Давно и с опаской подбирался я к Игорю-Северянину. Даже к Иосифу Бродскому и в жизни, и в литературе подойти было проще. А тут, казалось бы, такая вкусная конфета... или пустой фантик? Кто знает — содержимое спрятано, фантик так и остается нераскрытым.
Встретил у Маруси Климовой, нахальной и эпатажной вплоть до выбора псевдонима из блатной «Мурки», воспевание Игоря-Северянина:
«В сущности, во всей русской литературе был, видимо, только один по-настоящему идеальный поэт — Северянин. Во всяком случае, лично я не знаю литературоведов, которые бы занимались изучением его творчества. Наверняка такие есть, но я их не знаю, а значит, их, по крайней мере, не так много. Трудно сказать, что сделало Северянина неприступным для литературоведов, но это именно так: ему каким-то таинственным образом удалось оттолкнуть от себя большинство исследователей литературы. Поэтому, видимо, большинство его стихов и по сей день сохраняют свою первозданную свежесть и магию, даже слегка потрепанные от частых декламаций "Ананасы в шампанском"...
Когда я думаю про Северянина, я ухожу в себя, мне не хочется ни с кем говорить, а просто молча сидеть, уставив глаза в одну точку, задумчиво, забыв о том, что со стороны в такие моменты человек становится похож на идиота...»
Готов согласиться. И в самом деле, все знатоки поэта, все его дотошные исследователи — от Бориса Подберезина, военного инженера из Риги, до бывшего следователя Михаила Петрова, от Юрия Шумакова до Михаила Шаповалова не литературоведы.
Чем-то поэт Игорь-Северянин и впрямь чистых литературоведов отпугивает. Хотя вышла уже в рамках академической программы и «научная биография Игоря Северянина», названная по-северянински «За струнной изгородью лиры». Ее авторы Вера Терехина и Наталья Шубникова-Гусева преодолели северянинскую неприступность. Но пока лидируют все же неистовые и дотошные любители.
Это тема отдельного исследования: почему Игорь-Северянин почти не интересует литературоведов. Ведь, по сути, моя книга о нем — первая попытка развернутого жизнеописания поэта. В книге непривычно много цитат. Из-за нехватки научных исследований я часто обращаюсь к трудам любителей-энтузиастов. Пусть простят меня те немногие, о ком я забыл. Все они погружаются в жизнь и творчество Северянина бескорыстно, вне академических программ и грантов. Часто они не могут договориться друг с другом. Я оставляю в стороне их споры и с радостью цитирую и Шумакова, и Шаповалова, и Городницкого, и Марусю Климову, и, на мой взгляд, главного знатока жизни и творчества поэта Михаила Петрова. Надеюсь, после выхода этой книги интерес к Игорю-Северянину возрастет, появятся более полные и серьезные биографии.
Вот что пишет о первой встрече с творчеством Северянина Маруся Климова:
«Я прекрасно помню первую ассоциацию, связанную с Северяниным, потому что все имена и многие названия прочно ассоциируются у меня в сознании со вполне определенными предметами, иногда совсем обыденными, иногда очень странными. Имя "Северянин" ассоциировалось у меня в сознании с красивой голубоватой кафельной плиткой, с нанесенной на ней тонкой золотой сеточкой и изысканным узором по краям.
А у Северянина, и в самом деле, был, наверное, очень неприступный, даже царственный вид. Кажется, у него постоянно была такая большая красивая трубка в зубах, и жить он должен был обязательно в какой-нибудь обитой розовым шелком мансарде, куда по длинной винтовой лестнице, трепеща от восторга и робости, периодически поднимались поклонницы... Иначе я его себе не представляю! Естественно, что к такому царственному поэту литературоведы боятся подходить на пушечный выстрел. Для меня в этом нет абсолютно ничего удивительного! В этом отношении ему, возможно, в России мог составить конкуренцию разве что Бальмонт... Хотя нет! Литературоведы вовсе не боятся Бальмонта и уже затрепали его до дыр. Так что Северянин, все-таки, вне конкуренции. И свои дни он доживал в изгнании, кажется, в Эстонии, совсем как последний китайский император...»
Так и познается идеальный поэт. Я объездил все возможные места пребывания Игоря-Северянина, что помогло мне понять его характер и привычки. Ведь московских литературоведов и впрямь удивляет, как это избалованный «король поэтов», огламуренный и обэкраненный, вдруг в эмиграции оседает не в Праге, Париже, Берлине или Белграде, на худой конец в Харбине или Шанхае, а в глухой эстонской деревушке Тойла... При этом в город он ездить не любил, целыми днями ловил рыбу в речках Нарова и Россонь.
Конечно, стоило побывать в русских северных краях Вологодчины, в Сойволе и во Владимировке, где провел свое практически сиротское, хоть и не бедное детство русский поэт. Именно там формировался его характер.
В марте 1896 года отец, вышедший в отставку штабс-капитан Василий Петрович Лотарев, переезжает с сыном в Череповецкий уезд, в то время Новгородской губернии, в имение сестры Сойволу, расположенное на берегу реки Суды. Отец редко бывал дома, больше в разъездах, тетка взяла на себя заботу о племяннике, у него даже была своя лошадка, но воспитанием его никто не занимался. Так он и рос дикарем в северных лесах, пристрастился к рыбалке. Не побывав на северных реках Шексне и Суде, не понять почти мгновенного перевоплощения эпатажного, грезерного, громокипящего короля поэтов и эгофутуриста Игоря-Северянина в сельского поселянина и заядлого рыбака. По сути, это возвращение к истокам.
Уже из послереволюционной независимой Эстонии он пишет своей покровительнице и меценатке Августе Барановой в Швецию 12 июня 1922 года: «Целые дни провожу на реке. Это уже со 2-го мая. 5-й сезон всю весну, лето и осень неизменно ужу рыбу! Это такое ни с чем не сравнимое наслаждение! Природа, тишина, благость, стихи, форели! Город для меня не существует вовсе. <...> Итак, я сижу в глуши, совершенно отрешась от "культурных" соблазнов, среди природы и любви...»
Я поплавал и по Суде, и по Шексне, хорошо пожил в северянинском музее во Владимировке, в имении его дяди, хотя поэт жил в основном в Сойволе, но там дом не уцелел... Оттуда перенесся мысленно, а через пару дней и реально, на машине с женой — в Тойла и Усть-Нарву, на реки Нарову и Россонь, добрался даже до почти неприступной пограничной деревушки Саркюля, где Игорь-Северянин с Верой Коренди провели, может быть, самый ужасный период жизни, когда из питания был только рыбный улов. Что поймаешь, то и съешь. Полная нищета и безнадега. Да и дороги такие, что по ним только на танках или тракторах можно ездить, ни света, ни водопровода, а если штормит, то и по морю не выберешься. Зато и сейчас в этой деревушке из двух улиц одна называется «Северянинской». Так что представление о последнем периоде жизни поэта у меня полнейшее... Врагу не пожелаешь такой жизни.
И потому для нищего поэта возвращение советской власти в Эстонию в июне 1940 года на самом деле было спасением, им вдруг заинтересовались известные советские писатели и чиновники, появились первые публикации в центральных изданиях. Появилась надежда.
Думаю, если бы не война, перевезли бы больного поэта в Москву, в Переделкино. И умер бы он советским классиком. Но иная судьба ему была предначертана.
После своей северной жизни, уже почти сформировавшимся, он был увезен отцом в Китай, на Квантунский полуостров, в арендованные Россией порты Дальний и Порт-Артур. Там в его поэзию вошли и океанский простор, и глобальность масштабов: «От Баязета до Порт-Артура». До конца жизни и в лирике, и в пейзажных стихах он оставался имперским поэтом, не уступая в этом Николаю Гумилеву. Возвращался шестнадцатилетним подростком из Китая один, поссорившись с больным отцом, останавливаясь по пути то на озере Байкал, то в Уральских горах. Сибирь прочувствовал сполна. Вернувшись к матери в Гатчину, он посвятил начало своей поэзии морю и имперским кораблям.
Именно в этот гатчинский период, оставив за спиной северное одиночество, путешествия и рыбалки, он погрузился в игровые стихии. Молодой, но уже имевший хороший жизненный опыт, чувствовал себя поэтом. Бродя по царским паркам и дворцам, куда его как местного подростка пускали бесплатно, он наслаждался в Гатчине игрой в императорский стиль. Мне кажется, не было бы Гатчины с ее павловскими имперскими мизансценами, не было бы и северянинского грезофарса. На мызе Ивановка, под Гатчиной, писал он свои изумительные сонеты и стихи:
И вздрагивала лошадь, под хлыстом,
В сиреневой муаровой попоне...
И клен кивал израненным листом.
Шуршала мгла...
Придерживая пони,
Она брала перо, фантазий страж,
Бессмертя мглы дурманящий мираж...
Все эти фарфоровые дворцы и принцессы Мимозы, принцы Сирени и короли, колье принцессы и небес палаццо появились не из мистических видений, а из гатчинской придворной реальности, помноженной на фантазию талантливого юноши, оттуда же произошли все ананасы в шампанском и мороженое из сирени.
Вот откуда весь этот северянинский дурманящий мираж... Свобода и одиночество наряду с гатчинскими дворцами и северными реками и создали нам этого идеального поэта.
Официально мы пишем про петербургский период жизни Северянина, он сам вспоминает о доме на Гороховой, 66, но мать поэта с давних пор снимала дачу в Гатчине, и он делил время между городом и сказочной Гатчиной.
«Был на Гороховой наш дом...». Трехэтажное здание на Гороховой под номером 66, в двух шагах от Загородного проспекта, по-прежнему существует. Этот изящный дом принадлежал Домонтовичам, родственникам первого мужа матери. Здесь и родился уже 130 лет назад, 4 мая 1887 года «король поэтов».
Заслуживает внимания родословная поэта, которой он гордился.
По матери, напомним, он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился генерал-лейтенантом Георгием Домонтовичем, первым мужем матери, чьим предком был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат.
Мать Игоря — Наталья Степановна, урожденная Шеншина (1846—1921), дочь предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии, от первого мужа имела дочь Зою (1875—1907), и Игорь искренне считал род Домонтовичей своим.
Давид Бурлюк после первых встреч с поэтом, узнав о его родстве с Карамзиным, чем тот щеголял — «И в жилах северного барда / Струится кровь Карамзина» — писал: «Запрятавшись за красный тяжелый штоф завес, еще теплятся свечи, и при их бледных всплесках предо мной высокомерное взнесенное к потолку лицо мучнистого цвета, со слегка одутловатыми щеками и носом. Смотришь, нет ли на нем камзола. Перед тобой Екатерининский вельможа. Северянин сам чувствовал в себе даже наружные черты восемнадцатого века, недаром он несколько раз напоминал о родстве с Карамзиным. Не беспочвенно и его стремление выразить чувства в утонченных "галлицизмах". И только такой поэт мог возникнуть в Петербурге».
Детство и юность в Гатчине дают о себе знать. Как не стать вельможей?
Отец поэта, поручик Василий Петрович Лотарев вскоре после смерти Домонтовича женился на его вдове, хотя она и была на 13 лет старше.
Отец дал сыну имя Игорь. Он «прислал привет отцовский в зыбку. / Шалишь, брат: Игорь — не Егор!».
Не менее важными для формирования характера Игоря были и его увлечения. К примеру, уже упомянутая опера, которую он посещал с самого раннего детства. У семьи были постоянные места в Мариинском театре. Остались в памяти «Рогнеда» А.Н. Серова и «Князь Игорь» А.П. Бородина, поставленные в 1895—1896 годах. «...Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно... Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»
Не с театра ли начиналась будущая яркая карнавальность, маскарадность его творчества? Всю жизнь он примеривает на себя разные маски, одни подходят, другие — нет. Не беда, можно сменить!
Из воспоминаний поэта и драматурга А.М. Арго: «...Также распевно, пренебрегая внутренним смыслом стиха, совершенно однотонно произносил свои произведения Игорь Северянин, но тут была другая подача и другой прием у публики. Большими аршинными шагами в длинном черном сюртуке выходил на эстраду высокий человек с лошадино-продолговатым лицом; заложив руки за спину, ножницами расставив ноги и крепко-накрепко упирая их в землю, он смотрел перед собою, никого не видя и не желая видеть, и приступал к скандированию своих распевно-цезурованных строф. Публики он не замечал, не уделял ей никакого внимания, и именно этот стиль исполнения приводил публику в восторг, вызывал определенную реакцию у контингента определенного типа. Все было задумано, подготовлено и выполнено. Начинал поэт нейтральным "голубым" звуком:
Это было у мо-о-оря...
В следующем полустишии он бравировал произнесением русских гласных на какой-то иностранный лад, а именно: "где ажурная пе-э-на"; затем шло третье полустишие: "где встречается ре-эдко", и заключалась полустрофа двусловием: "городской экипаж" — и тут можно было уловить щелканье щеколды садовой калитки, коротко, резко и четко звучала эта мужская зариф-мовка. Так же распределялся материал второго двустишия:
Королева игра-а-ала
в башне замка Шопе-э-на,
И, внимая Шопе-э-ну,
полюбил ее паж!
Конечно, тут играла роль и шаманская подача текста, и подчеркнутое безразличие поэта, и самые зарифмовки, которым железная спорность сообщала гипнотическую силу: "пена — Шопена, паж — экипаж". Нужно отдать справедливость: с идейностью тут было небогато, содержание не больно глубокое, но внешнего блеска — не оберешься! Закончив чтение, последний раз хлопнув звонкой щеколдой опорной зарифмовки, Северянин удалялся все теми же аршинными шагами, не уделяя ни поклона, ни взгляда, ни улыбки публике, которая в известной своей части таяла, млела и истекала соками преклонения перед "настоящей", "чистой" поэзией...»
Литературный критик из Германии Вольфганг Казак так характеризует поэзию Северянина: «Доходчивая музыкальность его стихотворений, часто при довольно необычной метрике, соседствует у Северянина с любовью к неологизмам. Смелое словотворчество Северянина создает его стиль. В его неологизмах есть многое от собственной иронической отчужденности, скрывающей подлинную эмоцию автора за утрированной словесной игрой».
Идеальному поэту явно не хватало короны. И она сама пришла к нему в руки. 27 февраля 1918 года в переполненной публикой Большой аудитории Политехнического музея состоялся вечер «Избрание короля поэтов». В нем участвовали Владимир Маяковский, Константин Бальмонт, Василий Каменский и Игорь-Северянин. «Всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием» это звание было присуждено Северянину. Второе место занял Маяковский, третье — получил то ли Бальмонт, то ли Каменский. Таков был подлинный триумф поэта.
Сегодня подробности этого события забыты. Одним оно кажется забавным, другим — значительным и серьезным. По существу, это было соревнование между Северянином и Маяковским, соревнование перед разлукой. Вскоре Игорь-Северянин вернется в свою эстонскую деревню Тойла и уже никогда не приедет в Россию. Напоследок, 8 марта 1918 года, состоялся вечер «Короля поэтов Игоря Северянина» в Политехническом музее — последний из двадцати трех поэзовечеров, проведенных им в Москве в 1915—1918 годах. Там и прозвучал впервые «Рескрипт короля»:
Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королем поэтов
На зависть нудной мошкаре.
Меня не любят корифеи —
Им неудобен мой талант:
Им изменили лесофеи
И больше не плетут гирлянд.
Лишь мне восторг и поклоненье
И славы пряный фимиам,
Моим — любовь и песнопенья! —
Недосягаемым стихам.
Я так велик и так уверен
В себе, настолько убежден —
Что всех прощу и каждой вере
Отдам почтительный поклон.
В душе — порывистых приветов
Неисчислимое число.
Я избран королем поэтов —
Да будет подданным светло!
Насмешка судьбы или тайный знак: получить звание короля и навсегда уехать из России. Так и останется загадкой, почему он решил осесть в деревне. До 1934 года Северянин вместе с женой Фелиссой Круут будут подолгу, иногда по полгода, гастролировать со своей концертной программой по всей Европе. Учитель, издатель газеты и поэт, близко знавший Северянина, Арсений Формаков пишет: «В ту пору — регулярно раз в год, обычно зимой, Северянин уезжал в Европу, зарабатывая чтением стихов и изданием своих книг, где и как мог. Приходится только удивляться, как это ему удалось — при тогдашнем состоянии русских книгоиздательств за рубежом — все-таки выпустить в свет семнадцать сборников своих поэз. <...> По всему было видно, что в материальном отношении ему живется трудно, и даже очень. Сначала, как новинка, его поэзовечера в Прибалтике и Польше имели некоторый успех. Потом он стал выступать в рижских кинотеатрах, в дивертисментах между сеансами, что тогда было в моде. Старался "сохранить лицо", требовал, чтобы вместе с ним не выступали фокусники или развязные певички. Вскоре, однако, отпала и эта возможность заработка».
Сам от себя — в былые дни позера,
Любившего услад душевных хмель, —
Я ухожу раз в месяц за озера,
Туда, туда — «за тридевять земель»...
Почти непроходимое болото.
Гнилая гать. И вдруг — гористый бор,
Где сосны — мачты будущего флота —
Одеты в несменяемый убор...
А дальше путь к смирению, к соловьям монастырского сада, к мечтам о России. В Литературном музее Эстонии (Тарту) в любопытнейшем архиве Игоря-Северянина сохранилась его записная книжка. На одной из страниц можно прочитать:
Во мне все русское слеталось:
Религиозность, тоска, мятеж,
Жестокость, нежность, порок и жалость,
И безнадежность, и свет надежд.
Известный рижский критик Петр Пильский писал в конце 1920-х годов:
«Давно нет прежнего Петербурга, закончились его изломы и надломы, Северянин стал постоянным жителем милой тойлаской глуши, проклял цивилизацию — а заодно и всю культуру, — подружился с тишиной, —
Он сник, услад столичных демон,
Боль причинивший не одну...
Я платье свежее надену!
Я свежим воздухом вздохну!
Изменилось многое, но неизменным остался сам Игорь-Северянин. Общение с природой, с озерами, уединение не вытравили у него веры в себя. По-прежнему он упрям, настойчив и самонадеян. Этот человек остепенился во многом, — он остался все тем же расточительным фабрикантом или творцом словесных новшеств».
И в Эстонии, уже почти без стихов, он остался все тем же идеальным поэтом.
Вообще очень мало сохранилось документальных первоисточников о поэте. Дореволюционный архив был оставлен в Петербурге, на попечение друга Бориса Башкирова-Верина, но он в 1920 году эмигрировал, архив бросил, и тот пропал. Архив эстонского периода жизни Северянина частично сгорел в войну при пожаре его дома... А то немногое, что все же удалось спасти, сын Северянина Вакх увез в Швецию и, ни с того ни с сего, запретил к опубликованию.
Так что архивные полки от рукописного наследия Северянина не ломятся. Писали о нем мало. Диссертаций — и тех почти не было... О Северянине мы слышали, но само творчество Северянина, кроме ранних стихов, долго не знали. Имели представление по романсам, которые напел вернувшийся в Россию из эмиграции в 1943 году Александр Вертинский:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж...
Королева играла — в башне замка — Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил ее паж.
Первой ласточкой вышла книга Бориса Подберезина, военного инженера из Риги — живые заметки о любимом поэте. Из Риги до Таллина и Тарту недалеко, а здесь уже можно найти кое-что в архивах. Вот и я плотно посидел в Тартуском литературном музее, увидел все письма Северянина Фелиссе, и меня уже не переубедят измышления Веры Коренди и ее дочери Валерии.
Насколько понятны мне были его искренние письма покаяния Фелиссе, настолько я не верю всем фальшивым объяснениям и жалобам его последней сожительницы Веры и ее дочери. Вот уж влип поэт. Ладно, ушел от верной жены, но ему еще и дочку навязали.
И опять же, если бы не его собственные письма последних лет жизни, в том числе и в Москву, к Шенгели, где он уже незадолго до смерти, в 1940 году, пишет о девятилетней дочери Веры от первого мужа, то Вера сумела бы убедить весь Союз писателей СССР в своем законном браке с поэтом и их общей дочери. Сумела же она с помощью не разобравшегося в ситуации поэта и писательского чиновника Всеволода Рождественского выправить своей дочке паспорт на имя Валерии Игоревны Северяниной. Сам поэт умер Лотаревым, его законные дети были Лотаревы, а тут вдруг чужая девочка стала Северяниной. Жив и сейчас сын Валерии Игорь Северянин-младший. Только что ему от этого?
Побывал я и в Тойла, и в Усть-Нарве, и в Саркюля, увидел памятные камни у домов, где жил Северянин. Считаю, что в Тойла хорошо бы и памятник поэту поставить, тем более что рядом большой туристический комплекс. Думаю, Игорь-Северянин согласился бы поработать на рекламу своей любимой Тойла.
Поэт прожил в Тойла 16 лет, и это был один из лучших периодов его жизни. «Безукоризненная почта, — писал он об этом местечке, — аптека, два... приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах — радио и телефоны... Тойла — и внешне, и нравственно — просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор». Правда, там не было электричества, так его и сейчас не во всех деревнях найдешь, зато, мечтательно говорил поэт, «в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купол Исаакия видят»...
Конечно, русскому поэту в Тойла можно было столько лет жить только с крепкой семьей, одиночку быстро бы спровадили куда-нибудь подальше. Но куда? Обратно в Россию? Запад был ему категорически противопоказан.
Хотя он и писал, особенно в советский период Эстонии, — «я не эмигрант, я дачник», но, думаю, это было несколько натянутым. Судя по всему, начиная с 1918 года Северянин мог сотню раз вернуться в Россию, не случайно он встречался с советским послом Федором Раскольниковым [3], с советскими писателями в Берлине и Париже, но не решился. А жаль.
Пригодился бы и Советской России идеальный поэт. Когда я говорю о его идеальности, речь не идет о литературном значении Северянина, мол, он выше всех. Однако все другие поэты несли служение по Некрасову: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Маяковский был официальным государственным гением, Есенин был народным героем, Гумилев — героическим монархистом. Даже Марина Цветаева написала свой «Лебединый стан», Анна Ахматова — «Реквием». А Игорь-Северянин был просто поэтом, преданным своей капризной музе. Вот в этом смысле он и был — идеальным поэтом.