И. А. Кущевский (1847–1876) происходил из дворянской семьи, детство провел в Сибири. В 1864 г. переехал в Петербург, поступил вольнослушателем в университет, но был вынужден бросить обучение из-за отсутствия денег. Работал кузнецом, кочегаром, матросом. В середине 1860-х дебютировал в печати. Сотрудничал в демократических изданиях, прославился вышедшим в некрасовских «Отечественных записках» романом «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» (1871). Пользовался поддержкой и одобрением М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рассказ «Наши дети» вошел в состав сборника Кущевского «Маленькие рассказы. Очерки, картинки и легкие наброски», опубликованного в 1875 г.
В то время, когда я обмакиваю перо в чернильницу, в открытое окно дышит прохладой свежая июньская ночь; деревья из зеленых превратились в черные и, не шумя листовой, тихонько, чуть заметно шатаются, точно не от ветра, а так, сами собой; в темноте едва можно различить желтые дорожки сада; по крыше стучит бойкий, маленький дождик… Хорошо сидеть в такое время в уютной комнате, когда горит перед тобой лампа с абажуром, около которого вьются разные мухи и мошки, и — работать, не смущаясь тем, что град или дождь на улице. Чувствуешь самодовольство победителя над природой; как она не злись, а ничего со мной не поделает: лей проливной дождь, сыпься со стуком полудюймовый град, греми гром и сверкай молния, я не забуду поставить запятой ни перед одним вводным предложением.
Гордое сознание себя победителем природы, радостное чувство своего торжества над ней, может быть, и законно, а уж во всяком случае небезосновательно; но рядом с этим чувством в нас часто шевелятся подловато-горделивые мысли о своем личном торжестве над своими братьями: «Проливной дождь, я сижу в теплой непромокаемой комнате и пью чай с коньяком, а сколько людей не имеют ни пищи, ни крова: а я, я сам себе сумел устроить все это!» — клянусь, у меня нет и тени таких мыслей теперь, когда я слушаю барабан дождика и смотрю в окно на задумчивую темноту засыпающих деревьев, когда передо мной проносятся тени бесприютных, бледнолицых, оборванных, голодных страдальцев, беспокойно размышляющих при наступлении сумерек, в какой канаве им можно будет провести ночь. Нет! Я не радуюсь тому, что богаче их. Мне даже как будто чего-то совестно, как будто я чувствую себя в чем-то виноватым, как будто мой шелковый халат, мои белые чехлы на мебели, мой бронзовый Дон-Кихот, поддерживающий лампу, мой ореховый письменный стол, моя малахитовая чернильница являются в качестве прокуроров и обличителей самых жестоких и красноречивых, а часы будто бы бесцеремонно чикают: «Виновен! Виновен! Виновен!». Мой адвокат — практический разум — лепечет только какие-то глупые извинения, не касающиеся существа дела, и строгие присяжные, заседающие в моей совести, перестают колебаться в моем обвинении…
Полночь. По-прежнему позвякивает дождик, точно кто бросает мелкую крупу по крыше, деревья еще стали черней; дорожек совсем невидно. Как вы проводите эту ночь, бесприютные бедняки — где вы, спите ли вы? Спите ли вы в холодных, но покойных могилах, подобно лейтенанту Курцу, устроившему подвижный ночлежный дом на большой рыбацкой лодке, которую он не называл иначе, как «мой беспушечный корабль “Не зевай”»; спите ли вы в теплом, тюремном углу, подобно купеческому сыну Матюшину, спавшему прежде в клоаке под дамбой Тучкова моста; спите ли вы на позорном ложе, подобно девушке Фене, ночевавшей прежде за бойнями, вместе со своим маленьким братом и полусотней огромных бездомных собак, которые грели бездомных ребят своими мохнатыми телами, спите ли вы на соломенном тюфяке в сумасшедшем доме, подобно юнкеру Кузьмину, и обдумываете, впросонках: какие вам следует завтра делать глупости, чтобы вас не прогнали из теплого помещения и не заставили опять ночевать в яме у кирпичных заводов, из которой выбрана глина — или песок, или земля — Господь знает! Но где бы вы ни спали, несчастные, я не радуюсь тому, что сплю при лучших обстоятельствах, чем вы, и вспоминаю о вас не для того, чтобы дразнить свое самолюбие мыслью, что я умнее вас устроился в жизни. Намереваясь описать здесь виденные мною довольно оригинальные петербургские ночлеги уличной голытьбы, я, прежде всего, посоветую моему читателю, если он читает мой рассказ, лежа на пружинном тюфяке, не потягиваться радостно, в сознании своего блаженства, при виде картины несчастий своих братьев. Кто знает, что будет с нами, — всегда ли при нас останутся наши пружинные тюфяки? Кроме того, я хочу заверить вас честным словом, что не буду рассказывать сказок á la Эжен-Сю или Всеволод Крестовский. Я опишу только то, что видел собственными глазами. Очень может быть, что читатель, чистый петербуржец, спросит меня: «Какая надобность беднякам ночевать под кустами и стогами сена, во ржи, в канавах, на постройках и проч., когда в Петербурге есть возможность ночевать в тысяче мест: на постоялом дворе, в ночлежном доме и, наконец, в части». На постоялом дворе и ночлежном доме, правда, требуют деньги, а в часть пускают бесплатно, но… требуют паспорт. У другого он имеется, да нельзя его показать; посмотрят: лейтенант Курц разыскивается за растрату чужого плэда — и прощай свобода! О постоялых дворах и говорить нечего: пятаки случаются у бедняков по разу в неделю, в особенности зимой, когда нет никакой работы. И вот они расселяются кой-как по разным норам, как какие-нибудь Робинзоны: нужда понукает их на выдумки, и эти выдумки, надо сказать, часто бывают не лишены остроумия.
Вероятно, до сих пор жители Петербургской стороны, а в особенности торговцы Сытного рынка, помнят умершего лет десять назад отставного губернского секретаря Васильева, прозванного «кустом». Он служил когда-то по полиции, и несмотря на то, что давно потерял возможность кому-нибудь вредить, к несчастному никто не хотел питать никакого сожаления. Его, правда, ради потехи поили водкой, но никто никогда не подумал кинуть ему хоть какие-нибудь негодные стоптанные галоши, чтобы он не ходил босиком, кинуть какую-нибудь тряпицу, чтобы он мог прикрыть свою наготу. Каждое утро он обвивал в Александровском парке свое голое тело травой и зелеными ветками и двигался в рынок, как куст, потешать торговцев: ему мазали лицо масляной краской, заставляли за осьмушку водки лаять до двухсот раз по-собачьи, нанимали за ту же цену пройтись по ряду с железным ведром, надетым на голову, били по ведру кулаками, так что края ведра врезывались в плечи: «Угадай, кто ударил — две копейки серебра!»
У этого несчастного было двое детей: сын Миша, десяти лет, и дочь Феня, лет семи. Их все, так же, как и отца, презирали и ненавидели, как гадин. Змею даже с выбитыми зубами полюбить трудно; так никто не мог полюбить и Васильева. Только изредка одни женщины-торговки давали ребятишкам кой-что совершенно негодное из платья, так что они могли прикрывать свою наготу не растениями, а какими бы то ни было все-таки мануфактурными изделиями, вроде марли, содранной с мебели, рваной рубашонки, суконной кофточки и проч. Дети ходили иногда за отцом, а чаще на стороне просили милостыню. Отец всегда отбирал у них деньги, если они не успевали их спрятать, и истрачивал их на водку. Я знал этих детей, когда жил около Сытного рынка, ласкал их и иногда покупал им фунт ситника или трехкопеечный лавочный пирог с печенкой и щекой.
Отец умер, замерз где-то пьяненький, спрятавшись для ночлега под разломанный тротуар.
Через три года мне пришлось встретиться с его детьми, Мишей и Феней — и встретиться, сравнительно, при моих блестящих обстоятельствах. Дело было зимой; мой приятель Фотий Кравцев получил от родителей пятьдесят рублей, и мы с ним шли по набережной Фонтанки истинными козырными королями. Бедный Фотий протрудился здесь семь лет, чтобы сделаться лекарем и быть убитым хивинцами при какой-то ничтожной стычке, о которой даже не было напечатано в газетах. Я не сомневаюсь, что он сам был виноват в своей смерти: он всегда лез вперед. Так случилось и тогда, когда мы шли по Фонтанке. У перил стояли нищие — девочка и мальчик, какой-то юнкер и какой-то молодой человек в шляпе набекрень. Оба хохотали.
— Ну, кто лизнет, тому — гривенник! — говорил юнкер.
— Я лизну, — решительно серьезно сказал мальчик и приложил язык к промерзшему железу перил.
Язык, конечно, прилип, и несчастный закричал от ужасной боли. Еще громче его закричал мой Фотий, бросившись со своей дубиной на шутников, которые благоразумно пустились наутек.
— Что делать с мальчиком?
А мальчик стоял с прилипшим к железу языком, плясал ногами и плакал из всей мочи. Девочка тоже плакала; на голове ее был навязан, вместо платка, грязный кусок марли; она отирала слезы концами этой тряпки; кофточка с большой женщины, юбчонка с оборкой, босые ноженки, которые она подымала одну за другой: на обеих вместе она стоять не могла, стояла попеременно на одной ноге. По карим большущим коровьим глазам я узнал Феню. Значит, это Фотий оттирает снегом Мишин язык.
— Где вы теперь живете, Феня? — спросил я.
— Мы с собачками спим.
— Где же?
— За бойней. Там много собачек. Большие! И много там нищеньких нас с ними спят: они добрые собачки! — звонким ровным и наивным голосенком ответила мне девочка, застенчиво вертя пальцами свою марлю и смело глядя на меня своими большими глазами.
— Клянусь всеми святыми, убил бы, если б догнал этих негодяев, — проговорил Фотий, освободив наконец Мишин язык от плена. — На толкучку!
— Слушай, мы пропьем с тобой сегодня всего рубль: я ассигновал на пропой пять: купим на четыре что-нибудь этим ребятишкам.
И начались у нас хлопоты с этими ребятишками. Узнав, что они спят с собаками, что собаки дают им приют в своем обществе и согревают их, Фотий вышел из себя.
— Одна собачка белая ляжет там ко мне на плечо, а другая собачка, тоже белая с черной мордочкой, ляжет на ноги, а третья ляжет на Мишу, а он подле меня, а рыженькая есть небольшая — та в головах у Миши спит, — звонким застенчивым и наивным голоском рассказывала девочка.
Фотий бесился. Он решительным образом объявил, что он не собака, а человек, и, во всяком случае, больше собаки обязан защищать свой вид — человека, иначе ему стыдно будет перед собаками. Ребятишки, к крайнему нашему стеснению, ночевали у нас две ночи. Они объедались булками и колбасами, а Фене Фотий купил даже какую-то куклу за пятачок, чтобы она играла. Сами мы шатались с утра до вечера по разным благотворителям.
— Кого же вы желаете определить в наш серо-немецко-ярославский приют? — спрашивал какой-нибудь благотворитель.
— Детей губернского секретаря Васильева! — гордо отвечал Фотий.
— У нас принимаются только дети бедных родителей… Согласитесь, губернский секретарь!..
— Он умер, дети без пристанища!
— Все-таки… губернский секретарь! Извините, ничего для вас сделать не могу…
— Ско-оты! — ворчал под нос Фотий, и мы направлялись опять к какому-нибудь благодетелю, вроде господина Лазунова — и опять получили тот же результат.
Фотий из каждого подъезда выходил с жестокими ругательствами. В последний раз с жаром объяснив какому-то купчине, директору детского приюта, что он хуже собаки, потому что собаки давали приют детям Васильева, а он такового дать не хочет, отзываясь тем, что отец их служил при полиции, — Фотий, под наитием какого-то вдохновения, назвал себя болваном, ударил по лбу и вскричал: «А Гейнса-то мы забыли!»
Гейнс был медицинский студент, а мать его, мистрис Гейнс, управляла приютом для малолетних бедных. Мысль Фотия мне очень понравилась. Во-первых, мы во что бы то ни стало должны были избавиться от ребят, которые нас стесняли и кормить которых мы решительно не имели средств. Во-вторых, приют мистрис Гейнс был основан на самых хороших началах. Дети приходили туда в восемь часов утра — приходил всякий, без всяких формальностей; ребенка раздевали донага, если он был грязен, мыли в ванне, надевали на него казенное белье и платье, давали стакан горячего молока с ломтем хлеба и вели в класс. Ребенок оставался в приюте до 9 часов вечера, завтракал (хлеб с маслом и картофель), обедал (бульон, кусок говядины с хреном и что-нибудь еще: каша, лепешка, блин) и получал вечером перед уходом домой стакан сбитня с молоком и сухарем из булочной. После этого он должен был одеваться в свое платье, сдать казенное и отправляться куда он желает. Последнее обстоятельство нас очень смущало: где будут ночевать дети — неужели опять с собаками? Но я скоро сообразил, что у нашей прачки есть ребята, она живет в подвале и, верно, за рубль в месяц позволит ночевать нашим протеже, которых Фотий давно уже присвоил себе и не говорил о них иначе, как — мои дети, наши дети. Мистрис Гейнс даже засмеялась, когда мы обратились к ней с просьбой.
— Здесь абердинский приют… приходи кто хочет, лишь бы не позже восьми часов утра: и будет завтрак и обед… Меня нечего просить! Явятся тысяча детей, мы примем тысячу детей: слава Богу — у княгини М. и у графини Б. хватит средств… Они весь Петербург могут прокормить!
И вот определили мы Мишу и Феню в этот абердинский приют. Заплатили прачке вперед за месяц, купили им мочальную подушку, тюфяк и одеяло… И что же? Через две недели явилась к нам прачка:
— Не бывали у вас ребята?
— Нету.
— Пятый день не приходят: не знаю что и думать. Не оставили ли их за наказание в приюте: может, что набаловали — дело детское.
Все это время мы были решительно завалены работой, и нам некогда было справляться о наших питомцах. В этот же день мы все покончили и готовились попраздничать.
— Пойдем к Гейнихе! — решил Фотий. — Справимся: что сей сон обозначает.
Мистрис Гейнс приняла нас как добрых знакомых и даже упомянула что-то о чае, а потом выразила удивление: почему это наши дети не ходят уже целую неделю.
— Верно, у вас тут что-нибудь неладно, — откровенно ляпнул Фотий. — Иначе они не бежали бы из теплой квартиры, с мягкого тюфяка, от добрых людей, на голую землю, к собакам…
— Вы утверждаете, что у нас что-нибудь неладно? — надменно спросила англичанка.
— Не утверждаю, а полагаю.
— Покорнейше прошу разубедиться в своем предположении! Пожалуйте! — почти приказала мистрис Гейнс.
Класс. Скамеек наставлено видимо-невидимо: ни в одной аудитории я не видывал столько. И в этой обширной пустыне сидят четыре девочки в накрахмаленных коленкоровых чепцах и в синих пелеринках и два мальчика в белых блузах, опоясанных лакированными ремнями. Лица у всех бледные, все смотрят загнанными и забитыми. Мисс Мэри, дочь мистрис Гейнс сидит и читает вслух какую-то английскую книгу. Я плох в английском языке, но догадываюсь, что она читала роман; ученики, закрыв, по форме, кистями рук свои коленки, не отворачивали глаз от учительницы, но слушали ли они? Да и что было слушать!
— Мэри! — прервала чтение мистрис Гейнс. — Урок терпения. Садитесь, господа!
Мы сели вместе с мистрис Гейнс на пустую скамейку.
— Урок терпения. Пять минут, — не торопясь проговорила мисс Мэри, и подняла левую руку кверху.
Все подняли свои руки так же, как и она, и мы имели удовольствие любоваться, что не у одних ослов много терпения: никто не опустил своей руки раньше мисс Мэри.
— Урок внимания, Мэри, — самодовольно скомандовала мистрис Гейнс.
— Урок внимания, — проговорила мисс Мэри, и приложила указательный палец к носу, все тоже приложили; вдруг она мгновенно приставила к носу другой палец; все сделали то же, к великому восхищению мистрис Гейнс. Далее шли еще разные уроки, где дети по мановению руки прыгали, где хватали друг друга за плечи и пели: «Заинька прыгал, серенький прыгал! Ре-ги-да! Реги-да!» — и вообще — черт знает, что такое!
— Видите! Наш приют образцовый во всем Петербурге, — сказала нам на прощанье мистрис Гейнс.
— Недаром из него мои дети убежали к собакам, — мрачно ответил Фотий. — Вот этим учительницам хорошо бы дать добрый урок здравомыслия… Нет! Моя палка мала, потребен кнут!
Мистрис Гейнс совершенно справедливо сказала, что ее приют — образцовый приют. После этого я бывал во множестве приютов, но нигде не видал ничего лучшего: детей мучат без толку еще больше и жесточе. Мне кажется, что большая ошибка заключается в том, что воспитание несчастных, ради экономии, за ничтожное жалованье поручается женщинам, само собой разумеется, по большей части круглым невеждам и злым дурам из старых дев. Уж лучше бы брать в учителя просто-напросто бесхитростных дьячков, коли хочется сделаться благодетелем подешевле! Те выучили бы, по крайней мере, грамоте, а тут и этого нет: одно послушание, внимание, терпение; кротость, услужливость — и больше ничего. Очень нужны все эти прелести нищему!
Ночью мы с Фотием отправились разыскивать наших питомцев… Днем была оттепель, а к вечеру мороз: лепестки травы торчали, как проволочные, хрустели и ломались под ногами. Луна светит и от всего дает длинные тени. На пустынном бережку лежат до полусотни собак разной величины и чуть не все кидаются на нас с оглушительным лаем. Люди, спавшие с ними, вскакивают и бегут спасаться куда попало: думают — мы полицейские. Я не боюсь собак, иду спокойно; несколько псов уже начинают ко мне ласкаться; Фотий машет дубиной и ругается, его уже кто-то укусил. Вдруг раздается его радостный крик: поймал какого-то мальчишку за шиворот. На допросы, при оглушающем лае собак, мальчишка показал, что он знает и Мишу и Феню, но что уж они третий день не приходят сюда. Этим должны были кончиться наши поиски наших детей.
Вскоре Фотия исключили из академии за невзнос денег за слушание лекций; он уехал в Москву, потом в Казань, и пропал у меня из виду, до последнего письма его матери, в котором она сообщает мне о его геройской смерти на легком перевязочном пункте при неожиданной стычке с хивинцами. Наших детей я также совершенно потерял из виду.
Прошло так года два. Иду как-то по набережной Ждановки и встречаю моего старого знакомого, развеселого лейтенанта Курца, который прослужил в русском флоте тридцать лет и был уволен за двукратное произнесение слова шпрендель, значение которого он объяснить отказался, потому что его не знал. Лейтенант нес целый вьюк в серой бумаге.
— На собственный мой беспушечный корабль «Не зевай»! — крикнул Курц. — Пять фунтов одной колбасы: с чесноком… Четвертная стоит на корабле запечатана, экипаж отъявленный, иначе нельзя — выпьют! Валяй! Лучше тебя мне гостя не найти! Идем! Сегодня у нас праздник! Певцы даже есть на корабле… Идем!.. Ну! Поднимай паруса! Посмотри хоть на устройство корабля-то!
— Пожалуй.
— Мы теперь, братец, рыбной ловлей занимаемся, — болтал Курц. — Превыгодная вещь! Только это — чур — секрет. Угадай, сколько мы этой ночью поймали? На сорок рублей одной сардинки, не считая десяти коробок либиховских консервов.
Услышав это, я невольно приостановился.
— Не воруем! Нет, не бойся! — воскликнул Курц. — Дело самое простое.
И он начал объяснять. «Простое дело» заключалось в том, что он на своем корабле подкарауливал казенный пароход, с которого топят на взморье забракованный заграничный товар; замечал места, где брошен товар, и при удобном случае вытаскивал его, конечно, с великими затруднениями, так как на судне «Не зевай» никаких водолазных принадлежностей не находилось, если не считать кульков, камней и веревок. Затем, конечно, товар по секрету продавался рыночникам по дешевой цене — и на корабле «Не зевай» устраивался праздник. Само собой разумеется, кораблю, занимающемуся такого рода рыболовным промыслом всего лучше было пореже попадаться на глаза полиции, а потому он редко бывал в городе; большей же частью гнездился около самых глухих загородных берегов Невы; на ночь экипаж высаживался на какой-нибудь пустырь, вываливал свой корабль на берег, опрокидывался и ночевал под ним. Каково было мое удивление, когда певцами Курца оказались бывшие наши дети, Миша и Феня. Только это были уже не те боязливые загнанные нищенские дети, которых мы знали. Миша пресерьезно курил трубку, а Феня о чем-то звонко и уж далеко не застенчиво хохотала, качаясь на борту лодки. Они успели уже побывать в комитете нищих, который распорядился отдать их в ученье на какое-то несметное число лет: Мишу к портному, а Феню к башмачнику. Попадись ребятишки в хорошие руки, при кротком обращении, из них могло бы еще что-нибудь выйти. Но на них напустились с первого же раза: «Нищий, из комитета, под заборами ночевал, не жравши по неделе ходил», — и ребята сразу же очутились на положении собак, которые за кусок хлеба должны переносить все: тяжесть работы, побои, брань и всякие оскорбления и унижения.
— Только и слов: нищая да нищая! — говорила Феня. — Ничему не учат, заставляют полы мыть, лохани выносить… Ногой пнул меня в глаз: вот как глаз раздувши был целых две недели. А я сама без него полы могу мыть, мне еще за это деньги дадут. И ушла, да еще трехрублевку унесла! — с гордостью прибавила девочка.
— А меня хозяин все прасовкой по спине бил, — басом заговорил Миша. — Заставил дрова колоть, а я и ушел, и сарай полый оставил; дрова, я думаю, все повытаскали! — радостно захохотал он. — Пришел к бойне, а Федосья уж там! Ха-ха-ха!
Оставаться долго на Курцевом корабле я не мог, так как им надо было засветло убраться от берега, поэтому, оставив детям свой адрес, я отправился домой. Нечего и говорить, что размышления мои не могли быть веселыми при виде этих детей, которых я знал когда-то действительно детьми, невинными божьими созданиями и которые теперь на моих глазах превращались, волею судеб, в нечто негодное и отвратительное — во вредных общественных паразитов. Кто виноват?! По адресу ко мне никто не пришел. Вдолге после свидания с детьми, я возвращался как-то осенью с дачи от одного знакомого, по совершенно пустынной местности, устал и прилег на траву. Миша шел мимо; ноги черные, босые, шапки нет; в зубах огромная тяжелая трубка, за пазухой рубахи накладено что-то, можно догадаться, что полуштоф и закуска.
— Миша! — окликнул я его.
— А! — ухарски засмеялся он. — Господин барин!
— Как поживаешь?
— Так себе, вашими молитвами — из кулька в рогожку. А наша Феня уж тово! — и он звонко стукнул ладонью об ладонь.
По всему надо было думать, что это обстоятельство не только не смущало его, но даже, пожалуй, радовало.
— А знаете, я шесть недель в исправительном высидел, — как будто с гордостью сообщил он мне. — Дозволите сесть возле вашей чести?
— Садись! Как же тебя исправляли в исправительном?
— Пеньку щипать заставляли… Весело там, только одно не понравилось… — Миша начал рассказывать мне отвратительнейшие и возмутительнейшие приапические сцены противоестественного разврата, на которые он насмотрелся во время своего исправления. Я прервал его.
— Где же ты теперь живешь?
— Тут с одним юнкарем, в леску, около кирпичного, в яме из-под глины.
— Дождик мочит.
— Нет; у нас навесик маленький сделан такой и в бок еще немного прорыто: сена туда натаскали: очень даже прохладно и хорошо, а казаки сюда совсем не заезжают… Да вон мой юн-карь идет, не может меня дождаться. Сапоги с одного пьяного смаклеровали, так я ходил продавать, — шепнул мне Миша, встал и пошел навстречу своему сожителю.
Они о чем-то пошептались. С непокрытой головой, в ветхом летнем пиджачишке, в брюках, связанных в тысяче местах мочалками и веревочками, подошел ко мне юнкер, расшаркался своими босыми грязными ногами и с важностью отрекомендовался:
— Отставной юнкер Петр Иванович Кузьмин, жительство имею здесь недалеко. Не угодно ли будет посетить «приют убогого чухонца и лес неведомый лучам, в тумане спрятанного солнца», ха-ха-ха! Великий человек этот Пушкин!
Но принимая во внимание сообщение Миши относительно сапог, я решительно отклонился от любезного приглашения «посетить приют убогого чухонца», распростился и отправился восвояси.
В последний раз я встретил Мишу уже пьяным на Тучковом мосту. На этот раз он сам остановил меня.
— Здравствуйте! А я третьего дня только из срочной тюрьмы вылетел! — обрадовал он меня, размахивая руками. — С бельишком на чердаке попался, — конфиденциально и шепотом прибавил он, — еще хорошо, что без взлома!
— Где же теперь находишься? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
— Хотите, покажу квартирку? А? Пойдемте!
И вот я очутился под дамбой Тучкова моста, в клоаке, устроенном для протока воды в случаях наводнения. Одна сторона была плотно закупорена соломой, мочалами, сеном — и всем чем попало; мы влезли с той стороны, которая была открыта. На полу, на соломе и на всяком хламе лежали люди, фигуры которых едва можно было рассмотреть в полутьме; вонь, духота, и, несмотря на половину ноября, невыносимая жара; сверху грохот экипажей, говорить очень затруднительно. У меня закружилась голова. Я слышал только, что столпившиеся около меня люди громко смеялись, поздравляли меня с чем-то, требовали угощения… Отдав им всю бывшую со мной мелочь, я с радостью выполз на свежий воздух, и тогда вздохнул свободно, когда перешагнул перила и ступил на панель.
Уже не так давно, я шел как-то по Невскому; молодая смазливая девушка дернула меня за рукав и звонко захохотала.
— Это вы? Не узнали! — хохотала она, вертясь передо мной и стараясь блеснуть своим шелковым платьем с бархатной отделкой.
— А! Это вы, Феня…
— Извините! Я не Феня, а Фанни… Фанни, — капризно и кокетливо поправила она меня.
— Где Миша?
— Совсем от рук отбился. Я его и на глаза к себе, негодяя, не пущаю… А я теперь в доме Максимовича живу, вот здесь… у нас весело. Заходите как-нибудь, спросите только Фанни большеглазенькую: сейчас укажут.
— Покорно благодарю.
После этой встречи я не видал больше наших детей.
Г. И. Успенский (1843–1902) вырос в семье провинциального чиновника. Учился в гимназии в Туле и Чернигове, затем в Петербургском и Московском университетах, но окончить курса не смог из-за недостатка средств. В 1860-е гг. сотрудничал с журналом «Отечественные записки». Написал несколько циклов очерков о жизни городской бедноты. Самый известный из них — «Нравы Растеряевой улицы» (1866). В 1870-е гг. сблизился с «Народной волей» и совершил несколько поездок за границу. С 1889 г. у Успенского развивается нервное расстройство, приведшее затем к сумасшествию. Окончил дни в больнице для душевнобольных в Новгороде. Рассказ «Голодная смерть» впервые был напечатан в журнале «Отечественные записки» (1877, № 6).
…Плохой клубный ужин был съеден, плохое клубное вино выпито; но небольшое общество, успешно совершивши и то и другое, не расходилось и продолжало сидеть за жиденьким клубным столиком.
Пять человек, сидевшие за этим столом: медицинский студент, его сестра, сельская учительница, неудавшийся и скучающий своим фраком и белым галстуком адвокат, проклинающий свою газету фельетонист и так «просто человек», служащий в банке, — все это общество испытывало по окончании ужина только Петербургу свойственное вялое утомление — результат суетливого, но ни капли не интересного дня… Вяло велись разговоры, поминутно перерываясь длинными паузами и касаясь тысячи разнохарактернейших предметов, что не только не способствовало оживлению беседы, но, напротив, делало из нее какое-то несносное, не имеющее цели бремя… Так тянулось довольно долго, когда случайно кто-то из собеседников заговорил о самоубийствах. Грустная тема эта — как ни странно это покажется — вдруг оживила разговор: в самом деле, в последние годы мания самоубийства черною тучей пронеслась над всем русским обществом, и едва ли в нем найдется кто-нибудь такой, которого бы эта беда не интересовала, помимо беды общественной, еще и с личной точки зрения. У каждого беда эта унесла кого-нибудь, с кем была близкая или дальняя связь родства, близкое или дальнее знакомство.
Оживившийся разговор пяти клубных посетителей сразу показал, что вопрос о преждевременной смерти занимал каждого из собеседников едва ли не более всех других вопросов, которых в таком обилии касался сегодняшний вялый, скучный разговор за ужином. Оказалось, что всякий подумывал об этом деле, и подумывал не раз, и у всякого был материал, разработанный каждым на свой образец, и разработанный довольно тщательно.
Случайно подвернувшаяся тема была так всем близка и интересна, что немедленно и единогласно было потребовано еще две бутылки клубного вина, что предвещало всеобщее желание толковать, и толковать обстоятельно, то есть предвещало еще две или три бутылки в окончательном результате.
Поддерживаемый первыми бутылками разговор пошел оживленно и бойко: припоминались случаи, виденные, слышанные, приводились всевозможные объяснения: ревность, любовь, запутанные дела, оскорбленное самолюбие, и проч., и проч., и вместе с тем пытались взглянуть на дело вообще, подвести итог своим наблюдениям, своим мыслям по этому предмету.
Крайне разнообразны были общие взгляды на коренные причины эпидемии самоубийств, но то обстоятельство, что мания эта могла появиться и разрастись только в настоящее время, — это всеми признавалось единогласно. Все были согласны, что новое время русской жизни было главною причиною к тому, чтобы началось это поголовное самоизбиение, и что главная, существенная черта этого нового времени — необходимость жить своим умом, самому отвечать за самого себя, необходимость, осенившая сразу сотни тысяч народу, благодаря крепостному праву со всеми его многочисленнейшими разветвлениями, в виде всевозможных родов дармоедства и дармобытия, не имевших ни возможности, ни сил, ни уменья распознать в себе образ и подобие божие.
Фельетонист, проклинающий свою газету и свою профессию, утверждал, и притом самым настоятельным образом, что холопство, вбитое в русского человека, — главная причина и корень всех ненормальных, безобразных явлений современной действительности. Несомненно одностороннее мнение это фельетонист обставил рядом нахватанных оттуда и отсюда доказательств, из которых вышло примерно следующее: русский человек до такой степени лично уничтожен, что совершенно отвык видеть в себе человека, то есть разумное существо, созданное, как утверждают, по образу и подобию божию, имеющее право жить, дышать, думать и поступать; он утверждал, что замордованный русский человек ценит в глубине души только жестокость, несчастие, палку; полагает кровью и плотью своею, что нечто постороннее, жестокое, трудное и, главное, мало или даже почти непонятное есть его единственные и самые подлинные жизненные руководители, его судьба, предопределение; что замордованный таким образом русский человек, поставленный новыми порядками русской жизни в необходимость обдумать собственное свое положение, должен был потеряться, так как моменты, когда надо самому за все отвечать, в настоящие дни возможны, по крайней мере относительно мелочей личной жизни; мысль эту, то есть потерю русским человеком почвы под ногами, потерю им сознания законности и цели своего существования, охватывающую его в минуты, когда над ним не гремят громы небесные, когда его «не пужают» справа и слева, — фельетонист обставил примерами, взятыми и из личных наблюдений и из фактов общественной жизни, знакомых всем слушателям по газетам. Сгруппированные им факты производили впечатление не столько, правда, глубиною и тонкостью наблюдений, сколько поспешностью, с которой г. фельетонист выбросил их, один за другим, пред заинтересованной публикой. Он указал между прочим на ту странную черту, вообще господствующую во всем русском обществе, вследствие которой оно, это общество, не замечает и совершенно не видит, не слышит таких явлений, которые стоят у него под носом сотни лет, и вдруг начинает видеть и слышать все это, как только разрешат… «Почему это, — спрашивал он, — разные комитеты обнаружили такую страстную жажду делать добро болгарским и черногорским бедным отцам и нищим детям, когда у них на глазах явлений, могущих трогать те самые струны сердца, которые пробуждаются бедствиями Болгарии, великое множество, и притом сотни лет и каждый день? Одних подкидышей в том самом городе, где живут они, сколько мерзнет на церковных папертях, в подворотнях богатых купцов, сколько мрет детей по деревням, по крестьянским избам! А какое обилие нищих шатается по городу! Каждую субботу непременно какой-нибудь благодетель раздает по копейке на каждого нищего, и каждую субботу можно видеть тут, под боком, какое обилие этого народа, как он жаждет копейки, как он терпелив, ожидая ее, как он зол, когда ее перехватят другие… Кто не видал, как в кровь дерутся из-за этой копейки? А это беспрерывное нытье за окном: “Па-а-адайте… Христа… ради… слепенькому… погорелому… убогому… нищему… ”Ведь этот тихий стон слышит каждый из нас всю свою жизнь; ведь об этих подкидышах, об этих слепеньких и погорелых всякий из нас знает испокон веку — и что же? Все это ни капли не трогает, точно так это и должно быть. Я сам, — прибавил фельетонист, — очень хорошо помню, как однажды в провинции я сам закричал даже на какого-то солдата, который охал у меня под окном в то время, когда я сидел за работой, компилируя французскую книгу о лионских работницах; я семерых послал в кухню, и этот восьмой вывел меня из терпения… Отчего вот на такие, под самым носом совершающиеся, бедствия я молчалив и терпелив? Отчего даже и на черногорцев и герцеговинцев я стал жертвовать только тогда, когда пришел квартальный и сказал: “можно!” Да потому, мне кажется, что я именно себя-то и потерял… Только чужое мне, постороннее и действует на меня — будь это приказ квартального, газетная горячая статья или книжка о лионских рабочих… Без этих посторонних приводов мое существование неподвижно, тупо и равнодушно. Собственно я, без палки, без указки и тумака (“Ну, это — уж очень!” — заметил кто-то из присутствовавших), так отношусь к явлениям жизни: вот герцеговинцев режут, вот нищие ходят, вот дети умирают на папертях и подворотнях… Я-то тут причем?.. У меня даже мысли нет, что бы такое следовало изо всего этого… Но я делаюсь совершенно другим, когда на меня заорут: "Ты что ж это на герцеговинцев-то не жертвуешь? Ты что ж это не спасаешь погибающих детей? Ты что ж это (так и так) нищих-то развел?.. О лионских мастерских пишешь, а тут под боком люди расшибают себе лица в кровь из-за копейки серебром, из-за бутылки, выкинутой в помойную яму?.. Эй!..” Тут я вдруг очнусь, и все доброе откроется у меня во всю ширь! «Можно!» — завопию я всеми суставами и ринусь… Но и тут еще надо указать мне, куда ринуться и как… Надо с точностью научить, что пожертвования принимаются там-то и тем-то, все надо перечислить по пальцам, а то я постоянно буду затрудняться разными совершенно бессодержательными вопросами: например, можно ли чулки пожертвовать болгарским детям или нельзя? Хотя я очень хорошо знаю, что дети эти без чулок, что чулки им нужны и что, наконец, кроме этих чулок мне жертвовать нечего. Даже самое понятие-то слова “пожертвование”, отлично мною понимаемое, я считаю настоящим, подлинным пониманием не у себя, а у тех, кто мне разрешает…»
Протест большинства присутствовавших за клубным столом лиц, усумнившихся было в действительности существования в русском человеке странной любви к палке, был заглушен все более и более разгорячавшимся фельетонистом помощью усиленной торопливости, с которою он перешел к новому ряду доказательств, не дав хорошенько разобрать и обдумать только что сказанное. Коснувшись сербской войны и объяснив эту русско-сербскую толкучку именно тем, что тут соотечественники пытались попробовать сделать дело сами, без указки и без палки, и не дав по обыкновению никому возразить, он тотчас перешел к ежедневным явлениям современной жизни и стал выхватывать одни примеры за другими. По его словам, неуменье жить без неприятностей видно повсюду. Он знал супругов, которые не могли ужиться при самых благоприятных обстоятельствах и отлично жили при неблагоприятных. Вот образцовая пара: оба добрые, умные люди, оба сошлись не из расчета, а по любви, и согласны по мысли… И что ж, скука, тоска, холод… Ни одно дело не удается, ничто впрок нейдет. Разошлись наконец. И глядишь: сошелся супруг просто с немкой Каролиной Карловной, у которой только одни потребности: иметь на руке мешок с деньгами и елико возможно больше извлекать этих денег из всего мироздания, — и все пошло как по маслу. Каролина Карловна каменной тучей своего грубейшего непонимания висит над человеком, над его развитием и умом; человек этот ропщет, но ожил, бегает по вселенной, «достает» и уж, поверьте, никогда не уйдет от этой каменной тучи. «Сам», своею охотою не уйдет. Потому что бессмысленные, нестерпимые условия, в которые попал человек, благодаря этой женщине с каменными мозгами и сердцем, он считает подлинными, заправскими, а доброту, ум и простоту прежней привязанности считает только сном детским, из которого ничего не выйдет и с которыми страшно и холодно жить на свете. Не запряженный, пущенный на волю русский человек пропал, погиб в большинстве случаев, и единственное спасение ему — крепкие оглобли, тяжелый воз… Так привык, так заезжен. Продолжая не слушать возражения собеседников, тщетно спрашивавших: «При чем же тут самоубийство?» — автор теории любви к палке выдвинул еще новое наблюдение: именно, он сказал, что даже так называемые новые идеи и дела для многих-многих россиян важны и значительны только как бремя, как упряжка, как постоянная борьба с самим собой, постоянное мучение, испытываемое в этой борьбе, происходящей от полного разногласия всего существа субъекта с требованиями новых идей. Иной и рвется к ним, потому что исповедывание их почти для него невозможно… В подтверждение этого положения он рассказал про одну девушку, долго и безуспешно отбивавшуюся от своего истинного призвания — быть хорошей хозяйкой и матерью многочисленного семейства; забывавшей в один день все, что выдолблено ею в год, вроде экзамена на сельскую учительницу, и никогда не выучившейся понимать и различать общественные дела от необщественных. Нужно было видеть, что это была за мученица! Она едва не умерла, как вдруг вышла замуж, родила ребенка и расцвела, то есть все забыла и стала тем, чем должна была быть, влача иное, свойственное ее натуре бремя хозяйства и домоводства. Рассказал он еще и про одного мужчину, своего товарища по гимназии, который отдался новым идеям, тоже как будто с испугу и тоже потому, что в натуре и существе его именно и не было ничего нужного для того, чтоб идеи эти были живыми в живых людях. Испугавшись раз, в первые дни приезда в круг молодежи одного провинциального университета, он уж стал потом все делать с испугу и поступал во всем против собственных желаний. Женился потому, что жена решительно ему не нравилась, и потому, что именно это обстоятельство (жена была из новых) делало его причастным к тем кружкам, идеи которых были для него почти невозможны… Словом, человек этот, раз узнал, что в нем нет материала для исповедывания новых идей, испугался самого себя и стал поступать против себя во всем.
Собеседникам показалось все это до такой степени трудно постижимым и неудобоваримым, что несколько голосов нашли нужным прервать рассказчика вопросом: «Да при чем, наконец, тут самоубийство? Зачем вы приводите таких уродов, идиотов и глупцов?» Фельетонист, очевидно хвативший в последовательности своих наблюдений через край, категорически объявил, однако, что этих глупцов, этих людей, желающих ярма, так много на русской земле, что изучение странной любви к ярму можно считать достойным внимания образованного российского общества и что к самоубийствам все вышесказанное также имеет отношение довольно близкое, именно: самоубийством непременно должен кончить всякий из таких умеющих жить в ярме, как только жизнь поставит его в необходимость почерпать силу жизни в собственном желании и мысли. Такой человек в такие минуты с ужасом видит, что в нем нет источника жизни и почерпать не из чего. Умирают такие люди собственно «от испуга»… самих себя.
Этими словами, показавшимися всем похожими на правду, наблюдатель окончил изложение своих наблюдений, залпом выпил стакан вина и обещал все это разработать в своем фельетоне, прибавив:
— Вот тогда увидите…
— Нет, — перебил его медицинский студент, — я вот чего не понимаю… Я не понимаю, как можно умереть с голоду… Мне понятно, что в минуту отчаяния, испуга, как вы говорите, можно пустить пулю, принять яду, но морить себя десять, пятнадцать дней голодом, умереть от самовольного истощения — этого я не понимаю… Какой тут испуг? Вообще, я не понимаю тут ни капли…
— Болезненное состояние… — произнес было банковский чиновник…
— Я об этом не говорю; я спрашиваю только: каким путем доходят до этого состояния?..
— Тоже от испуга… — нерешительно произнесла сестра студента, сельская учительница.
Это была одна из тех много думающих, но робких девушек, которые в редких случаях, и то вспыхнув от сознания неловкости, решаются произнести свое словечко.
Обыкновенная форма разговора этих натур такая: «Мне кажется… я думаю…» — начнет она — и тотчас замолчит. «Говорите же, что вы думаете?.. Говорите, пожалуйста» — «Нет, я так… Я ничего не понимаю…» — «Что за вздор! как ничего не понимаете?.. Говорите, ради Бога» — «Я думаю… Нет, я дура…»
И только после многих ободрительных слов, большей частью в ту минуту, когда уж и не ждут никаких от нее объяснений, она вдруг выскажется торопливо, кратко и верно.
Так было и на этот раз. Все присутствовавшие знали, что словечко, сказанное этой девушкой, не будет пустым, и разом налегли на нее с требованием сказать, что именно она думает, когда на замечание брата о том, что ему непостижимо, кого и чего можно так испугаться, чтобы морить себя голодом, мучить самым жестоким образом, вместо того чтобы пустить пулю в лоб, она ответила обычным порядком, то есть начала словами «мне кажется» и кончила тотчас выражением «нет, я так… я не понимаю…». После усиленных и всеобщих настояний из этого молчаливого существа было извлечено мнение, что с голоду умирают, испугавшись — «всех» и «всего», то есть и себя и всего белого света: кроме этого, она сказала, что знала одного человека, который именно так и умер, и, по-видимому неизвестно зачем, прибавила: «Он был крестьянин…»
— Ну, — перебил ее брат, — положим, это-то… уж ничего не значит…
— Нет, значит… Я знаю, что такое деревня и крестьянская жизнь… Ни для кого так не страшна действительность, как для крестьянина… В его жизни нет прикрас и снисходительности ни в чем… Все — от неба, которое хлынет градом, от земли, которая не уродит, до отца и брата, которые не пощадят его, если не будут сами пощажены, — все может раздавить его в мгновение…
— Ну, рассказывай лучше, — перебил брат. — Кто такой это твой знакомый… Рассказывай все обстоятельно…
Запинаясь и конфузясь поминутно, девушка рассказала одну очень простую историю, которую я и записал так, «как понял», не ручаясь за точность и подлинность выражений.
На Оке, в одной деревеньке, где останавливаются пароходы, на краю селения, много лет тому назад жила солдатка с маленьким сыном. Жили они у самого берега, в нищенской лачужке и в страшной бедности: ни кола, ни двора, ни куриного пера… Чем жила эта женщина? Некрасивая, худая и оборванная, ходила она на поденщину, на поденщину деревенскую, где гривенник за целый день — деньги громадные… Когда же приходили барки и заночевывали в деревеньке, в хибарке солдатки слышались гармония и песни: пели и веселились такие же, как она, нищие люди, бурлаки… Такие грехи солдатки, весьма понятные в ее положении и случавшиеся только ради ее крайней бедности, грехи, дававшие ей возможность только-только не умереть с голоду, однако, ставились ей строгим деревенским крестьянством в вину и даже вредили ей в поденной работе…
Долгие годы билась она так, как рыба об лед, работая и голодая, гуляя с бурлаками и тоже голодая, и никогда не имела ни средств, ни времени ходить за своим ребенком. Рос он без всякого призора, голодный, буквально раздетый, вечно выброшенный на улицу: на улице ёрзал он, когда у матери пили и гуляли гости; на улице торчал, когда она где-нибудь мыла полы, или стирала, или работала какую-нибудь другую поденную работу. И тут и там он мешал, корявый, неуклюжий и совершенно дикий. Он мешал даже и в детской компании — его гнали прочь, потому что он всему завидовал и тянул к себе, а когда не давали, то ревел. Ни о чем никаких понятий он не имел: не было ни одного человека, который бы сказал ему слово. Всем было видно, что ни матери его, ни ему жить нечем. И вот жестокая русская действительность: ни в чьем внимании, ни в чьей заботе ни он, ни мать не занимали ни капельки места.
Никому не было жалко их, точно это — не люди, а гнилое, захудалое дерево, которому нечем жить и которое засохнет непременно. Эта жестокость имеет свои основания хотя уж в том, что всякий из крестьян живет в таких же условиях и твердо знает, как про себя, так и про других, что «если у него ничего нет, то никто ничего ему и не даст», никто ничем не поможет… Но об этом распространяться нечего долго… Словом, полное одиночество, одиночество необитаемого острова… Хуже! Что необитаемый остров! Необходимость пищи заставляет там думать, искать, наблюдать… Тут же и мысль не смела действовать, потому что обитавшие тут люди взглядами, отношением говорили, что твое, мол, положение самое беззащитное; ничего у тебя нет, ничего не будет — и дело твое пропащее в конец. Слабая, едва-едва теплившаяся надежда, что вот, мол, воротится из полка отец, — одна только, и то, как неосуществимый сон, мелькала иногда у матери дикого ребенка и передавалась ему также в слабой, чуть-чуть слабой степени… Он, как и все его односельцы, уже ребенком маленьким, только начинающим ходить ребенком, знал, что ему надежды нет ни на что, что ему никто ничего не даст и что сам он ничто… Голая земля под ним и голый он сам на этой земле: вот его положение, средства, надежды — всё.
Как-то на лето приехали в деревню господа, очень долго жившие за границей и в столице. Тогда только что началось вполне выясненное теперь и очень смутное в ту пору стремление слития и проч. и проч. Поденщица попала к господам на работу и, как людям чужим, посторонним, за два, за три дня работы рассказала свое горемычное житье, все в подробности… Изумились, растрогались, сжалились, набавили целый рубль, дали мальчишке старые сапоги своего сына, накормили. Тонко наблюдателен голодный народ! И мать дикаря-мальчишки увидела, что надо пользоваться добротой господ: «Подай барчуку лопаточку… повези колясочку… прогони собаку, видишь — барин пужается…» — стала она поминутно твердить своему неуклюжему волчонку.
— Да ты присылай его к нам играть с Мишей! — был результат этих стараний голодной матери.
С этого дня Федор (так звали волчонка) стал ежедневным посетителем барского дома, ничего не понимая, зная только, что там ему лучше. Молча возил Федюшка колясочки, таскал песок для пирожков, отгонял собак и терпеливо ждал новых и новых приказаний, зная, что его дело — их исполнять; его кормили здесь, и он тотчас убегал домой, когда ему ласково говорили: «Ну ступай, уж поздно — тебя, должно быть, мать ждет…» Федюшка хорошо знал, что это ласковое внимание к матери означало — «ты больше не нужен, Миша будет спать». Но ни капли этим не обижался, потому что и мысли не мог допустить, чтобы он был что-нибудь значащее. Он был брошенный на улицу опорок, свалившееся с возу полено — словом, никому ни на что не нужное создание. Спасибо, что хоть кормят.
Он служил за корм, за воду и ничего не понимал даже в окружавшей его обстановке барского дома: это все было чужое…
Скорей на несчастье, чем на счастье Федюшки это сознание себя чужим не только в барском доме, но вообще на всем белом свете было мало-помалу, по капельке разрушено матерью ребенка, которому Федюшка услуживал в благодарность за еду… Барыня эта была одна из тех странных матерей, которые никак не могут пользоваться тем, что дано их детям природою, тем, что в них есть и что может быть. Еще до рождения составила насчет своего будущего сына (иные прямо определяют, что у них родится сын, непременно сын, или непременно дочь, и бывают ужасно недовольны всю жизнь, если выйдет иначе) самые определенные планы: определила цвет волос, цвет глаз, походку, выговор, склад губ и длину носа; она крайне была обижена, когда, по рождении ребенка, приметы и качества его оказались вовсе не такие, о каких она фантазировала: ни волосы, ни нос, ни рот не соответствовали предначертаниям предусмотрительной матери: все было другое, других размеров, цвета и выражения… Не такой был голос, не такою оказалась походка, когда он стал ходить, — словом, все не то. Это до того огорчило мать, с первого дня рождения ребенка, что она, несмотря на то, что ребенок принадлежал именно ей, никогда не могла уничтожить (да и мало об этом старалась) в себе какой-то холодной к нему отчужденности. Раз сказав себе, что «это не то, это — не тот ребенок», она не могла отделаться от этого странного мнения и ровно ничего не понимала (а впоследствии привыкла не понимать) в том, что дано было ее ребенку, и в том, что он по своей натуре совершит… Все дни этого мальчика были испещрены недоумевающими вопросами матери: «Что он делает? Что это за фантазия? Откуда это? Я не понимаю — ззач-чем? Что ты хочешь?» И в конце концов: «Ужас, что за ребенок! Я просто не знаю, в кого… на что… что такое?..» Что бы он ни сделал, что бы ни сказал, куда бы ни пошел — все выходило не так, не то, не туда, все было не так, как предположила мать и как поступил бы ее предначертанный сын… Обыкновенно такие матери вконец задергивают своих детей и делают их своими заклятыми врагами. И в маленьком Мише вместе с забитостью уже развивались семена злости и мести.
Как ни странным это покажется, однако случилось, что Федюшка, дикий, ничего не понимающий, голодный желудок, голодный, и неуклюжий, и не развитой, выступил неожиданно в новой роли— не простого служащего господскому барчуку, не простого поденщика, таскающего, по барчукову приказу, лопаточки и тележки, — нет, он внезапно выступил как пример этому барчуку Чего только не выдумает иная сообразительная мать!
Федюшка — пример господскому ребенку! Это так же правдоподобно, как если бы седло было примером для коровы или если бы господский ребенок был примером для всех Федюшек на свете. А между тем вышло же, что Федюшка стал примером, образцом ума, изящества, словом — образцом всевозможных добродетелей. Конечно, добродетели эти приписывались ему как деревянному болвану, как кукле, которой, как говорят, бывает больно, когда ее бьют, которая будто пришла в гости и т. д. Федюшка так это понимал и долгое время смотрел на себя не иначе, как на деревяшку, когда его ставили примером какого-нибудь хорошего качества. «Посмотри, как Федюшка… Видишь, какой умный Федюшка… Как тебе не стыдно! Вон Федюшка даже смеется. Правда, Федюшка, как это нехорошо? Да? Ну, вот видишь: Федюшка говорит». Бесчисленное количество таких указаний на Федюшку, на Федюшкин ум, понятливость и прочие хорошие качества последний, в качестве деревянной куклы, переносил с величайшим терпением, памятуя, что все это его не касается и что слава Богу, что кормят.
Но через год-другой (господа стали жить в деревне даже по зимам) такие уверения в каких-то превосходных качествах Федюшкиной особы, по капельке, на мгновение начали протачивать его с детства обезнадеженное сердце. Однажды во время таких похвал белое, бесцветное лицо его вспыхнуло, и он, не позволявший себе сказать никогда ни одного своего слова, произнес ко всеобщему удивлению как-то необыкновенно радостно и торжественно: «Ко мне батька вот придет ишо!» Даже на лбу при этих словах у него загорелось красное пятно, точно звезда. Никто не мог сообразить, какая связь между мнимыми похвалами мнимым качествам деревянной куклы и необычайным восторгом этой последней ввиду того, что у нее есть какой-то батька, который ишо вот придет. А связь была несомненная. Федюшка, постоянно одобряемый, впрочем, не раньше, как через два года этих непрерывных одобрений, стал позволять себе верить, хоть на мгновение, на один миг, что он — не совсем пропавшая тварь, что он на самом деле такой же человек, а может, еще и лучше, чем другие Федюшки… Ведь говорят же ему об этом каждую минуту?.. И вот, чтобы самому себе доказать, что он — не пропащий, он припомнил, как уже известно, единственный серьезный резон, имевшийся у них с матерью, связывавший их, хотя очень отвлеченно, с обществом живых людей и дававший хотя какое-нибудь объяснение их горемычнейшему, безнадежнейшему существованию… И вот почему он неожиданно буркнул о своем отце. Он хотел сказать, что недаром его хвалят: он ведь в самом деле настоящий, не кукольный Федюшка, к нему даже еще отец вот придет, тоже настоящий… И звезда у него во лбу загорелась оттого, что он на мгновение позволил себе узнать, что он — не кукольный Федюшка…
Повторяю, только мгновениями в сознании мальчика мелькало что-то похожее на уверенность, что он — не ничтожество, не бросовый ошметок… Да и трудно было укрепиться этой уверенности. Каждый день, исполнив амплуа «примера», Федюшка возвращался вечером в лачугу матери, в атмосферу все той же безысходной бедности, которая вынянчила его и вскормила. Каждый божий день ему представлялась необходимость убеждаться, что настоящее-то его существование — именно в этой лачуге, в этой бедности, одиночестве, а вовсе не там, где, хоть для примера, смотрят на него как на живое существо. Сознание, что он, Федюшка, — ничто, было так глубоко вкоренено в нем, так глубока была его уверенность в том, что он только для примера имеет право быть в другом мире, дышать другим образом, что даже некоторое развитие, некоторое понимание, приобретенное им в господском доме, он считал также принадлежащим не ему, а кому-то другим, чужим. Он, например, давно уже выучил, стоя за спиной господского барчука, не только азбуку, которой того учили, но склады, знал, как надо читать, но не мог бы прочесть ни строки, ни слова, так как все в нем твердило ему: это — не твое дело, это — дело чужих людей, не таких, как ты. Не знаю, как выразить и выяснить лучше это состояние: не яснее ли будет оно, если я скажу, что Федюшка смотрел на незаметно приобретаемое им развитие как на чужую собственность и не умел обращаться с этой собственностью… употребление которой могли знать только другие.
Но в редкие минуты, когда у него на низком маленьком лбу, закрытом редкими белыми шершавыми волосами, загоралась звезда радости, он вдруг, изумляя всех и сам изумляясь едва ли не более других, вдруг обнаруживал и узнавал, что он уж давно знает читать и что умеет прочесть слово в какой угодно книге… «Да он отлично знает читать!» — уже не как о кукле, а с явным удивлением произнесли однажды родители Миши, когда Федюшка, сам не помня и не понимая, что с ним делается, задыхаясь от радости, вдруг без ошибки промахал целую страницу и мгновенно доказал, что он в самом деле способней и умней господского Миши, что он в самом деле может на этот раз служить ему неподдельным примером. Но если бы Федюшку заставили читать самого, то есть делать свое, а не чужое дело (уметь читать — чужое дело), он бы спутался, все перезабыл, потому что самому ему суждена иная участь и на роду ему написано пресмыкаться в ничтожестве… И сознание этого постоянно бы мешало ему быть так же свободным в своем деле, как совершенно свободен он в чужом.
Однако развитие Федюшки, несмотря на его забитость, несмотря на то, что свою горемычную участь он с каждым днем мог различать яснее и яснее, шло да шло понемногу, и звезда во лбу, вопреки всяческим резонам, представляемым суровою действительностью, загоралась все чаще и чаще… Разгоралась она, несмотря даже на то, что, кроме горемычного существования, с некоторого времени на его пути стала новая беда: понемножку, с крайней деликатностью и гуманностью, ласковое обращение господ с Федюшкой начало изменяться в худую сторону… Нет ничего хуже, жестче и неумолимей родительского сердца, раз оно тронуто за живое… А Федюшка не раз трогал его… Уж одно то, что он выучился читать, будучи куклой, раньше, чем настоящий Миша выучил азбуку, — уж это одно как обидело барыню и барина, несмотря на то, что для барыни сын ее был не настоящий, не тот, которого она желала. Едва только Федюшка оказался в самом деле Федюшкой, а не куклой для примера, тотчас проснулось родительское сердце и тотчас ожесточилось: сначала на судьбу, которая дала вовсе не того ребенка, какого следовало (тот бы заткнул за пояс всех этих Федюшек), потом на ненастоящего ребенка, который ставит мать постоянно в неприятное положение, и, наконец, на Федюшку, который Бог знает зачем тут толкается и только еще более делает неприятностей и так уж огорченной матери… Потом уж по особенной логике вышло так: Федюшка только мешал, и только от Федюшки Миша и не успел в ученье…
И отец Миши и мать одинаково сознавали в те минуты, разумеется, когда Федюшка изумлял их появлением во лбу звезды, что он тут — лишний, что он мешает… Но так как они были люди совестливые и гуманные, то и не прогнали его, а продолжали пускать в хоромы, только деликатно давая заметить, что он, Федюшка, не Бог знает что такое… «Не сбивай, пожалуйста… Ты, Федя, постоянно мешаешь… Ты видишь, Миша учится, а ты стучишь… Иди на улицу стучать…» — и т. д. Понемножку, по капельке, Федюшке стали доказывать совсем другое: то есть что он — вовсе не пример, и что он — мужик и неуч, и что настоящее место его вовсе не тут… Все это, разумеется, в высшей степени деликатно…
Но что поделаешь с раз начавшей разгораться во лбу звездой! Правда, и лоб-то этот был маленький, низенький, весь заросший по краям и сверху белыми шершавыми, как солома, волосами, и звезда-то в нем разгоралась редко, светила робко, робко… А все-таки, раз начав светить, стала светить, несмотря ни на что: ни на то, что горела она в лачуге, разрушавшейся все более и более, что перед ней была непроглядная тьма будущего и что ее застилали, кроме того, холодные тучи в виде холодного господского равнодушия…
И случилось с заморенным, обреченным на явную гибель существом нечто весьма странное, хотя случающееся на Руси именно в настоящее время с великим множеством простого народа… То есть он прямо от складов принялся за чтение книг, отвечающих самым настоятельным и насущным требованиям мысли… У господ не было ничего, кроме книг, которыми интересовалась тогда вся грамотная Россия. На просьбы Федюшки дать ему «книжечки почитать» барин и барыня обыкновенно говорили: «Какие же тебе книжки? Право, ничего нет такого!..» И давали ему первую попавшуюся под руку книгу, будь это — иностранный роман, политическая экономия или последняя книжка журнала. «На вот, — прибавляли они, — ведь не поймешь ничего…» — «Мне так!» — говорил Федя, которому действительно книжка была нужна просто так… Так как звезда не меркла во лбу… Но какую бы книгу тогдашнего времени (а господа были «следящие») они ему ни сунули, достаточно вспомнить самый тон времени, чтобы понять, что всякая тогдашняя книжка, независимо от формы, в сущности своей отвечала именно Фединому положению, говорила, хотя и робко и нежно, о его бедовом житье-бытье…
И вот к таким-то книгам Федюшка перешел прямо от складов, минуя Ерусланов Лазаревичей, Псалтырь, жития святых, минуя сонники и письмовники и т. д. и т. д. В настоящее время, когда Псалтырь и Часослов уж не составляют главнейших оснований грамоты, грамотному простому человеку приходится прямо переходить к газете, к «Ведомости», так как существующая литература, ни лубочная, ни так называемая изящная, одинаково не могут служить пособием для дальнейшего, после новой школы, развития, а главное, не могут попадать новому грамотному в руки: лубочная литература — по своей глупости, изящная — по дороговизне и, пожалуй, некоторой ненужности; все в этой литературе посвящено чуждым интересам, иному миру, чем мир грамотного пахаря. Единственными пособниками являются газета и трактир, дающий право даром читать эту газету всякому, кто пришел выпить пару чаю. Пересмотрите дешевые газеты, попадающие в дешевые сельские трактиры, да и не одни дешевые, а дорогие и длинные современные газеты, припомните их ревностное стремление «угодить» нешироким вкусам почтеннейшей публики; припомните их вилянье, их вообще неправдивое, неискреннее, не дельное направление — и вы не без сожаления подумаете, что это — очень и очень плохая школа для начинающего быть грамотным народа.
Но вернемся к Федюшке. Что мог понимать он в тех книгах, которые в то время писались и которые он брал от господ? Вопрос этот весьма любопытен ввиду того, что книги того времени действительно имели влияние на тугой, неразвитой, малоспособный и забитый ум Федюшки, тем еще более любопытен, что, развиваясь на этих книгах, Федюшка ровно-таки ничего в них не понимал. Он «разбирал слова», как Петрушка, разбирал их целыми десятками, сотнями страниц, не находя между ними ни смысла, ни связи, а развивался, и именно в том самом направлении, каким книги были проникнуты. Тайна такого непостижимого умения развиваться книгой, ничего в ней не понимая, заключается в том, что развитие тут идет не помощью ума или понимания, а исключительно помощью сердца. Сердце автора подает весть сердцу не понимающего «слова» чтеца. Кто и когда из самых завзятых знатоков писания понимал не только доподлинно, а так, хоть из пятого в десятое, что такое читается в церкви, какая начетчица понимает, что такое написано в псалтыри, который она зудит по годам? Что такое написано в «Апостоле»? Никто никогда, ни один самый завзятый начетчик и грамотей крестьянского звания не мог и не может рассказать (разве что вызудивши дело дотла), о чем таком ему читают, но всякий знает, в чем дело, потому что сердцем понимает сердце автора, будь то царь Давид, апостол, сам Христос… Скрытое в глубине и массе слов чувство, руководившее автором книги, только оно и улавливается слушателями или чтецом, и, уловя его, чтец или слушатель продолжают только чувствовать в данном сердцу направлении, думая о себе. Попробуйте спросить вот этого старого старика, всхлипывающего на печке от чтения псалтыри, такого чтения, в котором никто ничего разобрать не может, потому что тут нет ни остановок, ни связи, тут разделяется пополам одно слово и произносится так, что один конец прилипает к предшествовавшему слову, а другой к последующему, — спросите этого плачущего старика: что такое растрогало его в этих, как разваленный плетень, натыканных его внуком словах? То, что он вам ответит, будет непременно годиться в горбуновский рассказ; непременно выйдет что-нибудь вроде: «Наслежу, говорит, следов (плачет), а ты… гов… (плачет) говорит, по ним и ходи… (рыдает)». Словом, выйдет непременно какой-нибудь смешной вздор, сразу обнаруживающий, что рыдающий старик глуп, как пробка… А между тем он рыдает теми слезами, какими рыдал и царь… Сердце его так же мучается своими прегрешениями, как мучилось также своими прегрешениями и сердце пророка… Оба одинаково страдают, каждый о своем… Старику передалось только направление книги; он только почуял, что мучился человек, который писал, и простое сердце отвечало слезами…
Таким порядком читают в трактирах и газеты, не понимая ни этой «фанатизмы», не зная, что Царьград, Стамбул и Константинополь — одно и то же, не понимая, что такое пишется в романе, переведенном с французского, что такое поется в театре Буфф и в Ливадии; словом, не понимая почти никаких слов газет, еле грамотный чтец отлично-хорошо чует общее шаромыжнически-практическое и плутовски-улыбающееся сердце газеты и отвечает ему смелостью, с которою шаромыжничество возрастает в народе в значительной степени. Точно так влияли непонятные книги и на Федюшку. Рассказать прочитанное и передать своими словами он не мог, выходил всякий вздор, но сердце книги он чуял, понимал, а сердце в то время было у книги чистое и доброе… Оно было открыто именно только Федюшкину горю.
В плохо кормленном, плохо развитом, малосильном, малоспособном этом человеке, выросшем в холодной и неприветливой обстановке, — человеке, отчаявшемся в своем праве на жизнь, — зашевелилось в сердце от этих непонятных страниц непонятных книг что-то похожее на жалость… Жалко как-то ему стало делаться все сильней с каждым днем… И мать жалко, и себя жалко, и жаль, что господа его бросят непременно, и жаль, что на него с матерью никто и глазом не взглянет… О Боге, о его воле в делах человеческих он не знал; матери было недосуг, а господа тоже мало бога помнили, как вообще все господа… Не имея поэтому возможности объяснить себе своего положения указаниями провидения, Федюшка — теперь уж Федор (ему уж было четырнадцать лет, когда началось его жалостное состояние) — только убивался. Не понимая, отчего и что, он жалел, скучал и сокрушался сердцем… Нежное что-то было пробуждено в этом засыпанном снегом горя сердце, нежное, как подснежный цветок… Эта нежность, ласковость обнаружилась по отъезде господ на матери. Уж как он старался ей помогать: и чемоданы таскал с пристани, ходил по дворам, собирал старые бутылки… Благодаря непонятным книгам, пробудившим жалость и сожаление к незаслуженным страданиям, только эта жалость и оживляла его, только она и росла в нем… Придет время — перестанут на нас рычать и сердиться соседи, перестанут бранить мать, станет он учиться и в благодарность за то, что никто не сердится на них, сам никогда не будет сердиться. «Все будут ласковы друг к другу, за копейку, за бутылку драться не будет никто… Стоит только всем быть добрым…» Так у него ныло в сердце, несмотря на то, что по отъезде господ у него даже и книг не было. Помогая матери, он и ее-то вывел из безнадежно-голодного состояния, и она стала скучать, и у нее стало мелькать: «За что это?», и она, как Федюшка, чувствовала, что это все неправильно и, должно быть, когда-нибудь переменится… «Вот придет отец!» Эта мысль после отъезда господ стала единственною мыслью их обоих; этот приход был бы, уверили себя они, началом освобождения; отец поможет им выйти из-под гнета всеобщего презрения, а они, и в особенности он, Федор, покажет тогда, как он добр, как он всякому рад. Тогда все узнают, что были к нему жестоки, несправедливы, и, раскаявшись, сделаются добры и мягки. Будет тогда всем и легко, и весело. «Вот только пусть придет отец!»
С годами мысль об отце, мысль довольно фантастическая, ни на чем не основанная, стала делаться и для сына и для матери чем-то почти реальным. Потребность подняться из бездны, заставить людей оглянуться на них, заставить их раскаяться и понять, что «мы с мамкой» ни в чем не виноваты, делалась все настоятельнее и сильнее. Только приход отца, этого, по всей вероятности, сильного, справедливого человека, которого все будут уважать сразу, с первого дня, — только его приход и помощь могли помочь им выйти из беззащитного положения и добиться от людей того, чтобы они раскаялись, смягчились, сделались добрей… Бывали дни, когда и мать, и сын, оба вместе, и именно сегодня, ждали прихода избавителя… «Что-то думается мне, как бы батька твой не пришел? Что-то уж мне стало очень скучно… Право, поди, не пришел бы… Пора б прийти-то». Федюшке самому было тоже так скучно, что он ни капельки не сомневался в справедливости предположений матери и твердо был уверен, что отец придет непременно, того и гляди.
Было Федюшке шестнадцать лет, и вдруг сбылись предчувствия и надежды. Отец в самом деле пришел-таки, и пришел в ту самую минуту, когда им стало скучно, так скучно…
Пришел — и не прошло двух дней, как при всем честном народе, перед целым сходом, на площади между волостным правлением и кабаком, несчастный, измученный мальчик был жестоко выпорот по желанию своего долгожданного родителя… Два ведра вина, которые родитель не поскупился поставить миру, сделали свое дело: Федюшку выпороли на славу; дюжие руки, укрепленные сивухой, не жалели худых Федюшкиных ребер и засыпали ему в худые бока без счету… «Хорошенько! — вопияла пьяная орда. — Заслуживай, ребята, Силанью Ивановичу!..»
Пусть читатель сам представит себе, что должно было произойти в душе Феди от такого неожиданного оборота дела, покуда я скажу несколько слов в объяснение того, как могло случиться такое несказанно-жестокое дело.
Воротившийся отец оказался вымуштрованным, вышколенным, хорошо откормленным бульдогом, едва ли уж умевшим понимать какие-нибудь профессии, кроме профессии вцепляться своими крепкими зубами в чье-нибудь горло. Это была одна из тех жестоких, тупых тварей, которые невесть за что готовы съесть родного отца… Верный и жестокий, как пес, он был золотым человеком там, где нужно было караулить, ловить, не пускать, вообще исполнять какой угодно бесчеловечный приказ. Приказ, и именно трудный, жестокий, как нельзя лучше приходился по его жестокой, сухой, бульдожьей натуре. Эти собачьи качества, эта собачья выдержка, неумолимость и верность сделали ему хорошую карьеру на службе у богатых господ, которые не нахваливались им в то время, когда «свой брат», простой человек, загрызаемый им без всякой пощады, смотрел на него как на бешеную собаку. Несколько раз его собирались убить, стреляли в него из ружья, когда он караулил у одного богатого помещика лес: под его хищным взглядом нельзя было унести ни одного сучка, сорвать ягоды — все видел, всех хватал, связывал, представлял куда следует и разорял иной раз дотла целые семьи крестьянские из-за этого сучка, из-за этой ягоды. Сам он был безукоризненно честен, всякий рубль, нажитый им, нажит за верную, беспощадную службу — себя он на этой службе «не жалел», бесстрашно лез в огонь и в воду, если только было ему велено. Он и домой-то не шел так долго, потому что считал бесчестным оставить так, без призору, то или другое врученное ему дело. Всякую службу он дослуживал до конца, до последней точки той цели, с которой его брали на службу.
Вот такой-то железный и прямой, как железная палка, человек, устав служить чужим людям, пришел домой. Не было в нем нежности никогда, а поведение его жены, сделавшееся ему ясным с первого дня прихода, еще более окаменило его каменное сердце. Она, по его мнению, не должна была бесчестить его распутством, как он не бесчестил ее. Она была бедна — да ведь и он нищим вышел из полка; однако он прожил честно, а она опозорила его на весь свет. Он всю жизнь бился для того, чтобы добыть им же, — отчего же не билась она? Живут же люди без распутства.
Начались с первой минуты свидания жестокие, зверские сцены. Разозленный и обиженный зверь вгрызался в пропащую женщину без всякого милосердия… Он и мстил этим и одновременно хотел поднять свою репутацию, сразу поставить себя среди земляков на хорошую ногу. Как ни покажется это странным, а было действительно так: солдат доказывал, что он — не кто-нибудь, а человек, знающий порядок, знающий, что значит жить честно, благородно. В одну из таких семейных драк Федюшка, изумленный и ошеломленный неожиданным появлением такого зверя, не помня себя, вцепился ему в нафабренные бакенбарды — и вот бульдог отомстил ему. Два ведра вина, как уже сказано, сделали дело. Мир выпил их и выпорол, на славу выпорол несчастного Федюшку… Солдат требовал беспощадного дранья — и мир, исполняя это требование, понимал, что этой жестокостью, обрушившейся на жену и на сына, солдат доказывает собственное свое превосходство над их грязной и позорной жизнью и поведением, доказывает, что он честен, порядочен и почтенен и что этим уж очень высоким пониманием своей чести он даже и семью свою хочет оградить от всякой тени позора. Решительно не нахожу слов, которые бы могли с достаточною ясностью представить читателю то, что испытал Федор от этих вдруг постигнувших его жестоких, бесчеловечных неожиданностей. Он весь был раздавлен ими, сломан, скомкан в комок. Ничего не чувствуя, не понимая, он весь как бы задохнулся и окаменел…
Через час после ужасной сцены у волостного правления Федор, не зная как, очутился на одной из барок, стоявших на реке, и, трясясь всем телом, на все расспросы барочников слабым, до смерти испуганным шепотом мог произнести только: «Бо-юсь!.. бо-юсь!..» К нему нельзя было в это время прикоснуться пальцем: немедленно шепот превращался в отчаянный крик. «Боюсь!» — взвизгивал он, бросаясь в сторону и расшибая голову о дрова, о что попало, точно до него дотрагивались не пальцем, а каленым железом. Как он ухитрился спрятаться на барке, я не знаю: только барочники, не зная о том, что он скрывается у них, увезли его с собою, направляясь к Нижнему. Испуганный и трепещущий, два дня без пищи просидел он в самом глухом, неприметном углу барки, покуда случайно не открыли его там. Поругав и покормив, барочники оставили мальчишку, решив: «Пущай!», и не обращали уж больше на него никакого внимания. Истерический ужас, в котором мальчик очутился на барке, начал понемногу проходить, заменяясь совершенно определенным испугом перед всеми и перед всем. Все для него было страшно жестоко. Люди, весь белый свет испугали его — неизлечимо, на веки веков. Как мог он понять и объяснить себе все, что с ним случилось с первых дней детства?.. Он — комар, которого, не задумываясь и не беспокоясь, убивает всякий, кому он мешает! Но чем, кому он мешал? Он ничего не мог понять и знал одно — что неведомо почему его все хотят уничтожить, раздавить, стереть с лица земли… Нет спора, что жизнь может напугать всякого, что всякий может иной раз почувствовать ужас своего существования на белом свете, но так испугаться белого света, как испугался его Федор, едва ли приходится или приходилось кому-нибудь другому. В нем навеки запечатлелся страх, испуг и уверенность, что ни от кого ничего он не имеет ни права, ни возможности ждать, кроме жестокости непонятной и необъяснимой.
— Что ты? Куда ты? Ай ты угорел? — окликнул Федора один барочник в то время, когда подошли уже к нижегородской пристани и ночевали там.
— Утоплюсь! — отвечал Федор.
— Ребята! Глянь-ко, что малый-то вздумал!..
Несколько человек проснулось и обступило Федюшку.
— Это — что ж ты, паршивец, делаешь? А? Это ты за нашу хлеб-соль-то нас хочешь подвести под сикурс? Ах ты, дурья твоя порода! — загалдели вокруг него барочники.
— Захотел топиться, шут тебя возьми, — пошел топись!
— Да не пачкай компании, к ответу не подводи.
— Мало тебе места-то, корявой дубине?
— Прогнать его, шельму, прочь!
— Пшол, пшол!
— Обыскивать его, анафему!
Стали обыскивать; оказалось, что Федор для лучшего выполнения задуманной операции наклал за пазуху под рубашку множество камней, кирпичей и туго подвязал под ними пояс. Ему казалось, что так он скорей пойдет ко дну.
Всеобщий гнев заменился смехом, а Федюшкин испуг разрешился слезами. Он объявил, что не пойдет топиться, что виноват. Просил, чтоб его не гнали, спрашивал: куда ему теперь?
— Иди в половые… ноне ярмарка стоит… еще деньги наживешь.
Какой-то добрый человек свел его в одно из бесчисленных в ярмарочное время трактирных заведений, и Федор стал половым за харчи и за доходы, какие случатся, но без жалованья. Ежеминутно чувствуя себя совершенно чужим на белом свете, чужим между всеми этими орущими, пьющими и дерущимися людьми, он решительно не замечал, что такое кругом него творится, и работал, как неустанная машина.
Так прошла вся ярмарка.
У Федора вдруг оказалось рублей тридцать денег, сумма, накопившаяся незаметно, и Федор тотчас, как только сосчитал деньги, вспомнил о матери. А как только вспомнил о ней, так и о себе вспомнил, и в пришибленном мозгу опять замелькал какой-то светлый луч… Опять ему стало ужасно жаль… Жаль «всего этого», жаль до слез. И ревел он над своими деньгами долго-долго. Хозяин даже отобрал у него эти тридцать рублей себе под сохранение, прибавив:
— Так-то оно лучше будет, меньше будешь нюни-то разводить.
Федор, однако, и без денег нередко обливался горючими слезами; во сне он плакал каждую ночь и кричал, причиняя посетителям нумеров постоянные беспокойства; тем не менее хозяин держал его у себя и после ярмарки, дорожа его покорностью, выносливостью и бескорыстием.
Федор жил, не думая о будущем. Вновь пробудившаяся жизнь сердца сильней, чем в первый раз, овладела им… Его уже не просто брала жалость к себе и ко всему, что с ним случилось, мысль его пошла дальше: он стал понимать, что все эти насмерть испугавшие его люди — такие же испуганные, как и он, что кто-то или что-то исковеркало, изуродовало их, и ему еще жальче стало всех их, чем было жалко прежде. Ведь надо же как-нибудь им узнать это? Как же это так? За что они бьют, губят друг друга? Ведь тут только два слова сказать — и ничего не будет. Как же можно все это оставлять так, зря? Вот примерно какие стали волновать вопросы этого некрасивого полового, подающего кипяток. Он крайне удивлялся, что как это ничего никто не покажет? Отчего это не придет какой-нибудь умный человек и не растолкует?.. Что растолковать и как — этого Федор не знал… Речь, которую он предполагал в устах умного человека, имеющего прийти, в голове Федора никак в порядок не приходила. «Вы что же это, ребята? Так ведь невозможно…» Эту фразу хорошего человека он слышал ясно, но дальше не знал, что будет хороший человек говорить. Дальше были только вопросы: как? зачем это? да разве это хорошо? и т. д.
От этих вопросов Федор решительно не мог отделаться и — как бы вы думали? — стал писать…
Заведение запиралось в два часа ночи; только к трем успевали убраться и вывести запоздавших гуляк, и с трех до бела света Федор, не смыкая глаз, при свете сального огарка, выводил карандашом по клочку бумаги, положенному на колено, каракули печатными буквами. Писал он стихами и плакал… Не берусь передать, что это были за стихи. По всей вероятности, кроме непонятной чепухи и безграмотности, они не представляли бы никому ничего интересного. Тем не менее Федор крепко берег их и тщательно прятал в тайные места.
И с каждым днем необходимость передать бумаге накопившиеся думы овладевала Федором сильней и сильнее. А вместе с этим сами собой выросли и думы.
Не менее года просидел он на чердаке и выработал довольно смелый, довольно нелепый, но довольно понятный план: ехать с этими сочинениями и думами в столицу; тот, кто пишет книги, тот человек (так выдумал Федор) и есть тот самый хороший человек, который один только и может сделать добро. Федор знал это по себе: он писал по ночам, потому что ему было жаль людей, потому что он хотел, чтобы люди не пугали друг друга, как пугают людей бешеные собаки. Так и все, кто пишет книги. Он знал, что сочинения его плохие, что пишет он не хорошо и что даже почерк у него Бог знает какой (хотя в течение года он с невероятными усилиями выучился писать «по-писаному», а не по-печатному), — все это он знал; но жизнь так страшно обошлась с ним, он так ясно видел, что она запуталась, что в ней какая-то фальшь, от которой людям нет житья, что, несмотря на все, не покидал этого плана. Он полагал, что там разберут, испугаются, когда он расскажет, и закричат на весь белый свет: «Что вы, ребята? Разве так возможно? Это, братцы, не модель! Что вы, полоумные, очумели, что ли?».
Еще через год он осуществил этот фантастический план. Как он это сделал — не знаю. Знаю, что целый год он копил пятаки и гривенники, сколотил деньги на покупку сюртука, шапки, сапогов и жилета, и проч., и проч., и почти уродом прибыл в столицу. Корявый, маленький, пугливый, дикий, в платье, которое было сшито на чужой рост, он был и жалок, и неуклюж, и вообще ужасно-странен.
В это время его и узнала рассказчица, девушка, готовившаяся тогда в сельские учительницы. Он ютился в углу меблированных комнат, работая по ночам, когда все уже спали, и приводя в порядок свои сочинения.
С полгода шуршал он своими бумагами, порядочно-таки надоедая жильцам; наконец выступил в поход: понес рукописи в газету. Воротился он, весь сияя, и сам первый вступил в разговор с рассказчицей, рассказал ей всю свою историю и в заключение всех пересказанных несчастий радостно произнес:
— Отнес!
Так он оказал это слово, как будто невесть какое счастие случилось с ним…
— Велено прийти через неделю.
Через неделю между Федором и редактором происходил такой разговор:
— Это все — один стих? — стоя полуоборотом к Федору и тыкая в корявую рукопись пальцем, небрежно спрашивал редактор.
— Все один…
— И это он же тянется?
— Это? Он-он.
— Какой же это — стих? Разве такие бывают стихи? Это — шест, а не стих!.. Этим шестом только голубей гонять.
— Там дальше и короче есть… вот извольте…
— Неудобно, не годится.
Редактор ушел.
Глубоко был опечален несчастный поэт. Как убитый, сидел он по крайней мере целую неделю на окне в коридоре, покуда его не ободрил какой-то добрый человек, узнавший, в чем состоит его горе. Человек этот подарил ему книгу о стихосложении, и с этих пор, еще не менее, как на полгода, Федор вновь отдался своему задушевному делу. К шуму бумаги, нарушавшему сон жильцов по ночам, на этот раз присоединился какой-то непрерывный стук то ногой, то рукой: это Федор учился стопосложению, вгонял свои длинные, как шесты, строки в надлежащие границы и вытягивал, как вытягивают подошву, короткие… Как он мучился, как он трудился, как он страдал — передать нет возможности. Часто на него нападало полное отчаяние, так как перерубленные пополам и вытянутые вдвое стихи его явно утрачивали цену правды, которую он в них только и видел.
Наконец, кое-как оболванив свои произведения, он вновь пошел в редакцию и на этот раз уже с замиранием сердца ожидал рокового дня.
Через неделю, по обыкновению редакций, день наступил. Дрожа как лист, Федор отправился за ответом.
Не скрывая презрения, редактор с первого же слова почти завопил на Федора.
— Да что вы хотите? Что такое вы тут выводите? Что вам хочется сказать?
— Я…
— Что богатые богаты, бедные бедны? Да?
— Я…
— Что бедные — такие же люди, как и богатые? Так, а? Да?
— Так…
— Что несправедливо обижать, заедать? Да? Это? Потом — кисельные берега, молочные реки… Всеобщий лимонад-газес? Так?
— Я этого не писал… Я там…
— Так я вам скажу, — вне себя завопил редактор, чуть не по носу хлопая Федора его рукописью, — что, во-первых, все это давно всем надоело и без вашей белиберды, а во-вторых, за эти идеи… вы знаете — что за это?
И он прибавил внушительным шепотом таких два словечка, от которых Федор вновь ощутил приступ необычайного испуга и едва не закричал как помешанный: «Боюсь!»
Отчаяние овладело бедным малым в сильнейшей степени. Он шатался по коридору меблированных комнат, никого и ничего не замечая, ничего не видя и не слыша, и только по временам, останавливаясь, как вкопанный, перед первым встречным, бормотал:
— Всем известно! Кабы всем было известно, ничего бы не было.
Или что-нибудь в таком роде:
— В тюрьму!.. Да хоть в каторгу… Известно!.. Совести-то в тебе нет!..
Чтобы мало-мальски помочь ему, успокоить его, рассказчица, со слов которой написана Федорова повесть, пыталась вступить с ним в разговоры, пыталась успокоить его тем, что не с ним одним такие неудачи, указывала ему, как умела, на больших, крупных поэтов, великих людей… Федор, не произнося ни слова, напряженно-внимательно вслушивался в ее речи — ведь ничего он этого не знал. Не знал он, что и до него писалось — и боже мой сколько! — стихов на те же темы, что и до него были люди, знавшие беду и желавшие помочь общему горю… Ничего он этого не знал и только ужасался, слушая эти рассказы. Когда рассказчица прочла ему два-три сильных стихотворения, касавшихся поглощавшего Федора предмета, он заревел и проговорил:
— И ничего?
— Что ничего?
— Так ничего и после этого?..
— Покуда ничего…
Федор ревел.
Чтобы успокоить его, она приводила ему еще более сильный пример неудачи, рассказала ему почти все главнейшие события истории и вместо успокоения только ужасала его и ужасала…
— И тут ничего не вышло?
— И тут… Да еще что!..
Корявый, безграмотный, измученный человек с каждым словом своей собеседницы все неотразимее убеждался, что он — ничто, мразь, ничтожество сравнительно с теми, кто и до него печалился о делах света белого. Рассказы девушки доказали ему все его бессилие, все его бесправие, всю безнадежность его существования…
Испуган он был прошлым и еще больше испугался теперь, узнав, что «покуда ничего не вышло».
Он окончательно ошалел, и все жильцы комнат думали, что он худо кончит… Как помочь ему — никто не знал. Как уверить его, что он не безграмотен, что у него есть будущее, что ужас прожитой действительности можно забыть и что есть какая-нибудь возможность сделать то, что на чердаке нижегородского трактира задумал делать Федор?
Многим было жаль его, но все молчали и ждали… Наконец дождались.
Однажды Федор неожиданно исчез с утра и воротился в два часа ночи, с шумом подкатив на извозчике. Он был жестоко пьян. Полагали, что косушка и будет прибежищем этому нескладному несчастливцу: однако вышло не так… Очнувшись, Федор стал что-то смутно припоминать, и, по мере того как память восстановляла ему прошлый день, им начинало овладевать что-то ужасное, какой-то необычайный испуг… Такого полного бессмыслия, в которое впал несчастный, с ним никогда не было. На расспросы рассказчицы он только отвечал: «Свинья! Продал!» — «Кто, что продал?» — «Я… Все! Всех!». Потом, после новых продолжительных попыток привести его в сознание, он пробормотал: «Он мне сам сунул… в руку…» — «Что сунул? Кто?» — «Да этот… злодей… надоело всем… вот…» — «Редактор, что ли?» — «Он сам сунул…» — «Что сунул-то?» — «Деньги… Я так шел… он мне ткнул… Свинья, христопродавец я…».
— Я, — говорила рассказчица, — несмотря на все старания, ничего более от него не могла добиться. Подумаю, что дело было так: шел он, должно быть, по улице и наткнулся на редактора, который так его недавно озадачил. Быть может, вид его был очень жалок, или редактор был в хорошем расположении духа, только последний мог предложить, «сунуть» ему бумажку… Почему-нибудь, очень может быть что по рассеянности, Федор взял ее, — по рассеянности и не соображая, что делает, выпил, напился… И вот теперь, очнувшись и сообразив, что сделал, ужаснулся. С его точки зрения, поступок этот в самом деле должен был казаться ужасным. Взяв деньги от человека, который объявил ему, что ему надоели все эти страдания, о которых Федор болел душою, Федор продал свое право страдать за людей, сам оказался дрянью, которая может от рюмки водки забыть двадцать лет возмутительной неправды… До этой минуты он знал, что он — ничтожество, знал, что он беззащитен на белом свете и что нет защиты у этого света ни от кого; теперь он убедился, что об этом ничтожестве и хлопотать-то не стоит… Прежде он был испуган людьми, а теперь испугался сам себя. Теперь он всего испугался и в таком испуге не замечал, что не пьет, не ест и умирает с голоду. Я думаю, это было так. Впрочем, может, и ошибаюсь…
На этом рассказчица кончила.
Третий звонок торопил клубную публику выходить из зал. Собеседники стали прощаться, унося домой невеселое впечатление.
Ф. Д. Нефедов (1838–1902) был сыном зажиточного крепостного крестьянина гр. Шереметьева. В детстве, прошедшем в Иваново, помогал отцу в лавке. Окончил Ивановское приходское училище. В 1862 г. ушел пешком в Москву, сблизился с кругом А. И. Левитова. Во второй половине 1860-х гг. был вольнослушателем юридического факультета Московского университета, дебютировал в печати. Известен в основном по реалистическим очеркам фабричного и крестьянского быта. В 1870-е гг. подолгу живет в Иваново, но продолжает печататься в либеральных периодических изданиях. В конце творческого пути болезненно переживает свою непризнанность, материально нуждается. Рассказ «Перевозчик Ванюшка» впервые опубликован отдельным изданием в 1893 г., а в 1895 г. вошел в состав сборника Нефедова «Святочные рассказы».
Вечерело… Еще запад румянился в потухающем свете зари, а уж над снежной равниною блеснула, робко так блеснула и зажглась одна звездочка. Долго по всей широкой Руси православные ждут появления вестницы небес, целый день соблюдая нерушимо пост; но только увидят, что взошла звездочка, деревенские люди невольно благоговейно перекрестятся и промолвят: «Слава Богу! Дождались мы звезды Христовой». Хозяйки торопливо соберут ужинать, домашние все помолятся иконам и усядутся за накрытые столы, принимаясь за тюрю и «взварец». Между тем показался золотой серп молодого месяца, посмотрел он на звездочку, стыдливую красавицу, отчего та побледнела, и начал светить миру. Незаметно, но тем не менее поспешно опускаясь к земле, будто нарочно с тою целью, чтобы ей было светлее, месяц дал время кому-то рассыпать по небу бесчисленное множество звезд, и, не успели еще в деревнях отужинать, завалился куда-то, не то за наметанные высоко сугробы, не то за чернеющийся вдали лес. Как только месяц спрятался, необъятный темно-синий свод, распростершийся над безмолвною снеговою равниною, весь разом вспыхнул и затрепетал: ярко заблистали крупные звезды, переливаясь разноцветными огнями, высыпали все до одной и затеплились малые; а по небу, с юга на север, вскинулась серебристая бесконечная река, в бездонных, каким-то особым юным светом мерцающих глубинах которой кружились без числа хороводы алмазов и бриллиантов-малюток… Сказывают, что это в селениях райских, пред лицом самого Бога, души невинных младенцев и сирот шумными толпами играют и веселятся по случаю рождения Иисуса Христа… Наступила святая ночь.
Время близко к полуночи. По дороге из деревни Липовки к селу Вознесенью показалась кучка ребяток, человек из десяти; впереди бодро выступали трое пареньков-подростков, а за ними мелкими, частыми шажками поспешали малыши, лет от восьми до одиннадцати. Все они были одеты в новые, крытые черным сукном и казинетом, длинные шубы со сборами назади, в черных валеных сапожках и в пеньковых, похожих на плюшевые, высоких шапках. Исключение составлял один десятилетний мальчуган, на котором казинетовый тулупец едва прикрывал коленки, ноги были обуты в поношенные серые валенцы, а голову покрывала вытертая овчинная шапчонка. Куча подвигалась вперед с оживленным говором; но, приблизясь к лесу, разом стихла и молча продолжала свой путь между двумя стенами высоких сосен и елей, прихотливо разукрашенных пушистым снегом и исполненных какою-то таинственностью. Уже с версту лесом прошли ребятки, теснясь друг к другу и не пророня ни одного слова. Мальчуган в коротком тулупце осмелился, однако, нарушить тишину лесного царства:
— Гляньте-ка, братцы, как звезды-то вверху пышут!
Малыши вздрогнули, боязливо озираясь, и еще плотнее скучились, а большаки подняли кверху головы.
— Да, шибко что-то они горят, — проговорил негромко один и замолк.
— Что делают, что делают! — не унимался малыш в коротком тулупце. — А махонькие-то — ровно в прятки играют!
— А ты помолчи, Ванюшка, — постращал старший из подростков, — ночью в лесу не больно гоже разговаривать-то… Вот сейчас на поляну выйдем — там говори, сколько хочешь.
— Да нешь лес-от страшен? — усомнился Ванюшка. — Вреда никакого, чай, он человеку не сделает. Я бы и один в лесу не забоялся, — добавил уверенно мальчуган.
— Ванька, нишкни! — дрожащим от страха голосом прикрикнул на смельчака сверстник Кузьмин, которого товарищи считали за самого храброго и отчаянного парнишку.
Ребятки наддали и быстрее зашагали дальше.
Через несколько минут лес расступился, и перед глазами пешеходов открылась неоглядная белая поляна. В кучке громко заговорили передние, а среди малышей послышался смех: теперь уже никто и ничего больше не боялся. Но всех довольнее был Ванюшка. К празднику бабушка сшила ему тулупец; два года собиралась она порадовать внука обновкой, по грошам сколачивала деньжонки и, наконец, сгоношила целых пять рублей, на которые купила овчинок, казинету и сделала внуку шубу. Нужды нет, что тулупец коротенек вышел, снизу поддувает мальчугану, и валенцы с шапкой поношенью, главное — он в новой шубе, и ему не стыдно будет заутренею стоять с товарищами в церкви и слушать певчих, которых учитель набрал в своей школе. У него в кармане копейка, на которую он купит восковую свечку и поставит перед образом праздника Рождества Христова. Наутро разговеется, пойдет гулять, на деревне везде увидит народ. Весело будет!
— Однако, братцы, за нос стало пощипывать, — сказал тот самый паренек, который предостерегал Ванюшку не разговаривать в лесу. — Должно, к утру крепко закалит.
— Нет, Федор, это с леса так, — подхватил Ванюшка, — там шли, тепло было, потому в лесу завсегда теплее, чем в открытом месте.
Большак ни слова не промолвил: соглашался ли он с мальчуганом или, сознавая перед ним свое превосходство, как старший, пропустил мимо ушей замечание Ванюшки; но зато мальчуган, которого прозывали Прошаткою Кузьминым, не утерпел и громко отозвался:
— Уж ты, перевозчик, у нас все знаешь!
Ванюшке насмешка товарища не понравилась.
— А ты, вот, и про это не знаешь, даром что у своей избы первый храбрец и задирало изо всей деревни.
Кузьмин не нашелся что ответить перевозчику, а другие ребятки его же самого на смех подняли.
— Что, Прошатка, съел! Вперед не выскакивай.
— Ладно. Я, коли так, не дам Ваньке гармоньи играть.
— Да как ты еще не дашь? Ты не хозяин гармошке: деньги на нее все вложили, — гармошка мирская.
— А отец ему больше денег на гармонию дал.
Спор разгорался. Одни за сына Кузьмина стояли, а другие оспаривали право мальчугана распоряжаться мирскою гармошкою. Передние, большаки, не вмешивались: они вели солидный разговор — о нынешнем тяжелом годе, трудности прожить до нового хлеба, а заработки на стороне упали, на фабриках работу сокращают и т. п. Они так углубились в разговор, а малыши увлеклись спором, что и не заметили, как догнали их сани и ехали теперь за ними шагом. На передке, в нагольном тулупе, помещался мужик и правил лошадкою, а в обшивнях сидел кто-то похожий на барина, в медвежьей шубе и черной мерлушечьей шапке. Как седоку, так и кучеру отлично был слышен ребячий спор. Прошатка, разгорячает, выпалил в кого-то нехорошим словом.
— Вот это дело, — сказал Ванюшка. — И не стыдно тебе, Кузьмин, браниться? Какой завтра день? Вспомни-ка!
— А ты нишкни! — вскинулся тот. — Я без тебя знаю…
— Нет, брат, видно, не знаешь. Ну-тка, скажи, куда мы теперь идем? Прошатка запальчиво крикнуть:
— Замолчи!.. Вор!
На несколько секунд все стихли: так озадачило их последнее слово.
— Ах, Прохор! — с болезненной тоскою в голосе вымолвил погодя Ванюшка и ни слова более уже не добавил.
— Вот тебе и Прохор! — передразнил Кузьмин. — Что, прикусил язык-то?
Не сразу Ванюшка собрался с духом ответить:
— Я не вор… Мне картинок захотелось… Мал я тогда еще был, ничего не смыслил.
— Не смыслил ты!.. А в лавку к дяде Андрею залезть смыслу достало?
— Да разве я за худым чем? — с тою же мукою в голосе оправдывался Ванюшка. — Ведь я ничего бы не взял.
— Все равно, перевозчик, а в лавку ты залез, — вмешался Петяйка. — Мы помним.
Тут позади раздался звучный голос:
— Мир дорогою, добрые люди!
Ребятки посторонились.
— Учителев барин! — шепотом перемолвились.
— К утрени, что ли, пробираетесь? — спросил из саней в медвежьей шубе.
— К заутрени идем, желаем и обедню отстоять, — отозвались подростки. — А ты, барин, куда едешь?
— Я тоже в церковь… Не подвезти ли кого?
— Спасибо. Не больно, чай, уж много до села осталось… Надобно для Бога потрудиться… Дойдем потихоньку.
Барин обратился к перевозчику:
— Ваня! Ты не хочешь ли? Довезу.
Мальчик хотел броситься к саням, но в нерешительности остановился.
— Нет… Спасибо. Я уж не стану от товарищей отбиваться.
— Ну, как хочешь… А после утрени ты в церкви подойди: мне надо с тобою поговорить.
Мужик хлестнул вожжами, лошадка побежала рысцою, и пошевни очутились впереди. Ребятки их далеко проводили глазами.
— Да что он рано больно поехал? — недоумевала кучка. — Нешто не к попову ли сыну наперед заедет?
Барин, проехавший мимо, гостил в полуторе версте от Липовки, в большой деревне, где была школа. Он приехал весною из Петербурга, нанял в квартире учителя комнату, прожил лето и зазимовал. Ребятки видели его часто с ружьем; отдыхая в их деревне, он перезнакомился с мужиками, и его все звали «учителевым барином».
— А что, ведь, учителев барин, пожалуй, слышал, как ты, Прошатка, бранился, — сказал Петяйка.
— Так что, — отвечал тот, — наплевать мне на него.
Еще за час до начала утрени богомольцы пришли в село. У низенькой каменной ограды везде стояли пошевни-сани, в них сидели мужики, девки и бабы; внутри ограды и на ступеньках паперти толпились ребятки, пришедшие из разных деревень. Липовские потолкались между ними, встретились со знакомыми, обменялись друг с другом деревенскими новостями, и, как только дверь на паперти отперли, все хлынули в церковь; некоторые остановились у «казенки», чтобы взять свечки. Купив копеечную тоненькую свечку, Ванюшка сам зажег ее, прилепил на большой подсвечник и стал перед иконою праздника.
Началась служба. При полном освещении, церковь битком набита деревенским людом; впереди, между обоими клиросами, выстроились рядами ребятки и пареньки, одетые хоть и не одинаково, но по-праздничному, все с гладко причесанными волосами, свежими, румяными лицами и блистающими глазами. По церкви разносится синеватый дым ладана, священник и дьякон служат в новых светлых ризах, хор певчих, под управлением регента-учителя, громко и торжественно поет: «Христос рождается, славите!..» Боковые двери приотворены, но в церкви жара и духота. Ванюшка не спускает глаз с иконы, глядит он на Деву Марию, младенца Христа, лежащего в яслях, и пастухов, преклоняющих колена пред Сыном Бога, на Которого пал широкий луч стоящей на небе звезды. Лицо мальчика грустно, светло-русые волосенки на висках прилипли, в голубых глазах дрожат и сверкают слезы; по временам он глубоко о чем-то вздыхает. Но вот, точно он вспомнил что, поспешно стал креститься и кланяться в землю; долго и не переставая молится, как будто в этой необычайно горячей молитве он хотел излить все горе своего детского сердца, позабыть страшную обиду, от которой жжет ему лицо и бросает всего в испарину… Давно ли еще он был так счастлив, его радовал новый тулупец, и впереди светло улыбался праздник. Он уже почти и позабыл про тот «грех». А ведь это «несчастье» так давно с ним случилось, когда и семи годов ему не минуло, да никто и ни разу не попрекнул его, а вот сегодня. Прохор вдруг обозвал его… вором!.. Теперь уж сведал и учителев барин, а к нему, перевозчику, ведь, он был всегда добр, говорил, что надо грамоте учиться, и сам хотел куда-то его пристроить… Ванюшка робко повел глазами в сторону клироса. Вот он с кем-то, словно тоже с каким барином, стоит, бородку черненькую пощипывает, да изредка серьезно, словно о чем раздумывая, посматривает на мужиков, а те плечо о плечо стоят, пот с лица у них градом льет, и они усердно молятся. Поглядывает барин и на ребятишек, видит и его, Ванюшку… А ему и глаз на барина не поднять — стыдно!.. Что он теперь о Ванюшке думает?.. О чем он хотел с ним поговорить? Верно, об этом… «Нет, лучше убежать из церкви… Вон и парнишки от меня отворачиваются…»
Продолжительна рождественская утреня, особенно когда священники не торопятся и поют певчие. Трудно бывает выстоять всю службу до конца; не раз, кто помоложе, выйдет на паперть освежиться и посидеть, а ребятенки то и дело в боковые двери шмыгают. Еще половина утрени не отошла, а Ванюшки в церкви уже не было; не видели его и товарищи на паперти. Но никто не подумал, чтобы мальчуган куда-нибудь один ушел. Про ссору на дороге они и не вспомнили. Окончилась утреня, из церкви народ повалил на волю, чтобы отдохнуть и дождаться обедни, которую батюшка обещался, великого праздника ради и ввиду немощи людской, отслужить до света, вскоре после утрени. Липовские ребята хватились Ванюшки, стали разыскивать его в толпе и по ограде, но нигде не отыскивался мальчуган. Порешили, что, верно, он с учителевым барином уехал, — ведь тому надо мимо Липовки ехать. Немало ребятки были изумлены, когда воротились в церковь за обедню и увидели у клироса на прежнем месте стоявшего барина. — Должно быть, с кем из мужиков домой уехал, — догадались они, и скоро товарищи о перевозчике позабыли.
Еще ярче горят и блещут звезды, час от часу светлее лазурь неба, и млечный путь разливается в дивном сиянии. Какая-то, чувствуется, небесная радость неслышно проносится по снежной равнине, наполняет собою леса, деревни и села, и чистый, с бодрящим морозцем, предутренний воздух. В лесу, где пролегает дорога из Липовки в приходское село, есть сверточек, по которому мужики ездят за дровами, и там, на широком пне, прислонясь к толстому белому стволу березы, чернеется фигурка маленького человечка. Это — Ванюшка. Он не в силах был одолеть своего горя и печальных мыслей, неотступно преследовавших его за божественной службой, и вышел из церкви, побрел, ясно не сознавая, куда и зачем он идет. Свежестью зимней ночи пахнуло ему в лицо, но он не почувствовал и шел с понурой головою. Сколько времени он брел — не помнит, ноги его начали уставать; он приподнял голову и взглянул на величественное звездное небо. Мальчуган приостановился, огляделся по сторонам и перекрестился… Перед ним чернел знакомый лес, а позади, из снегов, вставала и поднималась высоко не виденная им раньше церковь; она, показалось Ванюшке, стояла на небе и со всех сторон была убрана звездочками. Он вспомнил, что не отстоял всей утрени: зарыдал, упал на колени и принялся горячо молиться… Чудесно светилась «небесная» церковь, вливая в его сердце любовь и покой, а звезды глядели ему прямо в глаза. Снова плетется Ванюшка по дороге к своей деревне; ноги его оступаются, он ежеминутно готов упасть и ищет глазами местечка, где бы можно было присесть. Тихо в лесу, тепло и ничего не страшно; сквозь верхушки сосен и толстые сучья березы на мальчугана заглядывают опять все те же светлые звезды. «Посижу, отдохну маленечко, да после и пойду», — думает Ванюша. Он прислонился к березе, и перед ним, неожиданно для него самого, встала и быстро промелькнула вся его недолгая, сиротливая жизнь.
Отца своего он не помнит; матери невмочь было поднять тягло, она сдала землю в мир и сама ушла на фабрику, где вскоре и зачахла. Изо всей родни у него осталась одна бабушка, да еще троюродный дядя, которому «обчество» отдало безвозмездно держать перевоз через реку. Ванюшка стал жить с бабушкой; ему тогда было всего шесть лет. В деревне один крестьянин поторговывал, имел лавочку с разной всячиной. Проходя мимо лавочки, Ванюшка постоянно заглядывался на стеклянную банку, стоявшую на низеньком прилавке: извнутри она кругом была выложена разными маленькими картинками, — Ванюшка после узнал, что это — конфекты. Часто и подолгу любовался он «картинками», ему хотелось иметь хотя одну из них, но попросить у дяди Андрея он не посмел. Раз, проходя мимо лавчонки, мальчик остановился, чтобы полюбоваться на свои картинки; за прилавком никто не сидел, — и неудержимое желание овладело им взять картинку; переступил порог, протянул ручонку к банке и достал одну, как вдруг чья-то рука схватила его за волосы, приподняла кверху, и загремел голос:
— Ты это что делаешь, а?
Он замер от страха. Дядя Андрей потряс и опустил.
— Сирота ты, а за какие дела принимаешься, — проговорил. — Пойдем-ка, я сведу тебя к старухе.
Ванюшка ничего не понимал, только плакал и на все вразумления отвечал одними и теми же словами:
— Мне не конфетки, а картинки любы…
Деревня дня с три только и говорила, что о поступке Ванюшки; товарищи как-то особенно на него посматривали, точно на зверька какого; бабушка утешала его, но наказала, чтобы вперед он без спроса никогда и ничего чужого не брал, что это перед Богом грех и перед добрыми людьми стыд. В деревне перестали о нем говорить, товарищи по-прежнему с ним играли и бегали. Скоро дядя приставил Ванюшку к делу: взял на перевоз в помощники и положил жалованья по полтиннику в месяц.
— Смотри, Ванька, — сказал, — служи честно, деньги, кои без меня с приезжающих или пешеходов чужих станешь получать, — отдавай мне до копеечки, безо всякой утайки. А если я про твою фальшь сведаю, то я тебя взлупцую, не в пример лучше, чем дядя Андрей. Помни!
И Ванюшка с ранней весны, как только пройдет лед, и до поздней осени, вплоть до заморозков, дни и ночи жил на реке: забежит домой поесть к бабушке — и опять на перевоз. «Служба» как раз по нем пришлась: на лодке когда случалось перевозить — веслом не трудно было грести, а на пароме, когда скоплялось много народа или ставили телеги с лошадьми, за канат тянули сами мужики. Дядя только вначале перевозил, а потом все дело препоручил Ванюшке, потому что летом мужику крестьянствовать надо. Деньги за перевоз Ванюшка без утайки, все до копеечки, отдавал хозяину, а жалованье свое приносил к бабушке. Случалось, редко, правда, что иногда какой мужичок, возвращавшийся навеселе с базара, зная про сиротство перевозчика и видя, как такой малыш в ненастье и холод, босоногий, в плохонькой одежонке и худых портнишках, откладывал и закладывал затворы, тянул за канат, — расчувствуется до слез и, кроме пятака казенной платы, пожертвует от своего жалостливого сердца малышу копейку. А раз проезжая барыня так гривенник ему пожаловала! И эти жертвуемые и жалуемые деньги Ванюшка отдавал своей бабушке… Бедно, ах как бедно они жили с бабушкою! Зиму коровкою только и питались, потому что жалованья зимою Ванюшка не получал… И вот три года он в перевозчиках… Дядя, хозяин, не обижал племянника — разве, когда выпивши, даст тукманку или «леща». Только вот осенью приходилось терпеть: студеная вода заливалась мальчугану за порыжелые голенища дырявых сапог, ноги от холода жгло и руки коченели, а ночью, лежа в шалаше, он зяб и дрожал… Зато весною, летом…
И по лицу Ванюшки проходить счастливая улыбка. Ему уж рисуется картина весны…
— А не пора ли мне идти? — вспомнил мальчик. — Ровно бы я уж поотдохнул… Али еще посидеть? Тепло, хорошо тутотка… А звезды-то, звезды-то как глядят!.. Вот весной они не так смотрят, и той, белой-то реки с заводями, не видать тогда. Вишь, по ней сколько звездочек-то махоньких, словно кто их из лукошка просыпал!
И снова та же счастливая улыбка прошла по лицу мальчика; глаза его жмурятся, точно от солнечных лучей. Он видит голубую реку, окаймленную по обеим сторонам свежей, только что распустившейся, зеленою листвою кустов и деревьев; там, где берег круче и лежит тень, — тонкий пар подымается; а где ударяло солнышко — там золотая рябь сверкает. В кустах свищут малиновки, пеночки и другие птички, а под ясным небом заливаются жаворонки… С другого берега кричат: «Перевозчик!» Ванюшка вылезает из шалаша, сбегает на плот, наскоро умывается свежею водою, крестится на «восход» и отвязывает паром… Солнце все выше-выше поднимается, с деревни прибегают ребятенки, начинается по зеленому лугу беганье, игры, и раздаются веселые крики…
Вон идет какой-то охотник, с ружьем и сумкою через плечо, впереди бежит собака. Подходит.
— Здорово, ребятки!
— Здорово.
— Вы здешние?
— Вестимо — здешние. А сам-от ты откуда?
— Приезжий. Я из Питера.
— Ой! Так далеко… Как же ты к нам зашел?
— А я тут близехонько от вас живу, рядом, в деревне Дубках поселился… Знаете вы тамошнего учителя?
— Видали.
— Так я у него живу. Сейчас — видите — на охоту иду. Где тут у вас перевозчик?
— А ты на пойму, что ли, хочешь?
— На пойму.
— Так пойдем к лодке. Я перевезу.
— Да разве самого перевозчика нет?
— Ай ты не разглядел? Я самый и есть перевозчик.
Охотник смеется.
— Ну, перевозчик! Э, да лодка-то какая: ты, пожалуй, потопишь еще меня? Гляди, сколько воды в нее налилось. Худая она у тебя?
— Не сумлевайся! Благополучно доставлю. А воду-то я, пожалуй, ковшичком вычерпаю.
Перевез Ванюшка охотника.
— Сколько за труды тебе следует?
— Две копейки.
— Кому же эти деньги пойдут? Миру?
— Знамо, хозяину.
— Получай хозяйские две копейки! А вот это тебе от меня в награду за то, что не потопил, перевез благополучно.
— Ой! Да что больно много жалуешь?
— Бери.
Пятиалтынный дал! Ушел, в кустах скрылся, и собака за ним побежала, тоже скрылась.
— Кто бы это такой? — переговариваются на лугу.
— Слышал? Из Питера сам, остановился в Дубках, стал к учителю на фатеру. — Надо полагать — барин.
— Знамо, барин. Видишь, чай, по обличию и по одежде кто… Выходит, он теперь учителев барин.
Помолчали ребятки.
— А что, не выкупаться ли нам, братцы?
— Давайте! Бежим на знакомое местечко.
Вечер. По небу пышет заря. У шалаша, на теплине, ребятенки пекут картошку. Воздух недвижим и тепел; вверху, кой-где, мелькают серебряные звездочки. Слышно, как струится река, всплескивается рыба. В кустах запевают соловьи; сперва один защелкал, за ним другой, а там уж по всему берегу и залились, и закатились… Всю ночь поют. Ванюшка засыпает и просыпается под их несмолкаемые песни, а с лугов во всю-то ночь разливается аромат трав и цветов… Господи, как хорошо, весною сиротам на свете жить!..
А лето?.. И новые, одна за другой, встают перед Ванюшкой картины. Везде — река, лес, цветы, солнце и тепло… Время от времени появляется у перевоза охотник, учителев барин, говорить с Ванюшкою, расспрашивает его о житье-бытье… Добрый он барин! Жалеет Ванюшку, говорит, что надо как-нибудь получше устроиться, — промысел его ненадежен, а бабушка стара. Барин к ним и в избушку заходил, разговаривал с бабушкой… «Хорошо, если бы барин в училище меня отдал, в люди произвел…» Но это кто? Прошатка Кузьмин… Какое у него лицо злое… А, вон и дядя Андрей идет, сердитый, глазами так страшно поводит…
— А! Тут ты?
Ванюшка трепещет и весь замирает…
— Дядюшка!.. Я не виноват, я ничего не сделал…
Дядя Андрей обжог только глазами и ухватил Ванюшку за шиворот.
— А про картинки-то, видно, ты и позабыл? — загремел мужик.
— Волоки его, волоки, дядюшка Андрей! — кричит Кузьмин сынишка…
Громкий, мучительный стон вырвался из груди Ванюшки, и в глазах его помутилось… Вдруг он как будто услышал голос барина, кто-то поднял его, погодя опустил, и он почувствовал, что под ним быстро-быстро так побежала земля.
Уже скоро полдень. Ради великого праздника светит солнце, любовно заглядывая в маленькие оконца бобылкиной избенки. На лавке, прикрытой шубенкой, спал Ванюшка. Старуха беззвучно двигалась по избе, тревожно взглядывая на спящего внучка… Луч солнца упал на лицо мальчугана, веки его дрогнули, и глаза открылись; он посмотрел вокруг и увидел знакомое старушечье лицо.
— Бабушка! Да где я?
— Дома, касатик! — обрадовалась старуха и подошла к лавке. — Выспался ли, дитятко?
Внук недоумевал.
— Бабушка! Да ведь я в лесу был, я помню, оттуда не приходил. Как же я дома-то?
— А тебя, родимый, ангелы принесли. Ты в лесу-то заснул, может, и замерз бы там, а Бог-то не попустил, велел ангелам взять тебя и к бабушке доставить. Головка у тебя не болит? Ты здоров? — и она приложила ко лбу внука свою морщинистую руку.
— Да я здоров, бабушка! Со мной ничего не сделалось, — и мальчик вскочил, сел на лавке и весело глядел на лицо старухи, на прибранную избенку и ясный, солнечный день, манящий все живое на улицу. — А ты мне скажи, как я домой-то попал?
— Все расскажу, сперва только встань, умойся, да наперед Богу помолись.
Внук спрыгнул с лавки, босиком подбежал к глиняному рукомойнику, умылся и помолился Богу.
— С праздником, бабушка, тебя поздравляю!
— И тебя с праздником, касатик!.. Ну, а теперь-то оденься и поешь!
Старуха подала внуку новую ситцевую рубашечку и нанковые штаники; поставила черные валеные сапожки и положила на стол хорошую шапку. Мальчик обрадовался, увидав обновки.
— А где ты это взяла? — спросил он.
— Бог тебе прислал.
Нарядив мальчика во все новое, расчесав гребешком мягкие шелковистые волосы и посадив его на лавку, старуха рассказала, как учителев барин, возвращаясь от обедни домой, услыхал близ дороги в лесу ребячий стон, выскочил из саней и побежал на этот стон. Глядит, спит на пне, прислонившись головушкой к березке, мальчик, — испугался, подумал, не помер ли уж мальчик; но видит, теплый весь, а по личику румянчик разливается. Взял мальчика на руки, положил в сани и привез к бабушке.
— Ты и в избе, как несли тебя, не просыпался; так сонного тебя мы с барином и положили, — заключила свой рассказ старуха.
— Так это барин обо мне порадел! — воскликнул благодарно Ванюшка. — Он, наш кормилец. Вскоре, как ты с товарищами к заутрене ушел, приехал и он, гостинцы, обновки тебе привез. Дорогой-то, сказывал, он обогнал вас.
Мальчик вспомнил, что произошло с ним накануне, и все радужные краски сбежали с его лица. Старуха приметила перемену во внуке.
— Долго ты спал, — промолвила она. — Ребятенки уж два раза по тебя прибегали. Кузьмин Прошатка с гармонией приходил.
— А он ничего тебе не говорил?
— Да говорил, чтобы ты, как встанешь, гулять к ним поскорее выбегал.
Ванюшка просиял.
— Так давай мне чего поесть, да я и побегу к ним.
С. Т. Семенов (1868–1922) происходил из бедной крестьянской семьи, из 14 детей выжил только он. Самоучка, с детства скитался по России в поисках заработка. Писать стал под влиянием народных рассказов Л. Н. Толстого. В конце 1880-х гг. вернулся в родные места Московской губ. и занялся крестьянским хозяйством. Писал в основном зимой, практически все сочинения посылал Толстому на отзыв. В 1900-е гг. путешествует по Европе, общается с революционерами-эмигрантами, принимает участие в крестьянских волнениях 1905 г. С толстовским движением разошелся во взглядах на крестьянский вопрос, активно поддерживал аграрную реформу П. А. Столыпина. После революции занимался общественной деятельностью в деревне. Был убит соседом. Рассказ «Шпитонок» был опубликован отдельной брошюрой в серии издательства «Посредник» (№ 156, 1894, затем многократно переиздан).
Было очень раннее утро. Ночная темнота чуть-чуть поредела, как одна из заботливых хозяек деревни Пуриковой, Маланья Гарина, уже вскочила с постели, накинула на вскосмаченную голову платок, пошатываясь подошла к окну и выглянула на улицу.
На улице было темно и тихо. Хотя на востоке загоралась заря и звезды начинали тускнеть, но в Пуриковой все еще спали.
Время было — вторая половина августа. Везде шло яровое жнитво, во время которого в поле рано не ходят, а дожидаются, когда сойдет роса, поэтому вставать и не заботились.
Видит Маланья, что светает уже, решила больше не ложиться и отошла от окна, подошла к рукомойнику и стала умываться.
Пока умывалась и молилась Маланья, делалось все светлее и светлее. В избе уже можно было все разглядеть: и постланную на полу широкую соломенную постель, на которой спали большой косматый мужик, муж Маланьи, и двое ребятишек — девочка лет десяти и мальчик лет пяти; и стол, и лавку, и коник, где лежала куча разного тряпья. Помолившись, Маланья подошла к постели и стала толкать мужа ногой.
— Аксен, а Аксен!
— А-а? — заспанным голосом промычал Аксен и, не открывая глаз, начал почесываться.
— Будет дрыхнуть-то, вставай!
— Что такое там? — пробормотал Аксен и, поднявши голову, стал протирать глаза.
— Что? Вставать пора, чай, косу бить надо.
Аксен ничего не сказал, а молча поднялся с постели, подошел к конику, сел на пего и стал набивать трубку. Маланья пошла доить коров.
Когда Маланья, подоивши коров, вернулась в избу, Аксен все еще сидел на конике и курил. Маланья осердилась.
— Ишь надымил, дышать нельзя…
— А ты не дыши, кто тебя заставляет? — выколачивая трубку, проворчал Аксен.
— Не дыши, — вот горазд ты незнамо что молоть-то, а нет того, чтобы поскорее за дело взяться.
— За какое? Коров доить? Пожалуй, без привычки-то все соски пооборвешь.
— Тебя коров доить не заставляют.
— А печку топить — бороду спалишь; это вам потому и бороды-то не дано, что печку топить положено.
— Вот и поговори с дураком, — уже совсем разозлившись, сказала Маланья и, процедив молоко, подошла к постели и стала толкать спавшую там девочку.
— Дашка, а Дашка! Дашка!
Девочка что-то промычала, но не очнулась. Маланья взяла ее за плечо и стала трясти.
— Дашка! Тебе говорят-то, вставай!
Девочка опять что-то промычала, но не просыпалась. Маланья совсем из себя вышла.
— Да что ж ты не встаешь-то, дрыхня этакая! — крикнула она. — На вилах, что ли, подымать? Вставай!
И Маланья так тряхнула девочку, что та сразу вскочила на ноги и заплакала.
— Что захныкала? Спать бы тебе все, крапивница! А нет заботушки, чтобы пораньше встать да что-нибудь матери пособить! У, выпороток.
Девочка сразу замолчала и как-то съежилась. Постояв минуту на одном месте, она подошла к рукомойнику и стала умываться.
— Ворочайся проворней да за грибами ступай, обеги места-то, пока другие не захватили, — крикнула Маланья.
Дашка нагнулась под лавку и стала что-то шарить там.
— Ты что там еще лазишь?
— Да обуться во что бы, а то холодно, — как-то жалобно пропищала Дашка.
— Я те дам холодно, — крикнула Маланья. — Ишь какая нежная, знать, правда все шпитонки-то на дрожжах замешены. Так ступай: нечего без поры безо времени обувь трепать.
Дашка еще больше съежилась, личико ее сморщилось, глазки слезами заволокло. Ничего не сказала она, а взяла корзинку и вышла из избы.
Маланья стала топить печку. Аксен умылся, обулся и пошел отбивать косу. Отбивши косу, он опять вернулся в избу. У Маланья дымился горячий картофель в котле. Заметив это, Аксен проговорил:
— А, и завтрак готов?
— Готов, — промолвила Маланья, — садись!
Аксен вымыл руки, вытер их об утирку и стал молиться на иконы. Помолившись, он взглянул на спящего на постели мальчика и спросил:
— А как же Николку-то, — будить?
— Пущай его, ишь как крепко спит, — сказала Маланья и с нежностью поглядела на мальчика.
— Да поел бы вместе.
— Ну после поест. Я ему оставлю.
Аксен сел за стол, отрезал себе хлеба, вынул из стола солонку и стал чистить картофель. Маланья поставила чашку на стол и налила в нее молока. Стали завтракать.
Но успели Аксен с Маланьей и по одной картошине съесть, как Николка зашевелился на постели и поднял голову. Увидав, что отец с матерью завтракают, он протер глаза и пролепетал:
— Мама, поесть.
— Поди, поди, маленький, поешь, только умыться надо. Поди — умою.
И Маланья взяла Николку на руки, поднесла к рукомойнику, умыла, утерла и посадила за стол. Мальчик взял кусок хлеба.
— Картошеньки хошь? — сказал Аксен и подал Николке картошину.
Мальчик покрутил головой.
— Не хочу картошки, коку хочу, — пролепетал он.
— Коку? О, миленький, сейчас, — сказала Маланья и, погладив по голове мальчика, вышла из избы и принесла из горенки яйцо. Открыв заслонку, она положила его в печку и проговорила:
— Вот сейчас испечется, подожди маленько.
Мальчик стал хлебать молоко.
Позавтракали. Маланья живо собрала все со стола и вынесла из избы. На столе осталась только небольшая горбушка хлеба и несколько картошин. Это Маланья положила в стол и сказала Николке:
— Николушка! Это вот няньке вели поесть, когда из лесу придет, да вели ей скорей перебирать грибы да в поле к нам приходить с граблями.
Маланья одним духом убрала постель, вынесла пойло поросенку, нацедила кувшин квасу и вышла из избы. У крыльца сидел Аксен и прилаживал к косе грабельки.
— Ну, пойдем, — сказала Маланья.
— Пойдем, — сказал Аксен и, поднявши косу на плечо, пошел через улицу.
— А ведь роса-то сегодня очень холодная, девке-то нашей знобко будет, — сказал он.
— Ну, авось не околеет, живая душа, — молвила Маланья, шагая за мужем.
Даша только вышла из избы и сошла с крыльца, как почувствовала, что роса так холодна, что босиком идти трудно; но воротиться в избу и сказать об этом матери (как звала Маланью Дашка) она не решилась. Она знала, что все равно Маланья не даст ей обувки, а еще, пожалуй, пинком наградит; поэтому она, не раздумывая, прямо побежала в лес.
Лес от деревни был не более как в версте, но Дашка не пробежала и половины пути, как почувствовала, что ноги ей совсем охватило холодной росой: их и щипало, и кололо. Дашка, чтобы согреть их, побежала из всех сил.
Когда девочка прибежала в лес, то ноги ее прозябли до костей. Они так больно ломили, что Дашка еле могла сдержаться от слез. Добежавши до первой елки, она бросилась под нее.
Под елкой травы не было, а был насыпан игольник, поэтому не так холодно было. Дашке стало полегче, и она села под елкой, поджала под себя ноги и теплотой своего тела стала согревать их. Ноги согрелись немного, но Дашке не легче стало от этого: они «разошлись с пару» и так защемили и заломили, что Дашка уже не могла сдерживаться больше и заплакала в голос.
— О, батюшки! Ой, больно! — хватаясь за ноги ручишками и корчась всем телом, голосила Дашка. — У-у, родные мои.
Но ноги от этого не переставали ломить. Они как в огне горели. Сердечко Дашки от этого разошлось. Ей стало и больно, и досадно на Маланью, что она ее разутую в лес выгнала. «Ишь, ей обувки жалко, а не жалко меня-то. Небось Николку так не выгнала бы», — подумала она.
И Дашке стало так горько и обидно, что она еще больше расплакалась. Ей вдруг представилось, как обходились с ней все время Аксен с Маланьей и все люди, и это еще больше надрывало ей сердце.
Вывезли Дашку из воспитательного дома в небольшую семью; взяли ее потому, что свой ребенок умер, на его место и взяли. Там ее думали и вырастить, но вскоре кормилица Дашки опять родила, потом через год еще. Ребята остались живы, и Даша стала в тягость, и стала кормилица ей место приискивать…
Отдали ее Маланье. Девочка горько плакала и кричала, когда ее взяла Маланья и повезла к себе. Привезла ее Маланья домой, хотела приласкать, дала ей баранку, но Дашка вывернулась от Маланьи, не взяла и баранки, а бросилась к двери и закричала, обливаясь слезами:
— Мама, мамушка… Мама!
Маланья, видя, что девка не на шутку разошлась, велела Аксену попробовать унять ее.
— Ты что ж это орешь-то, а? — притворно сердито крикнул Аксен. — А хочешь прутом? Замолчи лучше.
Дашка испугалась, затряслась и сразу притихла. Маланья посадила ее на печку. Дашка долго там всхлипывала, пока не обессилела; потом она крепко заснула. Проснулась Дашка, огляделась кругом, вспомнила, где она, и опять в слезы. Маланья стала было опять утешать ее, но Дашка и слушать ее не хотела; отпихнула она прочь ее и закричала:
— О мама, о родная!
Маланья рассердилась.
— Я тебе дам маму, какой там еще маме кричишь, я тебе мама, слышишь! А будешь плакать — волку отдам.
Дашка опять забилась в угол, но не перестала плакать. Стала понемногу привыкать она к новому месту. Но так привыкнуть, как к родному, она не могла, все ей вспоминалась прежняя матка, и она тосковала по ней, на Маланью же с Аксеном волком глядела. Они также к ней ни любви, ни жалости не чувствовали: взяли они ее, как и почти всех «шпитонков» берут, из выгоды. Они только что отделились тогда от отца, нужды у них было много, ну и взяли, чтобы деньгами за нее нужде помочь. Сразу заложили они Дашкин билет, удовлетворили кое-какие нужды свои, а про Дашку и забыли, ни рубашонки, ни одежонки ей порядочной не справили. Держали они ее в чем попало, а кормили впроголодь. На то, что она тосковала, никто не обращал внимания. И сидела она в уголке где-нибудь или на печке. Помешает она Аксену или Маланье, дадут ей подзатыльник, перейдет она в другое место. Так и слонялась она целый день из угла в угол.
На первых порах, как привезли Дашку, стали было забегать в избу к Аксену ребятишки и девчонки, забегут и станут Дашку или на улицу звать, или в избе затеют играть, но Маланья живо отучила их.
— Куда вы пришли-то? — крикнет она на них. — Ребенка смущать? Убирайтесь, наша девка вам не товарка, у вас-то отцы и матери есть, они вас и балуют, а наша шпитонок, кто ее справлять-то будет? Ступайте вон.
Так росла Дашка загнанная и запуганная. Слезлива она была так, что от малейшей причины плакала. Больше всего за это ее не любила Маланья.
— Эх ты, — говорила она, — нюня этакая, все сердце надорвала; когда ты только поумнеешь-то?
Пошел третий год, как Дашка у Аксена с Маланьей жила, нужды у них поубавилось за это время, и они стали думать отдать Дашку кому-нибудь, да случилось так, что Маланья сама забеременела и родила. Дашка ей стала нужна как нянька. После того, как родила Маланья, жизнь Дашки еще хуже пошла. До этого с нее хоть ничего не спрашивали, а тут заставили ее нянчить маленького, качать его, жевать соски, бегать на речку с пеленками. Зимой еще не так трудно было: Маланья сама дома сидела, больше сама с ним занималась, но настало лето, начались работы, стала Маланья из дома уходить, — и пришлось девочке по целым дням с Николкой сидеть. Мальчик был уже порядочный, разойдется, расплачется, не знает, что и делать с ним, Дашка. Как его утешить? И в люльку-то его положит, и опять вынет, — начнет по избе с ним ходить, он плачет, и она с ним, и таскать-то его тяжело, и досадно, что не уймет ничем, и боится, чтобы мать не узнала, что орал у ней. А Маланья если узнавала, то не давала спуску: ты что ж, скажет, дура, не можешь ребенка уходить? И даст ей или тумака хорошего или за волосы дернет.
Чем больше вырастал Николка, тем хуже становилось Дашке. Мальчишка балованный, гневливый, от всякой малости раскричится так, что не унять его. Только Дашка отвернется на минутку, из люльки после него убрать или пеленку замыть, а он уж разорался.
Не любили Дашку ни ровесники, ни большие; все видели, какое житье ее, и все думали, что так и надо. «Что ж, — думали многие, — чего ж еще ой? Ведь она шпитонок».
Николка стал подрастать, начал кое-что смыслить, стал ходить, говорить. Дашка думала, — чем больше Николка будет, тем легче ей станет. Не тут-то было: мальчик вышел капризный, избалованный, нянькой стал всячески помыкать; разозлится иногда, царапает ее, начнет кусать. Маланья глядит на него и только посмеивается.
— Так, так ее, сынок, хорошенько, вперед умней будет.
Маланья говорила это в шутку, а Дашке было больно; но отбиваться от Николки она боялась и волей-неволей должна была все переносить на себе. Стал больше подрастать Николка, стало Дашке еще хуже с ним, приучился он драться с нею, стал матери на нее наговаривать: то бьет она его, то объедает. Дашке это не спускали.
Один раз Николка под беду ее подвел. Пошла она раз весною с Николкой к пруду. Стали бегать там на бугре, цветы рвать. Вдруг Николка вздумал взойти на кладки, с чего белье полощут, и оттуда ноги помыть. Дашка побоялась, как бы не свалился с кладок, стала его уговаривать не ходить туда. Николка обозлился, рванулся от нее и от этого не удержался на досках и упал в воду. Дашка как увидела это, так чуть не обмерла от испуга. Бросилась она на кладки и закричала во всю мочь:
— Николка утопился! Николка утопился! Батюшки мои!
Крик Дашки услыхала одна баба, подбежала к пруду, поймала Николку за рубашонку и вытащила. Николка был без памяти. Баба отнесла его домой. Маланья как увидела мальчика мокрого и недвижимого, так чуть на ногах удержалась. Бросилась она к нему и вместе с бабой начала приводить его в чувство. Когда Николка опамятовался, то Маланья стала расспрашивать, как он в воду попал. Николка сказал, что его нянька столкнула.
— Это что ж, он надоел тебе, что утопить его хотела? — набросилась Маланья на Дашку. — Ах ты, подлая тварь, вот я тебе покажу дворянство.
Дашка поняла, что ей теперь немало вольется, пощады ей нечего ждать, и сердечко ее похолодело.
Стала она думать, как бы избежать наказания, и решила убежать из дома.
Выждав, когда Маланья вышла из избы в горенку за сухой рубашкой Николке, Дашка потихоньку тоже вышла из избы, пробралась на огороды и оттуда через поле бросилась в лес. Прибежав в лес, Дашка забралась в густой чащарь и засела там. Долго она сидела, ничего не думая, и только дрожала от волнения. Потом в голове ее зародились мысли, стала она думать, что дома делается: «Небось там ищут меня, мамка сердится; пущай поищут, а я не пойду туда, буду здесь сидеть».
И она дальше забилась в чащарь и свернулась калачиком. Ей было приятно, что она избежала наказания, а что дальше будет, ей еще не приходило в голову.
Долго сидела Дашка довольная, что так сделала, пока ей не захотелось поесть. Она долго крепилась, но голод взял свое, и Дашка вышла из чащаря, побрела по лесу и стала рвать ствольняк и щавель на лужайках и есть. Наелась Дашка до оскомины и нарвала было в запас себе, и хотела опять спрятаться в чащарь, как на нее наткнулись мужики, которых выгнали искать ее. Они схватили ее и повели в деревню.
Маланья встретила Дашку с перекосившимся от гнева лицом. Она молча схватила ее за руку и потащила за двор, где у них был небольшой садик. Там она наломала прутьев из крыжовника и стала хлестать ее. Дашке никогда так больно не приходилось. В ее тельце впивались острые шпильки крыжовника и, отламываясь, оставались там. Она благим матом кричала, что она не виновата, но Маланья ничего не слыхала. Она оставила ее только тогда, когда прутья все измочалились и она сама устала. Дашка повалилась на траву и, корчась от боли и рыданий, осталась тут. Когда Маланья стегала Дашку, то за загородкой стояли мужики и бабы и глядели на это. Все они стояли молча, жалости к девочке ни у кого не было. Маланья всем рассказала, что Дашка нарочно толкнула парня в воду, поэтому все и считали, что стегают за дело. Только одна старуха не вытерпела и пожалела было Дашку. Она бросилась к Маланье и хотела у ней отнять девочку, но Маланья тут уж сама бросила и ушла из садика. Ушли за нею мужики и бабы; старуха осталась одна с девочкой.
— Эво как бьется, сердечная, — сказала старуха, глядя на Дашку. — Небось сердечко зашлось. Дорвалась до тебя эта ведьма-то. И что это за люди, что у них к чужому дитю жалости нет?! — и старуха хотела было поднять Дашку с земли, но Дашка не вставала.
— Вставай, дурочка. Пойдем, в избу сведу, — сказала старуха.
— Никуда я не пойду, я умру тут, — захлебываясь от рыданий, пролепетала Дашка.
— Не умрешь, коли Бог смерти не пошлет, — сказала старуха. — Хоть бы лучше помереть тебе, потому что уж что твоя за жизнь? Как ты сама не законная, так и жизнь твоя такая…
Дашка и тогда и после думала, отчего она незаконная и отчего ее такая жизнь, но своим умом она еще не могла решить, и только после эта же старуха разъяснила ей, кто такое она и почему зовется «шпитонок». Дашка узнала, что у ней, может быть, есть родная мать и, может быть, еще живет в Москве богато. Она очень удивилась этому.
— Что ж она не возьмет меня к себе? — спросила она старуху.
— Как же ей взять тебя, может быть, она тайно тебя родила, чтобы никто не знал. А может, она в чужих людях живет, так где ж ей держать тебя? — сказала старуха.
Девочке это было понятно.
— Так, знать, ей не жалко меня, коли так?
— Где жалко! Она, чай, о тебе и не думает: родила, стащила, и ладно. Може, она после тебя еще пятерых родила да также сволокла.
— Так зачем же она родит-то?
— Так, родится… — сказала старуха. — Впрочем, не все одинаковые, бывают и жалостливые, находят своих деток.
— Матери находят?
— Да, разыщут, или с собой возьмут, или сюда наезжают, проведывают.
— И батьки находятся?
— Нет, не слыхала, да разве у шпитонок есть отцы? Они небось и не знают и не думают, что у них дети есть.
Узнавши это, Дашка стала часто думать и желать, чтобы ее мать нашлась. Приехала бы и увезла куда-нибудь, где жизнь Дашки не такая была бы. И в таких думах Дашка забывала свою горькую долю. Зато еще тяжелее ей было, когда приходили эти думы. Видела она, что этого никогда не исполнится, что только думать об этом можно…
Сидит Дашка в лесу и перебирает в памяти свою горькую жизнь. Ноги у девочки давно отошли, но сердце ее больно щемило, в горле у нее пересохло от рыданий, а она все плакала, плакала. Глаза у ней опухли и покраснели. Голова сильно болела, знобило. Однако Дашка вспомнила, зачем пришла в лес, и быстро вскочила на ноги. В голове ее еще сильнее застучало, но подумала, что это от слез, и пошла по лесу. Солнце давно уж обогрело землю, роса осталась только в тени деревьев. Дашка уже не чувствовала холода и проворно бегала от елки к елке и нагибалась под них, ища грибов.
Но грибов ей на это утро мало попадалось. Должно быть, их выбрали, пока она сидела под елкой. Дашка испугалась, как ей прийти домой с пустой корзинкой. Опять сердечко ее заныло, голову еще сильнее заломило. Дашка пошла тише. Озноб прошел, но вдруг все тело ее в жар бросило, руки у ней онемели, коленки задрожали, она еле могла идти.
«Домой надо идти, — решила девочка, — что ни будет, что ж ходить?» И ее тянуло домой, захотелось прилечь, и она пошла вон из леса.
Пришла Дашка в избу, поставила корзинку под лавку и легла на коник. Николка, игравший около печки, увидав ее, крикнул:
— Нянька, мама тебе поесть велела да в поле приходить, грабли с собой взять!
Дашка ничего не сказала, а накрылась зипуном с головой. Ее опять бросило в озноб, и голову страшно ломило.
— Что же не идешь-то, дура? — лепетал Николка. — Она те, мама-то, задаст!
Дашка всхлипнула и застонала. Николка замолчал и удивленно вытаращил глаза.
Между тем время приходило к половине дня. Аксен с Маланьей в поле уже докашивали третью полосу овса. Маланья то и дело обертывалась на деревню, поджидая Дашку, но ее было не видать. Маланья сначала удивлялась, отчего нейдет до сих пор девка, потом стала злиться.
Когда докосили третью полосу, Маланья завязала последний сноп и сказала Аксену:
— Ну, ты тут таскай снопы да крестцы клади, а я пойду домой за обедом да узнаю, что там энта дура-то делает.
— Ладно, ступай, — молвил Аксен.
Маланья побежала ко двору. Ее разбирала досада, что девка не пришла в поле. Она представляла себе, что ее могло задержать дома, и ничего но могла придумать.
«Разве грибов много принесла, ну и не перебрала еще», — подумала Маланья, и при этой мысли досада ее маленько поулеглась, и она спокойнее зашагала к деревне.
Придя домой, Маланья быстро окинула избу взглядом и вдруг заметила валявшуюся на лавке пустую корзинку и самое Дашку, лежавшую на конике под зипуном. В один миг Маланью охватила сильная злоба, голос у ней сразу пресекся в горле, и на лице краска выступила.
— Ты что же это, подлая, валяешься тут? Тебя в поле ждут, а ты дома дрыхнешь. Ах ты лежебока проклятая! — хрипло проговорила она.
И Маланья подошла к лавке и сдернула зипун с Дашки. Девочка подняла голову, испуганно взглянула на мать и хотела было сказать, что у ней голова болит, но Маланья не дала ей и рта разинуть, а схватила ее за косенку и стащила с коника. Дашка запищала.
— Молчать, отродье поганое, — крикнула Маланья, — живо собирайся в поле… Ах ты, дармоедка чертова.
И она дала Дашке пинка в спину и пошла к Николке. Дашка, шатаясь и обливаясь слезами, пошла из избы за граблями.
Приласкав Николку, Маланья полезла в печь и достала горшок щей и только что хотела вылить их и глиняный кувшин, чтобы нести в поле, как ей послышался колокольчик. Маланья поставила горшок и подошла к окну. Колокольчик слышался недалеко. Выглянув в окно, Маланья увидела едущего вдоль улицы на паре рыжих сытых лошадей, запряженных в тарантас, полного господина в очках и в фуражке с кокардой и живо отскочила от окна.
— Батюшки, объездной! — воскликнула она, опрометью бросилась к двери и закричала: — Дашка, а Дашка! Иди скорее в избу!
Дашка вошла с опухшим лицом и еще всхлипывая.
— Умывайся скорей, к объездному пойдем, — крикнула Маланья, бросилась к небольшому сундучку под лавкой и стала вытаскивать из него белье для Дашки.
— Ну, умылась, что ли? — спросила она, и когда девочка подошла к ней, то Маланья живо стащила с нее грязный набойчатый сарафанчик, накинула чистое ситцевое платьице и повязала желтенький платочек. Платьице было коротко и узко Дашке, но еще крепкое. Сшито оно было давно и надевалось на Дашку, когда приезжал объездной да разве в большие годовые праздники.
Нарядивши девку, Маланья велела глядеть ей повеселее, взяла за руку и повела к объездному.
Объездной надзиратель объезжает округ в два месяца раз и осматривает питомцев сам, взрослых спрашивает молитвы, учащихся грамоте проверяет в ученье и, найдя все в порядке, подписывает билет, по которому получается жалованье за питомцев. Если он находил что-нибудь не в порядке, то мог не подписать билет и этим оттянуть получку, или оштрафовать, или совсем отнять питомца и передать в другие руки. Поэтому все, у кого были питомцы, старались так сделать, чтобы объездному не к чему было придраться. Они приносили и приводили питомцев чистенькими, хорошо одетыми, больших подбадривали и научали, что отвечать. Большею частью объездной беспрепятственно подписывал билет, но этот раз он был почему-то очень придирчив. Одну бабу разругал за соску, другой не подписал билет за то, что семилетний мальчик у ней не знал ни одной молитвы. У Маланьи сердце дрожало, как бы не придрался и к ней. Хоть Дашка и умылась, но все еще было заметно, что она плакала. Да и вид-то у ней такой грустный был. Маланья вздрогнула, как объездной крикнул:
— Дарья Петрова!
Она подпихнула девчонку к объездному и стала глядеть, что будет. Объездной взглянул на Дашку и спросил:
— Богородицу знаешь?
— Зна-а-ю, — не сразу и шепотом сказала Дашка.
— Читай!
Дашка потупила голову и стала читать молитву, растягивая слова. Голос ее был сиплый, объездной плохо разбирал.
— Громче читай, — сказал он.
Дашка вдруг остановилась и всхлипнула. Объездной сердито взглянул на нее и взял за подбородок.
— Это что такое? Да ты плакала?
Дашка разрыдалась совсем.
— О чем? Кормилица, ты ее обижаешь?.. Как ты смеешь казенного ребенка обижать? Тебе за него жалованье платят.
— Я, барин, кажись, ничего, ей-богу, — стала оправдываться Маланья.
— Как ничего? Я вижу. Я и раньше слышал, что ты дурно с ней обращаешься…
— Что, она тебя бьет? — спросил объездной Дашку.
— Б-б-бьет! — еле вымолвила девочка и еще пуще разрыдалась.
— Ну вот! Ах ты, негодница! Да я тебя под суд отдам. Я тебя выучу, как питомку обижать. Три рубля штрафу. Слышишь?
— Барин, простите, Христа ради: это она вам сдуру наболтала.
— Ни слова, а то больше запишу. Ах, каналья, да я тебя…
Маланья взяла Дашку за руку и вышла из избы, где объездной остановился. Только она очутилась на улице, как стиснула изо всей силы руку девочки и, сверкая глазами, прошипела:
— A-а, ты жалиться на меня? Постой, я те задам!
И она чуть не волоком потащила Дашку вдоль деревни, к своему двору.
Войдя в избу, Маланья, не выпуская из рук ручонку Дашки, сняла с колышка висевший на нем ременный чересседельник, с железным кольцом на одном конце. Дашка, увидавши это, вдруг вся затряслась и посинела от испуга. Сегодня и то немало пришлось ей вынести. Она и так была вся больна. Дрожа как в лихорадке, она опустилась на колена перед Маланьей и завопила:
— Мамушка, милая, прости, Христа ради… не трожь меня… лучше еще когда, мамушка, милая.
Она вся обливалась слезами, на нее жалко было глядеть, но Маланья остервенела и, кроме своей злобы, ничего не хотела ни видеть, ни слышать. Она взмахнула чересседельником, и конец с кольцом впился в худенькую спину Дашки…
Когда Маланья вернулась в поле, то Аксен был такой сердитый, что только она подошла к полосе, как он крикнул:
— Какого ты черта шлялась там до этих пор? Ты бы уж вовсе не приходила…
— Ты бы поскорей сходил, коли шустер больно. Там небось объездной приезжал, к нему ходила.
Аксен сразу осел и уже мягким голосом спросил:
— А Дашка-то что ж не пришла?
Маланью повело от вновь вспыхнувшего гнева.
— Дашка… Надейся на нее. Ведь она, дрянь, что сделала! Объездному пожалилась на меня, что я бью ее. Теперь штраф на нас записали.
— Ну, ты?
— Ей-богу. Ведь такая-то негодная девчонка, кажись, взяла бы да убила ее. Вот как она меня доняла.
— Да отдать ее кому-нибудь, шут с ней совсем; теперь Николка один посидит, не маленький.
— Отдать как? Жалко ведь, работница год от года. Маленькую держали, а теперь и того нужней.
— Да греха-то с ней что.
— Ну, теперь, може, поумнее будет, — поучила я ее, забудет, как жалиться.
— Хорошенько бы ее надо… вот погоди, я до нее доберусь, — сказал Аксен и принялся за обед.
Но Аксену добраться до Дашки не пришлось. Когда они вечером пришли домой из поля, то Дашка лежала без памяти и бредила. От нее пытало как от печки. Дыханье из груди вылетало с хрипом. Она то и дело металась по полу, где она лежала, и колотилась. Аксен перенес ее на лавку. Всю ночь Дашка почти не спала. Она бормотала бессвязные слова, просила пить и стонала. Утром, когда Маланья топила печку, Дашка спала. Спала она тоже беспокойно. Маланья и Аксен сурово глядели на нее, но ни слова между собой о ней не говорили.
К тому времени, как идти в поле, Дашка проснулась, но подняться с лавки не могла. Маланья взглянула на нее и спросила:
— Есть-то будешь, что ль?
Дашка покрутила головой.
— Ну, не хошь, как хочешь, — сурово проговорила Маланья и, спрятав все, как вчера, пошла в поле. Николка тоже не захотел дома сидеть и побежал на улицу. Дашка осталась одна в избе.
Долго лежала она неподвижно, глядела в потолок и ничего не думала, только отгоняла рукой мух с лица. Потом спина у ней занемела, ей стало больно, и она перевернулась было на бок. Но тут она почувствовала, как все тельце ее ломило, в голове шумело, а рубцы от вчерашней стежки как огнем зажгло. Трудно стало Дашке, и она громко застонала.
— О, батюшки мои, о-о! — причитала Дашка, и горькие слезы катились из глаз ее.
Боль в теле как поднялась, так и не унималась.
Дашке что дальше, то тяжелее было, она все громче и громче стонала…
Только к вечеру будто бы немножко полегче стало, перестала она стонать, начала думать:
«Господи! Нет у меня ни одной души родной… Да как же это жить-то так? Ведь это хуже собаки. Уж лучше бы умереть, коли так. Вот если бы, как у других, были бы отец с матерью, братья, сестры, или хотя одна мама была бы, нашлась бы, приехала из Москвы и взяла меня, ну тогда бы… А что вдруг правда бы моя мать нашлась, — мелькнуло в голове Дашки. — Приехала бы, взяла меня, — вот как бабушка Марья про Настьку Федосееву рассказывала: приехала, привезла ей гостинцев, одежину, платье, взяла в Москву и держит у себя, жалеет, говорят, грамоте учит. Вот бы и меня так, вот тогда хорошо бы было…»
И Дашка так замечталась, что и про болезнь забыла; хорошо и радостно ей было, счастливая улыбка играла у ней на устах.
Между тем тельце ее горело в жару. Но временам поднималась невыносимая боль в голове и в избитых членах, и вдруг все ее думы и мечты рассеивались как дым.
Вечером, когда Аксен с Маланьей пришли из поля, Дашке совсем было плохо.
Ее положили под образа.
— Пожалуй, не отмотает девка, — проговорил Аксен.
— Ну, не отмотает, так нечего делать, убытку немного, — молвила Маланья.
— Да вот, как ты говорила, — работница-то год от года.
— Ну, понадобится, так другую возьмем, этого добра много.
— Так-то так, — сказал Аксен и задумался. Подумав немного, он вздохнул и стал набивать трубку.
Ночью Дашка лежала смирно, только раза два принималась тихо стонать. Утром, со светом, она кончилась.
День, когда Дашку везти хоронить собрались, был праздничный. К Аксенову двору собралось много народа глядеть, как повезут покойницу. Аксен запряг молодую сытую лошадь в новую телегу, наклал сена и покрыл его рогожкой; потом он пошел в избу и вскоре, вместе с одним мужиком, вынес оттуда новую домовинку с телом Дашки, которую они поставили в телегу. За гробом вышла из избы Маланья. Она была сердитая и ни на кого не глядела. Подойдя к телеге, она положила в нее узелок с хлебом и сказала Аксену:
— Ну, трогай.
Аксен взялся за вожжи, народ закрестился, и многие вслух проговорили:
— Ну, дай Бог ей Царство Небесное, Рай Пресветлый.
Лошадь тронулась. Маланья пошла за телегой пешком, с кувшином в руке, в котором была кутья на помин Дашки. Ребятишки и взрослые помоложе отправились за ней.
— Бабушка, а бабушка, — спрашивал одну старуху мальчик лет четырех, сидевший у ней на руках, — куда это ее повезли-то?
— На погост, — отвечала старуха.
— Как нашу Аксютку?
— Да.
— А что ж по нашей Аксютке-то плакали, а по ней-то нет?
— Наша-то родная была, а это шпитонок, что по ней плакать, благо бог прибрал.
— А что это шпитонок, бабушка?
— Ну, много будешь знать, скоро состаришься, — сказала старуха и пошла прочь от Аксенова двора. Прочие, стоявшие тут, тоже стали расходиться.