На допросе хорошо. Тепло. Даже щеки с непривычки горят — так выходит въевшийся в тело мороз. И пальцы пухнут.
Председателем — Попов, заместитель — человек с фамилией Денике. Все тянуло назвать его Деникиным. Однако власть в городе скоро перешла к большевикам — и председателем назначили, конечно же, Чудновского. Колчак слушал, как гудит труба буржуйки, потрескивают дрова, наносит в щель дымком, и хотел только одного: чтобы допрос тянулся вечно. О чем бы ни спрашивали, все-таки умудрялся отвечать развернуто, в полном соответствии со своим представлением правды.
Денике приложил лучинку к бордовой от жара печи — и она, истаивая на раскаленной поверхности, беззвучно скользила, подчиняясь легкому нажиму. Вкусно запахло паленым деревом.
— Александр Васильевич, а кем же все-таки доводится вам Тимирева Анна Васильевна? Это подчеркнуто вежливое «Анна Васильевна» предполагало ответ: «жена». И он готов был назвать ее так! И хотел назвать женой — но, если вдову безобидного Гришина-Алмазова определили на место жительства в застенок, то, что сделают с женой верховного врага? Ах, бедная, бедная Аннушка! Сколько вытерпела, сколько потеряла в своей жизни…
Мужчинам нравятся женщины веселые, похожие на озорных мальчишек — с ними легко, приятно, беззаботно! Или, наоборот, строгие красавицы. На которых и смотреть-то робеешь. Так и тянет пойти на подвиг за такую, всю жизнь сделать подвигом, посвященным ей одной! Анна сочетала в себе неугасимый огонь шаловливого подростка с неприступной красотой роковой женщины.
— Просто знакомая, — уронил небрежно и трескуче, до синей жилы на лбу, закашлялся лающим кашлем. В комнате переглянулись. Колчак достал платок. Тот самый. С трудом поборол искушение здесь же, на глазах у всех отчалить в страну, где течет река Лета и цветут бледные асфодели. Но это грех. Непростительный. Недостойно легкий уход. Господь хотел от него чего-то другого, и нужно суметь пройти весь путь, не виляя, не уклоняясь от химер судьбы.
— Так — не жена?
— Бог с вами. Моя жена давно в Париже.
Следователи замолчали, и опять стал слышен треск дров и гудение трубы.
— А, говорят, адмирал, вы танцевать мастер?
— Да! — отозвался радостно, — чем, собственно, и известен! — И повернулся на стуле, подвигая промерзшие до костей ноги ближе к огню. — Петь люблю, брякаю на фортепиано. Свел и развел носки, пошевелил ступнями по-утиному. — Гидрограф, говорят, был неплохой. А еще, господа, — взглянул задорно, — едва ли вы найдете сегодня более толкового минера! — думал, что спросят о минных полях, о количестве потопленных боевых кораблей неприятеля — но их это не интересовало. Спрашивали о злодеяниях Красильникова, Волкова. Колчак, какую-либо ответственность за это категорически отрицал.
— Вообще, гражданская война — дело кровавое и грязное. Да, жгли деревни. Бывало. Как с той, так и с другой стороны, впрочем. Говорил Колчак сиплым, бесцветным голосом.
— Один из ваших робеспьеров, например, отрубил пленному солдату ногу, привязал ее веревочкой — и отпустил служить. Ко мне…
Или, как-то вышел из лесу обнаженный человек с офицерскими погонами. Не падают! Оказалось, прибиты гвоздями к плечам.
— Ну, хватит фантазий, потрудитесь отвечать на поставленные вопросы!
Интересовались сподвижниками: кто есть кто? Колчак отвечал и украдкой дарил, может, последнее тепло своему бренному, истрепанному телу. Все-таки жаль и его. Сколько служило беспокойному, не всегда, разумному духу. Вон как успел износить к сорока шести годам. Да оно, может, и правильно: со свежим, еще готовым на долгую жизнь организмом расставаться, тяжелей.
— Что? Ах, вы про это. Виноват ли Государь в несчастном исходе войны с Японией. Повернул ноги, чтоб погрело и с тыльной стороны. — Царь здесь абсолютно ни при чем. Дрались мы из рук вон плохо, вот что. Сами виноваты.
— То есть, вы были и остаетесь монархистом?
Колчак отдернул ногу — очень прижгло!
— Я был монархистом.
— И никаких сомнений?
— Какие сомнения? Офицер должен выполнять долг.
Попов наклонился к Денике, что-то шепнул, тот кивнул и вышел.
— Вот вы были в Америке — как она вам?
— Я был приглашен…
— Нет, как они к нам относятся? К русским?
— Да, не любят.
— Никто нас не любит, — приятно улыбнулся Чудновский.
Дверь отворилась, Денике внес чай. Колчак невольно подался навстречу, по легкому цветочному аромату ясно, что чай китайский, и, главное, горячий! Он промерзал в своей камере до печенок — и все никак не мог согреться. Здесь, в жарко натопленной комнате, стужа выходила ознобом, до того, что начинало трясти. На первых допросах Попов смотрел с недоумением: уж не боится ли воин, увенчанный лаврами побед и поражений?
Колчаку в этот раз чаю не досталось. Не хватило стакана. Чудновский звучно схлёбывал янтарную влагу, «впрогоряч», хитро косился на заключенного.
— А скажите, адмирал, — вальяжно заложил ногу на ногу. — Анна Тимирева — только знакомая? Не больше ли?!
— Больше, — согласился Колчак. — Хорошая знакомая. Она работала переводчицей при Совете министров… Нет, стоп! Шила белье для увечных.
Один из следователей, подержав в руках свой стакан, протянул заключенному. Колчак благодарно кивнул. Допрос продолжался. Зашел разговор о погибшей «Императрице Марии» — не было ли диверсии? Колчак отнес это к неизбежной на войне случайности. Чудновский улыбнулся саркастически, оглянулся на друзей, давая понять, что не верит ни одному слову. Колчак не обиделся. Он ясно видел на лице начальника «чеки» печать туберкулёза.
— Вам бы — парное молоко да высокогорный климат…
Это оскорбило Чудновского! Да и все замолчали тем молчанием враждебности, которое заставило бы адмирала вспомнить свое положение. Его вызвали не на вечер приятных воспоминаний чаи гонять, а держать ответ за совершенные злодеяния!
И тут двери отворились, и, как на сцену кафе-шантана, вбежал человек, скрипящий кожаной курткой и ослепительно красными штанами галифе. На штанах тоже длинная, широкая лента кожи — от колен и дальше, по всей широкой заднице. Есть люди, занятые только собой, кажется, таким был Бурсак.
Махнул приятелям белой, нерабочей рукой, потоптался, вроде как станцевал. Покобенился в лучах восхищенных взглядов. Все наперебой поздравляли его с небывалым повышением: из начальников тюрьмы — в коменданты города! Захватившим власть большевикам он понадобился в этом качестве. Бурсак приятно, чуть высокомерно улыбался, торопя к концу неумеренный восторг поздравлений. Пригласил на небольшой банкет, где соберутся «только свои». На Колчака тоже взглянул. Но как-то мимолетно, с оттенком брезгливости: это что за таракан у вас сидит? Не узнал он Колчака с высоты нового своего положения.
Вся коллегия, как казалось, мгновенно перекрасилась в красный цвет и вступила в партию большевиков. Едва-едва вырвавшийся из застенков Чудновский зла на бывшего начальника тюрьмы не держал. Бурсаку, как рысаку, не стоялось на месте, нужно было вертеться, показывать себя и с этой, и с той стороны и лететь, красоваться в других местах. Даже попытался взглянуть на себя в оконном отражении — но стекла сплошь обложило слоем инея.
— Глядите-ка! Откуда сибирский мороз знает, как выглядит африканский папоротник?! — И все выразили на лице глубокое восхищение неподражаемым изяществом мысли коменданта.
Колчак будто окаменел. И это — новое правительство? Он готов был согласиться с собственной некомпетентностью, но был крайне удивлен теми, кто пришел на смену. В это ужасное для империи время. Кажется, объявили конкурс на замещение вакантных мест — а претендентов набирали из заплечных дел мастеров. Все сидели по тюрьмам! Да не по разу. Как же не поставить после этого над собой надзирателя? Спокойно и, главное, привычно! Когда надо — покормит, когда надо — накажет. И нечистоты за собой прикажет вынести. Еще додумаются империю назвать каким-нибудь лагерем. «Лагерь труда», например. Или, «Лагерь энтузиазма». Веселенькие деньки ожидают страну впереди!
— Ну, что, Сашок, пригорюнился? — резко повернулся, — к Тимиревой тянет? — ржал, заглядывая в глаза. И остальная братия тоже захохотала, демонстрируя хорошие, не испорченные полярными зимовками жевательные аппараты, — «алямбурсэ хоцца?»
Перед глазами Колчака все поплыло, его подкинуло — и заревел степным казачьим голосом:
— Молчать, харя!
Все так и покатились с хохота — не страшен им больше грозный адмирал.
— Молодец! — похлопал по плечу Бурсак. Повернулся к приятелям и пригласил уже другим, серьезным, даже важным голосом, — Бывайте! Жду! — и вышел. В комнате еще целую минуту стояла благоговейная тишина. Как-то все разомлели в восхищении начальством.
Первым заговорил Колчак.
— Это фиксируется? — кивнул в сторону секретаря.
— Успокойтесь, — зевнул ему в лицо Попов, — на допросах никогда ничего не фиксируется.
Почему-то он так сказал, и никто не возразил.
«Что же они в таком случае там пишут?» — в первый раз встревожился Колчак.
И уж потом, оставшись один в своей камере, задавал себе вопрос: не слишком ли яркими красками расписывает свое научное и военное прошлое? Не попахивает ли это бахвальством? Да вроде бы нет… наоборот, о многом скромно умолчал. Например, о спасении Петрограда. Если бы не он с Эссеном — столицу взяли бы в первые дни войны. «Потомки разберутся во всем и воздадут по заслугам, — наивно думал адмирал, — докопаются до каждого эпизода, отмеченного храбростью и самоотвержением».
И в голову не могло прийти, что на него, человека, посвятившего жизнь делу служения Родине — благополучно наплюют и постараются забыть все заслуги. Даже остров переименуют. В истории, правда, оставят, но как пример человеческой глупости, коварства и трусости.
Адмирал знал, что любого человека можно возвеличить и унизить до последней степени. Но и в кошмаре не снилось, какой грязью обольют его самого. У нас умеют обойтись с самыми достойными вполне талантливо. Близкий друг, боцман Бегичев, вытащивший Колчака из полыньи, бывший шафером на свадьбе — полжизни положил на то, чтоб всеми силами обгадить покойного. Впрочем, понятно: жить очень хотел! А то, известно, как проступили бы с ним большевики, не открестись он от дружка. «За каким лядом приезжал к нему в Омск?! О чем беседовали всю ночь напролет?!». Много могло бы возникнуть вопросов к бывшему сослуживцу лейтенанта Колчака.
В дверь легонько постучали — синичка клювом. Александра Васильевича с кровати, будто ветром сдуло. Подскочил к волчку — Ольга. И чуть дальше она! Стало трудно дышать. А сердце стучит, колотится — вот-вот выскочит.
— Нельзя! Отошли! — ругается охрана. Отогнали женщин вглубь коридора. И тут, будто сама собой, невесомо скользнула по полу, влетела в камеру бумажка. Одним взглядом охватил и вобрал в себя печальный смысл записки: Владимир Оскарович Каппель погиб. Еще один удар, еще одна утрата. На его место встал Войцеховский. Преданный, светлой души человек. Идет на Иркутск с целью освободить адмирала.
И опять весенней пташкой встрепенулось сердце. Хоть разумом и понимал: не взять ему город! Слишком силы не равны. Белых пять тысяч бойцов. Да и то, больше половины в тифу. Обморожены. Да переутомлены-то пуще загнанной лошади. А у красных- одних партизан до шестнадцати тысяч. В теплых полушубках, в катанках, в собачьих рукавицах. Злые, как цепные кобели. И регулярная армия летит на всех парах из Большевизии. Вооружены до зубов пушками и пулеметами. Самому бы Войцеховскому успеть пробиться за Байкал и то, слава Богу. Еще и блефует бедный: потребовал Колчака и «золотой запас»! Тогда, мол, не трону Иркутск. Может, и в правду думает, что испугаются красные.
Сел на табурет, сложил руки ладонь к ладони, сунул меж колен. Задумался. Точно так же когда-то любил сидеть на «Заре» против устья топящейся печки. Радостно видеть сквозь щели заслонки живое золото огня. И потом, на Дальнем Востоке, сколько часов провел перед камином, смотрел на бордово-муаровый, переливающийся цвет пламенных углей. И едва слышный стеклянный их писк, легкое шуршание. И отблески на широкой, бездонной полосе японского клинка.
Как хорошо бы было, если б в камере топилась печь! Счастье — это свободное жилище и жаркая печь.
Он, наверное, задремал — и ясно привиделась жена. София. С Ростиком. Они стояли на снегу босиком, а напротив, шеренгой — пьяные матросы. И, откуда-то взявшийся Бурсак:
— Где золотой запас?!
Жена с сыном молчат — и тогда Бурсак, с побелевшей, дергающейся верхней губой отдал приказ:
— Пли!
Матросы выстрелили. Но взяли выше головы. Сын с женой вздрогнули — и продолжают стоять. И Колчаку жутко было видеть это издевательство. Неужели Бурсак с матросней добрался до Парижа? Неужели и там революция!
И увидел себя.
Никогда он не видел себя так, со стороны. В длинной шинели и тоже босиком. И Бурсак кричал:
— Где твое золото? Отвечай!
С трудом двигая в снегу ногами, старался отойти дальше от сына и жены, чтоб принять весь урожай пуль своей грудью.
— Где твое золото?! — вяз в ушах визг. И тот, босой Колчак, медленно поднял руку и указал: «Вот мое золото». И увидел так же по колено бредущую по снегу Анну.
Адмирал дрогнул и открыл глаза. Ноги одеревенели от стужи. Поднялся, принялся ходить. Какой странный сон.
Сапоги громко стучали по бетонному полу, скрипела, пощелкивала под подошвой каменная крошка. «Скоро уж, — нахмурился Колчак, — сон в руку». Да еще Войцеховский, забубенная головушка, со своим ультиматумом. Тоска могильной плитой давила, не давала дышать. Подошел к двери, принялся колотить кулаком. Когда подошел егерь и ударил в дверь прикладом, Колчак взмолился:
— Во имя всего святого на земле, во имя ваших детей и родителей — три минуты свидания с Анной Тимиревой!
Солдат грубо выругался и сделал неприличное, позорное движение. Колчак отошел в противоположный угол. Опустился на колени и принялся молиться единственному своему заступнику — Отцу небесному.