый хлеб она никак не могла выучиться. Мало того, она не сумела научиться даже куклы шить: иглу совала не так, как бы следовало.

В характере ее на семнадцатилетнем возрасте все замечали прилежание к работе; и она — стряпала ли, вязала ли чулки — пела песни большей частью любовного содержания; но привязанности ни к кому не выказывала, что еще больше подстрекало мужчин к насмешкам. Например, подскочит к ней парень и начнет ее щипать, она хохочет и визжит, а не ругается и не дерется, как это делается другими девицами рабочего люда. Но горе тому, кто сильно надоест ей и, так сказать, измучит ее: так укусит глубоко, что тот с полгода прохворает. Только на рынке крепко доставалось ей от шаловливых ребят. Подходит, например, кучка из пяти человек, и один отнимет у нее скалку и побежит, она за ним, а товарищи его возьмут и опрокинут в грязь корыто с рубленою говядиной. За этим, разумеется, хохот следует по всей харчевне; ругают Малашку мужчины, ругают Малашку и женщины, которым она очень не нравилась за то, что она не ругалась, не пила с пирожницами водку, не нюхала табаку, как это делают пьющие пирожницы, и, значит, не сыпала табаку в мясо, не допускала, чтобы в ее мясо плевали соседки, не зазывала криком посетителей; да у нее и хватило смекалки огородить своими досками себя со всех сторон на два квадратных аршина. Едоки пельменей любили поесть именно ее пельменей, потому что они оказывались хорошего качества, хотя десяток их стоил три копейки. Одно только замечали торговки, что после того как побалуют с ней парни или озорники-мужчины, она сядет в угол и давай нюнить. Бабы сперва захохочут, а потом которая-нибудь из них примется уговаривать ее, что «здесь-де не лазарет, чтобы плакать. Плаканством своим ты, проклятая, только деньги от нас отбиваешь»… Но нигде не плакала так Маланья, как дома, и то по ночам, и плакала она горько, так что будила спящих. О чем она плакала? О том ли, что она неизвестного происхождения, о том ли, что ее ругают и смеются над ней все, о том ли, что ей Господь Бог разуму не дал — она никому не говорила. Да если бы она и объяснила это кому-нибудь, так ее всякий осмеял бы.

Так ее все и называли дурочкой. Так она и осталась дурочкой, когда родила.

Надо еще объяснить то, что семнадцати лет она не была красивой, а девушкой с смуглым лицом, не очень длинными волосами пепельного цвета; глаза у нее были карие, не выражавшие ничего особенного; росту она была среднего. К этому году, после смерти стариков, она осталась хозяйкой в доме и уже на рынке не торговала. Василий Терентьич, единственный наследник в доме, не выгонял ее, но, напротив, обращался с ней как с сестрой, да и она так привыкла и привязалась к нему, что когда его долго нет, то стоит, стоит на крылечке, смотрит на одно место реки и вдруг заплачет… Говорил ли Василий Терентьич что-нибудь Маланье о любви своей — неизвестно; одно только известно, что Малашка родила сына, которого Василий Терентьич взял на руки, поцеловал и, ухмыляясь, произнес:

— Али я подлец?.. Человек как есть: парня сотворил!

Когда пришли в харчевню гости, он, показывая им младенца, спросил:

— В кого?

— В тебя… Глаза только чужие.

— Что глаза?! Вот вам слово: коли облик мой — никто, окроме меня, на Малашке не женится. Голову тому отверну, кто только прикоснется к ней, — кричал отец, а на глазах его появились слезы.

Через два месяца он женился на Маланье и усыновил Степана.

Маланья не изъявляла ни радости, ни удовольствия: ей как будто было все равно.


Нужно же было случиться так, что Василия Терентьича за воровство сослали в Сибирь на третьем году жизни Степана, а воровство было не пустое: утащил с пристани три куска меди, каждый весом пуда в полтора, и зашиб до смерти караульщика. Перемены в характере Маланьи Карповны не было никакой, только она теперь не плакала; над ней, как над женой и хозяйкой, не смеялись, но она похудела, глаза впали и сделались еще бессмысленнее. К мужу она ходила в острог, просиживала по часу, но, как вообще бывает в простом народе, сидела молча, да и муж ее молчал или заговаривал с посторонними о рыбной ловле, о краже вещей. Муж знал, какое ему будет наказание, но говорил, что он человек молодой, и ему будет стыдно, если он не убежит. Жену он за собой не взял, да и она не напрашивалась. Маленький Степан уродился в отца: он скоро понимал вещи, ругался, как и большие, и когда возвращался из острога домой с матерью, то храбро говорил, кому ни попало: «Тятька убежит. Меня сошлют — и я убегу рыбачить!».

Когда Маланья провожала мужа — она не плакала, зато всю ночь не могла спать, а утром, часа в два (дело было весной, во время разлива реки), четверо соседей видели ее с Степкой севшими в лодку. Когда один мужчина спросил ее: «Куда, Маланья Карповна?», она отвечала: «По рыбу», — и отплыла. Соседи удивились, пересказали своим семейным, те по-своему растолковали: «К Царю!», и, вероятно, вследствие этого простого заключения, сперва одна девица, потом целовальничиха, за ней калачница и, наконец, пирожница приходили к крыльцу дома Шилохвостовых и, увидев, что дверь не заперта, вошли поочередно сперва в избу (харчевню), потом в комнату, поглядели на стены, изукрашенный старанием Василия Терентьича разными лубочными картинками, на кровать, занавешенную ситцевым пологом, на крашеные заводской работы сундуки, погляделись в зеркало и ушли. Потом вся слобода занялась своими делами, об Шилохвостовой вспомнили только утром на другой день, но поговорили немного.

Так прошла неделя, в конце которой об ней уже успели все позабыть.

Ровно на восьмой день Маланья Шилохвостова, во втором часу утра, причалила к берегу. Лодка ее была нагружена березками; сама она, кое-как вздернувши лодку на берег, ушла домой.

Рыболовы, увидев в лодке Шилохвостова березки, расхохотались и пошли в его дом.

Маланья спала на кровати, но при шорохе скоро проснулась.

— Извини, Маланьюшка! Мы думали, какой грех случился, — сказал один рыболов-старик.

— А какой грех-то! — отвечала скороговоркой по-пирожнически Маланья.

— Березки-то зачем у те?

— А Троица…

— Троица когда была?.. А Степан-то где?

— Степанко?.. А почем я знаю… Степанко березки рубил…

— Грех!!!

— Да ты где была-то?

— Где? Исака в жертву приносила… — и Маланья захохотала.

Рыбаки вышли, потолковали и отрядили двух рыбаков плыть вниз по реке: одну по сю, другую по ту сторону.

Через два дня рыбак Мокрушкин привез в слободу Степана, и вот что он рассказывал слободчанам:

— Остановился я у елки и гляжу: кабы это Степка сидит у огня. Ладно! Вздернул лодку, руку эдак — потому солнце в глаз (делает левой рукой к глазам) — он!.. «Степка?» — кричу… А он, шельмец, только язык показал… «Ты что?» — говорю. Он глаза пялит, ажно ошалел… «Рыбак-то дома?» — спрашиваю… Он что-то мяучит — хяя!.. Вот провалиться… Вот я его накормил луком да простоквашей и взял его с собой, а сам снасти поглядел: рыбы — дрянь!.. Все налим поганой, а стерлядь одна… Щука сперва большая егозила, да жалость — сорвалась, чтоб ей триста раз зубы выпали… Ну, поехал я, а сам доглядываю, кабы Степка-паренек не юркнул. «Хочешь — говорю — ись?» — «Нии…» — А сам глаза жмурит. А я сидел в гребях, правило у меня что у вас, однако… Ложись, говорю, спи… Ну, и заснул… Приплыл к балагану, где Еллинский Куракин, да еще немец Покупар пристает ради шутовства… Тот мережи весит… Ну, он и толкует вот что: «Еду-де я с мереж и гляжу — на берегу лодка знакомая, на берегу огонь. Приплыл; трубку наколотил — смотрю: мальчонко к дереву привязан и как заревет!.. Я скоре, шарк ножом — чиррр!.. Мальчонко бежать… Вдруг — Маланья… «Это что же», — спрашиваю Маланью. «Исака в жертву». Как я ее хлесь да еще… Взял мальчонка и к себе… Вот те и все…».

После этого рассказа слободчане решили выгнать из слободы Маланью, сломать дом, а Степана Шилохвостова взять на поруки кому-нибудь.

Степана взял на поруки целовальник Петров.

Маланью выгнали взашей, но через месяц узнали, что она живет в городе с извозчиком Ходулиным.

И это опять история темная, но объясняется просто.

Ходулин был не городской извозчик, а обозный и притом ездил на чужих лошадях; в городе он бывал редко и обедал в харчевнях. Он еще до замужества Маланьи постоянно закусывал у нее и спал в доме Шилохвостова. Конечно, Маланье нельзя было, при всей ее глуповатости, не обратить внимания на Ходулина, но она на все его шутки и щипки постоянно отвечала хохотом, что, вероятно, еще более подзадоривало подвижную натуру извозчика. Когда он узнал, что Маланья вышла замуж, ему стало даже завидно, что не он женится на ней.

Максим Ходулин на полторы четверти выше Маланьи. Человек он телосложения здорового. Лицо обваренное, корявое, нос от ушиба приплюснут. Ему в год ссылки Шилохвостова было 27 лет. Глаза его выражают что-то отчаянное, горделивое и вместе с тем плутовское. Но нужно сойтись с ним где-нибудь: болтовня необыкновенная, сарказм, до слез доводящий даже человека образованного.

И вот эта увлекательность, сарказмы прельщали не одну девушку и женщину; но для Маланьи они были так себе, как и речи Василия Терентьича.

Но вот когда прогнали ее из слободы и когда она, сидя в харчевне с пятнадцатью рублями и семьюдесятью семью копейками в кармане, да с принадлежностями для пирожницы (по крайней мере, на 3 рубля), угощала того и другого уже подгулявших и опохмеляющихся, вдруг приходит Ходулин, важно спрашивает на тридцать копеек пельменей, садится ближе всех к ней, и вдруг на пятьдесят первом пельмене говорит ей смиренно:

— Лошадь у меня теперь своя, свой домишко в городе завел; хозяйство свое заведу… Пельмени некому стряпать.

Маланья смотрит на него дико, потом хохочет.

— Чему же ты, дура, смеешься?.. Хошь быть моей хозяйкой?

Маланья еще пуще засмеялась, а Ходулин ей доказывает, что они славно заживут; он — извозчик, она — пирожница, мальчонка к себе возьмут; товарищи его тоже советуют Маланье приютиться у Ходулина на том основании, что муж ее каторжный.

Так и приютилась Маланья у Ходулина, но целовальник Петров не отдавал маленького Степана, уверяя всех, что он с Васильем Терентьичем заключил на словах условие такого рода, чтобы ему, Петрову, до возвращения Василия Терентьича, приучать Степана к делу, воспитывать на свой счет. Да и Степан не шел к матери.


Прошел год, прошло два, три и пять лет. Никакой перемены ни в образе жизни слободчан, ни в характере Маланьи не случилось. По-прежнему торговали женщины в слободе, по-прежнему рыбачили и воровали слободские мужчины. Маланья жила с Ходулиным согласно и, хотя он, возвращаясь домой пьяный, и бил Маланью, но она была терпелива по-прежнему, торговала в харчевне и, хотя не пила водки как прочие, но уже умела ругаться. На ее поступок подруги не обращали внимания, потому что они сами были такие. Наконец на десятом году жизни Степана Ходулин прогнал от себя Маланью, и так как о муже ее не было слухов ни в остроге, куда она часто ходила, ни на пристани, где работали арестанты, то она поселилась у одного отставного рядового, сапожника Никитина, который стал требовать к себе Степана.

Степан весь, как говорится, вылился в отца, то есть был силен, сметлив и терпелив. Он знал, что мать его ведет себя нехорошо, и поэтому у него явилось отвращение к матери. К кабацкой жизни он привык, но не любил рыбачить. Мало того, что он сидел в кабаке, он успевал сбегать на бойню, находившуюся вблизи кабака, и с удовольствием смотрел на резню быков и свиней, за что часто получал подзатыльники. В это время, десяти лет, он уже умел кого угодно обсчитать и раз даже надул самого поверенного.

Никитин крепко взялся за свое дело. А Степан был ему нужен для того, чтобы иметь помощника. Начальство не вняло воплям Петрова и присудило Степану жить с матерью, но Степан стал бегать от нее к Петрову, и как мать ни драла его в полиции, а он не унимался и наконец поступил на бойню. Здесь не мешает объяснить отличительную от прочих слободских парней черту характера Степана. Бывало, сидит, сидит в углу лавочки, глаза у него сделаются дикими, вдруг вскочит и возьмет плетку, висевшую около печки и употреблявшуюся Петровым в виде науки на спине Степана, и начнет этой плеткой стегать полуштоф. Если ему попадется в это время кошка, то он непременно отдует ее. И знал он, что за это ему плохо будет, но уж как-то случалось так, что он выходил из себя. Если бывали гости в кабаке, то он каждому отвечал на вопросы, возражения, остроты; и если ему надоедали, он вдруг, ни с того ни с сего, начнет ругаться, и ругаться так зло, что гости глаза на него выпучат. Однако с ребятами он играл без скандалов, и если его обсчитывали на бабках, он молчал и не дрался, как это бывает у ребят. Но случалось иногда, что если во время игры мимо него проходила какая-нибудь девица, он кидал в нее налиткой (бабка, налитая оловом), глаза сверкали, и уж его трудно было уговорить продолжать игру. За это он получил название от ребят — чудило, от девиц — злой.

Также он любил смотреть, как наказывают преступников. Но после каждых смотрин он делался печален и шел прямо в бойню.

Сперва, как водится, ему неловко было взяться за нож и очищать что-нибудь, но потом он так усовершенствовался и пристрастился к своему занятию, что не знал, как ему провести свободное время.

Девятнадцати лет он уже колол быков. И нужно было удивляться, с какой ловкостью он подплетал палкой ноги быка, скручивал веревкой голову и потом всовывал в шею быка огромный нож, поворачивал этим ножом, потом всовывал нож в горло и опять поворачивал. В это время на лице его замечалось удовольствие. Но, надо заметить, он не мог есть мяса своего колотья, а для него покупали из рынка, по крайней мере, говорили так.

Двадцати двух лет он сделался рослым, крепким и красивым мужчиной, так что, когда он одевался в черный кафтан, то слободские девицы заглядывались на него; но им казалась страшна его фигура, от которой их пробирала дрожь.

— Быков колет, — говорили они.

И если он приближался к ним, они бежали прочь с криком:

— Убьет! Глядите — с ножом…

Особенного расположение к женскому полу он не выказывал, но у него была все-таки на примете одна девица Хорькова, дочь городского булочника; только она на него не обращала внимания и даже не знала, кто он. А он увидал ее раз на рынке, куда она приходила с отцом за мясом, потом случайно в булочной. Стал он ходить в булочную часто, заговаривал с ней, но раз отец подслушал его наивные слова и отправил в полицию. С тех пор он боялся ходить в булочную, а бродил мимо окон. Как только кончит он свое дело, вымоется и пойдет в город к дому Хорьковых; раз пройдет мимо, два — нет девки; зло берет.

— Возьму же я ее! — думает он и сжимает кулаки.

В одно из таких гуляний он увидел свою мать: идет она полупьяная, в худеньком зипунишке с кошелем. Остановилась она перед одним домом, поклонилась и проговорила:

— Подайте убогой, неимущей, православные…

Ей подала старушка из окна ломтик ржаного хлеба.

Степан подошел к матери, рванул за рукав и сказал ей: «Пойдем».

С этих пор мать поселилась в его комнате. Он жил на квартире, потому что отцовский дом давно был кем-то срублен и истреблен в печах.

Попытки завладеть Хорьковой не удались Степану, вот он и послал мать в виде нищенки разведать: не собирается ли она замуж. Мать сходила, но ничего не добилась: ее даже прогнали из избы.


На другой день хватились Степана, а его нет, а через день слобода была удивлена тем, что Степана Шилохвостова поймали в спальне дочери Хорькова с ножом, и он уже чуть-чуть не нанес удара ей, как два работника, следившие за ним со времени его перелезания через заплот, схватили его за руку. На вопрос хозяина: «Что ты хотел сделать, мошенник?» — он отвечал: «Хотел заколоть твою дочь, потому она мне покоя не дает».

Степана Шилохвостова посадили в острог.

На другой день с Шилохвостовым сделалась горячка: он бредил, молол вздор. Однако ему не поверили, а стали снимать допросы. А так как он молол вздор, то позвали лекаря.

Лекарь признал его сумасшедшим, и только на другой день в губернском правлении врачи нашли, что он нездоров.

По выздоровлении стали его спрашивать:

— Зачем ты хотел убить девицу Хорькову?

Шилохвостов молчит.

— Слышишь?

— Разве я хотел?

— Ах ты, мерзавец! Еще отпираться! Ведь ты сам сознался до лазарета.

— Быков я точно бил, а людей нет, вот провалиться на сем месте.

Бились с Шилохвостовым два дня. На третий — он спросил:

— Так я точно не убил?

— Сознаешься — хотел?

— Как не хотеть, коли я убил, потому я ее, ух, как любил!

Стали судить Шилохвостова, и этот суд продолжался полгода. В это время Шилохвостов вел себя смирно, изредка играл в карты, ни с кем не ссорился, и если товарищи говорили ему: «Эх, голова, еще быков колол, а девку не мог убить», он вскакивал, вытягивался весь и ревел: «Али не убил?», так что все оставались с разинутыми ртами.

— Вот то-то, что не убил…

Шилохвостов начинал искать свой нож и метался по камере, кидаясь то на того, то на другого. Удары его были так тяжелы, что арестанты перестали дразнить его, а только глазели, говоря:

— Эх ты, сердечный человек! Было бы за что в каторгу идти… Эх!

Уголовная палата усомнилась в здравом рассудке Шилохвостова. Потребовали его на освидетельствование.

Лицо его похудело, глаза сделались дикими.

— Такого-то числа ты был в доме Хорькова?

— Точно так.

— Зачем?

— Хотел убить девку — и убил, потому я ее любил оченно, а она, стерва, нет…

— С каким намерением?

— Понравилась, потому чувствие имел, потому кто Богу не грешен…

Члены захохотали.

— Для того только, что понравилась?

— Убил именно из-за того… Потому единственно, зачем она презирала меня…

Опять хохот.

— Господа, он не в здравом рассудке, — заметил доктор.

— Эдакая-то дубина? Что вы, г. доктор! Все эти мерзавцы довольно хладнокровны.

— Однако позвольте мне, как врачу, спросить его… Ты чем занимался?

— Коров-то бил — быков колол.

— Не надоело?

— Хоть сейчас, так вот как шарахну! — и Шилохвостов сделал поворот так, что солдаты, до сих пор улыбавшиеся, теперь приняли угрожающую позицию, а один из членов вздрогнул.

— Ну, разве он не в здравом уме? — заметил член.

— Ты говоришь: убил, а тебя схватили.

— Это точно схватили… Вот что обидно!

— Что?

— Зачем схватили, когда я с быками управлялся? Небось, сам бы пришел, сознался.

— Надо позвать девицу Хорькову, потому что преступник уверяет, что он ее убил, — предложил доктор.

Но на это не согласился другой доктор.

Присутствие нашло Шилохвостова в здравом уме. Палата решила наказать плетьми и сослать в Сибирь.

Вдруг умер палач, и это сильно обеспокоило начальство.

Известно, что палач играет в глазах обвиненных важную роль. Теперь только о том и было речи: кто будет палач? Было даже несколько человек, которые хвастались тем, что они выпросятся в палачи. Но вдруг Шилохвостов и говорит арестантам:

— А что, ребята, меня приговорили к плетям и говорят, что я девку не убил, так я же говорю: буду я палач единственно для того, что девку хочется застегать.

— А ежели придется мать свою наказывать?

— Не придется: она сумасшедшая, а сумасшедших не дерут.

После этого разговора скоро Шилохвостова сделали палачом, а двое арестантов сошли с ума и попали в дом умалишенных.


В первое время Шилохвостову неловко было в родном городе исполнять должность палача, и он частенько получал наказания за неправильное выполнение своей обязанности, но потом так привык, что даже гордился. Жил он в остроге, в особенной комнате. Днем ему была дана полная свобода гулять по острогу, в город он выходил с полицейским солдатом, а на ночь его запирали. С первой поры арестанты боялись его, но так как он был со всеми вежлив, то все скоро привыкли к нему: он любезно разговаривал с ними, решал их споры, унимал ссоры, и все любили его. Случалось, если смотритель не мог справиться с арестантами, то приглашал Шилохвостова, и тот унимал арестантов двумя-тремя словами, а потом смотритель говорил нотацию, как нужно обращаться с арестантами. Но смотрители, вследствие ли нетрезвой их жизни, или вследствие мотовства казенного имущества, менялись часто, и так как они были вообще люди грубые, считали арестантов за таких людей, с которыми и говорить не следует, не только что уважить какую-нибудь их просьбу, то арестанты преимущественно стали относиться с просьбами к Шилохвостову: в лазарет ли кому хочется, водки ли кому нужно, или на рынок сходить — Шилохвостов все эти дела хорошо обделывал и даже частенько давал денег арестантам.

Дошло наконец до того, что ему нельзя было показаться во дворе во время прогулок арестантов: покажется — все обступят его, засыплют просьбами. Часто он жаловался стряпчим на дурную пищу, и это очень не нравилось смотрителям, которые почти постоянно жаловались на него городничему, но жалобы их почти никогда не уважались, потому что во время бытности Шилохвостова в остроге не было ни одного бунта.

Однако как арестанты ни раболепствовали перед Шилохвостовым, считая его царьком острота, все же они и побаивались его, потому что, как ни была мала вина каждого, каждый боялся того, что он будет наказан, да еще публично палачом.

Вот поэтому-то все и льнули к нему и изредка просили «не стегать шибко». Шилохвостов только посмеивался. Но нужно было видеть арестантов накануне наказания: они со слезами вымаливали у Шилохвостова пощады, а он сперва трунил, потом говорил: «Помажу… Дурак, брат, ты: али я не человек! Ведь там-то еще, чать, много придется терпеть». Так он говорил беднякам, и слово свое исполнял, делая вид, что наказывает изо всей силы, и даже при криках городничего: «Шибче! Самого задеру!» — привскакивал, но плеть ложилась легко, а не ударяла. Подобные испытания он часто даже делал над арестантами в своей комнате. Были в остроге и богатые арестанты, и от них он наживался много, так что от этих доходов имел в городе свой дом, в котором жила его мать, уже сумасшедшая. Он был до того честный человек, что все деньги, бросаемые на эшафот зрителями, собирал в шапку несчастного и отдавал ему.

Прослужил он палачом десять лет и совсем изменился против прежнего: лицо стало бледное, несмотря на то, что он пьянствовал с солдатами и арестантами постоянно; сам он потолстел, волоса на голове вылезли, только борода придавала его лицу вид степенный; в выражении глаз было что-то задумчивое, и хотя он был человек веселый, но его красная рубаха и плисовые шаровары пугали всех. Он, то есть палач, был угроза для всех нечиновных людей половины губернии. В самом городе Плошке еще его не так боялись, потому что он часто рыбачил неводом (эта свобода ему была дана начальством во внимание примерного поведения и исправной службы), но зато в уездах, куда его посылали для практики, он наводил ужас на крестьян и мещан. О женщинах и говорить нечего: те его считали богоотступником. От этого с ним бывали случаи такого рода.

Раз он приехал ночью в одно село. Ехал он на земских в сопровождении казака. Земских не оказалось, да и Шилохвостову захотелось отдохнуть.

— Уложи-ка ты, брат, меня спать, — говорит Шилохвостов старосте.

Староста молчит.

— Аль боишься?

— Погоди, я бабу спрошу.

— Дурак, коли бабьего совету спрашиваешь. Припомню я тебе это.

Староста затрясся и все-таки пошел к жене.

— Офимья… Палач…

— Что ты! Неужели у нас? — всплеснула руками жена и вскрикнула.

— Я, бает, стегать тебя…

— Господи!

— Да дай слово сказать: спать просится.

Долго вопила жена старосты, ревели дети: наконец староста пошел в село искать для палача квартиры, но в селе никто не хотел принять богоотступника.

— Лучше под плеть лечь, чем его в дом пущать.

Когда староста воротился домой, Шилохвостов уже спал на лавке у стола, на котором стоял пустой полуштоф и лежала недоеденная краюха хлеба.

По отъезде Шилохвостова староста поднял образа, то есть освятил свой дом посредством священника.

В другом месте, в какой-то деревне, Шилохвостову захотелось пообедать. Остановился он перед одним домом и строго наказал ямщику не говорить никому, кто он. В доме были только старуха-бабка, женщина-мать, дочь-невеста и еще трое ребят. Все они с удивлением поглядывали на вошедшего Шилохвостова, одетого в черный кафтан, красную рубаху и плисовые шаровары.

— Здорово, тетка! Нет ли чего пообедать?

— Нету, родимый… Места-то здесь, сам знаешь, какие…

— Да ты не разговаривай: у те что, хлеб есть?

— Как не быть.

— Ну, вот и ладно. А говядину ты ешь?

— Каку говядину! Разе в светлый Христов праздник… Горошница есть.

— Ну, вот и ладно. Давай — заплачу.

Уселся он за стол, хозяйка-мать прислуживала, дочь-невеста пряла куделю и взглядывала изредка на него и краснела; ребята теребили его за кафтан.

— А ты, поштенный, из каких?

— Торговый человек, тетка: на площади знатно торгую красным товаром: и мужским, и женским.

— Это хорошо.

— А вот невеста-то, поди, замуж скоро выдет?

— Как не то: не все же в девках сидеть.

Между разговорами Шилохвостов выпивал водку и по мере выпивки становился более и более разговорчив, шутил, острил, так что все бывшие в избе до слез хохотали.

Пообедавши, он поцеловал всех, поцеловал даже пришедшего на ту пору жениха хозяйской дочери, дал им рублевую бумажку; хозяйка было не брала, но принуждена была взять. Шилохвостова вышли все провожать, а около дома, удостоившегося принять купца, столпился народ.

— Прощайте, православные. Теперь догадались ли, кто я? — спросил вдруг Шилохвостов.

Жители деревни рты разинули.

— Видели: я крещеный?

— Крещеный.

— Так спасибо за угощение. Самого палача Шилохвостова угостили.

Жители ахнули, а Шилохвостов уехал, и долго хохотал над своей штукой.

Но эта штука наделала большой переполох в деревне. Суеверные крестьяне, имеющие много предрассудков, считающие палача бичом Божьим, напали на принявших его к себе. Те божились, что они не виноваты, что верно уж так Господь Бог пристроил, послал им такое наказание. Но, несмотря ни на какие уверения, крестьяне положительно рассорились с добрыми людьми и побожились не иметь с ними никаких дел. Мало этого, рассказали об этом случае в соседних деревнях, объявили в селе начальству, что они Никиту Петрована не хотят иметь в своей деревне; но начальство не вняло этой просьбе. Жених отказался от невесты на том основании, что она из поганого дома, а от парня, целовавшегося с палачом, бежала каждая девка, а общество наперло-таки — сдало его в солдаты… А семейство Петрована в конец разорилось.


В характере Шилохвостова долго ничего не замечалось выдающегося. Каждый день то он разговаривал с арестантами, то ходил по городу, навещал мать, разъезжал по другим городам, пил много водки, много спал — одним словом, жизнь была хорошая; но вдруг в нем начала проявляться меланхолия: стал он показываться на арестантский двор реже и реже, а если и выйдет, то сядет на землю в уголок и молчит; все деньги, полученные им от состоятельных родственников арестантов, он раздавал зря арестантам. Станут докучать ему расспросами и разговорами арестанты, он уйдет в свою комнату, ляжет и смотрит на одно место или строит из карт домик. Даже водку стал пить реже. При исполнении своей обязанности он сделался нерешителен и почти после каждого исполнения получал наказания.

— Жениться надо тебе! — говорил ему друг-приятель, казак.

— Кто за меня пойдет, друг любезный? А ты сам знаешь, гульную девку мне не надо — таких у меня в остроге много. А скучно мне так, что я, кажись бы, готов в воду.

— Полно: ты ведь немало доходов-то получаешь.

— Плевать мне на них! Я бы дорого дал тому, кто заменил бы меня. На воле я давно не живал… Э! Пропадай моя голова, — заканчивал Шилохвостов; и после такого заключения от него уже трудно было добиться слова.

Мать его умерла; после ее смерти он сделался еще задумчивее; его приятнейшей прогулкой было кладбище.

Живя с арестантами, имея рассуждение со всякими из них, он знал характер почти каждого, так же он знал и женские характеры. Конечно, к женщинам ему доступ был трудный, но он все-таки мог разговаривать с ними и даже имел интимные отношения с одной девицей, Машей, 18 лет, посаженной за кражу серебряных ложек на сумму свыше 40 рублей. Эта девица, впрочем, не сознавалась. Знал ли про его связь смотритель и заменявший эту должность квартальный надзиратель, только раз полицеймейстер и говорит ему:

— А что, Шилохвостов, не думаешь ли ты жениться? У меня для тебя благородная есть.

— Покорно благодарю.

— То-то. Ты нынче что-то устарел в своем ремесле. Смотри, отставим.

— А что, в. б-дие, ежели бы я точно задумал жениться, — можно?

— Попытайся.

— Да у меня в остроге есть такая, Марья Огорошина.

— А, это — что у купца деньги да серебро украла? Знаю, знаю.

— Точно так. Вот я и хочу уплатить деньги купцу и жениться на ней. А там дело пусть по-своему.

— Ну ладно, после поговорим.


Через месяц полицеймейстер объявил Шилохвостову, что Марью Огорошину скоро выпустят, потому что «купец, по случаю своих именин и твоего согласия жениться на ней, прощает ее. Жди разрешения».

Шилохвостов загулял, загулял и весь острог. Скоро Шилохвостов женился на Марье, жил с нею дружно два года в остроге и прижил даже с нею сына.

В первый год женитьбы он был очень весел, и начальство не могло даже нахвалиться на него, но на другой год к нему опять вернулась меланхолия, а жена его вместо того, чтобы рассеивать его думы, то и дело корила его чем-нибудь вроде того, что он сидит сложа руки, пьет много водки, не качает ребенка. На третий год в нем начала появляться мономания: пробудится он ночью и ворчит:

— Зовут!

— Куда? — спрашивает с испугом жена.

— Зовут. Надо идти… Ах, работы-то ужас!.. Поскорее надо, — и он начинает одеваться.

— Да куда ты? Ведь сегодня некого наказывать.

— В слободе теперь пятнадцать быков — изволь их всех заколоть…

И он шел к дверям. Двери были отперты во внимание к его долголетней службе.

— Куда, Шилохвостов? — спрашивает его часовой.

— Постой! А где же у меня фартук?.. Дурак! И ножа не взял…

Наконец он стал надоедать часовым, жене, смотрителю.

Один раз солдата избил за то, что тот не пустил его на бойню.

Эта история больше продолжалась по ночам и по утрам месяца три; днями он был в здравом рассудке, только изредка задумывался.

Раз ночью он выскочил из своей комнаты с ножом и в фартуке, точь-в-точь как работник на бойне, и кричит:

— Гришка, что ж ты? Не справиться одному! — и потом убежал в комнату.

Немного погодя в комнату вошел смотритель с солдатами. В комнатке теплилась лампадка. Шилохвостов крошит ножом кровать. Жены его и сына в это время не было в остроге. Увидев вошедших, он бросил нож и, схватив палку, ударил по плечу одного солдата и сказал:

— Ну-ну, христовая! Ну-у!!!

— Шилохвостов! — крикнул смотритель.

Глаза Шилохвостова горели, грудь поднималась широко; он широко размахивал палкой; наконец смотритель приказал связать его и запер в секретную.

Через день привели Шилохвостова на освидетельствование.

Глаза его впали, щеки тоже, но были бледнее прежнего.

— Освободите меня, — не могу, — сказал Шилохвостов.

— Чего же тебе нужно?

— Не могу без быков жить: страсть моя. Коли бабы не мог застегать — быков буду бить.

— А знаешь ли ты то, что ты третьего дня совершил преступление?

— Ничего не знаю.

— Солдата прибил в присутствии смотрителя.

— Виноват, только это бык был, в. вскородие.

Доктора решили, что Шилохвостов сумасшедший, но губернское правление долго не хотело признать его таким и только во внимание к его усердной службе и примерному поведению решило не ссылать в Сибирь, а водворить в сумасшедший дом.

Через неделю Шилохвостов перерезал себе горло и был похоронен, как собака. Провожала его только жена, которая в настоящее время торгует водкой.

Н. И. Наумов Поскотник[8]

Н. И. Наумов (1838–1901) родился в Тобольске в семье судебного чиновника, служил в Омском, а затем — в Томском пехотных батальонах, во время службы всерьез увлекся литературой. В 1860 г. поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. В начале 1860-х арестовывался за участие в студенческих волнениях и по подозрению в связях с «Народной волей». Сотрудничал в «Искре», «Деле» и «Отечественных записках». Самый известный сборник рассказов Наумова «Сила солому ломит» вышел в 1874 г. Примыкал к народническим литературным кругам, но, очевидно, разделял не все взгляды народников. В середине 1880-х гг. покинул Петербург и занялся чиновной карьерой, однако совсем литературу не оставил. Рассказ «Поскотник» напечатан впервые в журнале «Слово» (1881, № 1).


В жизни нередко случаются такие встречи, которые, несмотря на всю свою мимолетность, производят до того глубокое впечатление, что спустя десятки лет сохраняются в памяти с поразительною яркостью и полнотой в самых мельчайших подробностях, как будто еще недавно, не далее как вчера, ты видел эти лица и беседовал с ними. Такое впечатление оставила по себе и встреча моя со стариком Ларионом…

В июле месяце 186* года я ехал по делам службы в село Бунгур. Дорога вилась, как лента, среди полей, засеянных хлебом. Солнце только что закатилось, и окрестности слегка подергивались прозрачной синевой, придающей летнему пейзажу мягкий, нежащий зрение колорит. Вдали на горизонте виднелись скучившиеся строения села и темной массой обрисовывались на безоблачном небе высокая колокольня сельской церкви и в беспорядке разбросанные вокруг села ветряные мельницы. Ямщик мой, молодой словоохотливый парень, в продолжение всего пути сообщавший мне длинную повесть о том, как медведь разорил целовальника, открывшего питейный дом в лесу на перекрестке трех дорог, — когда мы стали подъезжать к изгороди поскотины, крикнул: «Эй… Ларивон, отворяй проезжающим!» Скоро кони остановились уже перед широкими воротами поскотины, а Ларион и не думал показываться из своей низенькой землянки, походившей скорее на муравейник, чем на жилье человека. Ямщик соскочил с облучка, сбросил сплетенную из ветвей петлю с ворот, растворил ворота, издавшие при этом пронзительный стон, провел в них лошадей и снова крикнул: «Эй, Ларивон Маркыч… Здоров ли?..».

— Кто тут? — послышалось из землянки.

— Проезжающие!.. — смеясь, ответил ямщик, выгребая из дымившегося костра, разложенного перед землянкой, уголек, чтоб раскурить трубку. — Здоров ли, говорю? — снова крикнул он.

— А коли хвор скажу, так нешто ты поможешь мне? — спросил Ларион, просунув в узенькую дверь землянки голову, украшенную седыми, реденькими волосами.

— Никак ты сердит ноне?.. — смеясь, спросил ямщик.

— Сердит, аль милостив — тебе опять-таки дела нет!.. — ответил Ларион, вылезая из землянки и вытягиваясь во весь рост.

Это был высокий, худощавый старик, державшийся прямо по привычке, привитой к нему, по-видимому, дисциплиной. Голова его была покрыта седыми, спереди крайне реденькими волосами, завивавшимися в кольца на висках и затылке. Коротенькая, слегка окладистая борода и щетинистые усы скрывали нижнюю часть лица его, которое вообще было крайне бледно и изрезано морщинами. Сначала я не обратил внимания на Лариона и только случайно, пристально взглянув в лицо его, неожиданно увидел легкую, едва почти заметную синеву на щеках его и на лбу, обозначавшую роковые буквы: на правой щеке К, на лбу А и на левой щеке Т. Это был поселенец из каторжных, отбывший определенный срок работ. Заметив, что я пристально смотрю на него, старик нисколько не смутился и, в свою очередь, не сводил с меня своих серых, прищуренных глаз. Он был в одной рубахе грубого холста, довольно уже заношенной, в портах, спускавшихся немного ниже колен, и босой.

— Ну што ж ты стал… што ты не едешь-то?.. — крикнул он, обратившись к ямщику. — Вишь, ведь молоко исшо на губах не обсохло, а уж табак сосет… Трогай… чего без пути торчать-то! — крикнул он и, поглядев, плотно ли заперты ворота поскотины, почесал себе поясницу и полез в землянку.

— Осерчал старина-то! Видать, кто ни на есть разбередил его за день-то, — произнес ямщик, усаживаясь на облучок и трогая лошадей. — Уж поворчать это любит, — говорил он, поворачиваясь ко мне. — А душа, слышь, старик-то… не гляди, што бранливый….

— Он поселенец? — спросил я.

— Посельщик… из каторжных, слышь… Годов уж пять будет время-то, как живет здесь… За убивство в каторге-то был…

Мужики-то, слышь, здешние сказывали, што поглядели раз в бане на спину-то его, так ужасти, говорят, подобно… Такая эта страсть взяла их, не доведи Господи, сказывают! — горячо жестикулируя правой рукой, пояснил он. — Спервоначалу-то как глянули, говорят, и не в примету было — тело как тело… А в пару-то это, слышь, в теплом-то духе — оно, видать, отошло што ли, так словно, говорят, спина-то вся кровью полита. Ну как не возьмет ужасть — по себе посуди.

— Отчего же это?.. — прервал я.

— От плетей, сказывает… Плетями ведь его бучили… — пояснил парень. — Не легкое же, видать, брат, дело… О-ох… Не доведи Господи! — с глубоким вздохом произнес он, покачав головой. — В ину пору теперь сказывает… едва, говорит, ноги волочу… вот оно сколь легко, видать, а!..

— Чем же он занимается, живя здесь?

— Стар уж… чем заниматься-то?.. Силенки-то тоже, брат, поубыло; в каторге-то, поди, не миловали!.. Лето вот в поскотниках бьется — десять рублев ему за лето обчество-то платит — на готовом харче… А зимой-то кое у кого по хозяйству подсобить, аль-бо што… ну и кормят… Тавлинки делает теперя…

— Какие тавлинки?..

— Под табак… вот что нюхают… Табатерки, штоль — сказать-то тебе!.. Мы-то их тавлинками зовем… И столь-то он это, братец, навострился делать их… а-ах… ты шут его… На иную, слышь, любо глядеть…

— Из чего же он делает их?..

— Из бересты… да так-то приузорит, слышь, што любо-два!.. Ноне, сказывают, отцу Миките, попу здешнему, так церковь, слышь, на тавлинке-то вырезал и дом его, попа-то, как есть вот в яве обнатурил. Мало ль дивились… и-искусник! Теперича у него этих тавлинок сколь торговцы-то покупают да в город возят на продажу.

— И хорошо платят ему?

— Уж где, поди, не платят!.. Она вот и малая вещь, а тоже ведь за ней посидеть надоть, покорпеть… пла-атят!.. — протянул он.

— А не боятся его, а?.. Худого за ним ничего не примечают?.. — полюбопытствовал я.

— Спервоначалу-то оно, што греха таить, оглядывались за ним… Узор-то на лице тоже всякому глаз колол… остерегались!.. Ведь Бог его знает, каков он… В каторгу-то, поди, недаром шлют. Но только, братец, все это занапрасно сумнение на человека клали… ду-у-шевный старик, ворчливый — это поискать таких, а смиренный, погожий старик. Мужики-то здешние, слышь, не нахвалятся им…

В это время мы подъехали к селу, и ямщик, по общей страсти всех ямщиков, с гиком пустил лошадей вскачь по широкой улице села, устланной сплошною гатью, и не без усилия осадил их перед воротами земской квартиры.

Дело, вызвавшее приезд мой в Бунгур, задержало меня в нем на несколько дней. После разговора с ямщиком, описавшим мне в таких привлекательных чертах личность Бунгурского поскотника, я совершенно забыл о нем… да и мало ли доводилось мне на своем веку, при постоянных разъездах из села в село на расстояние нескольких тысяч верст, слышать самые разнообразные рассказы о личностях, выдававшихся в глазах крестьян какими-нибудь особенностями. Но случай совершенно неожиданно столкнул меня со стариком Ларионом. Спустя два дня после приезда моего в Бунгур, прождав часов до двух крестьян, вызванных мной для спроса из ближайшей к Бунгуру деревни и убедившись, что они не прибудут ранее следующего дня, я пошел побродить от скуки по окрестностям Бунгура. День был жаркий. Выйдя за черту села в поскотину, я пошел полем вправо к опушке березовой рощи, часть которой захватывалась изгородью поскотины, и, войдя в рощу, направился тропинкой, вившейся среди густых частых берез, листва которых, переплетаясь в воздухе, образовывала над головою свод, дававший тень и прохладу. Дойдя по тропинке до крутого берега речки Бунгур, я пошел берегом, любуясь бурливым течением ее, мчавшимся почти водопадами среди груды камней, заграждавших ей путь. Крутые, глинистые берега, ежегодно подмываемые и осыпавшиеся, были очень живописны. Они спускались к речке иногда отвесной стеной, обнажая то синеватые, то желтые и розовые пласты глины, и сочетание этих красок с густой и сочной зеленью травы и росших на вершине деревьев придавали им чрезвычайно оригинальный вид. Иногда берега были изрыты уступами, висевшими наклонно над потоком, и росшие на вершине их деревья, казалось, едва держались, так что обнаженные корни их висели на воздухе, точно гнезда какой-нибудь гигантской птицы. По-видимому, достаточно было промчаться более порывистому вихрю, чтобы весь уступ с росшими на нем деревьями рухнул в поток. Порой река круто заворачивала вправо или влево и совершенно скрывалась из глаз в густой заросли молодых берез, лепившихся внизу по берегам ее, и затем вновь выскакивала, как шальная, и пенистые струи ее, казалось, катились с удвоенною яростью. Увлеченный разнообразием этого дикого ландшафта, я не заметил, как зашел слишком далеко, и глухой удар грома, неожиданно раздавшийся вдали, заставил меня остановиться. С востока медленно плыла совершенно черная, грозовая туча, и глухие, частые раскаты грома предвещали одну из тех гроз, какие редко проходят без несчастий. Надо было спешить укрыться от дождя и грозы, которая всего опаснее в лесу. Я спустился вниз к реке, с трудом придерживаясь за сучья деревьев, росших по склону. Перейдя Бунгур вброд по камням, я с трудом поднялся на кручу противоположного берега, предпочитая идти прямым путем, который скорее привел бы меня к селу, чем тот, которым я шел. В это время солнце скрылось уже за тучей, в воздухе наступила удушливая тишина, обыкновенно, предшествующая грозе… Я бежал по незнакомому мне лесу, поминутно спотыкаясь о валежник и толстые корни деревьев, выступившие наружу и заросшие густой травой, доходившей иногда до колен. Назойливое карканье ворон, с шумом ютившихся в листве берез, также предвещало наступающую бурю. Меня скоро охватила мгла… Раскаты грома становились все резче и резче… Молния, прорезывая лесную чащу, ослепляла глаза… Крупные, хотя и редкие еще капли дождя стали похлопывать по листве, начинавшей уже трепетать от повеявшего теплого ветра. В это время я выбрался из леса на поляну; весь небосклон был сплошь охвачен тучей… Вдали, за видневшимся селом, шел уже проливной дождь, спускаясь сплошной темной синевой. Не более как саженях во ста оттого места, где вышел я, виднелась изгородь поскотины и землянка старика Лариона. Я побежал к ней, и только что успел войти в ворота поскотины и постучаться в низенькую дверь землянки, как хлынул дождь с градом величиною почти в горошину.

— Ой, погодка… ну бе-е-еда, кого захватит в поле! — произнес старик, пропуская меня в свое душное, низенькое жилье.

Войдя в землянку, я ничего не мог видеть крутом себя, так как крошечное оконце или, вернее, отдушина, вероятно, и в ясную-то погоду пропускала очень мало света, при наступившей же почти ночной мгле, в землянке было темно, как в могиле.

— Ну, счастлив ты, барин, што вовремя добег! — с худо скрытой иронией в голосе произнес старик. — Постой, ужо я засвечу для твоей милости жировичок, вишь, палаты-то у меня не шибко штобы светлые! — говорил он, шаря в углу землянки и бормоча про себя: «Вишь, куда запало… Штоб тебя Бог любил!»

Затем он стал вырубать огнивом огонь и, приложив к труту длинную серную спичку, зажег фитиль в небольшой глиняной плошке, наполненной жиром. Все время, пока он вырубал огонь и зажигал жировик, я стоял на одном месте, не смея пошевелиться в темноте из боязни споткнуться на что-нибудь. Засветив жировик, старик поднес его к самому лицу моему, как бы желая лучше рассмотреть меня.

— Милости просим, батюшка… Погости ужо, присядь, авось погодка-то и скоро перейдет на твое счастье… Не шибко, штобы красно у меня было здеся!.. — с иронией продолжал он, ставя жировик на доску, заменявшую стол. — Ну да все лучше, чем в поле-то под капелью быть!..

Землянка, жилье Лариона, была действительно не красна на вид и могла удовлетворять только человека с самыми неприхотливыми требованиями. Это просто был четырехугольный сруб, не более двух с половиною аршин вышине… Стоя с Ларионом друг против друга, мы занимали почти все свободное пространство в ней. У стены на правой стороне лежали две доски, а на них — свеженакошенная трава вместо перины; в изголовье лежал полушубок и узел грязного тряпья, вероятно, заменявший подушку. Доска, на которой стоял жировик, освещавший тускло-багровым светом только ближайшие предметы, распространяя вместе с тем удушливый, сальный запах, заменяла, по-видимому, стол.

На этой доске валялись клочки бересты, лоскутья синей, розовой и белой фольги, осколки от простого стекла, нож, шило, — и тут же в кусок грубого серого сукна было воткнуто несколько швейных игол различных величин. У стола стоял, вместо стула, деревянный обрубок. В углу — небольшая кадушка с водой, над ней полочка, на которой виднелся берестяный туяс, деревянная чашка и на ней краюха черного хлеба. Сырой, затхлый воздух в землянке от плотно припертой двери, в которую хлестал теперь дождь, сделался невыносимо удушлив. Но бревнам сруба, слегка покрытым зеленоватой плесенью и небольшими гнездами мелких, белых грибков, местами уже просачивалась вода от дождевого ливня. Вода капала местами и с потолка, протекая чрез дерн, которым была выкрыта землянка. Я сел по приглашению старика на обрубок, стоявший у доски, на которой были разложены его инструменты по выделке тавлинок. Сам Ларион прислонился к стене в углу, и сел на кровать, уступая только моей просьбе.

— По делу ходил… аль так погулял, батюшка… што непогодь-то захватил? — полюбопытствовал старик, пристально смотря на меня своими щурившимися глазами.

— Гулял, Ларион Маркыч!.. — ответил я.

— Откуда же ты, батюшка, узнал это мое-то имя-отечество?.. — удивленным тоном спросил он.

— Ямщик сказал прошлый раз…

— Памятлив же ты, погляжу… памятлив!.. — повторил он, покачав головой. — Ларивон Маркыч, — снова повторил он и усмехнулся. — Д-и-иковина! — протянул наконец он.

— Какая диковина, в чем? — спросил я.

— Я так… это, батюшка, про себя промолвил!.. — уклончиво ответил он. — Вишь, погодка-то как расходилась, а?.. — начал он, как бы желая избегнуть дальнейших расспросов. — Ну, кому чего, а нашим мужичкам все — горе… Экой полой… да град о-о-о… Не одного из них без хлеба оставит… Гляди, как хлеб-то выбьет али повалит… Ну — да Божья воля… Я, признаться-таки, с утра чуял, што быть погодке… Моя-то уже примета не обманет!

— Какая же у тебя примета?..

— А так скажу, милостивец, што коли к непогоде когда, так всего-то тебя разломит, каждая ровно косточка в тебе скрыпит да ноет… Измучаешься весь…

— Стар уж ты, Ларион Маркыч, а-а?..

— Не стар бы еще… Какие года!.. Другой в мои-то годы исшо женится да робят плодит… успевай только, баба, поворачиваться… Какие мои годы… полвека, не боле отмерял-то!.. Муки-то немало принял… вот и сказывается под старость-то!

— Какой же муки!

— Аль не знаешь ты меня?.. — пытливо посмотрев на меня, спросил он.

— Не знаю!..

— Ишь вот… Ямщик-то твой имя и отечество сказал небось тебе, а кто я, и не поведал… Ну, я ужо увижу его, соловую голову… погоди-и! — не то с иронией, не то шутливо произнес он. — Ну, коли не знаешь, так и я не скажу…

— Отчего?

— А не ровен час… еще испужаешься.

— Чего же пугаться-то мне…

— Чего-о-о?.. — насмешливо протянул он, и серые глаза его сверкнули каким-то лучистым огоньком. — Энто ныне, батюшка, скажу тебе… — начал он после непродолжительного молчания… — Ехал мимо не то купец, не то што… а полагать боле надоть, што купец… Тарантас это отменный… такой… ну и все прочее при нем по-хорошому… видать, што богате-ей! Ладно!.. Подъехал это к поскотине-то и кричит: о-отворяй! А я-то, сказать тебе, позамешкался чего-то в ту пору… Хорошо! Выхожу это, отпер ворота, — отпер это я их, а он и напустись на меня: я тебя, говорит, такой-сякой разэтакой… разве ты смеешь задерживать проезжих, а?.. На то рази приставлен тут, штоб спать, а?.. Да я те, говорит, так и так… А я стою супротив его, слушаю… Выкричался он, утих. Ну, думаю, не велик ты кобелек, да лай-то звонок!.. Глянул ему это в самое, почесть, лицо — да и молви: а ты, говорю, добрый молодец, погляди-ка наперво: какое тавро-то на мне стоит, а?.. Эх, ты, говорю, кудельная смычка! Да ведь у меня, говорю, в спине-то восемьдесят плетей лежит, а што кнута меж ребер напрятано и не сочтешь… И ты это меня испужать задумал, а?.. Ведь мне, говорю, такую-то ворону, как ты, пришибить-то легче, чем в горсть воды зачерпнуть… знаешь ты это, а?.. Помертвел ведь, батюшка, он, как глянул это на меня-то… верь не верь!.. Словно лист вот на осине — задрожал весь… лепечет, лепечет чего-то, а слово-то ровно не выходит у него…

И разбери же меня смех… А-а-ах ты, думаю, аршинный воевода! Глотка-то шире котла, а сердце-то уже лапы заячей… Так вот ты, батюшка, у какого богатыря в гостях-то сидишь, да еще Ларивоном Маркычем величаешь, а к лицу-то мне одна только кличка — варнак[9]… — не то с иронией, не то с горечью закончил старик.

В это время, казалось, над самою землянкой раздался оглушительный удар грома… Я невольно вздрогнул. Старик трижды перекрестился, произнося полушепотом: «Свят… Свят… Свят…»

— Ну и пого-о-одка! — протянул он, выдвигая из угла кадушку с водой, так как у двери, по бревнам землянки, уже текла дождевая вода, мерно капавшая на земляной пол.

— Ты давно живешь здесь, Ларион Маркыч?.. — спросил я, когда он снова сел.

— В Бунгуре-то, аль в Сибирь-то давно ли пришел, спрашивашь ты? — переспросил он, скрестив на груди руки.

— В Бунгуре?

— Давненько уж, батюшка, народ-то здесь порчу, а особливо баб да девок… никак годков пять, аль и все шесть будет время-то!.. Обжился уж! — ответил он. — Старожил!

— Как это, баб да девок портишь? Чем?

— Колдую!..

— Ты колдуешь! Да разве ты знахарь?..

— А ты как бы, батюшка, полагал, а?.. — смеясь, ответил он. — За мной, брат, ремеслов-то много водится… промышленный человек! — с едкой иронией заметил он. — Всякий наговор знаем, от какой хошь болезни ослобоним, и напустить сможем… Всякий грех водится…

— Я думал, ты только одни тавлинки делаешь?

— Забавляемся и тавлинками… одно другому не препятствует, батюшка…

— Покажи-ка мне твою работу, — попросил я.

— Изволь, изволь, кормилец… погляди… одобришь ли!.. — сказал он, вставая, и, взяв в руки жировик, нагнулся и выдвинул из-за досок, служивших ему кроватью, небольшой деревянный ящик и раскрыл его.

Я заглянул в ящик: в нем хранилось свернутое в трубку бересто, тщательно очищенное и приготовленное для работы; в ящике, как и на столе, валялись стекла, клочки бумажек, по-видимому, с рисунками, фольга, кисет, сшитый из ситцевых лоскутков, в котором, может быть, хранился и весь необширный капитал старика, и несколько готовых уже тавлинок различных величин.

— На-ка, погляди, кормилец!.. — произнес он, поднимаясь и подавая мне две выбранные им тавлинки совершенно одинаковой величины и, закрыв ящик, снова поставил жировик на доску, заменявшую стол. Обе тавлинки были не более полутора вершка каждая в диаметре; крышки их были сделаны из гладко очищенного дерева. Более всего, конечно, привлекли мое внимание замысел и выполнение рисунка на таком неблагодарном материале, как бересто. Глядя на эту работу, на обстановку, в какой производилась она, и на лицо художника, отмеченное роковыми буквами К. А. Т., — мне невольно пришла мысль: как много талантов гибнет в нашем народе, не находя никакого исхода для развития и проявления себя, и кто знает, может быть, самый талант, скрытый в человеке, брошенном судьбой в темную среду, служит и роковой причиной его гибели.

На одной из тавлинок не было никакого рисунка, но она казалась сплошь покрытою тонко плетенным кружевом. Узор кружева, тонкость работы в выполнении ткани, которая казалась прозрачной, выделяясь на фоне подложенной под бересту белой фольги, — сделали бы честь первоклассному художнику. На другой тавлинке была изображена крестьянская изба с резным коником и двумя окнами, в которые были вставлены кусочки голубой фольги; пошатнувшийся несколько дощатый забор сделан был до того отчетливо, что каждое бревно в избе, тесина в заборе и столбы носили на себе оригинальную особенность… Я залюбовался на эти вещи, не зная, которой из них отдать предпочтение.

— Где ты учился этому мастерству, Ларион Маркыч? — спросил я.

— Где?.. — усмехнувшись, спросил он в свою очередь. — Побывай, батюшка, в каторге-то, так всему научишься… Всякое художество спознаешь — и худое, и доброе!.. — со вздохом ответил он…

— Ты долго был в каторге-то?

— Пятнадцать годочков, как один денек выжил… Было время-то поучиться… бы-ы-ыло!.. — протянул он…

— Какими же инструментами, Ларион Маркыч, ты работаешь… Например, вот это кружево ты чем делал?.. — спросил я, показав на тавлинку.

— Иголочкой…

— Неужели… одной только иглой, и более ничем?

— Да чем боле-то?.. Боле-то ничего у меня и нету. Ну вот ножичком поковыряешь в ино место, где погрубей-то требуется, стеклом, подпилочек в дело тоже идет, а боле-то ничего, батюшка, у меня нету… никаких инструментов! Да ведь я… так балую только этим, а не то, штобы взаболь мастерил!.. Глаза-то уж вот плохи становятся, кормилец… — с грустью в голосе пожаловался он. — А прежде и-и-и… мастер я был… чего сказать, не потаюсь…

— Ты и теперь мастер…

— Ну-у… уж… где мне в мастера… Ты мастеров-то еще не видал, кормилец… Э… э… такие ли мастера-то живут на свете! Вот у нас мастер был, скажу тебе, в одной со мной казарме жил… ну так мастер… вот это ма-а-астер!.. — воодушевленно произнес он. — Из глины тебе патрет твой, бывало, слепит, так диву дашься… ровно живой, только вот не говоришь… Шибко его начальство-то баловало за это… А бумажки, брат, это делал он — ассигнации, так словно выльет… што его бумажку возьми… што настоящую… не отличишь, хошь в сто глаз гляди… вот это ма-а-астер! — снова протянул старик, — стоющий человек!.. Он вот тебе на бумажке-то, в коем месте письмо полагалось, што ись рукой-то не писал… знаешь ли эта, а?..

— А чем же, машинкой какой-нибудь?..

— Ногой!..[10]

— Не может быть…

— Ногой!.. верь мне… врать не стану… Возьмет это, бывало, разует правую ногу, вложит перо-то промеж большого пальца, положит бумажку-то на пол и пишет… вот и подиви!.. Так самонастоящие-то мастера, глядя на него, бывало, с диву ахали!.. Вот они, брат, мастера каковы бывают… Ну, средь экого-то народа как поживешь, так всякую науку твердо выучишь…

— Где же теперь этот мастер, в каторге остался?

— Сгорел!

— Как сгорел… отчего?

— Живьем спалили!.. В Сибири-то, батюшка, шибко любят эких-то мастеров приголубливать… только спасибо-то не всегда говорят им…

— Да кто же спалил его?

— Нашелся добрый молодец, што очистил от греха огнем его душу… Теперь уж он — купец, слыхал я, почетный купец, со званием человек стал!.. Через эстаго самого мастера и в купцы-то вышел, потому он ему капитал-то саморучно начеканил… Дело-то, сказывали, так было, милостивец: мастер-то этот, настоящего-то прозванья его не скажу тебе, потому и сам-то он путался в нем… В ино время скажется Перфильевым, в другое Васьковым… а Васьков или Перфильев и сам, пожалуй, не ведал… есть, брат, там и экие молодцы! — говорил старик, снова присаживаясь на кровать и скрещивая на груди руки. — Житье-то ему в каторге было бы не худое… Чего сказать напрасно!.. Начальство-то баловало его… Вот энтими патретиками да подделками всякими угождал он им… иконостасы в церкви писывал… мастер-то на все руки был, — и денежки водились у него… допущало ему начальство энту льготу… Житье-б… Ну, сманил лукавый в побег… Ладно! Ушел — и так тебе, как камень в воду, ни слуху, ни духу… Опосля уж только… стали это поговаривать: спалили его… Пробрался он, слышь, сказывали, в город Т., уездный городишко-то… и с компанией, говорили, человека три их артели-то было… Ну и снюхались они там с мещанином… Щелваков его прозвище-то… Из худеньких это был он, из бедноты — скотом маклачил… Сколотится как-никак деньгой-то, скупит хлеба, да в степь киргизцам и сбудет; наменяет на скот — продаст, да сызнова хлеба закупит… Одно слово, маклачил… Ну, как с этой-то артелью спознался он, и не будь плох — подговори: иди-де жить ко мне… вы деньги мне куйте, а я-де сбывать стану, барыш пополам… Нуте… уж народ прожженный… плеч-то зря под сыромятную набойку не хотелось подставлять… да видят: парень он верткой, и глаз и ухо вострей шила, — стало быть, дело вести с ним можно, и ударили по рукам. Он и помести их, братец, на заимку, куда, стало быть, летом и по осени скупленный скот на пастьбу сгонял… Бумагу, краски и все, што, значить, для энтаго мастерства требуется, он доставлял им, а они чеканили да чеканили. Ладно! Купить это Щелваков хлеба, ситцев, того-сего на настоящие деньги, свезет в степь, наменяет у киргизов скота, да прикупит еще вдвое, втрое на деньги своего завода, пригонит и распродаст… Да годочка-то, может, за два, за три, батюшка, так расторговался на эту комерцию-то, што и добрым тысячникам невмочь с ним тягаться стало. Ну, видит он, што пока Бог пронес — на грех не наткнулись, так надо дело улаживать… Приезжает однова это на заимку, будто с угощеньем… Угостил… их так, милый человек, што кто где сидел — тут и свалился… Как угостилися они, он припер дверь-то у избы колом, ставешки-то у окон призаклепал, обложил избу-то соломкой, пустил петушка, да и пропел всем вечную память. Тем и порешил дело! Вот какие шутки с мастерами из нашего брата шутят по Сибири-то!.. — закончил он…

— От кого же ты узнал эту историю, если все сгорели?..

— Слухом-то, батюшка, сказывают, земля полна!.. Экие-то дела тоже подолгу в мешке не залеживаются. Своя же братья… лесные лыцари дознались, да весть-то принесли… И начальство опосля распознало все это, да уж прискрестись-то не могло… А ездили: слых-то был… и под пожарищем-то копались: не осталось ли где следов каких! Нет… все прикрыть сумел… л-лов-кой… А теперь, слышь, сказывают, в ордене ходит… да-а… Много по Сибири, батюшка, народу с капиталом стало от нашего-то брата — вольных мастеров… мно-о-ого!..

— Ты за что судился-то, Ларион Маркыч? — спросил я.

— Э… о… батюшка, што уж старое перетряхивать! О покойниках, сказывают, не к ночи, а ко дню вспоминать-то надоть… За убийство!.. — ответил старик, но тон, каким произнес он последнее слово, звучал такою болью, что я из понятного чувства деликатности не стал более расспрашивать. По всему было видно, что я дотронулся до тяжелой душевной раны, которой и время не успело еще залечить.

Разговор невольно смолк между нами. Снаружи долетали до нас учащенные раскаты грома и шум ливня. Внутри же нарушал тишину только однообразный звук капель, падавших с потолка и стен в лужицы, образовавшиеся на полу землянки.

— Вот уж шестой годочек, батюшка, на спокое-то живу… на вольной-то воле… — неожиданно начал он, качая головою. — А все ровно воли-то не вижу… все, слышь, муки-то не избавился…

— Теперь-то какая же у тебя мука, Ларион Маркыч?..

— А хворь-то, кормилец, нешто легкое, думаешь, дело, а?.. В ину пору ведь так изнимет, особливо к погодке-то, што жизни не рад… ноги едва волочишь…

— Простужены… верно?

— Отбиты!.. Ременная это простуда-то сказывается, верь!.. Сколь этой ломки — битвы кости-то приняли… дивую, как это исшо Господь Бог живым-то вынес… Умри я теперь, да уж коли небесный Творец судил и на том свете муку терпеть, так уж энта мука-то будет ровно и не в муку. О-обтерпелся!.. О-ох, каторга-то энта, родимый, шибко увечит нашего брата!..

— Тяжелые работы там, а?

— Што работа!.. — произнес он. — Рабочему человеку к работе-то не навыкать, милостивец… и на воле-то мужику работа не всласть… не работой мучит каторга, не-е-ет!..

— А чем же?..

— Тиранством… битвой… вот чем каторга-то губит.

Утро-то, бывало, встанешь — да только и думать: не в последний ли Божий-то свет видишь… Прошел коли день, не стеган, не бит ты — ну и слава те Господи, да ведь таких-то деньков немного выпадало кому, сердешный. Уж не тебе говорить, знашь, поди, — сколь народу из каторги-то бежит да зверствует по Сибири. Не вини их, батюшка, — люди из них зверей-то сделали, люди!.. Возьми ты собаку, к примеру, да учни ее бить да бить… разве не станет она бросаться да кусать встречного и поперечного!..

— Ну конечно!

— И не вини человека, коли он зверю стал подобен… не принимай энтого греха на душу!.. Вот к слову скажу тебе, батюшка, не погневи, коли оно не под стать будет. Гляжу я теперь на тебя да и дивую… Какие ноне чиновники-то пошли… ровно, слышь, и не чиновники…

— Почему так?

— Сурбодинацеи-то нету в них надлежащей…

— Как так? — произнес я, невольно улыбнувшись.

— Да так… энтобы прежний чиновник стал тебе с варнаком разговаривать… да еще Ларивоном Маркычем величать его. У-упаси Господи! На прежнего-то чиновника, батюшка, взглянешь, бывало, так оторопь возьмет… Мужику, ровно, и мать-то Бог на то только давал, штоб у чиновников на конце языка без пути мотаться… Не знашь ли вот ты, не слыхал ли: жив, аль помер теперь Федор Семеныч Р-еев? Смотрителем он был у нас на Карийском золотом промысле…

— Не знаю, не слыхал!..

— Вот чиновник был, так чино-о-овник…

— Хороший?

— Сыра-то земля, поди, дрогнет… да не приметь в себя, коли умрет он. О-ох, батюшка, как только уродятся экие люди на свете — подивить бы! Уж каторжник — последний человек на свете, ну и в нем, милый, сердце есть… есть!.. А экий человек, как Федор Семеныч, Господь его знает — кто: тигра не тигра, змей не змей, а только не человек…

Сколько на его душеньке животов лежит, и-и-и счету нет… Лютый убивец был… Ни за што, ни про что в гроб людей вбивал. Р-ие розги, батюшка, по всей Сибири в славу вошли; кнут легче на спину ложился, чем лоза его… Битый и перебитый ведь народ был под началом-то у него… У иного в спине-то по двенадцати тысяч палочек лежало; кажись, оттерпелся человек… ну, а с его лозы горькими плакивали!.. Невмоготу были!.. У него порядок-то был, штоб лоза-то ворохами парилась день и ночь в горячем соляном рассоле; так — как нож в тело-то врезывалась… Ну и дра-а-ал! — протянул старик вздохнув. — Уж кого кликнут, бывало: иди в сборную к смотрителю, — так могутной человек, што мал малоденец, из лица-то помертвеет, да идучи-то у всякого прощенья попросить… не поминать злом… На смерть шли…

— Неужели насмерть задирал!..

— Задирал…

— Правда ли это, Ларион Маркыч?..

— Э… Эх, не спрашивал бы ты — правда ли, а спросил бы лучше: то ли еще бывало!.. Суди: человек ли был али тигра: дере-е-ет, дерет, бывало — видит уж, голосу не дает человек, из памяти вышибло. «Стой, — скомандует, — всыпь ему соли, очнется…» Ну и очнется… как по живому-то мясу солью посыплют… завоет… «А-а-а, говорит, запе-е-ел… ну-ко, вспрысни еще лозьем-то…» Ну и начнут сызнова прыскать… Мясо ведь, батюшка, лоскутьями летело — вот как вспрыскивали! Ну, после экой-то вспрыски и зачнет тебе человек чахнуть… чахнет — чахнет, да и Богу душу отдаст… Перекрестишься только, бывало, за помин души да и ждешь своей очереди. Вот она, бессудная-то каторга, какова!..

— За какие же проступки он наказывал так?

— Проступки!.. — произнес старик, улыбнувшись с какою-то грустью. — Жил со мной, батюшка, в одной казарме арестант, Антон Дрожкин… Стар уж был человек и до скончанья-то срока недолго уж оставалось ему… человек был — так тебе скажу — воды не замутит… и за што он только судился, Бог его ведает. Одно только все почесть примечали за ним, не в своем он ровно уме был — все, бывало, бормочет чего-то, а чего человек бормочет, никому невдомек. Киластый он был… грыжей, слышь, маялся. Изнимет энта грыжа-то его, бывало, так, верь мне, дерево зубами грыз… сдавит это кулаками живот, а сам-то словно вот уголь из лица-то выглядит. В ину пору по земле это катается… мученик был!.. — набожно перекрестившись, произнес Ларион. — Ну вот однова поскажу тебе… дело-то на работе привелось… воду из шахты откачивали… А был у нас в те поры приставом дозорным за нами Мозжухин Митька… Головней мы звали его боле… Сколько это от него утягченья народ-то терпел… и-и язык не вымолвит… Последний-то грош у кого бывало подметит, и тот из тебя вытянет… Аспид был, по его наветам боле и от Федора-то Семеныча страждили мы… Што ведь, батюшка, делывал этот Митька, послухай: уж знашь, поди, нелегко кандалы-то таскать, — трет ногу-то… ну так обручь-то у ноги и обматывать тряпками… подкандальники, кабы сказать тебе… Так энтот Митька-то чего выдумал — как на работу идти и скомандует: разувайся!.. Подкандальники, говорит, долой, жи-иво!.. «Батюшка!» — взмолимся… «Снизойди! Чего они тебе доспели… не утягчай…» A-а, говорит, такие-сякие… вы думаете, каторга на утеху вам дана… Долой!.. А то перековать велю, штоб в тело обручь-то врос… Ну и сбросят ведь… власть!.. Так ведь обручами… кожу-то на ноге до живого мяса сотрет тебе… Свет-то из глаз у тебя выкатывается, а ты робь, коль лозы не отведал. Вот чего делывали, батюшка!.. Ну так вот, бишь, начал-то я обсказывать тебе… толи уж Митька-то не в духе был, аль уж зуб точил на Антона што ли — не могу тебе доказать… только как увидал он в те поры, што Антон-то от боли упал на землю и подскочи к нему и ну его палкой встряхивать. Знаю я, говорит, так и так тебя… энту болезнь твою я те, говорит, вылечу! Поднялся Антон, да, видать, его из памяти вышибло, аль уж Бог ему так судил — только ухвати он камень с земли, да и свисни Митьку-то… да так-то, брат, засветил, што у того голова только затрещала…

— Убил?.. — прервал я.

— Отдо-о-ох… Убьешь экаго сразу… Ну, только мы и видели Антона, скажу тебе, братец мой… так его на наших глазах и заполыхали…

— Без суда?

— Суда захотел!., да разве над нашим братом есть суд?.. О-о-о, батюшка, кабы тебе все-то рассказать, чего глаза видели, да плечи вынесли, так ты бы подивил: как исшо живы люди-то выходят!.. И суди теперь, суди ты по-божьи — какого добра от человека ждать, коли он вырвется из эстакой-то жизни на волю, да знает, што не сегодня-завтра сызнова туды же угодит… Иной ведь так на смерть-то и лезет… Себя ли ему убить, другого ли кого — все единственно. Был у нас, скажу тебе, вот этакий-то козырь… из солдат званьем-то!.. На двадцать пять годов сроку сужден был… Так на него иной раз находила болезть… Так уж, бывало, как начнет он скучать — заприметят это — так и стерегутся его, как зверя… у-убьет…

— Какая же болезнь-то находила на него?

— Крови, стало быть, человеку хочется… убить кого ни на есть надоть ему… тоску отвести…

— Неужели ты думаешь, что есть такая болезнь, а?..

— Есть, батюшка, верь не верь, твое это дело!.. А я те доподлинно говорю: есть этакая болезть… Не дай-то, Господи, никому ее. За родительские грехи, может, Господь наказывает иного, а есть — помни мое слово. Скажу я тебе, батюшка, послушай: какова эта болезть-то, чего она с человеком-то делает! В мое энто время бежало у нас двое молодцов — Золотов Максим, из мещан он сказывался, и Антропов Василий… опосля уж Золотов-то на вечную был осужден и к тачке прикован… Дружили это они промеж себя все время, ну и бежали… Хорошо! Идут это лесом, идут не день, не два и напади вот эта смертная-то тоска на Золотова. Чует он беду, сам опосля сознавался. Ну, идут. Вот Максим-то и говорит Василью: уйди, говорит, ты от меня, уйди с глаз моих, а то быть, говорит, беде — убью я тебя! А тот, слышь, возьми да подними его с дуру-то на смех. Максим, слышь, об одном молит его: уйди!.. Не послушал он его… ну и сложил свою голову… Зарезал его Золотов-то, испил его крови и словно, говорит, в себя пришел… словно рукой, говорит, тоску-то сняло[11].


Много лет прошло со времени встречи моей со стариком Ларионом, передававшим мне таким спокойным голосом возмущающие душу сцены из жизни отверженников… Я никогда не забуду этих рассказов. Мне было больно в ту минуту, так же больно, как и теперь, когда я пишу эти строки, больно за участь этих душевнобольных людей, подвергаемых вместо лечения — мукам, людей, которые сами сознают, что они больны и не имеют сил преодолеть в себе болезненных симптомов, проходящих, по их понятиям, от глотка свежей крови, выпитой из раны убитого ими брата. Кроме рассказанного я приведу еще следующий факт.

В 1865 году в Тобольске ходил по домам, продавая булки и крендели, крестьянин Сметанин. Наружность этого человека была весьма степенная и даже симпатичная; он был сдержан в речах и заметно не любил даром тратить слов. Принося мне ежедневно к утреннему чаю булки, Сметанин не раз пил по моему приглашению чай со мной и иногда, разговорившись, выказывал обильный запас юмора. Однажды утром Сметанин не явился с булками, и в тот же день я узнал, что он задержан ночью полицией вместе со своими единомышленниками, намеревавшимися ограбить чиновника А-ва. При производстве следствия по этому делу обнаружилось, что Сметанин в короткое время убил девять человек и, между прочим, показал следующее: по дороге в г. Тобольск он убил крестьянина, который вел в город лошадь. Убив несчастного, он никак не мог отойти от него, так как ему постоянно слышалось, что убитый гонится за ним с криком: «Добей меня!» Как ни добивал его Сметанин, возвращаясь к трупу, крик этот все-таки преследовал его. Тогда Сметанин, напившись крови убитого, положил на грудь ему копеечку за помин души и после этого, с успокоенной совестью, отошел от трупа, не преследуемый более галлюцинациею. Преданный военно-полевому суду, Сметанин был расстрелян.

Живя в Сибири и слыша чуть не каждый день рассказы о преступлениях, совершаемых бегло-каторжными, мне невольно приходили на память слова старика Лариона: «Не вини человека, что он стал подобен зверю!» И действительно: можно ли ждать сострадания от людей, к которым никто в свою очередь не имеет сострадания, которые стоят вне законов, ограждающих жизнь и права других, с которыми обращаются самым варварским образом за ничтожное слово, сказанное пред начальником, сказанное иногда не с целью нагрубить ему, а по невежественной наивности, или за поступок, вызванный злоупотреблениями самой же надзирающей за ними власти. Послушайте рассказов бегло-каторжных, содержащихся в сибирских тюрьмах, о причинах, вызывающих побеги их, — и у вас волосы станут дыбом на голове от этих простых, незатейливых рассказов, в которых кнут, палки, розги представляют самое обыкновенное явление. Должно быть, мало же привлекательного имеет жизнь для человека, если он для избежания всех этих пыток нарочно совершает преступление, зная, что погибнет страшной, мучительной смертью под кнутом или палками, но, по крайней мере, погибнет сразу Это лучше, нежели изо дня в день постепенно, в течение, может быть, долгих лет испытывать эти муки…

Я знаю, найдутся такие знатоки русской жизни и порядков, которые прямо заявят, что все сказанное мною — ложь, но таких любителей казовых сторон нашей жизни не прошибешь никаким фактом. Для них и письмо бывшего прокурора Павлова-Сильванского, и «Записки из мертвого дома» г. Достоевского представляются, может быть, плодом расстроенного воображения, хотя г. Достоевский, по всей вероятности, по независящим от него причинам, умолчал о многих подвигах такого деятеля, как бывший в Омске плац-майор Кривцов, которого вернее всего можно характеризовать выражением старика Лариона: «тигра не тигра, змей не змей, а только не человек!» И таким-то личностям, как Р-еев, Кривцов и т. п. вверялась почти бесконтрольная власть над несчастными отверженниками.

Лет тридцать тому назад в г. Омске существовала суконная фабрика, устроенная по инициативе бывшего генерал-губернатора Западной Сибири, князя Горчакова для снабжения местных войск сукнами. Фабрика находилась в черте города и работы на ней производились каторжными. Бывший в то время смотрителем этой фабрики капитан Кобылянский до того бесчеловечно обращался с несчастными, что однажды днем несколько человек каторжных, выскочив из здания фабрики на улицу, закричали: «Суди нас Бог и Государь, но у нас нет больше силы терпеть!» Они бросились на платформу, схватили лежавшие в сошках ружья караула и кинулись на Кобылянского с целью убить его. Но караул успел удержать и обезоружить каторжных. Весь город ходил потом смотреть, как этих несчастных гоняли сквозь строй насмерть. Все это совершалось в виду главного начальства края, и Кобылянский все-таки был оставлен смотрителем этой фабрики. А между тем большинство преступников, осужденных влачить подобную жизнь, несомненно, люди душевнобольные, совершающие преступления в каком-то болезненном состоянии. Неужели найдется человек, который признает душевноздоровым каторжника Золотова, умолявшего своего товарища уйти от него, предупреждая, что иначе, он убьет его? Неужели здоровым человеком назовут Сметанина, который, убив человека без всякой побудительной причины, не руководясь даже целью грабежа, под влиянием преследующей его галлюцинации, — пьет кровь убитого и кладет ему на грудь копеечку за успокоение души. Не каторга, но больница должна бы быть уделом этих, действительно, «несчастных» людей, как и называет их народ наш; здесь я приведу пример, слышанный мной в детстве от человека, производившего следствие по очень странному делу. В селе Боготол Томской губернии лет пять-десять тому назад жил поселенец, отбывший срок каторжной работы. Выйдя на поселение, он женился, занялся хлебопашеством, торговлей — и дела его пошли так удачно, что под старость он нажил крупное состояние, прекрасный дом и хозяйство. Дочь его была выдана замуж за богатого купца. Старший сын также вышел в купцы и торговал в городе, младший заведовал по дряхлости отца делами его. Старик пользовался общим почетом и уважением, отличался добротой и набожностью. В течение нескольких лет он был церковным старостой и сделал крупные пожертвования на церковь — и вдруг этот дряхлый старик убивает ночью двух церковных сторожей и крадет из церковной кружки несколько копеек, крадет, имея тысячи и сделав крупные пожертвования на ту же церковь… Неужели это не больной человек, нуждающийся в глубоком психическом анализе вместо кары?

В Сибири не редкость встретить людей, отбывших двенадцать, пятнадцать лет каторжной работы и водворенных на поселение. Многие из них отличаются примерным трудолюбием, трезвой жизнью и пользуются хорошим благосостоянием и отличной репутацией в обществе. Значит, не все же из этих несчастных — неисправимые злодеи, достойные только мук, совершаемых над ними людьми, по-видимому, утратившими, в свою очередь, все лучшие человеческие чувства.


Гроза постепенно стихала, хотя время от времени до нас доносились еще глухие раскаты грома; но проливной дождь не переставал лить как из ведра. Старик не раз уже, свертывая из береста трубки, втыкал их в землю в углы, в которых сквозь пазы сруба и сквозь дерн на потолке образовалась течь.

— Э… эх, хоромина-то совсем сквозная стала! — произнес он. — Того и гляди — размоет ее.

— А не холодно тебе в ней по ночам-то? — спросил я.

— Привышны!.. Я ведь в ведро-то на улице боле сплю… блоха выживает; блохи этой страсть сколь здесь… А в ведро-то на улочке хорошо… Просто-ор кругом тебя… тихо все… а под зорьку-то птахи тебе стрекот поднимут… ровно и развеешься…

— Как это развеешься…

— От тоски-то, батюшка… тоска сосет в иную пору… Есть тоже о чем подумать-то!.. Уж какая теперь моя жизнь… на што она мне… Посуди… Ни силы-то во мне нету, ни кола, ни двора… Всем-то я чужой на свете! — говорил он слегка дрожащим голосом. — Спасибо хоть добрые-то люди исшо не сторонятся да кормят меня…

— Ты откуда же родом-то, из какой губернии? — спросил я…

— Костромич, батюшка… Костромской…

— Есть родные на родине?..

— Надо бы быть-то… брат есть — жив, аль помер теперь, не знаю… сестры… племянники…

— Переписываешься с ними?

— Нет!.. — отрывисто ответил он.

— Отчего?..

— Не пишется чего-то, батюшка. Сначала-то, как на волю-то вышел, оповестил их о себе… два письма посылал… да ни ответу, ни привету не дождался… — и старик, не докончив, махнул рукой. — Ведь только богатых сродственников любят да памятуют… а бедный-то и-и-и хошь век его не будь… — с болью в голосе произнес он.

— Худо же ты думаешь об людях, Ларион Маркыч!

— Не повелось как-то подумать-то лучше, не суди!

— А на родину тебя не тянет?..

— В ину пору, чего таить, берет, слышь, скука-то, так бы вот хоша бы глазком глянул на родимые-то места. Што кто ни говори, а своя сторона завсегда мила. Ну да, подумаешь, подумаешь — и махнешь рукой… Не долог уж век-то мой — скоротаю, как ни на есть… Знать, уж судьба такая, предел!.. Одному уж оно так и от Бога написано: живи в спокое, будь талантлив и удачлив во всем; а иному одно только заповедано: терпи! Уж за родительский грех, што ли, Бог наводит на человека экую заповедь — не мне судить, батюшка… темей!.. Не долог мой век-то, да горем избыточен… всячины я насмотрелся — о-о-ох, всячины!.. Суди меня Бог, а вчастую сумленьем задаюсь… Пошло это невинным-то Бог страждить попускает, — с грустью в голосе спросил он.

— Как это так?..

— Да как… Вот у нас в каторге-то на наших глазах извелся человек, неповинно всю жизнь свою, страждивший… совсем неповинно…

— Кто же это? — прервал я его.

— Старик один быль… крестьянин, как сказывался… Онуфрием его звали! Я уж, придя-то, застал его почесть на последах, двадцать один годочек он, милостивец, тиранство-то безвинно нес, да так и в землю ушел, не дождавшись суда правого. А все знали, што невинно гиб человек. Вот и помышляй!..

— За что же он был сослан-то?

— За убивство судился-то, а тут же вместе с ним робил и настоящий-то убивец, за кого он грех нес, и все это знали…

— И начальство знало?

— Знало; и просьбу он подавал… и убивец-то винился; искупить его хотел…

— И неужели ничего этого не приняли во внимание?

— Знать, не приняли, коли по гроб своей жизни муку нес… Он тутошний был сибиряк… Жил-то, сказывал, не бедно — жена, дети большие на месте-то остались… Хозяйство, говорит, в большой исправности было. Да, вишь, грех-то как подкатил, — произнес Ларион, глубоко вздохнув. — В деревне-то, где жил он, был, слышь, крестьянин, — помнится, Бурановым звал он его, — тоже не бедный был мужик, но верткой, говорит, этакой разбитной — на все руки. Жили-то они промеж себя — это, стало быть, Онуфрий-то и Буранов — не то, штобы в ссоре, сказать тебе… ну, и дружбы-то не было, а все боле усобицы да перекор шел меж ними… и все из того, будто б, што Буранов за все, почесть, поперек дороги Онуфрию-то становился… Оба, видать, богатенькие были, стяжанием заимствовались, ну, и вестимо — завидовали друг дружке. Старик-то Онуфрий не раз плакался, што, может, Господь за то на него и участь такую надел, што он завидовал Буранову, што всякое-то дело у него в трижды спорилось, а у тебя, говорит, чего ты не деешь, все ровно клин кто вобьет! Возьмет, говорит, это в ину пору зло, особливо как Буранов-то зачнет, бывало, подскрынивать, и не раз это в сердцах-то при всем обчестве говаривал ему:

— Уж я те, пса, доеду когда-нибудь… жди!..

— Эх, ты, соломенная голова, тебе ли меня доехать, — смехом огрызался Буранов, — ты исшо и колес-то у телеги не успешь смазать, а уж я те пыли в нос пушу, штоб чихал да не прочихался.

— Ну, кто допреж чихнет, поглядим ужо, дай время.

А обчественники, известно, глядя на эту усобицу да перебранки, только гоготали. Уж не скажу тебе, батюшка, долго ль, коротко ль время шли эти перекоры меж ними и из-за чего сыр бор загорелся, только Буранов-то шибко подъел, слышь, Онуфрия в каком-то деле… Уж так-то мне, говорит, было обидно в те поры, — сказывал старик-то, покойная головушка, дай ему Господи царство небесное, светлое место, — такое-то, говорит, горе взяло меня, што хоть хлеба лишись, так в ту же пору… и не стерпел это я однова и скажи ему при народе: «Ну… Ирод, помни ты меня… уж заткну я те глотку, отучу тебя из чужого рта кусок вырывать!». С этих-то слов, говорит, я и на страду пошел. Вот оно, слово-то, батюшка, сколь его с оглядкой выпущать-то надоть изо рта!.. Потому, говорит, обчество-то опосля под присягой энти похвальные слова мои и вывело… Ну и жили они так-то до поры до время, ни в ладу, ни в ссоре. Подошел, говорит, Успеньев день — праздник на селе-то, съезжий по-здешнему-то зовется, у всякого, говорит, гости, гульба… хорошо! И встреться где-то Онуфрий-то с Бурановым за чарочкой, как обсказывал старик, и пойди у них похвальба… Речь-то, вишь, о том, быдто, зашла, што есть-де на свете экие молодцы, што вот разболокут тебя до ниточки и ты не услышишь, потому-де «слово» экое знают усыпляющее…

— Э-э… все, говорит, энто пустое, бабья брехня одна… — Буранов-то говорит. — Энто штоб меня раздели, да я не слыхать бы, а-а… Да я сплю-то, так слышу как муха летит… Раздень-ка вот поди… сунься…

— Раздену!.. — Онуфрий-то говорит ему внезапу это…

— Ты, говорит, это разденешь меня!

— Я… Уж коли раздеть, говорит, не раздену, так уж подушку из-под головы наверняка унесу и ты не услышишь, не тряхнешься — аж потому, говорит, я энто слово-то знаю…

— А-ах, ты, говорит, вяленый язык… ты бы, говорит, это унес у меня из-под головы подушку и я бы не слыхал, а!.. Н-ну, — говорит это ему Буранов-то, — коли ты взаболь энто слово знаешь и унесешь у меня подушку из-под головы и я не услышу, то вот тебе обчество в поруку — проси тогды, чего хошь… все твое будет, все отдам…

— И солового жеребчика отдашь? — спрашивает Онуфрий.

— Не постою… твой!.. Только унеси подушку из-под головы! — говорит Буранов. — Но смотри, говорит, парень, коли ты да прохваснешь, то, говорит, при энтом же обчестве дегтем уж я тебя вымажу… знай!

— Мажь!.. — говорит Онуфрий.

Ну, ударили это по рукам, посмеялся над ними народ-то и разошлись. Уж знал ли точно Онуфрий этакое слово, аль уж так сдуру сбрехнул — грех-то его путал!.. — не скажу тебе… и сам-то он опосля спознавался, што, может, Бог-то и отвел бы, говорит, меня от энтой участи, кабы Буранов-то словно на зло не подскрынивал. Ровно, слышь, кто толкал его на беду-то мою: где бы ни встрелись мы с ним, сичас это на смех вздымет меня: «Уж я, говорит, запас лагушку, што ни есть само лучшаго дехтю… уж моего дехтю, говорит, не смо-о-оешь, Онуфрий… не-е-ет!.. де-еготь — первый сорт… сам его, говорит, на твою милость курил!» Ну, ладно!.. Осень уж это подошла. Однова — сказать, дело-то, говорит, это под хмельком было — и взбреди мне… подшутить-то над ним… Сем-ка, думаю, будет ужо смеху-то на миру!.. Ходы-то и выходы в избе-то его знал, говорит, как в своей. Сам-то он, Буранов, завсе спал в избе… вповалку на полу, на войлоке… Ночь-то выпала темная… Я и говорю Федюшке, старшему сыну: дай-ка ужо топор мне!

— На што, — говорит, — тебе топор-то в экую пору занадобился?

— Не твое, — говорю, — это дело знать!

А топор-то, говорит, взял я на тот случай, што в ино время Буранов-то свычку имел окна то с улицы ставешками припирать, так, может, думаю, не занадобилось бы ставешек-то отодрать…

Хорошо! Разулся, говорит, это — взял топор, подошел к избе, а изба-то его, сказать, стояла почесть посередь деревни и задворками-то выходила в поле… а за полем-то, неподалечку и лесок шел. Ну, ладно!.. Подошел, говорит, к избе-то… вижу, не приперты окна ставешками. Послухал… тихо все в избе, спят, только одно, говорит, мне маненько чудно показалось в те поры… собака на дворе-то жила у него злющая… и-и, бедовая собака… одно слово… не чует — не дает это голосу… Ну, да ладно, думаю, мне же лучше… Потрогал это створки у окна-то: вижу, веревочкой одной приперты… просунул, говорит, это, топор под них… натянул одну-то створку, перерезал топором веревочку и растворил окно… спят, слышу, спят и не чухают… «Вот те и чуткой, — думаю, — а!» Влез это тихо — тихо… пошарил его, Буранова-то, у лавки спит!.. В головах-то полушубок… вынул я энтот полушубок и назад… назад… лезу это опрометью… Не спустился исшо из окна-то на землю… слышу: «Стой, — говорят, — што за человек!..» А староста это ездил за чем-то в волость, да как раз на энтот случай и подкати на вершной с крестьянином одним из ихней же деревни. Увидел это, што он из окна-то лезет — спрыгнул с вершной-то и крикнул: «Стой!»

— Пусти-и!.. — говорит Онуфрий-то. — О-о, штоб те, неуж не узнал меня, Онуфрия-то?

— Да што ты, говорит, парень, в уме ль… по ночам-то задумал в чужие избы в окна лазить?.. — спрашивает его староста. — Молчи…

Онуфрий-то говорит ему:

— Выпивка-то ужо будет здо-о-оровая!.. Теперь уж, говорит, соловой-то жеребчик мой, хошь не хошь, а будь слову верен!..

Ну, обсказывает старосте, што про заклад-то бились… Ну и староста-то знал про энтот спор их. Смеются… И не пошевельнулся, говорит, как я у него из-под головы полушубок-то вынул… вот сколь чутко дрыхнет!.. Не токма разболоки, а хошь за ноги-то выволоки, так не услышит!

Ну, сызнова, говорит, это посмеялись и пошли было. Только староста-то остановись, да и говорит:

— Вернемся-ка, говорит, парень, да побудим его… ладно ли так-то уйти?

— Пойде-е-ем, — говорит Онуфрий. — Ужо завтра полушубка-то хватится… будет смеху-то…

— Не взъелся бы, слышь…

— А и взъестся, так што ж — неуж укусит… иди-и!

— Нет, парень, побудим!.. Ловчей, говорит, дело-то будет… — настаивает староста, — и вернись…

Ну, вестимо, и Онуфрий-то с ним же вернулся… подошли к окну, из которого Онуфрий-то вылез… староста и крикни Буранову-то смехом: «Эй, надень-ка, говорит, ужо полушубок-то да выдь-ка на улицу-то!» Ответа нет… «Ну и спи-и-ит же парень…» — говорит себе, смеясь, Онуфрий-то с мужиком. Вот староста и вдругорядь крикни и примись стучать, не в шутку уж кулаком-то зазыкал… но в избе слышь, хоть бы шелохнули тебе… Тут уж и из суседских изб на стук-то окна поотворялись… народ сталь показываться, а в избе Буранова не щелкнет што ись!.. «Што за диво! — говорит староста-то. — Разоспался-то как наш Буранов… уж ладно ли дело-то, братцы? Давай-ка ужо огоньку да буди народ-то!..». Ну, взбудили кое-кого, кто поближе… огню-то принесли, глянули… А полушубок-то, што в руках у Онуфрия, был весь в крови… «Так я, говорит, братцы, — сказывал Онуфрий-то, — как стоял это на месте-то, так и обомлел весь, так и похолодел… и куды это хмель из головы девался!» Ну, вошли, говорит, как в избу-то и примолкли. Буранов убит… Жену его под кроватью нашли уж без дыханья… Дочь была на возрасте тут же успокоена… Сынок, говорит, паренек лет десяти… и што ись собака-то на дворе и та пришиблена. Слыхал экое диво? — спросил Ларион, пристально посмотрев на меня.

— Кто же убил?..

— Кто?.. — переспросит он. — Кто убил, тот руки-ноги не оставил… Вот и посуди: куды его шуточка-то привела… Ну чего ж рассказывать дале-то! И пошло суд да дело — и клялся, и божился, покойник-то Онуфрий; сказывал, што не мой-де это грех, не повинен я в их крови… да рази дадут тебе веру, коли свид на лицо, а?.. Его у окна поймали, топор, как он положил на окно, отворив его, так и оставил, как впопыхах-то в обратний лез… и сам от полушубка-то в крови выпотрался… и обчество, говорит, под присягой доказало, што не однова Онуфрий-то похвалялся заткнуть рот Буранову. Так уж дадут ли веру твоей слезе в эфтом случае, по себе посуди, а?.. Ну и смазали его… только не дегтем, как сулил ему Буранов, а плетьми… да уж так-то, што вовек не смоешь… да на двадцать годков каторги осудили сердешного… Вот сколь легко пошутил-то!..

— А как же открылось, что не он виновник?

— Открылось-то?.. А случай, батюшка, подошел такой… С пустого разговора дело-то зашло. Лет за пять исшо до моего прихода, пришел на заводы-то молодец один… Он уж и ране был в каторге-то, да убег… и лет, никак, боле десяти в бегах-то по каторге скучал… Ефим Козлов прозывался… из дворян исшо выдавал себя… Ну и сызнова попал в то же гнездо… И выпади раз такое дело: отрядили, слышь, партию из наших-то верст за пятнадцать от завода дрова рубить и попади ж в эфту партию и Онуфрий-то старик, и Ефим. А партии-то энти иной раз по месяцу живут в лесу бессменно. Ну, ладно… Там-то однова и разговорись Ефим-то с Онуфрием. Откуда, да што, да как… На поверку-то и выйди, што Ефим-то все те места знает, из коих Онуфрий-то… и деревню-то знает… проживал, говорит, в ней, хоша и не в явь.

— У кого? — спрашивает тот.

— У Буранова, — говорит…

— Когда?

— В такое-то время… — да внезапу, кабы сказать тебе, и спроси Онуфрия-то: — Да ты говоришь, из тех мест, што ли?

— Из тех, — Онуфрий-то говорит, — из той самой деревни, где Буранов жил.

— За што судился?

— За убийство, — говорит, — будто бы самого энтого Буранова…

Посмотрел, говорят, на него Ефим-то… долго столь посмотрел, да и говорит:

— Ну, сердешный, никак ты тут беспричинно муку несешь… не твой энто грех… не твое бы здесь и место…

— Не мой, — говорит Онуфрий-то, — видит Бог, не мой!..

— Не твой, — говорит Ефим. — За наш, говорит, грех ты муку несешь… знай!.. Мы, говорит, Буранова-то уходили…

Иповедай он тут, што Буранов-то энтот стан имел у себя: стало быть, беглые тайно проживали у него… и занимались конокрадством… Ефим-то с двумя молодцами и проживали у Буранова в лесу на пасеке… да што-то и повздорили с ним однова… Буранов-то и пригрози выдать их… Как угрозу-то энту он вымолвил им, они, не запущая дела, и порешили уходить его, да ночью проберись это полем-то и войди в дом — задворками… и только, говорит, порешили с ним… стали деньги, было, да худобу искать в избе… слышим… с улицы-то стали створку у окна подергивать… и видим — человек в окно-то с улицы глядит. «Бе-еда!» — думаем… знать, мужики-то возню услыхали, спохватились, да избу окружили… И давай Бог ноги — в бег!.. Ну и ушли с эстих мест… Один-то из товарищей — отшатнулся, говорит, опосля… да без вести пропал… Другой-то уж в остроге помер, а Ефим-то и угоди сызнова в каторгу.

— Ну, что же, заявил Ефим о своем преступлении? — прервал я.

— Заявил!.. Повинился пред начальством… Обсказал все, как дело было… и што ране-де не винился в эфтом грехе единственно, штоб не утягчить своей участи… Ну, да не приняли, вишь, довинной-то его… оставили втуне… Полагали, может статься, што энто сказки все… потому вчастую это, батюшка, бывает, што наша братья за деньги принимает на себя чужие грехи… Бывали и такие случаи… А уж убивался же Онуфрий-то… и сказать тебе не могу, как убивался… инда вчуже жалость брала… — с грустью в голосе произнес Ларион Маркыч.

— Он так там и помер?…

— В скорости почесть после эфтого и конец принял… Стар уж был… ну и сокрушенья-то немало было ему… Все энто тосковал, все убивался — почесть до последнего часа деток все вспоминал, места свои… Вот и подумай, кормилец, — снова начал Ларион после минутного молчания. — Ну, грешен… уж кто… повинен… так поделом вору и мука, сказывают… А каково оно энти муки-то терпеть… неповинному-то человеку, а-а?..

— Ужасно…

— Ужасть… верно ты это сказал… — согласился он. — Э… эх… батюшка… не рад я, што и язык-то свой расчесал с тобой… право!.. — вдруг неожиданно заключил он, махнув рукою…

— Отчего?

— Молчать-то лучше бы… греха меньше… а то вот разболтаться как, так, ровно дрожжа в пиве, дума-то бурлить в тебе почнет… Сколько этого непотребства в голову полезет. А кто бы и говорил-то… хоша бы человек!.. — с нескрытым презрением в голосе произнес он.

— А разве же ты не человек, Ларион Маркыч?

— Челове-ек… Уж какой я человек… червь пресмыкающий…

— Ну, полно… для чего ты так унижаешь себя!

— Верно тебе говорю… верь!.. Уж униженным какое исшо униженье знать… Уж одну мне только думу надо думать теперь: «Прости, Господи, прегрешения раба твоего Ларивона». А я еще в помыслы пущаюсь, где не моего ума дело… и то бы-де не так надоть… и другое бы не этак… Ндравятся тебе, батюшка, тавлинки-то мои, што ли? — каким-то отрывистым, сердитым тоном спросил вдруг он…

— Нравятся… хороши…

— Ну и за то спасибо, што похвалил… все утеха…

— Продай-ка мне их, Ларион Маркыч? — спросил я.

— О-о-о!.. Неуж и взаболь они тебе любы?…

— Я не шутя тебе говорю…

— Продай! — усмехнувшись произнес он… — А што, сердешный барин, не почтешь ты моего слова за обиду?.. — ласково спросил он, и на лице его отразилось что-то беззаветно доброе…

— Не знаю… какое ведь слово…

— Прими ты их от меня, будто бы как в дар, не погнушайся… а-а?

— Да за что же ты даришь меня, Ларион Маркыч?..

— Прими… окажи эту милость!..

— Ежели ты этого хочешь… изволь…

— Прими… сердешный ты человек… прими… Дарю-то я их за привет… за привет твой, за доброе твое слово, што не погнушался вот ты варнаком, не презрил его.

Старик заплакал.

Я растерялся и, положительно, не нашелся, что сказать в ответ ему.

— Э… эх… батюшка! — снова начал он… — Для меня ласка-то, доброе-то слово — дороже горы золота. Мне вот в радость, што ты, вот, поговорил-то со мной, как с путным… по-божьи… не погнушался вот клеймом-то… — говорил старик.

Было около девяти часов вечера, когда я возвратился на занимаемую мной квартиру, и на другой же день уехал из Бунгура… Мне не довелось быть более в этом селе и встречаться со стариком Ларионом. Несмотря на все мои расспросы крестьян из той местности, о дальнейшей участи Лариона я ничего не слыхал. Вероятно, век его был недолог…

В. Г. Короленко По пути Святочный рассказ

В. Г. Короленко (1853–1921), знаменитый писатель-народник, происходил из дворянской семьи. Мать Короленко была дочерью польского шляхтича, до 1861 г. в семье говорили преимущественно по-польски. Окончил Житомирскую классическую гимназию, учился в Технологическом институте в Петербурге и Петровской академии в Москве. Принимал участие в студенческих волнениях 1876 г. и был арестован и выслан в Вологодскую губернию. Примыкал к «Лавровскому» крылу народнического движения, участвовал в «хождениях в народ». С конца 1879 г. для Короленко началась череда арестов, тюрем и ссылок. Быт ссыльных и каторжных с этого времени становится одной из основных тем Короленко-писателя. Рассказ «По пути» впервые был напечатан в журнале «Северный вестник» в 1888 г. (№ 2).

I

Лихо взлетев на пригорок, тройка остановилась, ямщик сошел с козел и стал оправлять разладившуюся упряжь.

Седок, пробужденный внезапной остановкой, высунул голову из-под шинели, потом потянулся и сел в просторной повозке, стараясь не потревожить спавшего рядом мальчика.

— А? Что такое? — спросил он, зевая.

Денщик, который крутил, сидя на облучке, цигарку из толстой бумаги, ответил, не торопясь:

— Ничаво, ничаво! Сьчас поедем, ваше высокородие. Недалече!

Колокольчик под дугой коренника звякнул несколько раз, оставив в воздухе мягкий отголосок. Ветер шевелил гривы лошадей и шелестел в придорожных кустах. Седок, офицер лет около пятидесяти, снял мохнатую папаху и посмотрел на небо.

Денщик скрутил цигарку, взял ее в зубы и, добывая из кармана спички, сказал:

— Партия, ваше высокородие.

Офицер встрепенулся, черты его румяного лица приняли определенное начальственное выражение, и он посмотрел вперед.

Дорога сбегала в долину и опять полого подымалась кверху длинным «тянигужом». На подъеме она, казалось, жила, шевелилась, кишела серыми движущимися точками. Кое-где можно было различить телеги, которые казались отсюда странными насекомыми… Вся масса тихо, почти незаметно на этом расстоянии ползла кверху…

— Расползлись, канальи, точно овцы, — сказал офицер с неудовольствием. — И конвоя не видно…

— Вон они, забегали, — сказал денщик, закуривая и улыбаясь. — В телегах спали, видно…

— Ничего! — уверенно прибавил ямщик, взбираясь на козлы. — На слово партия идет… Фролов за старосту. Спи знай!

— Фролов, — какой Фролов? — спросил полковник. — Бродяга? По прозванию Бесприютный?

— Ну! Он самой… Фролов по всей Сибири человек известный. Можно сказать — знаменитый бродяга… Сказывают, не знаю — правда, не знаю — нет, но будто в Питербурхе и то Бесприютного знают…

— Фролов… — оказал офицер задумчиво. Он вспомнил себя молодым урядником, вспомнил первую партию, которую конвоировал, и молодого бродягу и прибавил:

— Да, вот она жизнь…

— Так точно, — отозвался с козел денщик, пуская в воздух синюю струйку дыма.

Замечание офицеру не понравилось.

— Дурак ты, Климов, ей-богу! Ну что «так точно»?.. Я вообще говорю: жизнь!.. А ты: так точно!.. Глупо, братец.

— Да ведь и я, ваше высокородие, вопче… Самая это собачья жизнь, бродяжья.

— А, ты вот насчет чего! Привычка, говорят, вторая натура.

— А я что же говорю: натура волчья, в лес тянет.

Почему-то и это замечание не удовлетворило офицера…

— Э! Все ты не то говоришь… Молчи, Климов! Ямщик, поезжай.

Ямщик подобрал вожжи и привстал. Тройка понеслась под гору и потом лихо взяла кверху. Через несколько минут, замедлив ход, она врезалась в середину расступавшейся партии. Теперь конвойные шли по сторонам, с ружьями на плечах. Смешанный говор и шум охватил едущих со всех сторон. Из-за шороха колес слышался плач детей, топот толпы, переливчатый звон кандалов. Арестанты снимали шапки и низко кланялись. Каторжане с достоинством и не торопясь обнажали наполовину бритые головы…

В одном месте мелькнула фигура не совсем обычная: молодой человек в вольной одежде и в очках шел стороной дороги рядом с высоким арестантом и о чем-то разговаривал с своим спутником. Полковник нахмурился; когда повозка поравнялась с этой парой, — молодой человек снял запыленные очки, протер их платком. Он с любопытством, но не кланяясь, взглянул на проезжающих. Другой арестант поклонился вежливо, но тоже без особенной почтительности… Повозка проехала дальше.

В голове партии, в стороне, ожидал, стоя навытяжку, старший конвойный. Полковник остановил ямщика и подозвал его жестом.

— Все благополучно? — спросил он.

— Так точно, ваше-дие.

— Почему запоздали? Смотри: до заката не попадете на этап…

— При выходе из N, ваше-скородие, случилось неблагополучие.

— Что такое?

— Скоропостижно скончался старик арестант…

— А!.. Да-да… За старосту у вас Фролов?

— Так точно, ваше-скородие… Бесприютный.

— А где он, кстати?.. Покажи мне…

Старшой пригляделся и сказал:

— Вон он, — с политическим идет… Прикажете позвать?

— Не надо… Пошел!

Тройка подхватила и понеслась по свободной дороге… А партия ползла дальше.

II

В самом конце партии тащилась, шурша колесами, телега. На других телегах ехали «привилегированные» арестанты, женщины с грудными детьми и старики. Порой на них присаживались конвойные. На этой виднелся только мужик, правивший лошадью, и старый седой арестант. Он сидел на краю, спустив ноги и повесив обритую голову с белой бородой. За ним виднелось что-то длинное, покрытое серыми халатами.

Казалось, присутствие этой последней телеги бросает тень на всю партию…

Невдалеке за нею шел Фролов с «политическим»…

«Политического» звали Залесским. Это был молодой блондин, с закинутыми назад волосами и серьезным, немного наивным лицом человека, привыкшего к кабинетной работе, над книгами. Каким-то внезапным порывом политического ветра его подхватило из привычной обстановки и кинуло на эту дорогу с тюрьмами и этапами. И от нечего делать он присматривался к этому новому и удивительному для него миру. Арестантская среда, в свою очередь, присматривалась с неменьшим удивлением к странному «барину», глядевшему на нее через очки наивно изучающим взглядом. Он был «привилегированный» и ему полагалось место в телеге. Но от самого Томска он ни разу не садился в нее, предоставив партии распоряжаться своим местом как угодно. Теперь его небольшой чемоданчик лежал рядом с мертвым телом.

Имя Фролова, шедшего рядом с Залесским, было действительно широко известно по всему сибирскому тракту от Благовещенска до Перми. К партии он был присоединен в Томске, и тотчас же его выбрали старостой. Он принял этот выбор спокойно, как должное, и тотчас же Залесский почувствовал, что это большая сила. Партия сразу подтянулась. Распоряжение этапом фактически перешло к Фролову. Он вел партию «на слово», и конвойные знали, что на слово теперешнего старосты можно положиться: ни побегов, ни экстренных происшествий не будет. Конвойные шли вольно и даже спали в телегах…

Всякая профессия имеет своих выдающихся людей. Фролов был таким выдающимся человеком бродяжьей профессии. Еще ребенком он последовал за отцом, которого сослали в Сибирь. Мать его умерла в пути, и мальчик рос в тюремной среде. В тюремной церкви он слышал кое-что о Боге… кое-что торопливое, казенное и небрежное. В тюрьмах выучился грамоте. Впоследствии из него выработался настоящий герой сибирской дороги.

Об его побегах ходило много рассказов, слагались даже песни. Никто не знал за ним убийств, но он обладал большой хитростью и изобретательностью. Однажды на глазах Залесского он закатил глаза так, что видны были одни белки и физиономия его, даже вся фигура сразу изменилась до неузнаваемости. Он протянул вперед руку, как будто держась за поводыря, и стал поразительно похож на старика слепого, бредущего за милостыней. Через минуту лицо его опять изменилось. Прежний Фролов смотрел на Залесского пытливо и печально, как будто стараясь узнать, какое впечатление произвела на «барина» эта метаморфоза. «Он мог бы быть замечательным трагическим актером», — подумал про себя Залесский… Во время дневных переходов, вечерами на этапах они часто говорили друг с другом. Их влекло друг к другу, какое-то взаимное чувство. Фролов знал сибирскую дорогу и тюрьмы так, как их не знал никто. Арестантская одежда, в которой другие выглядели чуждо и странно, сидела на нем, точно он в ней родился. Это был его мир, и в нем он чувствовал себя хозяином. Широкий сибирский тракт, обставленный столбами, глухая таежная тропа, с чуть заметными признаками прохода людей, этапы, тюрьмы, солдаты, начальство, смотрители, надзиратели, арестантская среда с ее волнениями и страстями — все это было ему знакомо во всех самых глубоких подробностях… Когда он подходил к околице сибирской деревни, старик, «поскотник», присмотревшись к нему, узнавал его так же легко, как тюремный служака на любом этапе.

— Опять убег? Отколе бог несет? — спрашивал мужик, сторонясь и давая место у огня с тем радушием, с каким товарищи арестанты очищали место на нарах… И Фролов занимал это место в своем мире уверенно и просто, зная, где нужно быть настороже и где можно спать спокойно даже под звон колокольцев проезжающего трактом начальства…

Но зато это был совершенный ребенок по отношению ко всему остальному божьему миру, который казался ему сказочным и странным. В Залесском он видел представителя этого другого, странного мира, лежащего за гранью его горизонта. К которому, однако, его влекло всю жизнь. Вернуться в Рассею, на родину, которую он не знал, и зажить там какою-то новою жизнью, — было его мечтой. Залесский, в свою очередь, был совершенным младенцем в той среде, куда его теперь занесла судьба. Отсюда странный взаимный интерес, который привлекал их друг к другу…

Разговоры их были как будто несистематичны и случайны. Однажды на остановке в пересыльной тюрьме, когда арестанты толковали о выборе нового старосты, Залесский вмешался в общий разговор. Он заговорил, просто и наивно, о том, что ему казалось несправедливым в арестантских обычаях, в законодательстве этого странного общества, где достоинство и значение людей определяются важностью совершенных ими преступлений и отчаянной решимостью на новые преступления. Всем руководили «каторжники», — аристократия тюрьмы. «Шпанка», забитая и загнанная, подчинялась безропотно и робко. Женщины продавались «на майдане» из полы в полу; воровство общественных денег и хищения старост и артельщиков было как бы установленным институтом, освященным обычаем. Со всей искренностью наивного и прямого человека Залесский, просто и вдумчиво, старался выяснить свое мнение… Арестанты слушали с любопытством… Политическая ссылка еще была явлением новым, и ее представители внушали интерес и невольное почтение. Но затем «общество» перешло к обсуждению своих дел, как будто «барин» ничего не говорил. Залесский почувствовал в этом особого рода почтительное, но бесповоротное пренебрежение и более не пытался подымать общие вопросы.

Но Фролов именно с этих пор стал проявлять к нему влечение. Все, что говорил этот молодой человек в очках, Фролову казалось тоже ребячески наивным. Но он понимал как будто, что есть где-то такой мир, для которого все это не наивно и не глупо.

Фролов был не молод, хотя возраст его определить было бы трудно. Его движения были уверенны, неторопливы и ровны. Залесскому постоянно казалось, что когда-то они должны были быть порывисты и быстры. И теперь по временам глаза арестанта загорались, а плечи вздрагивали, заставляя ожидать резкого движения… Но случалось это редко, — как будто было что-то в настроении этого человека, что постепенно умерило живость его порывов. Бывали минуты, когда его глаза уходили еще глубже и как будто задергивались. Тогда именно Залесскому казалось, что этот человек, знающий так хорошо все, чем живет серая масса, знает или предполагает еще и о жизни вообще что-то, неизвестное другим. Знает, но не хочет сказать.

Не этим ли, думал Залесский, объясняется то влияние, каким пользовался Фролов в своей среде. Было что-то придававшее особенное значение самым простым его словам. За прямым смыслом этих слов слышалось еще нечто недосказанное, что глядело на слушателя из глаз Фролова и прикасалось к душе при звуках его голоса, будя в ней какие-то смутные чувства и намекая на что-то, кроме вопросов обычного тюремного дня.

III

Однажды Залесский перебирал в своем чемоданчике книги и письма. Староста принес чемодан и должен был отнести его обратно. С наивной бесцеремонностью простого человека он стал рассматривать книги, и его внимание привлекла одна. Заглавие ее было: «Вопросы жизни и духа» (Льюиса).

Бродяга заинтересовался и прочитал вполголоса:

— Наш век страстно ищет веры.

Залесский поднял на него глаза. Фролов прочитал про себя еще несколько фраз и сказал задумчиво:

— Этто гнали лонись (в прошлом году) штундистов из Екатеринославской губернии. За веру… Капитан с ними был, а прочие мужики… Книжка у него, Евангелие. Отнять хотели. Ну, прошение написал. Дозволили. Придут на этап, сядут в уголок… Он читает, те слушают.

И он положил книгу. Затем взгляд его остановился на фотографии, выпавшей из письма.

— Это кто? — спросил он, поворачивая карточку оборотной стороной, на которой была надпись.

Залесский взял у него карточку и сказал:

— Не надо читать. Это написано только для меня…

— Начальство, небось, читало, — ответил Фролов.

— Вы ведь не тюремщик, — ответил Залесский, — если хотите, посмотрите карточку, но не читайте. Это — моя сестра с семьей.

— Ну, не сердись, барин… Мне что!.. Сестра так сестра. У меня тоже сестра… была.

— А теперь?

— Кто ее знает… Может жива, может нет. Я ее не видал… Сказывают: хорошо живет… в Рассее…

Затем, когда Залесский стал опять закрывать чемодан, Фролов вдруг сказал:

— А книжечки этой… можно мне почитать?

В уме молодого человека быстро промелькнула общая физиономия труда Льюиса. Он примерил его к умственному уровню бродяги, и ему хотелось отказать. Но затем он сказал:

— Возьмите… Только будет ли понятно?

И ему почему-то стало совестно. Ночью он видел, что бродяга за сальным огарком читал Льюиса. Брови его были сдвинуты… На лице отражалась упрямая и трудная работа мысли…

Залесский не спрашивал, понимает ли он книгу и как именно понимает… Фролов стал в дороге часто заговаривать с ним, но тоже не упоминал о книге… Разговоры эти носили странный характер. Они были как будто бессвязны, но Залесскому казалось, что их направляет какая-то одна постоянная мысль, стоявшая в голове бродяги. Его рассказы порой были так выразительны и красивы, что Залесский думал про себя:

— Из него мог бы выработаться замечательный рассказчик…

Порой у Фролова готовы были сорваться с языка какие-то полупризнания… Что-то вроде внезапной откровенности прорывалось в голосе, но он, обрывал их на полумысли и опять только приводил какой-нибудь эпизод.

— Мальчик-то… что у вас на карточке?.. Стало, вам племянник приходится? — спросил он как-то.

— Да, — ответил Залесский.

— Славный парнишка… сытенький… А неизвестно, — прибавил он вдруг, — какая ему линия выйдет…

Залесский молчал и ждал.

— У всякого человека своя линия… Вон мужик пашет. Ввел коня в борозду, — он идет, и погонять не надо… А небось в первый-то раз неохота лезть в оглоблю. Так-то… У мужика опять своя линия… У нашего брата, бродяги, своя. Вы, барин, про генерала Кукушкина слыхали?

— Нет, не слыхал.

— Бродяжий генерал… По лесу кричит: ку-ку, ку-ку… Крикнет весной, у бродяги сердце горит… Последний раз втроем мы из Акатуя бежали. Одного часовой застрелил, другого поймали, тоже, пожалуй, прикончили: у них, у архангелов тюремных, опять своя линия. А я все-таки к генералу Кукушкину явился в тайгу… Все одно, как к начальству… Здравья желаю, ваше превосходительство…

Фролов замолчал и потом сказал серьезно, как будто удивляясь своим словам:

— Веришь ты, барин. Один раз на поселение вышел. С поселенкой слюбился. Одну весну руками за нее хватался, на другую не выдержал, сбежал… Пришел в тайгу и думаю: ну, генерал Кукушкин! Не слуга я тебе! Лучше жизни решусь… А все-таки… остался на своей линии…

В другой раз он опять заговорил о племяннике Залесского и стал расспрашивать, сколько ему лет, когда его отдадут в школу…

И потом вдруг рассказал эпизод из своей жизни.

— В первый раз отец мой из поселенья бежать надумал. В Рассею пробраться. Мать-отец там у него остались, внучка у них… Жили хорошо. Пошли. Хомяк еще с нами — вон тот, что с мертвым телом в твоей телеге едет… Идем дорогой. Оголодали. А народ в том месте плохой. Не то, что дальше по Сибири: завсегда для бродяги краюха хлеба, молока кринка на окне у амбара ночью стоят… Бери, мол, да ступай себе мимо. В Забайкалье этого нет. Надо, значит, самому промышлять. Ломать амбар, услышат. А тут оконце небольшое. Подсадил меня отец к оконцу: «Ну-ко, говорит, Яш! Пробуй: не пролезет ли голова. Голова пролезет, и весь пролезешь». А мне боязно: в амбаре темно, может, еще и чалдон сторожит… И совестно — в первый-то раз… Не воровал еще никогда… Сунул голову: не лезет, мол… Слышу, отец говорит Хомяку: «Эх, брат, ломать, видно, не миновать!» — «Плохо это, — отвечает Хомяк… — Озлится чалдон… И то они по здешним местам варвары». А отец опять: «Так-то оно так… Да, вишь, мочи нет… И мальчонко отощает… Не дойдем…». Повернулось у меня сердце, и стало опять совестно: зачем солгал. «Тятька, — говорю, — а тять!.. Голова-то у меня пролезла…» Взяли хлеба каравай да холста на онучи… Пошли дальше…

Фролов посмотрел на Залесского своим вдумчивым взглядом и прибавил:

— Понял ты?..

— Кажется, понял, — ответил Залесский.

— А понял, так и ладно…

IV

В тот день, с которого начинается наш рассказ, Залесский во весь переход чувствовал себя в особенном настроении. Недолгий осенний день отходил… Партия продолжала тянуться по дороге… «И завтра, и через неделю, — думал Залесский, — и через месяц то же солнце увидит тех же людей на той же дороге… Только вон тот, что лежит на задней телеге, уже кончил свой путь. И старик, который сидит с ним рядом, пожалуй, тоже скоро его кончит… Да вон еще ребенок, который жалобно плачет в другой телеге… Он родился весной на одном этапе, умрет на другом осенью…»

Партия вытянулась на гребень, и голова ее стала спускаться вниз. Фролов, который молча шел рядом с Залесским, взглянул вниз на долгий спуск и крикнул:

— Подтягивайся, братцы, подтягивайся… Ямщики, подхлестни лошадей… Близко!

Партия дрогнула; пешие пошли живее. Колеса зарокотали быстрее…

Но Фролов опять шел рядом с Залесским, молчаливо и задумчиво…

— О чем вы задумались? — спросил Залесский.

— Так… вопче… вспомнилось, — сказал бродяга…

И потом, пройдя еще несколько саженей, он тряхнул головой и посмотрел на Залесского вдумчивым и вопросительным взглядом. Залесский понял, что сейчас он опять расскажет ему один из эпизодов своей жизни… На этот раз под влиянием настроения, витавшего над партией во весь этот переход, он будет, может быть, более откровенным…

Фролов начал без всяких приготовлений.

— …В третий раз я тогда бродяжил. Отец уже помер, товарищ отстал, — пошел я один. Все думал к сестре пробраться. Тоскливо было до страсти, скука! Иду, и все вспоминается, как мы тут с родителем с покойником шли; и зарубки на лесинах его рукой деланы. Вот раз к вечеру бреду тропкой, запоздал до ночлежного места шибко. Хотел в шалашике переночевать, который шалаш вместе мы с отцом построили. Только подхожу к самому этому месту, через ручей перейти, — гляжу: за ручьем огонек горит, и сидит у огонька бродяжка. Исхудалый, глаза как у волка, кидает на огонь сучья, сам к огню тянется, дрожит. Одним словом, голодный человек и холодный: одежда, почитай, вся обвалилась. Вот, хорошо. Обрадовался я этому случаю, — думаю: товарища бог послал. Покормил я его, чем богат, чайком обогрел — как следует, по-товарищески. У нас, барин, — своя честь есть, бродяжья. Иной, подлец, из-за халата товарища убьет… Ну, это уж нестоящие люди. Меня отец не тому учил… И в товарищах я ходил с такими людьми, на которых можно положиться. Ну, все-таки и этому товарищу рад… Посидели мы, потолковали… Спать! Легя, веток под голову наломал… Полежал, полежал… Не спится. Отец вспоминается покойник: этак же вдвоем в шалаше лежали. Слышу: встает мой бродяжка, из шалаша вон идет. «Куда?» — говорю. Да так, мол, не спится что-то. Дойду, говорит, к ручью, воды в котелок зачерпну да сучьев натаскаю. Завтра пораньше чай варить… Да, ты, говорит, что же это, молодец, головой-то под самый навес уткнулся, — чай ведь душно…

А меня отец-покойник учил: случится, говорит, с незнакомым человеком ночевать, — пуще всего голову береги; в живот ткнет — не убьет сразу… Вот я завет отцовский храню, хоть на этот раз ничего и в уме не было… «Ничего, — говорю, — в привычку мне так-то, и комар меньше ест». Хорошо.

Ушел бродяжка к ручью, — не идет, да и не идет. Ночь темная была, на небе тучи, да и неба сквозь дерев не видать. Огонек у шалаша этак потрескивает, да листья шелестят… Тихо.

Вот лежал я, лежал, об отце думал, про своих вспоминал, про сестру, да про Рассею… Вздремнул. Только слышу, отец меня окликает: «Яшка!» Так это будто с ветром издалека принесло. Прокинулся, открыл глаза: костер дымит, да ветка над входом качается. И я опять заснул.

И опять слышу: идет кто-то к шалашу, сучья хрустят, за огоньком будто кто маячит. И опять: «Яшка! Не спи!»

Перекрестился я сонной рукой, вздохнул об родителе… а не могу вовсе проснуться. Глаза так и сводит. Заснул опять, крепче прежнего.

Прошло сколько-то времени, слышу: идет отец к шалашу, стал в дверях, руки эдак упер, а сам наклонился ко мне в дыру-то.

— Слышь, говорит, Яшка! Не спи, а то заснешь навеки!..

Да явственно таково сказал, что сна моего как не бывало. Прокинулся: огонь погас, по листьям дождик шумит, и нет никого.

Присел я тихонько. Думаю: неспроста это дело. Где же это товарищ мой богоданный?.. Слышу: дышит кто-то сзади меня, ветками шебаршит… Поднялся я на ноги, вышел неслышно на волю. Гляжу: сидит мой товарищ на корточках, над головой моей шалаш разбирает… И корягу вырезал в тайге здоровую…

Фролов смолк и потом спросил:

— А вы и не спросите, что я тогда с тем человеком сделал?

— Не спрошу, — ответил Залесский… — Захотите — сами скажете… А не захотите — не надо.

Фролов посмотрел на него и пошел молча.

V

Партия с тихим рокотом скатывалась по дороге. В вечереющем воздухе звон кандалов и шуршание колес звучали мягче и тише. Серые люди, телеги, казавшиеся какими-то бесформенными животными, проплывали мимо… Ребята спали на руках матерей, люди говорили друг с другом тихо и сдержанно. Неровный топот двух сотен ног покрывал все остальные звуки.

Этап с высоким частоколом стоял на холмике, и мелкий хвойный перелесок подбегал к нему с одной стороны. Невдалеке, в лощине, искрились и мигали ранние огни села. Все было по-старому. Только разве лес отступил от частокола, оставив пни и обнажив кочки, да частокол потемнел, да караулка еще более покосилась.

Ворота отперли, партия столпилась около них с шумом и говором, во дворе сидели торговки из села… В этапной кухне горел яркий огонь, и около крыльца этапного начальника зажгли фонарь. Полковник, проезжавший по ревизии, стоял, окруженный другим начальством, и смотрел на прибытие партии. Его военная тужурка была расстегнута, и из-под нее виднелась белая жилетка с форменными пуговицами… Вообще он держал себя нараспашку, курил трубку, отводя по временам длинный чубук в сторону, и порой обменивался с кем-нибудь добродушными шутками. От всей его фигуры веяло самодовольством.

— Эй, — спохватился вдруг полковник, — а где же тот, как его?.. Бесприютный?

— Фролов, — крикнул кто-то… — Барин требует…

Полковник обождал. Но партия успела втянуться в ворота, которые были заперты за ней, а Фролов не являлся.

— Прикажете позвать, Семен Семеныч? — спросил один из конвойных офицеров.

— Нет, не надо, зачем? Я это так — по старому знакомству… человек усталый, зачем его тревожить… Все равно, завтра повидаю… Притом — у него забота. Ведь он староста?

— Так точно, ваше высокоблагородие…

Невдалеке, в тени частокола, стояла тройка. Лошади ржали и фыркали, и колокольчик позвякивал под дугой.

Полковник собирался навестить старых знакомых в стороне от тракта и завтра должен был вернуться, чтобы продолжать дальнейший объезд.

Через полчаса лошади были поданы к крыльцу, денщик помог полковнику усесться, усадил мальчика и сам вскочил на козлы.

— Прощайте, господа! — сказал полковник добродушно.

— Счастливого пути! — отозвалось несколько голосов.

— А вы, Степанов, — обратился полковник к этапному начальнику, — смотрите, чтобы все было в порядке. Вы меня знаете: я никому зла не желаю; ну, а за беспорядки не взыщите. Солдата и арестанта в обиду не дам, не дам-с!.. У меня правило!..

— Слушаю-с…

Тройка взвилась, повозка обогнула холмик, и звуки колокольчика долго еще неслись из сумерек, тихо порхая вокруг запертого и примолкшего этапа.

Залетел этот звон и в этапную камеру, в которой воздух, несмотря на открытые окна, был спертый, затхлый и душный… Через час камера спала тяжелым сном усталости. Порой слышался сдавленный писк ребенка, порой прорывалось сонное бормотание, и затем опять все сливалось в одном дыхании, точно камера дышала одной грудью, обладала одним пульсом. Порой по тракту проезжала обратная тройка, и тихие удары колокольчика врывались сюда и висели в воздухе ровными толчками, точно рядом с камерой бился еще чей-то пульс, — пульс раскинувшейся за оградой свободной и свежей ночи.

В камере не спали два человека. Один был Залесский. Заложив руки за голову, он глядел вперед, и мысли бежали лихорадочно в его голове… Порой они туманились, и тогда только смутные образы стояли в воображении. Ему слышался ровный шум леса. Громадные ветви, теряясь в темноте, качались сумрачно и важно; темнело; колокольчик замер где-то в бесконечной дали и оборвался… Как будто целая бесконечность отделила эти звуки от темной чащи, в которой бились затерянные люди… И ему казалось, что сам он тут же, рядом с ними, в таком же темном лесу и не может найти выхода ни себе, ни им. Когда же он опять открывал глаза, он видел на другой наре напротив сальный огарок и лицо Фролова, склоненное над книгой. На лбу бродяги залегли глубокие морщины…

«Не понимает», — думал Залесский, и ему опять стало отчего-то совестно…

Потом он совсем забылся…

Ночью его разбудил шум… Фролов стоял около него и гневно смотрел на его соседа. Это был тощий и жалкий субъект, шут и балагур, который постоянно подходил к нему с предложением услуг и лестью. Залесского это тяготило, и, чтобы избавиться от него, он раза два давал ему по мелочам деньги. Теперь Жилейка (так звали этого арестанта), пользуясь темнотой, прилег тесно рядом с ним и попытался выдернуть из-под головы Залесского пиджак, в котором были деньги. Фролов, очевидно, заметил это и теперь держал Жилейку сильной рукой за шиворот… Начинали просыпаться арестанты.

— Что такое? — спросил кто-то.

— Жилейка, слышь, к барину подсыпался…

— Оставьте его, — сказал Залесский.

Фролов тряхнул Жилейку и бросил его опять на нары.

— Собака! — сказал он. — Ложись поди со мной. Ну!.. А ты, барин, тоже… Сам виноват… Не видишь, что это за человек… Зачем давал деньги?.. Слабы вы на это, господа политические…

Через минуту в камере все опять спали. Фролов тоже лег на свое место… Погасил свой огарок. В дальнем углу в фонаре тускло светила лампа.

VI

На следующий день Залесский проснулся поздно. Партия получила от этапного начальника позволение отрядить охотников за сбором подаяния в соседние деревни. Окруженные конвоем, нарочно звеня кандалами как можно сильнее, они проходили по улицам деревень, стараясь придать себе особенно угнетенный и несчастный вид, — и тянули хором жалобный мотив: «Мило-се-ердные наши-и ма-а-тушки-и…»

Они успели уже вернуться с целой телегой милостыни, и когда Залесский открыл глаза, староста и два помощника были заняты дележкой. Перед ними были навалены караваи хлеба, куски ситника, баранки; они старательно резали ровные куски, прибавляя к каждой доле небольшие ломтики булок. Половинки баранок втыкались в хлеб.

«Много набрали сегодня, — подумал Залесский, — Должно быть, праздник».

Сегодня он чувствовал себя в другом настроении; вчерашние его впечатления отодвинулись куда-то далеко, и он опять с любопытством наблюдал суетливую толпу арестантов.

— Барин, милостыню возьмешь, что ли? — спросил у него Фролов, заметив, что он проснулся.

— Нет, не возьму.

Залесский никогда не брал своей доли. В первое время он старался победить в себе невольную гордость и брать милостыню, как все другие. Но затем он представил себя в числе поющих «Милосердную». Может ли он, как другие, заработать эти куски? Нет — стало быть, он не должен участвовать и в дележе.

Это выделяло его из арестантской среды и могло показаться гордостью. Фролов опрашивал его всякий раз и всякий раз равнодушно кидал его долю в общую кучу, не выражая своего мнения…

Залесский встал с нар и осмотрелся. Камера была почти пуста: большинство арестантов гуляли по двору, шутя и балагуря с торговками. Несколько человек зашивали у окон халаты, искали насекомых, кое-кто прилаживал коты или подкандальники, готовясь к завтрашнему пути. В камере господствовало настроение ленивых и прозаических будней.

Такой же будничной показалась теперь Залесскому и фигура Фролова.

— Кипяток! Кипяток! — раздалось вдруг у дверей, и два человека внесли в камеру ушат с кипятком для чая, поставив его около старосты. Арестанты торопливо наполнили камеру, подходя с чайниками и получая вместе с тем свою долю милостыни.

Торговки, продававшие на дворе съестное, убирали лотки. Залесский торопливо вышел, остановил одну из них и, взяв первый ломоть, попавшийся под руку, вернулся в камеру. Он также заварил чай и, усевшись в стороне, стал медленно пить.

День прошел так же тускло и скучно.

Солнце зашло, и на дворе быстро темнело; в окна виднелась большая тяжелая туча; она тихо ползла по небу, как бы раздумывая о чем-то и разглядывая то место, куда пролиться дождем. Но дождя не было, только в окна залетал свежий ветер.

Зажгли лампы; от этого стены сразу побелели, окна выступили пятнами, и туча потерялась в темноте. Теперь двор затих, а камера ожила и зашумела.

В дверях показалась голова караульного.

— Смирно, ребята! Сейчас будет полковник.

Во дворе послышался топот шагов.

В темном четырехугольнике дверей показалась добродушная фигура Семена Семеновича. Сюртук его с измятыми погонами по обыкновению был расстегнут, что придавало ему вид некоторой благодушной распущенности. В левой руке он держал свою трубку, с длинным чубуком, один конец которого посасывал углом рта. На голове у него была надета большая сибирская папаха с кокардой, откинутая несколько назад, что как-то выделяло еще больше его лоснящиеся щеки, вздернутый нос, опущенные вниз усы. Небольшие глаза искрились добродушием человека, довольного собой и другими.

— Здорово, подлецы, — сказал он весело, вынув чубук изо рта и остановившись на мгновение у порога. Глаза его заискрились еще больше. Он знал, что арестанты знакомы с его манерой, что слово «подлецы» выражает только фамильярное доброжелательство. Действительно, в камере послышались радушные ответные возгласы:

— Здравия желаем, ваше высокородие… — а кой-где вынеслись голоса побойчее: — Здравствуйте, Семен Семенович, ваше высокородие.

За полковником вошел начальник этапа, болезненный, очень высокий и худой офицер с воспаленными и неприятно бегавшими глазами. Он не имел на этот раз причин бояться каких бы то ни было претензий, но все же, когда он видел инспектора и арестантов вместе, — ему было не по себе. С ним вошли еще два молодых прапорщика конвойной команды, два-три солдата и, наконец, рослый фельдфебель вынырнул из темноты и тотчас же прилип к косяку молодцевато вытянутой фигурой.

— Ну, каково дошли, мерзавцы, а? — спросил опять полковник и затем стал вдруг серьезнее, насупился и вынул изо рта трубку.

— Нет ли претензий? Говори, ребята, откровенно.

Полковник спрашивал отрывисто, резким голосом.

Внезапная серьезность, водворившаяся на его лице и во всей фигуре, показывала, что в этом деле он не шутит, и арестанты это знали.

— Слава Богу, — раздавались их голоса, — спасибо, ваше высокородие, не забываете нас. Не имеем претензии. Идем хорошо, слава богу…

— Ну, слава Богу лучше всего, — и полковник опять расцвел. — Садись, ребята, садись по местам, — чай простынет. А где тут… у меня?..

Семен Семенович оглянулся по камере, как бы кого-то разыскивая; он на мгновение насупился: взгляд его упал в одном углу на фигуру Залесского. Молодой человек сидел недалеко на низенькой скамейке, сосредоточенно наливал чай из жестяного чайника в деревянную кружку и затем, отпивая медленными глотками, смотрел в другую сторону. Хотя полковник велел арестантам, вставшим при его появлении, сидеть свободно, но этот, по-видимому, не вставал вовсе, и начальнику это не понравилось. Кроме того, Семен Семенович был в душе демократом и хотя никого не притеснял, но вместе с тем не допускал никаких незаконных льгот для так называемых «привилегированных»… «Вольная одежа» молодого человека его смущала, но он знал, что на этот раз ничего не может сделать: «циркуляр»!.. Поэтому на выразительном лице его появилась гримаса, как будто он принял слишком крепкую понюшку табаку, — что заметили все арестанты, — и он отвел глаза.

— А где у меня тут старый знакомый… а?

Взгляд его весело пробежал по серой толпе, и он увидел около ушата с кипятком знакомую фигуру Фролова. Услышав вопрос инспектора, староста равнодушно посмотрел на полковника, но не двинулся с места.

— Фролов!.. Староста… Тебя, слышь… — толкали его ближайшие соседи, но полковник сам приближался к нему, проходя между нарами, причем свита следовала за ним.

Арестанты столпились вокруг них, глядя с почтительным любопытством на полковника и на своего старосту. Залесский тоже взял свою чашку и подошел поближе. Сверкающая фигура полковника вошла в освещенное лампой пространство, и арестанты остановились, сдерживая друг друга на почтительном расстоянии. Полковник и бродяга стояли в центре этого круга.

Глаза инспектора сияли веселым огоньком и бегали особенно оживленно; он имел вид человека, уверенного в том, что своим появлением он делает неожиданный сюрприз, радуется сам и готовится обрадовать другого.

— Что, Фролов, узнаешь меня? — спросил он, круто остановившись у нар и вынимая изо рта трубку.

— Узнал, ваше благородие, — просто ответил Фролов.

— Помнишь, стало быть? — и полковник подмигнул бродяге одним глазом весело и фамильярно, как человеку, с которым у него есть общие приятные воспоминания.

Фролов промолчал. Очевидно, для него в этих воспоминаниях не было ничего приятного.

Инспектор поднял брови и, отведя трубку, стал что-то рассчитывать в уме.

— Да, да! Лет восемь никак мы не видались — так ведь, братец?

— Не могу знать, — ответил Фролов с холодным спокойствием. — Нам года считать ни к чему…

— Да… восемь. Меня тогда в штабс-капитаны произвели. А в первый раз встретились двадцать лет назад… Верно! Я не ошибусь!.. Вот, господа, — повернулся он к своим молодым спутникам. — Имейте в виду: двадцать лет назад, это было в первый год после моего определения, мы с ним встретились в первый раз… Много воды утекло, ах, много!..

— Много, — повторил бродяга и бросил на полковника быстрый, короткий взгляд исподлобья. В этом взгляде мелькало то же выражение, с каким вчера он исследовал покосившиеся этапные постройки. Полковник угадал его мысль.

— Да, брат, — переменился и я, что делать. А уж о тебе и говорить нечего: сгорбился, глаза впали, седина пробилась… постарел, братец, постарел!..

Фролов стоял неподвижно, слегка опершись рукой на край ушата. Его лицо не выражало ничего; окружающие тоже молчали; синяя струйка дыма вилась из трубки, расплываясь над головами людей причудливыми завитками.

— Д-да, — сказал полковник отрывисто и затянулся; трубка захрипела, и он принялся выколачивать ее о край нары. — Д-да! Русская поговорка: гора, дескать, с горой не сходится. Имейте в виду, господа. Двадцать лет… Молодой прапорщик, новые эполеты… так сказать, у порога жизни… Оба были молоды, и вот теперь… Знаете: для ума много, так сказать… для мысли…

И он кинул в сторону Залесского самодовольный взгляд. Выколотив трубку, он сунул ее в кисет и начал набивать табаком, потом, закурив, снял папаху, кинул ее на нары и запросто уселся.

Минуту стояло молчание. Полковник, очевидно, вспоминал… Тогда он был молод; усики только пробивались над губой и доставляли ему такое же удовольствие, как новый мундир и погоны; все это наполняло тогда радостью и блеском его жизнь, которая представлялась молодому прапорщику целой лестницей повышений. Если во столько-то лет он достигнет чина поручика, то умрет, наверное, полковником… Теперь полковник оглядывался назад, на пройденную часть жизненного пути и видел с удовольствием, что он ушел гораздо дальше, чем это представлялось безусому фендрику. Вот он еще бодр и крепок, а уже достиг высшего предела своих мечтаний. Все, чего удастся еще добиться, будет уже сверхсметным подарком судьбы.

Да, он доволен судьбой. Все ему удавалось. Сына он сразу поставил выше, чем стоял сам в начале карьеры, дочерям дал приданое… Теперь, если придется, он умрет спокойно и, конечно, с наилучшими надеждами в будущей жизни…

В это время со двора донесся ласковый визг собаки и веселый смех мальчика, игравшего с нею на крыльце смотрительской квартиры. Полковнику захотелось иметь его около себя, и он кивнул фельдфебелю.

— Ваську сюда!..

— Василий Семеныч, — почтительно позвал фельдфебель, — папаша требуют.

На пороге показался краснощекий мальчуган в синей косоворотке и военной фуражке. Свет керосиновой лампы на мгновение ослепил его; мальчик с улыбкой закрыл глаза руками, но затем, разглядев отца, радостно кинулся к нему среди расступившихся арестантов. Его не пугали серые халаты, он привык к звону кандалов, и не раз жесткая рука каторжника гладила его белокурые волосы. Однако, встретив взгляд человека, стоявшего перед его отцом, он вдруг присмирел и прижался лицом к отцовской ноге.

— Вон какой бутуз растет у меня, это самый младший, — сказал полковник, гладя рукой голову сына, и взглянул на Фролова. Вместе с сожалением к бродяге, он испытывал то странное чувство, которое заставляет еще более ценить место у камина, когда вспоминаешь о том, что другие пробираются среди темной метели…

Фролов стоял сгорбившись, с темным лицом и угрюмой лихорадкой во взгляде. Залесский посмотрел на него и подумал, что он понимает его настроение… Встреча с «старым знакомым» заставила и его оглянуться на свою жизнь… Что-то смятое, спутанное, ряд годов, ничем не отмеченных, и какие-то обрывки воспоминаний, отзывающиеся тупой болью. Люди, которых он знал близко, — были не те, что живут полною жизнью. Города он знал только со стороны тюрем, в деревнях — бани и задворки… Жизнь прошла стороной, и он смотрел на нее со стороны, с опушек тайги и со своей бесконечной дороги. В одном месте он видел, как пахари выводили на заимочных пашнях борозду за бороздой, посматривая на солнце. Дальше уже косцы, звеня косами, укладывают зеленые ряды на лугах. Еще дальше жнецы жали поспевшую рожь. Вся эта чужая работа катилась стройно по заведенной колее, из месяца в месяц, из года в год, и все это не задевало человека, который смотрел с дороги. Матери кормили ребят грудью; мужики, положив головы на колени баб, подымали кверху детишек, которые тянулись к ним ручонками и звонко смеялись… А он смотрел на все это из кустов.

— Много раз бегал с тех пор? — спросил вдруг полковник отрывисто.

— Одиннадцать раз, — тихо ответил Фролов.

— И все неудачно!

— До своей губернии два раза доходил…

— Ну?..

Бродяга молчал, полковник пожал плечами:

— Эх, Фролов, Фролов! Жаль мне вас, ей-богу… На дороге где-нибудь встречу, сам рубль подам, даром что от вас хлопот казне не оберешься. Вот ты одиннадцать раз прошел, и назад тебя гнали. Сколько казне расходу… А убей ты меня — не понимаю, зачем вы всё бегаете… Да и сам ты не скажешь.

— Сестра у меня, — тихо и как-то жалко сказал Фролов.

— Сестра! Что она тебе, письма, что ли, пишет, зовет на именины да на крестины?

— Никак нет…

— Может, давно умерла?

— Тетка еще была.

— Ну хорошо, ну жива, ну обе живы. Так ты думаешь, они бродяге обрадуются? Ведь она замуж вышла, семья у нее. Сама за сотским не пошлет, так муж во всяком случае… Имейте в виду, — повернулся полковник к офицерам, — чем опытнее в своем деле бродяга, тем глупее в житейских делах. Я этот народ изучил…

В голосе полковника звучала такая уверенность, что, казалось, сама практическая жизнь говорила его устами, глядела из его маленьких и теперь несколько насмешливых глаз. Между тем Фролов, тот самый «Бесприютный», чье имя пользовалось у сотен людей безусловным авторитетом, о ком по сибирскому тракту сложились целые легенды, стоял перед ним и бормотал что-то невнятно и смутно.

Молодой прапорщик, стоявший сзади полковника и державший под мышкой новенькую папаху с блестящей кокардой, смерил бродягу с ног до головы пренебрежительным взглядом; двое его товарищей неодобрительно покачали головами. Только один Степанов, смотритель этапа, худой, с раздражительным и желчным лицом, стоял неподвижно, и вся его фигура выражала, по меньшей мере, равнодушие к излагаемым начальником мыслям или даже пассивное неодобрение. Впрочем, это могло происходить оттого, что Степанов, не молодой уже подпоручик, и сам-то не вполне соответствовал видам начальства, получал частые выговоры, а теперь, кажется, вдобавок был еще и с похмелья.

Лица обступивших эту группу арестантов были угрюмы. Кто-то в задних рядах вздохнул. Хомяк сидел на одной из нар в своей обычной позе, и даже он как будто прислушивался к уверенному голосу полковника и к тихим ответам Бесприютного. В серой массе чуялось напряжение; арестанты переглядывались, как будто поощряя друг друга сказать что-то такое, что у многих было на уме, но что не могло ни у кого сорваться с языка.

Вдруг мальчик, тихо прислонившийся к ногам полковника, посмотрел в лицо человека, стоявшего против отца, и с беспокойною просьбой сказал:

— Папа… пойдем…

Залесский тоже взглянул вслед за мальчиком и, протолкавшись через кучку арестантов, положил руку на колено полковника и сказал с наивной простотой человека, очевидно совершенно забывшего свое положение:

— Знаете, полковник… Вам бы лучше уйти.

Это было совершенно неожиданно. Полковник посмотрел на него с недоумением, но вдруг понял то что-то особенное и тяжелое, что нависло среди угрюмой, ожидающей тишины, и немного растерялся… Степанов тоже что-то сказал ему, нагнувшись, и полковник вдруг как-то жалко заторопился.

— Ну да, ну да… Я сейчас… Прощайте, ребята.

Никто не ответил, и когда полковник сошел с нар, было мгновение тяжелого ожидания и ужаса. Мальчик пошел вперед… Толпа расступилась…

Фролов стоял, схватившись за край нары судорожно сжатыми руками и подавшись вперед. Он дышал тяжело и весь дрожал мелкою судорожною дрожью. Он шептал что-то, но слов не было слышно…

VII

В этот вечер староста Фролов закутил. Он угощал всех, даже Жилейку; бродяги, усевшись кучей, затянули протяжную и надрывающую песню. Приходил фельдфебель, потом начальник этапа, но все они видели, что это одна из тех неудержимых вспышек неповиновения, в которых увещания бесполезны, а насилие может повести к самым ужасным последствиям для обеих сторон. Еще третьего дня конвойные, провожавшие партию, спокойно спали в телегах, а кандальщики сами наблюдали дисциплину и порядок. Теперь староста первый шумел и вызывающе отвечал на увещания. Кругом этапа во дворе царило напряженное ожидание. Солдаты не ложились спать, караул удвоили, со двора слышалось сдержанное бряцание ружей. Казалось, зверь, которого вчера можно было водить на шелковой ленте, теперь ощетинился и грозил разбить свою клетку.

Опытные люди знают эти мгновенные вспышки в арестантской среде. Масса людей, которые обычно так или иначе руководятся своими разрозненными интересами, — тут вдруг проникаются общей всем страстью. Каждый чувствует это странное единодушие, наступающее без предварительного сговора, без рассуждений, и сознание общности настроения страшно усиливает его в каждом отдельном человеке. Тут трус становится храбрым, а храбрый человек — безумцем. Из двух сторон, стоящих лицом к лицу, одна чувствует себя сильнее, потому что заранее отказывается от самого дорогого, за что можно бояться…

Степанов, состарившийся на этапах, был знаком с этими стихийными вспышками. Поэтому он принял все меры, чтобы избегнуть столкновения. Он не пытался вмешаться, не отнимал водку, которую арестантам удалось добыть в большом количестве, и даже удалил от дверей камеры часового. Он надеялся, что таким образом пламя внезапно вспыхнувших страстей перегорит и погаснет, не выходя за пределы камеры.

Залесский старался заснуть, но это ему не удавалось: дремота была тревожна. По временам, открывая глаза, он видел будто в тумане силуэты двигавшихся людей; слышал сквозь дремоту говор и песни. Один голос особенно выделялся и тревожил его, напоминая о чем-то неприятном и тяжелом. Поэтому он не хотел просыпаться, а проснувшись, старался тотчас же опять заснуть.

В одну из таких минут он увидел Фролова. Староста сидел на краю нары, обнявшись с простоволосой арестанткой. Женщина покачивалась и, смеясь, с пьяною наглостью заводила циничную песню. В камере было душно, накурено и пыльно от движения; фигуры рисовались тускло, будто в волнах тумана, пронизанного скудным светом ночников. На одной из нар в середине выделялась тощая фигура Жилейки. Он потрясал в воздухе кулаками и выкрикивал охрипшим голосом, видимо кому-то угрожая: «Знай наших!.. Поберегайся!» Во всех концах камеры стоял оживленный говор. Даже те, кто не принимал в пирушке непосредственного участия, сидели на постелях кучками и громко беседовали друг с другом о самых разнообразных делах и случаях, не имевших, по-видимому, ни малейшего отношения к тому, что здесь происходило. Камера гудела, как улей, разбуженный каким-то толчком в глухую полночь.

Потом протяжная хоровая песня покрыла все остальные звуки, и под ее грустный напев Залесский опять забылся.

Проснулся он от наступившей вдруг тишины и, проснувшись, сразу уселся на своей постели. Теперь в камере слышался один только голос. Кто-то плакал, но это не был плач пьяного человека. Это был протяжный грудной рев, как-то безнадежно и ужасающе ровный, которому, казалось, конца не будет. Этот рев как будто поглотил в себе все оживление разбушевавшейся камеры. Остальные арестанты прислушивались к нему в тяжелом испуганном молчании. Только пьяная женщина тянулась к рыдавшему, стараясь приподнять с нары его голову, и по временам причитала:

— Яши-инька, Яш! Горемышный ты мо-о-ой…

— Мамка, не трог меня… — глухо и прерывисто отвечал бродяга.

— Не трог, не трог, — испуганно шептали арестанты.

Вдруг Фролов поднял голову и обвел камеру тяжелым взглядом. Казалось, водка не опьянила его, и трудно было бы поверить, что этот человек только что плакал. Глаза его были сухи, черты стали как будто острее и жестче. Он порывисто приподнялся, держась руками за край нары, и искал кого-то глазами.

— А, барин! — крикнул он Залесскому, который смотрел на него, сидя на своем месте, отделенном от бродяги тянувшимися посреди камеры двойными нарами.

С языка бродяги сорвалось короткое циничное ругательство.

— Ва-а-просы… Я, брат, и сам спрашивать-то мастер… Нет, ты мне скажи, — должен я отвечать или нет… ежели моя линия такая. А то — ва-а-просы. На цигарки я твою книгу искурил…

Залесский молчал.

— Сестра-а! — сказал опять Фролов тоном глубокого презрения… — У меня у самого сестра.

И затем целый град самых грубых ругательств полился из уст Фролова. Казалось, он чувствовал особое наслаждение, втаптывая в грязь образ мифической сестры, мечту своей жизни.

Залесский сидел молча и думал, чем кончится эта сцена. Арестанты смотрели то на него, то на Фролова, не понимая, в чем дело. С трудом сойдя со своего места, без халата и шапки, в одном белье и с палкой в руках, старый Хомяк пробирался, между тем, вдоль нары, направляясь к Бесприютному. Подойдя на два шага, он протянул руку, пошарил перед собой и, нащупав плечо Фролова, сказал с неожиданной силой:

— Молчи… Яков… Я тебе говорю: нишкни!

Фролов отстранился и, дико глядя на Хомяка, продолжал ругаться. Старик поднял палку и ударил Фролова.

Среди арестантов пронесся внезапный вздох.

— Вяжи его, ребята… Вяжи щенка… Вали в мою голову…

— Врешь, — закричал Фролов. — Сам молчи, старая собака… Связал один такой-то!..

— Братцы, родимые, — ножик! — взвизгнула вдруг арестантка.

В камере поднялась суматоха. Около нар топталась и глухо наваливалась серая, безличная толпа…

— Старика смяли, — крикнул кто-то сдавленным голосом. — Что вы стоите, как быки?.. Уведи старика, ребята… Не-ет, врешь… Нет, отдашь…

Серая куча глухо сопела и ворчала, ворочаясь сплошной массой на полу…

— Берегись! Ножик, — крикнул кто-то, и, пролетев над головами, нож зазвенел на полу. Несколько тел опять глухо свалились на пол, и Фролов поднялся на мгновение над толпой, дикий и страшный. Но вскоре опять свалился со стоном.

Когда, привлеченные шумом, в камеру вошли конвойные солдаты с ружьями, все уже было кончено. Степанов вошел бледный и ждал столкновения, — но столкновения не вышло. Вся страсть этой толпы ушла на борьбу с одним человеком, который лежал на наре весь опутанный принесенной со двора веревкой. Фролов лежал неподвижно и только с какой-то странной размеренностью поворачивал голову, останавливая взгляд на ком-нибудь из арестантов. От этого взгляда становилось жутко.

VIII

— Барин, а барин!.. Слышь, барин!..

Залесский проснулся. Утомленная борьбой камера была погружена в глубокий сон. Даже один из караульных, приставленных к связанному Фролову, крепко спал, прислонясь спиной к деревянной колонке. Другой — Жилейка — растерянно топтался на месте в большом затруднении.

Фролов сидел на наре все еще связанный и глядел на Залесского. Хомяк стоял около него, пытаясь развязать узлы своими дрожащими и бессильными руками.

— Помоги развязать, барин, — сказал Фролов. — Не бойся, ничего не будет. Видишь — старик меня знает.

Залесский поднялся и стал помогать Хомяку. У него работа тоже не особенно спорилась, но Жилейка, видимо обрадованный тем, что вмешательство барина окончательно снимает с него ответственность, принялся за дело сам, и через минуту Фролов стал на ноги.

— Ну, ложись спать, ребята, — сказал он своим обычным голосом Жилейке и другому караульному, молодому арестантику, который успел тоже проснуться и удивленно протирал теперь заспанные голубые глаза.

— Слушаем, Яков Иванович, — сказал подобострастно Жилейка; казалось, все происшедшее, внушило Жилейке еще более почтения к Фролову.

— Да смотри, ребята, никого не будить, — добавил последний. Теперь это опять был авторитетный староста, отдававший приказания, и оба караульные, не говоря больше ни слова, полезли на свои места и тихо улеглись, покрывшись халатами.

Фролов, между тем, взял свою шапку, надел халат, помог одеться Хомяку, и оба они вышли на двор, огороженный палями. Залесский, спавший у открытого окна, приложился лицом к железной решетке.

Две фигуры виднелись неясно на ступеньках крыльца. Они говорили о чем-то, но слов не было слышно. Только по временам грудной голос Фролова прорывался в темноте глубоко и полно. Хомяк говорил что-то глухо и неясно.

Ночь уходила своей тихой чередой. Фролов проводил Хомяка на его место и помог ему улечься. Затем сам он опять вернулся на крыльцо, и Залесскому все виднелись в окно неясные очертания неподвижной фигуры.

Острые концы палей все яснее проступали на светлеющем небе. Дыхание утра постепенно развеивало сумеречную мглу прохладной ночи… Небо синело, становилось прозрачнее, и взгляд Залесского, глядевшего из-за решетки, уходил все дальше ввысь…

Потом розовые лучи заиграли на зубцах и стали спускаться вниз на землю, золотя щели… Белое облако заглянуло сверху во двор и стало подыматься все выше. Потом другое, третье, целая стая… И за ними еще глубже проступала синяя высь…

Встрепенувшись от холодной росы, жаворонок, спавший всю ночь за кочкой вне ограды, поднялся от земли, точно камешек, брошенный сильной рукой, — и посыпал сверху яркой веселой трелью.

Из семейной камеры вдруг послышался плач ребенка, и эти неудержимые всхлипывания резко пронеслись из окна по этапному дворику. Когда ребенок смолкал на время, тогда было слышно дыхание спящих, чье-то сонное бормотание и храп. Но вскоре детский плач раздавался опять, наполняя собой тишину.

Бледная, изможденная вышла на крыльцо мать ребенка.

Некрасивое испитое лицо носило следы крайнего утомления; глаза были окружены синевой; она кормила и вместе с тем вынуждена была продаваться за деньги, чтобы покупать молоко. Стоя на крыльце, она слегка покачивалась на нетвердых ногах. Казалось, она все еще спала и двигалась только под внушением звонкого детского крика.

Бесприютный поднялся.

— Матрена! — окликнул он женщину. — Тебе молока, что ли?

Женщина протерла глаза.

— А! ты здеся, Яков. Никак уже встал. Да, Яш, голубчик, — молочка бы ему: слышь, как заливается.

Фролов направился к небольшому домику, где помещалась караулка и кухня. Через минуту он вышел опять во двор с охапкой щепок и кастрюлькой. Синий дымок взвился кверху, и огонь весело потрескивал и разгорался. Бесприютный держал над пламенем кастрюльку, арестантка, все еще сонная, с выбившеюся из-под платка косой, стояла тут же.

— Ишь — заливается, орет, — произнес Бесприютный. — Ты бы хоть грудь дала.

— Чего давать, молока ни капли нету; всю он меня высосал…

— Ишь ты. А жив!.. В кого он у тебя такой уродился? Ась?

Арестантка не ответила. Она поправила выбившиеся волосы и сказала:

— А ты, Яков, вечор пошумел сильно.

— Пошумел, — сказал Яков просто. — На вот, неси… Ишь орет… Наголодался…

День совсем разгорелся. Выкатилось на небо сияющее солнце. Невдалеке с одной стороны лес вздыхал и шумел, а с другой шуршали за оградой телеги, слышно было, как весело бежали к водопою лошади, скрипел очеп колодца.

Деревня принималась за работу.

— Ну, ребята! Подымайся в дорогу!.. — раздался голос Фролова у входа в этапную камеру. — Живей! Переход нынче долгий…

В. Я. Кокосов Решенный

В. Я. Кокосов (1845–1911) — сын сельского священника, умершего от телесных наказаний за участие в крестьянском бунте. Исключен из Пермской духовной семинарии за распространение запрещенной литературы, работал кочегаром, грузчиком. Сумел самостоятельно подготовиться к экзаменам и поступить в петербургскую Медико-хирургическую академию. В 1875–1878 гг. работал врачом на Карийской каторге, сблизился с рядом политзаключенных. В печати впервые выступил в середине 1890-х гг. Известен главным образом очерками быта каторжан. Рассказ «Решенный» был напечатан в журнале «Народная весть» в 1906 г. (№ 2).


В начале октября 1872 года в здании управления Нерчинской каторгой пред военным судом ссыльно-каторжный Антон Горшков, 47 лет от роду, покушавшийся на жизнь тюремного приставника Потемкина, показывал:

— Я терпел, все терпели, вся тюрьма…

Пришел я в каторгу недавно, в эту весну; раньше в каторге не был… Золото он отнимал; найдешь во время работы в разрезе золотину, обыщет, — отберет! Изо рта, из носу вытащит; по шее, по зубам набьет, — окровянит… Смотрителю пожалуешься, тот прибавит втрое, — наказывают: ста два розог примешь; а лазарет не отправляют, — так и ходишь на работу, черви заводятся… Битва со всех сторон! Пятак денег в кармане отыщет — отберет… Трубку, спички, табак, кисет, шило, иголку найдет — отберет… По закону не дозволено держать, не полагается!!! Отдаешь, потому отбирает, а жалко. Где взять? По носу ударит, кровь потечет, искры из глаз сыпятся… Пятак, иголку, золотину жалеешь; наше житье известное — тюрьма да работа… Точил он нас, как ржа железо, ел с утра до вечера… Дадут ему пятак, гривну — отдых дает, передышку, в тюрьме на день от работы оставит, в слабосильные поместит, не выгоняет на работы… Где нам, ваше благородие, деньги брать? Пятак, гривна — большие деньги.


Слышал я о Потемкине по этапам, когда в каторгу шел; за Иркутском товарищи по партии рассказывали, г. Каре, на каторге бывали… «Аспид, кровопийца Потемкин приставник. Бог смерти ему не даст!» Так и шли, разговаривали; больше всех Непомнящий рассказывал, — мы слушали… Не я один слушал, все слушали; на лапах мало ли народу собирается: бабы, ребята, наш брат кандальный — всякого народу довольно!

С этапов и дело началось, ваше благородие, там о Потемкине слышал… Крест на шее увидит серебряный, себе возьмет. «Серебро на каторжном положении иметь не дозволяется!» Что нам с ним было делать? Покорялись, пока сил хватало. В Кару я пришел, в Верхнюю тюрьму зачислили, к нему под надзор попал, — сразу и началось! Каждый день новинку придумывал. Не тому, так другому досаждал. Приставников Титыча, Маюрыча каторга хвалит, люди старые, незлобивые: покричат, поругаются по службе, а души не трогают… На ругань и брань на них не злобятся, любят по-своему, оберегают стариков… На Потемкина все злобились, — как ржа точил всех, душу выворачивал…

На работу, в разрезе, изо дня в день ходишь, ваше благородие; ночи в тюрьме сидишь, — положение известное. Тоска порой захватит, себе не рад, — руки на себя накладывать впору, а Потемкин за душу берется, крест снимает, материнское благословление… Давай пятак, гривну, крест снимай… Где нам пятаков набраться?

Я не запираюсь, ваше благородие, ударил Потемкина, кайлом ударил — будто по голове — не помню я хорошенько, в безумстве находился… Работали мы в разрезе, нас восемь человек артели находилось; я тачку возил с породой на машину, золотины попадались в породе, это верно… Увидишь золотину — возьмешь из породы: видна она, у всех на глазах, — пить, есть, хочется; табак, калач купить; каторга на мать родную не похожа. В уме у меня не было убийства, работал с артелью положенное: кубическую сажень породы отдай артелью. А как ее отдать? Тысячу пятьсот пудов породы ломом, кайлой не скоро отобьешь; с утра до вечера, не евши, не пивши, в тачке возишь на машину, кандалы тоже мешают при ходьбе… Кормят нас в тюрьме вечером, когда с работы возвратимся; с вечера до другого вечера не евши работаем… Золотины попадают на глаза не часто: в неделю раз попадет, в другой раз месяц золотину не видать; в породе разглядеть трудно… опаску имеешь, взыскивают строго; золото казенное… в земле оно находится. Каторга говорит: «Воровать золото не грех, люди его не сеяли, не выращивали»… Пить, есть хочется всякому, — вот и берут!

В полдень рожок проиграл на отдых, — жара была, духота, улеглись артелью спать; спать не спали, отдыхали, может, кто и спал из артели — не знаю… Никто худого про Потемкина не говаривал: мало ли нашего брата бьют и обыскивают! Я на речку сходил, воды напился; умаялся, с вечера не евши… Флаг на посту подняли, рожок проиграл на работу идти; пошли мы к забоям, за лом, за тачку, лопату взялись; урок дорабатывать. Я кайлой помогал, породу отбивал, забои уравнивал; тачкой на машину породу возил. Нагребли мне тачку, на машину повез, кайлу сверху породы положил, — так всегда делается; слежится порода, кайлой ее из тачки отбиваешь, чтобы в люк высыпать. Поднялся я на машину с тачкой, остановился в хвосте за очередовыми… дожидаюсь, в уме ничего не было, глядел по сторонам… Подбёг ко мне его благородие Потемкин, под рубаху руку сунул, в портки полез обыскивать; спустил портки, оголил… В рот пальцы затолкал: язык вытянул… «Подавай, рассукин сын, золото! Куда спрягал? Говори…» Стыдно мне стало, ваше благородие… Народу на машине много, смеются, зубоскалят смотрят на меня, а он язык мне изо рта и вытягивает… Я толкнул от себя его благородие, взял кайлу и… ударил… Больше ничего не знаю, всю правду сказал… Его благородие упал, я подтянул порты и пошел обратно к артели, в разрез… Спустя немного времени казаки меня забрали, руки скрутили веревкой, прикладами… В сговоре ни с кем не был; на работу шел — об убийстве не думал; вечера не евши был. Ночь спал, голова не болела, — зачем напрасно говорить! — болезни никакой не было. У исповеди, причастья давно не был, — по тюрьмам, этапам какая исповедь! Пешком шли зиму и лето: в Томском я оставался, в больнице лежал: нога, как бревно, затвердела, резали ногу; оправился, пошли дальше по этапам… Судился за убийство; жена, дети в России остались… Виноват я, ваше благородие, больше ничего не знаю…

Закованный по рукам и ногам, Горшков стоял между двух конвойных. В течение шести часов заседания суда он ни разу не приподнял головы. Не смотрел по сторонам; изредка вздрагивали его плечи, как бы отряхиваясь, он поводил ими и снова стоял неподвижно… При объявлении смертного приговора «через повешение» он вздрогнул, поднял голову, широко раскрытыми глазами окинул заседание судей, скривил рот в подобие улыбки. Он тяжело дышал, лицо и лоб покрылись крупными каплями пота… Заседание суда объявили закрытым, времени было часа четыре пополудни…

В начале суда Горшков привели в лазарет, он был болен воспалением легких; освободить его от кандалов его не позволили, и в ногах кровати был поставлен отдельный часовой. Несколько дней Горшков находился в бессознательном состоянии; громко и четко призывал в бреду жену Ольгу, детей Ваську и Матренку; распоряжался по хозяйству. Вырывались бешеные угрожающие восклицания, больной порывисто вскакивал с кровати, и, позвякивая кандалами, вытягивая скованные руки, угрожающие размахивал ими, производя однообразные движения сверху вниз и обратно. Миновал кризис, началось улучшение: выздоровление было несомненно, появился аппетит. Больной свободно двигался по палате… В конце ноября из управления каторгой получилось предписание: «Приговор о Горшкове утвержден генерал-губернатором; исполнение назначено в 7 утра, 23 ноября, на золотопромывательной машине среднего разреза, где совершил преступление; предписывается врачу лазарета присутствовать при совершении казни». Узнал об утверждении приговора и Горшков.

Наступила последняя ночь пребывания Горшкова в лазарете. Палаты осветились сильными свечами в деревянных фонарях, подвешенных на бечевках к потолочным блокам. Было особенно сумрачно в девятой палате, где только один часовой, стоявший у кровати Горшкова, изредка нарушал тишину стуком своего ружейного приклада. Было около полуночи, я проходил по палате…

— Ваше благородие, доктор! Посиди со мной, завтра на подписку… слышал… судьба! Тяжело, — не знаю как ночь скоротать… — глухо, порывисто заговорил Горшков. Он сидел поперек кровати, опираясь спиною о печку, опустив на пол закованные ноги, низко склонив голову. — Сам я виноват, винить некого… Зачем вылечивал, трудился напрасно? Лучше бы помереть без памяти… Подумаешь, как смерть налетела…

Он замолчал, приподнимая голову. Сальные свечи мигали в фонарях, тускло освещая середину палаты, оставляя в полумраке кровати у стен; Горшков дышал тяжело: слышались хрипы в груди, и, казалось, судорога шейных мышц ниже и ниже наклоняла его голову…

— Умирать когда-нибудь надо, — говорил он, захлебываясь словами, — да не по-людски умирать приходится… Бог им судья! Тяжело мне, тошно…

Послышались истерические, без слез, всхлипывания; широко расширенными, остановившимися глазами смотрел он в пространство, вздрагивал; кандалы позвякивали на ногах… Закрыв закованными руками лицо и бороду, он мерно раскачивался из стороны в сторону…

— Жизнь наша тяжелая, горе-горькая, — всхлипывая, говорил он, — а жалко расставаться… Солнышка жалко, света Божьего дневного… Жена в деревне, дети остались, не пошли со мной, — куда им! Пашня была, сенокос, домишко, скотинка. Тяжело, не уходи! Христа ради, посиди со мной, Бог заплатит. Помолился бы, да руки скованны, боится начальство, заковали, как бы не убежал Горшков, — и он улыбнулся улыбкой помешанного, скривив губы с правой стороны рта, и долго держалась на его губах странная, безжизненная улыбка.


Утренний, морозный туман охватывал окрестность Средне-Карийского разреза, когда мы с фельдшером Иваном Павловичем подъехали к месту казни; в воздухе стояла тишина тридцатиградусного мороза. Восточную сторону машины полукругом охватывала серая масса кандальных, выгнанных из тюрьмы в качестве зрителей; цепь часовых огораживала толпу и свободную сторону, образуя круговое, оцепленное пространство. На перекладинах машины, сажени на полторы от поверхности земли, видна квадратная площадка, к западному краю которой приставлена обыкновенная лестница; над площадкой на перекладине висела веревка, не достигавшая площадки аршина на полтора. Около лестницы стоял палач Сашка, в полушубке, круглой шапке и валеных сапогах: он переступал с ноги на ногу, тер лицо руками, одетыми в рукавицы, тер уши и шею.

Саженях в пяти стоял полицмейстер Апрелков, смотритель тюрьмы Одинцов, приставник Потемкин и два зауряд-офицера.

— Спали ночь, доктор? — здороваясь, спросил полицмейстер.

— Плохо спалось, Петр Николаевич…

— Напрасно! Я наоборот, — заговорил он, посматривая на часы, — как к Христовой утрени готовился: залег часов с семи, чтобы не проспать возложенное поручение… Закусил, выпил и спал превосходно… Распоряжения послал с нарочными; отца Ивана к Горшкову отправил, как полагается по закону, проводить честь честью, с ним батько и приедет. Скоро должны быть, время назначено точно…

— Я спал тоже хорошо, — заговорил зауряд-сотник Токмаков, пожилой человек, с деревянным лицом, с закуржевшими от мороза бакенбардами и усами, — скорее бы закончить! Мороз — ноги, руки захватывает; водки не захватил, погреться нечем.

— Сейчас приведут, надоело и мне ожидать на морозе, — проговорил полицмейстер, — приговор приведется читать, на площадку забираться…

— Везут! везут! едут! — раздался громкий полушепот в серой, кандальной массе; все сразу вытянулись, наступила мертвая тишина…

Я взглянул на приставника Потемкина: он стоял с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами: лицо дергалось судорогами; он часто мигал, кусая губы…

Из-за поворота реки с грохотом выехала запряженная парой быков телега, окруженная конвойными. Облако пара с шумом вылетало из ноздрей побелевших от мороза, тяжело дышавших животных, плывя по морозному воздуху, приближаясь, постепенно увеличиваясь в очертаниях, закрывая сидевших в телеге… Процессия остановилась. На поперечной перекинутой доске, спиною к быкам, в полушубке, в круглой с ушами шапке сидел привязанный Горшков; борода, усы были белы от мороза; лицо, уши, шея красны, как кумач; он судорожно вертел голову вправо и влево, как бы стараясь заглянуть позади себя… Сидевший с ним отец Иван торопливо вынул из-под рясы крест, приложил к его лицу и вылез из телеги. Горшков опустил голову… Появился палач Сашка, развязал веревку и свел его на землю. Подходя к лестнице, Горшков оглянулся по сторонам, остановился на секунду и громко проговорил:

— Прощай, доктор! Не поминай лихом…

По прочтении приговора на площадке Горшков поклонился в сторону кандальных:

— Я хотел убить Потемкина, это правда. Бог ему судья! Не написано в приговоре, за что я хотел убить его…

Сашка скрутил ему на спину руки, набросил на голову холщовый белый мешок, надел на шею петлю веревки и выдернул из-под ног доску, веревка не выдержала, повешенный рухнул на мерзлую землю… Поднялась суматоха. Подбежали полицмейстер и Сашка… Подавая палачу круглый, красный шнурок, полицмейстер торопливо говорил:

— Доканчивай скорее, доканчивай…

Бледный, растерявшийся Сашка трясущимися руками сделал на шнурке петлю, накинул на шею хрипевшего, корчившегося Горшкова, уперся ему коленом в грудь и минуты три, не изменяя позы, затягивал петлю… Горшков раза два дрогнул, вытянулся и стал недвижим…

Загрузка...