Самая младшая моя сестра, Бет – ей пять, – когда вырастет, непременно наймется смотрящим на дамбу и будет орать мужчинам, работающим ниже по течению: «Берегись, бревна идут!» Легкие у нее в самый раз для такого занятия.
Было весеннее утро. Конец марта. Меньше четырех месяцев назад, хотя кажется, будто прошло куда больше времени. Мы опаздывали в школу, и следовало кое-что сделать по дому перед уходом, но Бет было наплевать. Она сидела, будто не замечая кукурузную кашу, которую я перед ней поставила, и надрывалась, словно оперная певица из Ютики – они приезжают выступать в отелях. Только вряд ли оперная певица станет петь «Торопись, Гарри». Во всяком случае, я такого не слыхала.
Торопись, Гарри! Том, Дик, Джо – поспешайте!
Все хватайте ведра, за водой ступайте!
Как средь треска-плеска позовет вас кок,
Так и побежите, чтоб не упустить кусок!
Не упустить свой пиро-о-ог!
– Бет, умолкни и ешь кашу! – велела я, заплетая ей тем временем косичку.
Бет не послушалась, потому что пела она не ради меня или кого-то из нас. Она пела неподвижному креслу-качалке у плиты и потрепанной рыбной корзине, что висела у двери в пристройку. Пела, чтобы заполнить пустоту в нашем доме, прогнать молчание. Обычно по утрам я не запрещаю ей шуметь, но в то утро я хотела поговорить с папой кое о чем, об очень важном, и места себе не находила от волнения. Мне хотелось, чтобы все прошло мирно в кои-то веки. Хотела, чтобы папа, как войдет, застал все в полном порядке, все хорошо себя ведут, и тогда он тоже настроится на мирный лад и благожелательно примет то, что я собираюсь сказать.
Патока чернущая, печенье как песок.
Чай в ведре варился, воняет как носок.
Все бобы протухли, а пирог сырой.
В пасть мечите живо и пошли за мной.
В лес пошли за мно-о-ой!
Кухонная дверь распахнулась, Лу, средняя из трех моих сестер, одиннадцати лет, протиснулась с ведром молока мимо стола. Измазала пол навозом – поленилась снять башмаки.
Застегивай подтяжки, затягивай шнурки, эгей!
– Бет, ну пожалуйста! – сказала я, вплетая в ее косичку ленту. – Лу, ботинки! Ты ботинки не сняла!
Как размахнемся топором, нам равных нет, эгей!
– Что? Я тебя почти не слышу, Мэтт! – отозвалась Лу. – Да заткнись же ты наконец! – завопила она и шлепнула Бет по губам.
Бет заверещала, принялась извиваться, откинулась на спинку стула. Стул перевернулся, задел принесенное Лу ведро. Молоко по всему полу, Бет в луже молока. Бет ревет, Лу орет, а я думаю: ох, если б мама была с нами! Я каждый день думала: ох, если бы! По сто раз в день самое меньшее.
Когда мама была жива, она готовила завтрак на семерых, выслушивала наши уроки, латала папе штаны, паковала нам школьный перекус, ставила молоко на простоквашу и замешивала тесто на пирог – все одновременно и не повышая голоса. А я считаю удачным день, когда у меня каша не подгорит, а Лу и Бет не поубивают друг друга.
Вошла четырнадцатилетняя Эбби, принесла в переднике четыре коричневых яйца. Она осторожно положила их в миску в буфете и уставилась на эту сцену.
– Папе только свиней накормить осталось. Он скоро придет, – предупредила она.
– И надерет тебе жопу, Бет, – подхватила Лу.
– Это тебе он надерет за то, что ты сказала «жопа», – огрызнулась Бет, шмыгая носом.
– А ты повторила. Теперь тебе двойная порка.
Лицо Бет сморщилось, и она завыла громче прежнего.
– Хватит! Обе заткнитесь! – закричала я в ужасе, прямо-таки услышав, как ремень свистит по их задницам. – Не будет папа никого пороть! Тащите сюда Барни.
Бет и Лу кинулись к плите и вытянули из-за нее бедного Барни. Старый папин охотничий пес ослеп и охромел. Он мочится на свою подстилку. Дядя Вернон говорит, папе давно пора отвести его за хлев и пристрелить. Папа говорит, сперва он пристрелит дядю Вернона.
Лу подвела Барни к луже. Молока он не видел, но почуял его и принялся жадно лакать. Ему уже сто лет молока не доставалось. Да и нам тоже. Зимой стельные коровы не доились, одна только что отелилась и наконец-то дала немного молока. Скоро будет больше. К концу мая хлев наполнится телятами, и папа будет каждое утро спозаранку уезжать, развозить молоко, сливки и масло по отелям и дачам. Но в то утро это было единственное ведро за долгое время, и папа, конечно, рассчитывал на кашу с молоком.
Барни вылизал почти все. Остаток лужи Эбби подтерла тряпкой. Бет слегка промокла, а линолеум под ее стулом казался чище, чем в других местах кухни, однако я понадеялась, что на это папа не обратит внимания. На донышке еще оставалось немного молока. Я разбавила его водой и перелила в кувшин возле папиной тарелки. К ужину папа, наверное, захочет вкусную молочную подливу, а то и заварной крем, раз куры дали четыре яйца, но об этом я подумаю позже.
– Папа догадается, – опередила мои мысли Лу.
– Как? Барни ему скажет?
– Когда Барни пьет молоко, он пердит потом ужас как.
– Лу, хоть ты одеваешься как мальчик и походка у тебя мальчишеская, постарайся хотя бы не выражаться как парни. Маме бы это не понравилось, – сказала я.
– Мамы с нами больше нет, так что выражаться буду как хочу.
Эбби, полоскавшая под краном тряпку, резко обернулась.
– Прекрати, Лу! – крикнула она, удивив нас всех: Эбби никогда не кричит. Она даже не плакала на маминых похоронах, хотя три дня спустя я застала ее в папиной спальне, она стискивала в руке мамину фотографию с такой силой, что острый край рамки порезал ей ладонь. Наша Эбби – цветное муслиновое платье, которое постирали и вывернули наизнанку сохнуть: все узоры скрыты. Наша Лу – в точности наоборот.
Пока эти две ругались, в пристройке за кухней послышались шаги. Ссора тут же затихла. Мы думали, это папа. Но тут раздался стук, шарканье, и мы поняли: это всего лишь Томми Хаббард, соседский паренек, голодный, как всегда.
– Том, ты чешешься? – спросила я.
– Нет, Мэтт.
– Тогда садись завтракать. Помой сперва руки.
В прошлый раз, когда я впустила его в дом, чтобы накормить, он одарил нас блохами. У Томми шестеро братьев и сестер. Они живут на Ункас-роуд, как и мы, но подальше, в убогом дощатом домишке. Их участок вклинивается с дороги между нашим и землей Лумисов. У них нет папы, или у них множество пап – смотря кого послушать. Мать Томми, Эмми, делает все, что в ее силах: убирает комнаты в отелях, продает туристам свои маленькие картинки, – но этого не хватает. Дети всегда голодны. В доме холодно. Налоги давно не плачены.
Томми вошел, ведя за руку одну из сестричек. Я глянула на них с тревогой. Папа еще не завтракал, а в горшке оставалось немного.
– Я тока Дженни привел, – поспешно сказал Томми. – Сам-то сытый, вот так вота.
Дженни была закутана в мужскую шерстяную рубаху поверх тонкого хлопчатого платья. Подол рубахи касался пола, зато платье едва доставало ей до колен. А на Томми вовсе не было верхней одежды.
– Все в порядке, Томми, еды полно.
– Пусть мою порцию берет! Видеть не могу эту гадостную слизь! – Лу толкнула свою миску через стол. Ее доброта выбирает кружной путь.
– Слышал бы папа! – буркнула Эбби. – Язык у тебя как у плотогона.
Лу высунула язык с остатками каши. Эбби, кажется, готова была ее стукнуть. Хорошо, что между ними был стол.
Кукурузная каша надоела всем – и мне тоже. Мы ели ее с кленовым сахаром на завтрак и на обед много недель подряд. А на ужин – гречишные оладьи с печеными яблоками, последними из осеннего урожая. Или гороховый суп на старой свиной кости, вываренной добела. Мы бы порадовались рагу из солонины или пирогу с курятиной, но почти все, что мы заложили в погреб в сентябре, кончилось. Остатки оленины доели в январе. Ветчину и бекон тоже. И хотя мы заготовили целых две бочки свинины, одна из них протухла. По моей вине: папа сказал, я слишком слабый рассол сделала. Осенью мы зарезали одного из петухов, а с тех пор – четырех кур. Осталось только десять, и папа не велел их трогать, ведь они дают нам яйца, хоть и не много, а летом и яиц будет больше, и выведутся цыплята.
Все шло по-другому, когда мама была жива. Как-то ей удавалось вкусно кормить нас всю зиму, и даже весной в погребе еще хватало мяса. Мне до мамы ох как далеко, и Лу не дает мне об этом забыть, да и папа тоже: он, конечно, такого не говорит, как Лу, но по его лицу, когда он садится за стол, сразу видно: он вовсе не любитель каждодневной каши.
Зато Дженни Хаббард против каши нисколько не возражала. Ждала терпеливо, глаза большие, серьезные, пока я посыпала кленовым сахаром то, что Лу оставила в миске. Миску я протянула Дженни, Томми положила немного из горшка. Ровно столько, чтобы папе осталось вдоволь.
Эбби отхлебнула глоток чая, потом глянула на меня поверх ободка чашки.
– Ты еще не говорила с папой?
Я покачала головой. Я стояла за спиной Лу, пытаясь расчесать ее волосы. Кос из них не заплетешь, кончики едва доставали ей до подбородка. Лу отхватила себе волосы мамиными портновскими ножницами после Рождества – после того как наш брат Лоутон ушел из дома.
– А собираешься поговорить? – настаивала Эбби.
– Поговорить о чем? – спросила Бет.
– Не твое дело. Доедай, – велела я.
– О чем, Мэтт? О чем поговорить?
– Бет, если бы Мэтти хотела, она бы тебе сказала, – вмешалась Лу.
– Тебе она тоже не говорила.
– Еще как говорила.
– Мэтти, почему ты Лу сказала, а мне нет? – заныла Бет.
– Потому что ты сума дырявая, в тебя что ни поклади – сразу разболтаешь.
Новый раунд препирательств. Нервы у меня уже стерлись налысо.
– Положи, Лу, а не поклади, – сказала я. – Бет, перестань нюнить!
– Мэтт, ты уже выбрала слово дня? – сменила тему Эбби. Наш миротворец. Тихая, ласковая. Больше всех нас похожа на маму.
– Ой, Мэтти! Можно я выберу? Можно я? – заверещала Бет.
Она сползла со стула и побежала в гостиную. Там, от греха подальше, я хранила свой драгоценный словарь – вместе с книгами, которые брала у Чарли Экклера и мисс Уилкокс, с мамиными «Любимыми томами американской классики» (издание Уэверли) и несколькими старыми номерами «Журнала Петерсона», которые подарила нам тетя Джози, потому что, как сказано в колонке редактора, это «одно из немногих изданий, пригодных для семей, где растут дочери».
– Бет, словарь несешь ты, а слово пусть выбирает Лу! – крикнула я вслед.
– Не ложи мне под нос свой словарь, я в детских играх не участвую! – фыркнула Лу.
– Не клади, Лу! Не клади! – рявкнула я. Небрежное обращение Лу со словами злит меня больше, чем ее грязный язык, замурзанный комбинезон и притащенный в дом навоз вместе взятые.
Бет вернулась к столу, неся словарь так бережно, словно он из чистого золота. Да и весит он как золотой.
– Выбирай слово, – предложила я. – Лу не хочет.
Бет осторожно пролистала несколько страниц вперед, потом назад, потом ткнула указательным пальцем в строку на левой странице разворота:
– Раз… Раз-два… Раз-два-садовый? – спросила она.
– Такого слова, мне кажется, нет. Скажи по слогам, – попросила я.
– Раз-до-са-дó-ван-ный.
– Раздосáдованный, – поправила я. – Томми, что это значит?
Томми заглянул в словарь:
– Огорченный, раздраженный, готовый всп… вспыхнуть гневом, – зачитал он. – Недовольный, сердитый. Злой.
– Замечательное слово, правда? – сказала я. – Раздосадованный, – повторила я, с удовольствием чувствуя, как рычит в самом его начале «р». Новое слово. Полное неисследованных возможностей. Безупречная жемчужина, которую можно так и этак покатать на ладони, а потом спрятать и хранить. – Твоя очередь, Дженни. Составишь предложение с этим словом?
Дженни прикусила губу:
– Оно значит «сердитый»? – спросила она.
Я кивнула.
Дженни нахмурилась, соображая, и сказала:
– Мама была раздосадованная и бросила в меня сковородкой, потому что я сшибла ее бутылку с виски.
– Она бросила в тебя сковородкой? – вытаращила глаза Бет. – Зачем она так сделала?
– Потому что была не в духе, – пояснила Эбби.
– Потому что напилась, – уточнила Дженни, слизывая кашу с ложки.
Дженни Хаббард всего шесть, но в Северных Лесах сезон роста короткий: детям, как кукурузе, лучше поторопиться, иначе могут не вырасти вовсе.
– Твоя мама пьет виски? – спросила Бет. – Мамы не должны пить виски.
– Пошли, Бет, а то опоздаем, – сказала Эбби и потянула ее за руку.
– Ты идешь, Мэтти? – спросила Бет.
– Чуть позже.
Книги собраны. Корзинки с ланчем тоже. Эбби прикрикнула на Лу и Бет, чтобы те скорее надевали пальто. Томми и Дженни доедали в молчании. Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Впервые за утро. И тут:
– Мэтт?! Выйди на минуту ко мне.
– Что случилось, Лу? У меня дел по горло.
– Иди сюда!
Я выглянула в хозяйственную пристройку. Лу стояла на пороге, в руках удочка Лоутона.
– Лу, что ты задумала?
– Не могу больше кашу трескать, – сказала она. Ухватила меня за ухо, притянула мое лицо к своему и поцеловала в щеку. Быстро, резко, крепко. Я почуяла ее запах – древесного дыма, коров и живицы – хвойной смолы, которую она вечно жевала. Дверь снова хлопнула – и Лу как не бывало.
Другие сестры, как и я, уродились в мать. Карие глаза, темные волосы. Лу удалась в папу. И Лоутон тоже. Угольно-черные волосы, голубые глаза. Лу и ведет себя как папа: все время злится. С тех пор как умерла мама. И с тех пор как Лоутон ушел из дома.
Когда я вернулась в кухню, Томми выскребывал ложкой свою миску с такой силой, что чуть краску не содрал. Я-то, пока с ними возилась, свою кашу лишь поковыряла.
– Доедай мою, Том, – предложила я, пододвигая к нему миску. – Я не голодна, а чтоб пропадала зря – жалко.
Я заткнула раковину, влила в нее из чайника горячую воду, разбавила холодной из крана и принялась мыть посуду.
– Где остальные твои братья-сестры?
– Сюзи и Билли пошли к Уиверу. Миртон и Клара ищут работу в отеле.
– А малыш? – спросила я.
– Сюзи с собой прихватила.
– Мама плохо себя чувствует сегодня?
– Не соглашается вылазить с-под кровати. Говорит, боится ветра и больше не может его слышать. – Томми поглядел в миску, потом на меня. – Как думаешь, Мэтт, она рехнулась? Думаешь, совет ее заберет?
Эмми Хаббард, конечно же, сумасшедшая, и я была почти уверена, что рано или поздно совет округа и вправду ее заберет. Раз или два ее уже пытались забрать. Но я не могла сказать такое Томми. Ему всего двенадцать лет. Пока я соображала, как же ответить – как найти слова, которые не были бы ложью, но и чистой правдой тоже не были бы, – я подумала, что настоящее безумие совсем не такое, как в книгах. Это не мисс Хэвишем, которая сидит в своей полуразвалившейся усадьбе, величественная и злобная. И не как в «Джейн Эйр», где жена Рочестера неистовствует в мансарде, вопит и бьется в припадке, пугая прислугу. Когда человека покидает рассудок, остаются не старинные замки, паутина и серебряные подсвечники, а грязные простыни, прокисшее молоко и собачье дерьмо на полу. Остается Эмми, которая прячется под кроватью, плачет там и поет, пока ее дети пытаются сварить суп из семенного картофеля.
– Знаешь, Том, – сказала я наконец, – иногда я и сама рада бы залезть под кровать.
– Когда такое было, Мэтт? Не представляю, чтобы ты заползла под кровать.
– В конце февраля. За два дня намело четыре фута, помнишь? Сверх трех, что уже были. Надуло на крыльцо, дверь не открывалась. В пристройку тоже попасть не могли. Папе пришлось протиснуться в кухонное окно. Ветер завывал, и мне хотелось только забиться куда-нибудь и больше не вылезать. Так почти с каждым бывает время от времени. Твоя мама просто ведет себя так, как ей хочется. Вот и вся разница. Я зайду к ней перед школой. Может, у меня найдется банка яблочного пюре и немного кленового сахара. Как ты думаешь, ей понравится?
– Конечно, понравится! Она будет рада. Спасибо, Мэтти!
Я отправила Томми и Дженни в школу. Хоть бы к тому времени, как я доберусь до Хаббардов, мама Уивера была уже там. Она куда лучше умеет выманивать Эмми из-под кровати, чем я. Я домыла посуду, поглядывая при этом в окно, высматривая среди голых деревьев и коричневых полей рядом с залысинами снега желтые всполохи: если в апреле появится ужовник, скоро уже и весна. Мне так надоели холод и снег, а теперь дождь и слякоть.
Это время года – когда в погребе почти пусто, а огород еще не засеян – у нас зовут «шесть тощих недель». В прежние годы к марту у нас всегда появлялись деньги, чтобы купить мясо, и муку, и картошку, и все, что могло понадобиться. В конце ноября папа отправлялся возить лес на реку Индиан или озеро Рэкетт. Уезжал сразу после уборки сена и проводил там всю зиму – вывозил стволы, которые лесорубы спилили за лето. Он управлял лошадьми, запряженными в специальные низкие плоские сани с широкими полозьями. Бревен наваливали в два человеческих роста. Папа вывозил лес с гор по обледеневшим дорогам, полагаясь на вес бревен и собственное умение: если бы сани сорвались и полетели под гору, убили бы и лошадей, и всех встречных.
Наступал март, снег таял, дороги расквашивались, уже невозможно было протащить по ним тяжелый груз. Ближе к концу месяца мы ждали папу со дня на день. Когда в точности он вернется, мы не знали. И как вернется: в чьем-нибудь фургоне, если повезет с попутчиками. Или пешком, если не повезет. Часто мы слышали его прежде, чем видели – он распевал новую песенку, выученную вдали от дома.
Мы, девочки, все бежали к нему опрометью. Лоутон – тот шагал степенно. Мама изо всех сил заставляла себя стоять на крыльце, блюсти достоинство, но не выдерживала. Он улыбался ей, и она бросалась ему навстречу, плакала от счастья, что он вернулся домой, что руки-ноги у него целы и все пальцы на месте. Он обхватывал ладонями ее лицо, отодвигал от себя, вытирал грязным пальцем слезы с ее щек. Мы все хотели потрогать его, обнять, но папа не разрешал. «Не подходите, по мне так и ползают», – предупреждал он. За домом он снимал с себя одежду, поливал ее керосином и сжигал. И голову тоже поливал керосином, и Лоутон вычесывал из его волос мертвых вшей.
Мама тем временем кипятила воду, наливала в длинное и глубокое жестяное корыто. И папа посреди кухни принимал ванну, первую за долгие месяцы. Когда он отмывался дочиста, мы устраивали пир. Толстые шматы ветчины, обжаренные с подливкой. Истекающая маслом гора картофельного пюре. Бобы и кукуруза, сколько их еще оставалось. Горячие, мягкие булочки. На сладкое черничный пирог, для него специально хранили ягоды. А потом – подарки, каждому из нас. В лесу нет магазинов, но странствующие торговцы объезжают лагеря, специально подстраиваясь под день расчета. Лоутону – перочинный нож, а нам, девочкам, ленты и городские сласти. Маме – дюжина стеклянных пуговиц и отрез материи на новое платье. Сатин – в точности как яйцо малиновки. Шотландка цвета ириски. Изумрудный вельвет или пронзительно-желтая чесуча. А однажды папа принес плотную шелковую ткань оттенка спелой клюквы. Мама приложила ткань к щеке, не отрывая взгляда от папы, а потом спрятала отрез и долго не вынимала, все никак не решалась раскроить. Мы сидели ночь напролет в гостиной, грелись у печки, поедали привезенные папой карамельки и шоколад, слушали его истории. Он показывал нам свои новые шрамы и рассказывал о проделках оголтелых лесорубов, и какой скверный у них был начальник, и какая отвратительная еда, и как они подшучивали над поварихой и над бедным пареньком-помощником. Вечер, когда папа возвращался из леса, был прекраснее, чем Рождество.
Но в этом году папа не был в лесу. Не хотел оставлять нас одних. А без денег за возку бревен нам пришлось нелегко. Зимой папа рубил лед на Четвертом озере, но там платили намного меньше, и весь его заработок пошел на налог за нашу землю. Перетирая тарелки, я подбадривала себя: именно потому, что мы вконец разорены и, пока папа не начнет снова продавать молоко и масло, нам не видать ни цента, – именно потому ему придется прислушаться к моим словам и ответить согласием.
Наконец я услышала, как он прошел через пристройку, и вот он уже в кухне, а на руках у него маленький сопящий сверток.
– Чертова свинья сожрала четверых поросят, – сказал он. – Всех, кроме последыша. Суну его к Барни, ему лучше побыть в тепле. Господи, ну и воняет же этот пес. Что он такое съел?
– Наверное, влез во что-то во дворе. Вот, папа. – Я поставила перед ним тарелку с кашей, размешала в ней кленовый сахар. Сверху налила разбавленное молоко (только бы папа не попросил добавки!).
Он сел, лоб в грозных морщинах: конечно, думал о деньгах, которые мог бы заработать, если бы поросята остались живы.
– Обошлась твоей маме в целый доллар эта книга, даже не новая, – сказал он, кивком указывая на словарь, все еще раскрытый на столе. – На себя никогда и цента не тратила и вдруг выбрасывает целый доллар на это вот. Убери отсюда, пока жиром не измазала.
Я отнесла словарь в гостиную, потом налила папе горячего чая. Черного и сладкого, в точности как он любит. Сама села напротив, огляделась. Красно-белые клетчатые занавески пора стирать. Картинки, вырезанные мамой из рекламных календарей с беккеровской фермы и прикнопленные к стенам, потускнели. На полке над раковиной – щербатые тарелки да пожелтевшие миски. Линолеум потрескался, плита закоптилась. Барни облизывал поросенка. Я посмотрела на все, что тут было, даже дважды посмотрела, пока мысленно подбирала слова. Только собралась с духом и открыла рот, как папа опередил меня:
– Завтра будем варить сахар. Сок рекой течет, уже за сотню галлонов набралось. Упустим – пропадет. Завтра останешься дома и поможешь мне кипятить. И сестры твои тоже.
– Папа, я не могу. Я отстану, если хоть один день пропущу, а экзамены уже скоро.
– Коров наукой не накормишь, Мэтти. Нужно покупать сено. То, что я накосил осенью, кончается. Фред Беккер не торгует в кредит: чтобы купить сено, надо продать сироп.
Я попыталась еще спорить, но папа лишь глянул на меня поверх миски с кашей, и я вовремя умолкла. Он утер рот рукавом.
– Тебе еще повезло, что в этом году ходишь в школу, – сказал он. – Только потому, что твоей маме было важно, чтобы ты получила свой аттестат, – он выговорил на французский манер аттестá, акцент всегда появлялся у него, когда он сердился. – На следующий год ты учиться не будешь, я не могу все делать по хозяйству сам.
Я смотрела в стол. Я злилась на папу за то, что он удерживает меня дома, пусть даже всего на один день, но я знала, он прав: невозможно управиться с шестидесятиакровой фермой в одиночку. Вот если бы все еще длилась зима, когда не пашут и не сеют, и долгими вечерами только и дела, что читать и писать в толстой тетради, и папа не против… Раздосадованный, подумала я. Злой, недовольный, сердитый. Все эти определения подходили папе. Нечего было и пытаться смягчить его сладким чаем. С тем же успехом я могла бы поить чаем скалу. Я сделала глубокий вдох и ринулась в бой.
– Пап, я хочу тебя кое о чем попросить, – сказала я, и надежда, как я ни старалась ее утаить, вновь заиграла во мне, точно сок в молодых кленах.
– Хм? – он изогнул бровь, не отрываясь от еды.
– Можно мне летом устроиться на работу в отель? Например, в «Гленмор»? Эбби уже большая, сможет готовить и за всем присматривать. Я ее спросила, и она сказала, что согласна, и я подумала, что тогда я…
– Нет.
– Но папа!
– Тебе нет надобности искать работу. Ее вдовóль, – он вновь заговорил с французским акцентом, – прямо здесь.
Я знала, что он скажет «нет». К чему было спрашивать? Я уставилась на свои руки – красные, морщинистые старушечьи руки – и увидела то, что меня ожидало: батрачить лето напролет, не получая ни цента. Готовить, убирать, стирать, шить, кормить кур, запаривать пойло свиньям, доить коров, сбивать сметану, присаливать масло, варить мыло, пахать, сеять, мотыжить, полоть, собирать урожай, косить сено, обмолачивать, закатывать консервы – делать все, что выпадает на долю старшей из четырех сестер, у которых мама умерла, а никчемный братец удрал водить буксиры по Эри-каналу и отказывается вернуться домой и работать на ферме, как должно.
Я слишком сильно мечтала об этой работе – и слишком расхрабрилась, не к добру.
– Пап, там хорошо платят, – сказала я. – Я бы оставляла немного денег себе, а остальное отдавала тебе. Нам ведь нужны деньги.
– Ты не можешь жить в отеле сама по себе. Так не годится.
– Но я же не буду там одна! Ада Бушар, и Фрэнсис Хилл, и Джейн Майли – все идут в «Гленмор». И Моррисоны, управляющие, очень приличные люди. Ральф Симмс тоже там будет. И Майк Бушар. И Уивер.
– Уивер Смит – тоже мне, рекомендация!
– Ну пожалуйста, папа… – прошептала я.
– Нет, Мэтти. И хватит про это. В туристических отелях всякий люд ошивается.
«Всякий люд» – в смысле, мужчины. Папа то и дело предостерегал меня насчет лесорубов, трапперов, проводников и землемеров. Насчет туристов из Нью-Йорка и Монреаля. Актеров из театральных трупп Ютики, циркачей из Олбани и бродячих проповедников, которые всегда идут за ними вслед. «Мужчинам от тебя только одно и надобно, Матильда», – твердил он мне. Однажды я спросила: «Что именно?» и получила затрещину, а к ней предостережение «не умничать».
На самом деле, беда не в чужаках. Это лишь предлог. Папа знал всех управляющих отелями, знал, что по большей части это вполне пристойные места. Вся беда в том, что он не мог отпустить еще кого-то из нас. Я хотела было поспорить, воззвать к здравому смыслу. Но папа крепко сжал челюсти, желвак прыгал у него на скуле. Этот желвак нередко вот так скакал из-за Лоутона, и в последний раз, когда это случилось, папа замахнулся на него багром, которым придерживает бревна, и Лоутон сбежал из дому, и потом мы несколько месяцев о нем ничего не знали. Пока не пришла открытка из Олбани.
Я молча домыла тарелки и ушла к Хаббардам. Еле волокла ноги, словно две глыбы льда. Я так хотела заработать немного денег. Отчаянно хотела. У меня был план. Да, больше мечта, чем план, и «Гленмор» составлял лишь часть этой мечты. Но теперь я утратила надежду. Раз уж папа не отпустил меня в «Гленмор» – а это всего несколько миль от дома, – что он скажет, когда речь зайдет о Нью-Йорке?