Война — дело Мрака, созданье Духа Тьмы…
"Каин, где брат твой, Авель?"
Ясное морозное утро разлилось над Варшавой, над Вислой, над окрестными лесами и полями, одетыми белою пеленою снегов, сверкающих мириадами искр под бледными лучами зимнего солнца.
Весело разгорается роковой для Польши день, вторник 25 января 1831 года.
Спозаранку полны людьми площадь перед крулевским замком и прилегающие к нему улицы. Забрались любопытные и в наружный двор замка. Публика почище протиснулась в нижние покои, разлилась по коридорам. А самые отважные протолкались не только на хоры для публики, где уж яблоку некуда упасть, но и в нижнее помещение зала, где часа через два начнется заседание Сейма.
Очень обширен зал заседаний Сейма; высокий, в два света, он кажется величественным в своей благородной простоте. По шести колонн с каждой стороны поддерживают боковые галереи, висящие так смело и легко на трехсаженной высоте. А еще выше этих галерей — ряд больших окон льет потоки света, наполняя им середину зала и все углы за колоннами, где под галереями, за довольно высоким барьером стоят ряды кресел для "панства, поветовых послов", т. е. — депутатов Сейма.
Особенно залит светом трон под балдахином у стены, стоящий на возвышении, к которому ведут несколько ступеней. Две двери темнеют по бокам. В них появлялись еще так недавно крули-цесари: величественно прекрасный Александр, Николай, такой же рослый, но далеко не так обаятельный, царственно ласковый, как его покойный брат. Сегодня пустует трон. Никто не появится из боковых дверей, не совершит обычной формулой открытия Сейма, не скажет тронной речи… Сейм открылся самочинно и правит во имя "державных прав польского народа", как объясняют всем незнающим депутаты-калишане, правоверные конституционалисты от начала до конца.
На другом конце зала, против трона — стол и кресло маршалка, президента Сейма, места его секретаря и товарища председателя. Здесь же невдалеке, у барьера, отделяющего места за колоннами от срединного простора зала, устроены места для газетных сотрудников — приезжих и своих.
С этой стороны находится также общий вход в зал Сейма.
Несмотря на раннюю пору, депутаты почти все уже в сборе. Одни кучками собрались в боковых комнатах, в более спокойных и пустых концах широких коридоров и обсуждают прошлые события, готовятся к предстоящему "большому", боевому дню… Другие прямо направляются в зал, отыскивают и занимают свои места, причем нередко приходится выдворять оттуда кавалеров и дам, решивших, что можно занять и депутатские места, раз они стоят свободны…
До тысячи человек, вместе с галереями, может вместить сеймовый зал. Но сейчас, еще задолго до прибытия полного состава Сейма и членов Народного Ржонда с министрами, что даст около 150 человек, он залит людьми до краев. Даже ступени тронного возвышения и все пространство перед ним, обычно свободное, занято теперь почти сплошною массой публики, преимущественно военными, молодыми и старыми, высших и низших чинов.
В мундиры разных ведомств одето больше чем 3/4 тысячной толпы, успевшей заблаговременно влиться в стены заветного зала. И на хорах, за первыми рядами дамских блестящих, изысканных туалетов, — вплоть до самых стен пестреют уланские и гусарские колеты, мундиры артиллеристов, инженерного войска и славной польской пехоты, известной своими подвигами в пору наполеоновских войн не меньше, чем их собратья — легкие кавалеристы и солидные пушкари…
Среди депутатов большинство тоже носит мундир, хотя бы милиции, Народной гвардии, как граф Антоний Островский, щеголяющий при мундире неизменной своей конфедераткой.
И особенно скромно, незначительно выглядит кучка "гражданских" темноцветных сюртуков и чамарок, горсть депутатов Калина, Августовского повета и других "невоенных" членов Сейма, ютящаяся особняком в одном уголке, где к ним присоединился и старик Немцевич, красивый, внушительный в своих серебристых локонах, напоминающий даже наружностью "отца Свободы", Лафайета, не только своими речами и взглядами. Тут же виден и президент варшавского магистрата, безусый, моложавый еще профессор Каэтан Гарбинский, напоминающий другого славного француза, Андре Шенье.
Вообще многие деятели польских политических кругов, случайно либо сознательно, поступками, речами и наружностью напоминают деятелей Великой французской революции 1789–1794 годов или героев последних Июльских дней… Недаром Варшаву считают "маленьким Парижем", а поляков — французами Севера.
О дамах и говорить нечего. Правда, сейчас на галереях Сейм собрал цвет польской знати. Княгиня Потоцкая, Ржевусская, Сапега, Эльская, Радзивилл и молодая Замойская почти все свои туалеты, до туфель и перчаток включительно, получают из Парижа. Но и дамы среднего круга, не имеющие возможности пробраться сегодня на заветную галерею, гуляющие с утра у замка, чтобы скорее поймать интересные вести из Сейма, и они словно сошли с модных картинок последних парижских журналов.
Особой группой на лучших местах галереи сидят основательницы самого любимого и почитаемого в Варшаве "Общества охраны детей воинов, ушедших в бой". Здесь все участницы Комитета — графини Красиньская, Ржевусская, Броель-Платер, жена сенатора, пана Михаила, Собеская, Ледуховская, затем пани кастелянша Наквасская, Рембелинская, генеральша Кицкая, Бжестовская, пани Бишпингова, Майковская, Гарчиньская, Венгржецкая, тут же подруга Хлопицкого, пухленькая пани Вонсович, и в центре, как гостья, как особливо почетная дама, рядом с величавой княгиней Потоцкой сидит молоденькая графиня Эмилия Шанецкая.
Ей всего 24 года, скромно так выглядит она в простом темном платье без всяких украшений. Кротко светятся большие темные глаза на миловидном, нервном лице графини. Как только дошли в начале декабря до Познани вести о восстании Варшавы, графиня Эмилия собрала все, какие могла, наличные средства, уговорила брата Константина, остригла свои густые, волнистые косы, оделась по-мужски, и вдвоем они успели пробраться через границу довольно благополучно. Уже в начале декабря явилась графиня к Диктатору Хлопицкому и заявила:
— Отчизне нужны люди и деньги. Денег я привезла. Людей найдем. Мы с братом решили выставить полк по-знанских пикинеров. Славный полковник пан Август Бже-заньский приехал с нами. Сослуживец пана Диктатора, герой победы при Барри-о-Баке, отличившийся под Вязьмой, Можайском на глазах Наполеона и в Бородинском, бою. Он берется сформировать отряд. Больше 10 000 наших познанцев уже перешло польскую границу, через неделю их будет 30 000 в Варшаве. Я слыхала, правительство почему-то гонит их назад, боится поссориться с Пруссией, надеется сладить с Петербургом. Конечно, Диктатор не знает об этом. Генерал сам хорошо понимает, что на примирение надежды мало; а такую помощь, какую мы предлагаем родине, отталкивать грешно. Я жду содействия от Диктатора Польши.
Не сразу ответил Хлопицкий. Он знал, что эта хрупкая, изящная женщина с волосами, подстриженными по-мальчишески, с ее скромными и свободными манерами, полная прелести и достоинства, — известна не только в Познани, в Пруссии, Польше, но ив целой Европе. Это она, словно соревнуясь с лордом Байроном, с поэтом Шелли, создала Познанский дамский комитет на помощь повстанцам-грекам и оказала большие услуги Гетерии в борьбе с турками. Во время Июльской революции минувшего года графиня явилась в Париж, давала деньги республиканцам, ходила за ранеными, была дружна с самим Лафайетом. Странным казалось только Диктатору, что не знает графиня, кто гонит из Варшавы познанцев. Ведь это именно он, Хлопицкий, решил, что надо не воевать, а прийти к соглашению с крулем Николаем, он старается избежать великих осложнений. Но как бы то ни было, очаровательную женщину, горячую патриотку, деятельницу, известную целому миру, не может грубо оттолкнуть даже упрямый прямолинейный Диктатор. Он крайне любезно, по-французски, так же бегло и красиво, как графиня, заговорил:
— Я лично, дорогая графиня… я тронут… я положительно очарован тем, что вижу и слышу сейчас. Говорю это как честный человек. И, клянусь, не носи я сейчас почетного и тяжкого бремени власти, грозной ответственности за благо целого народа и всей Польши… я бы первый записался в полк графини Шанецкой простым пикинером. Слово чести! Но… власть обязывает умерять даже личную отвагу и думать не только о боевой славе родины, а обо всем ее существовании. Мое глубокое убеждение, что теперь еще рано браться за крайние средства. Подождем, что скажут из Петербурга. 7 января прискачет мой адъютант Вылежиньский с ответом от круля. Да или нет! Больше никаких. И если "нет"… Тогда прошу принять мою лепту и мое содействие при образовании полка героев, каким, я верю, будет полк, формируемый польской Жанной д'Арк, графиней Эмилией из Познани. А до тех пор прошу в личное одолжение — потерпеть, повременить…
Вскинула на него глаза чуткая женщина. Словно тень легкой иронии, добродушной насмешки послышалась ей в этом упоминании о Жанне д'Арк. Но время ли думать и толковать о пустяках?
— Благодарю вас, генерал, и за такое полуобещание, — просто ответила графиня. — Буду ждать. Благо — недолго… Хотя время слишком дорого… И я оставляю за собою право вести подготовительные работы.
На этом они расстались.
Пришло и прошло 7 января. Из Петербурга прислано решительное "нет!". А Диктатор, вопреки желаниям общества, настояниям Верховного Совета и многих членов Сейма, все-таки упорно продолжал вести свою "примирительную" игру… Собрался Сейм, Диктатор потерял власть.
В первом же заседании Сейма, 20 января 1831 года, когда выяснилось, что войско далеко не сформировано, что нет вождя, нет гражданских властей, не заготовлено в течение двух месяцев всего, что нужно для войны, тогда закипела работа.
Раньше всего — восстание, вспыхнувшее 29 ноября, признано было делом всенародным. Сейм высказал благодарность военной молодежи и жителям Варшавы, так отважно проявившим себя в первые трудные минуты. Затем избран был Народный Ржонд из пяти лиц. Председателем явился неизменный князь Чарторыский, его сотоварищами — Станислав Баржиковский, Теодор Моравский, Вин-центий Немоевский и, конечно, профессор Лелевель.
Партий в том смысле, как это понимается в парламентах Англии, Франции, их не бывало в сеймах "Конгрессувки", проходящих под зорким надзором цесаревича Константина и Новосильцева. Не существует их и в Вольном польском Сейме 1831 года… Но как-то само собой вышло, что в состав правительства вошли представители трех главных течений мысли в депутатской среде; а эти течения, разумеется, соответствуют основным настроениям целого польского "народа-шляхты".
Хлопов-землеробов на Сейме нет, значит, и говорить о них нечего…
Все три настроения, или зачатки будущих партий, легко было различить даже в том "парламенте характеров", а не умов, каким всегда являлось собрание депутатов Сейма.
Самые умеренные и осторожные, крупные собственники, магнаты настаивали заодно с Хлопицким на переговорах, на уступках Петербургу, только бы избежать войны, не рисковать тем немногим, но существующим, что было в руках, ради воображаемых благ, добытых борьбою и кровью… Более отважные и последовательные конституционалисты, депутаты Калиша и вообще депутаты независимого характера — готовы были на крайнюю борьбу, только бы отстоять сполна "хартию вольностей", полученных поляками на Венском конгрессе. Эти особенно надеялись на дружескую помощь и заступничество Франции и Англии. Третья, еще более решительная партия так называемых реформистов стояла за немедленное провозглашение былой республиканской Речи Посполитой, в крайнем случае с каким-нибудь иностранным принцем во главе, как, например, эрцгерцог Карл Австрийский или Жозеф Наполеон, герцог Рейхштадтский. Все прежние провинции: Волынь, Литва, Жмудь, Украина и Подолия — должны слиться с привислянской Польшей, Познань и Краков тоже не мешает вернуть в старое лоно, если не сейчас, то после…
Так думали и громко возглашали депутаты, в большинстве из членов Патриотического Товарищества.
Чарторыский и Баржиковский представляли первое течение. Немоевский и Моравский — второе и, наконец, Лелевель — был главным, хотя и не всегда отважным вождем третьей партии.
Было еще и четвертое настроение. Радикальная молодежь мечтала о Великой Социальной Республике, о переделе земли и всех земных благ, об освобождении холопов и наделении их пашнею, конечно, магнатов, владеющих огромными пространствами земли, пропадающей зря или плохо обработанной рабскими руками.
Порывистый Валентин Зверковский, народник, Ян Ольрих из Шанецка, Климонтович, Рембовский, даже аристократ генерал Дембинский, другой генерал, Левиньский, кастеляны Бнинский и Леон Дембовский — с первых и до последних дней сами настойчиво поднимали вопрос о полном освобождении холопов, о бесплатном наделе земли, об уравнении в правах не только крестьян, но и "поляков-старозаконных", то есть евреев.
Эти прозорливцы твердили, что 300 000 рук поднимется тогда на защиту края, вольных крестьянских рук… Но благородные люди хлопотали о чужом интересе. Холопы не имели своих представителей в шляхетном Сейме, руководимом магнатами, владельцами десятков тысяч десятин земли… Отсутствующие всегда не правы! Не выиграли своего дела и холопы. Проиграла также и революция… Но это было впереди. А пока три главных партии правили Сеймом и Польшей, да еще клала на весы тяжкую руку военная партия, ищущая побольше наград и чинов.
Никогда нельзя было угадать наперед, какой исход будет иметь голосование по каждому отдельному вопросу. Все зависело не только от наличного состава панов депутатов, но и от их настроения в данную минуту, от прихоти случая. Только в одном этот анархический коллектив, этот разноголосый Сейм шел дружно, стеной: когда дело касалось обороны страны, военных приготовлений и затрат.
Здесь все сливались в едином желании: сделать как можно лучше, затратить без раздумья и учета все наличные средства казны.
Если не разумом, то своим женским чутьем понимала, конечно, графиня Эмилия запутанное положение вещей. Но сейчас ее занимало не будущее, а настоящее.
Не стало Диктатора. Вместо него вождем армии избран мягкий, безвольный, но рыцарски-благородный, чистый князь Михаил Радзивилл. Всех добровольцев из Пруссии, из Галиции, из Завислянской земли, литвинов, жмудинов, охотно принимают в Варшаве. Полк познанских улан совсем готов, сформирован. Цвет молодежи Познанского княжества вошел в ряды не только в качестве начальства, но а простыми воинами… Правда, большая часть состояния графини и брата ушла на задуманное ими дело. Земли заложены, проданы последние, самые скромные украшения, не говоря о родовых бриллиантах. Но светится личико графини чистой радостью. Внимательно оглядывается она кругом, ласково улыбаясь, отвечает на вопросы, которыми осыпают ее патрицианки варшавские, искренне очарованные женскими подвигами и самой графиней, такой неподдельно скромной и милой на вид.
Блестящая военная молодежь, вроде Владислава Замой-ского, графа Ржевусского, князей Потоцких, двух кузенов графов Платеров, барона Калькштейна, графа Чапского и других, стоя и сидя частою цепью позади гирлянды прелестных магнаток, словно охраняет их от натиска менее изысканной публики, наполняющей до отказа остальное пространство галерей.
Среди ярких, по большей части кавалерийских, мундиров этой золотой молодежи резко выделяется темная ряса молодого ксендза с умным выразительным лицом, сидящего почти за плечами графини Эмилии.
Это капеллан Познанского полка добровольцев, ксендз Адам Лога. Отец его, воин, соратник Костюшки, умирая, сказал сыну:
— Возьми, сынок, вот этот почетный перстень, полученный мною из рук самого Костюшки в награду за мою верную службу родине, за отвагу на полях битв с врагами милой Польши. Оставляю и тебе единый мой, великий завет: борони родину… Мсти врагам отчизны.
По примеру отца юноша готов был бросить ученье и поступить в ряды войска. Но дядя его, почтенный патриот и каноник Гнезненский, успел отговорить племянника от такой неблагодарной карьеры.
— Разве только с пистолью и палашом в руке можно принести пользу родному краю? Слово — самое страшное и неотразимое оружие. Ты с его помощью сможешь выставить в поле сотни и тысячи ратников, которые со славой и успехом заменят тебя одного. Больше успеешь в темной сутане, чем в мирской одежде, мое дитя. Ты будешь утешать раздавленных гнетом, укреплять слабых, колеблющихся. Будешь разжигать слабые искры в душах, толкать нерешительных на бой. Это лучше, чем кинуться самому, сразить двух-трех врагов и пасть трупом.
Юноша послушал совета. Талант, энергия молодого ксендза привлекли внимание ученого отца Волицкого, арцибискупа Познанского, который пригласил Логу занять место в его консистории. Здесь блестящие дали открылись перед юным Логой.
Но донеслась до Познани весть о варшавском восстании. Заговорила кровь старых бойцов в жилах ксендза, известного своей примерной монашеской жизнью. Он не снял рясы, не пристегнул к боку отцовского и дедовского палаша, но вступил полевым священником, капелланом к познанским пикинерам Шанецкой, объявив, что пойдет за ними везде и всюду с Распятием в руке и молитвой на губах.
Столько же воин по духу, сколько и аскет-священник, он быстро сдружился и с тою знатною молодежью, которая занимала офицерские посты в полку, и со всеми рядовыми уланами до последнего обозного конюха… Сама графиня Эмилия никому так не доверяет, как этому юному еще ксендзу, который выглядит гораздо моложе своих 30 лет, хотя изнуряет молитвой и постом свое сильное тело, чтобы легко было блюсти обеты целомудрия и воздержания, данные при вступлении в священный сан. Особенно горячо молится и строже истязает он себя после долгих бесед с любимой "духовной дочерью своей".
Еще несколько других ксендзов видны здесь и там на галереях и в самой зале… Ксендз Лосский, ярый демагог, один из вожаков Патриотического Союза, умеющий совмещать всю горячность ревностного католика с крайними убеждениями социалиста-республиканца, мелькает здесь и там, словно надеясь и среди важной публики, наполняющей зал, отыскать новых последователей своим крайним взглядам… Ксендзы Балцерковский, Крапивницкий из Комарников — тоже покинули теплые, насиженные гнезда в плебаниях, в богатых приходах и решили разделить с народом его горе и радости, пожелали молиться за умирающих, отпускать им грехи тут же, на поле битвы, ходить за ранеными, а не полнеть и благоденствовать в своих углах, когда люди гибнут под ударами врага. Ксендз Бреанский из Венгржовца пошел еще дальше, снял рясу и сан, отрастил волосы на бритом "гуменце", на темени, и надел солдатскую шинель, повторяя всем:
— Нет выше любви, если кто и душу свою отдает за братьев своих!
Так поступали жрецы, священники, обычно самый практический и рассудительный люд во всех землях, у всех народов…
И уж не могло никого удивлять, что со всех концов света, даже из Америки, слетелись в Варшаву польские отставные рубаки, знающие Наполеона, и офицеры действительной службы в армиях прусской, австрийской, испанской, отовсюду, куда раньше разлетелись воинственные и бедные сыны Польши в поисках славы и денег.
Всесветные "кондотьеры", наемные военачальники и солдаты — слетались теперь польские выходцы под сень крыльев, которые распростер над краем старинный Белый орел.
Это ли не счастье для израненных, прославленных бойцов, постоянно тосковавших по родине, даже тогда, когда слава и удача улыбалась иным. Они все теперь могут и проявить свою доблесть, и покрыть себя бессмертной памятью не как наемные "сольдеры", вроде швейцарских гвардейцев Италии, а как защитники родной земли и вольности святой…
Вот отчего так тесно и шумно сейчас в зале Сейма и на три четверти залита она военными всех родов оружия, во всевозможных мундирах, вплоть до старопольского кунтуша и кривой сабли при золоченом поясе, позвякивающей сбоку.
Гул и говор несется по всему обширному залу, наполняя его самые отдаленные углы, отражаясь и перекрещиваясь под потолком, там, на высоте двадцать с лишним аршин, забираясь и во все закоулки галерей.
Толкуют обо всем: о наступающих ордах российских войск, которые успели залить и опустошить всю Литву и Жмудь, хотя там не встретили вооруженного сопротивления; о том, что через несколько дней они вступят в пределы Польши. Говорят о плохом выборе вождя, другие возражают, что Хлопицкий сам обещал остаться ближайшим советником князя Михаила. И если экс-Диктатор оказался плохим дипломатом и государственным деятелем, то его отвага и военные дарования слишком велики, известны целому миру, и нечего бояться Москвы, имея такого военачальника. А князь Радзивилл, состоявший в дружбе и родстве с Гогенцоллернами, тоже будет полезен краю.
Обсуждают все случайности предстоящей войны, возможность оборонительной и наступательной тактики, средства казны. Радостно делятся известием, что вчера лишь ворота Польского банка раскрылись для принятия большого транспорта серебра, благополучно прибывшего из Гамбурга. На 6 миллионов звонких "злотувек" стали богаче кладовые и подвалы казнохранилиша, где в общем сложено до 70 миллионов злотых "готувки", т. е. металлического фонда.
Вспоминают и мелочи жизни, растущую дороговизну припасов, поднятие цен на рабочие руки в городах, и там, в земской глуши, где почти вся рабочая молодежь взята уже в ряды войск по набору или готовится к этому.
Считают новые полки, формирующиеся чуть не ежедневно, подсчитывают средства обороны столицы, которая вовсе не представляет из себя укрепленного города. Молодежь попутно цитирует места из зажигательных статей, какими полны теперь газеты и журналы; напевают отрывки патриотических опер и пьес с пением, заполнявших все театры Варшавы… Перечисляют имена французских врачей и военных, которые явились на первые звуки набата к берегам Вислы; одни — лечить поляков, другие — портить здоровье их врагам. Много польской крови пролито на полях Франции, под ее орлами. И теперь галантные французы не желают остаться в долгу, спешат оказать услугу за услугу…
Сидящим на галереях прекрасно виден этот живой, многоцветный водоворот, кипящий внизу. Можно разобрать и уловить не только отдельные фразы, но и целые разговоры, особенно если направить внимание на один определенный пункт и этим как бы оградить слух от вторжения шумной волны колыхающихся, прорезающих друг друга звуков, переплетающихся между собою в огромный, многоголосый клубок.
Первый раз попала графиня Эмилия на заседание Вольного польского Сейма и с особым вниманием приглядывается, прислушивается ко всему, что происходит вокруг.
Два юных "рыцаря"-графа — Стае Ржевусский и Владислав Замойский — выдвинулись из рядов остальной молодежи, незаметно косясь на красивого ксендза Адама, заняли места у него по сторонам, как можно ближе к приезжей славной соотечественнице, которая успела совсем очаровать обоих.
Замойский постарше, он по воле случая принял самое деятельное участие в совершившемся перевороте, явился посредником в переговорах цесаревича с вождями народа и, словно бы против воли, кажется более сдержанным, сохраняет больше важности в осанке и в словах, чем его младший беззаботный, безудержно веселый, злоречивый болтун соперник.
Ржевусский, совершенно не обращая внимания на ревнивые взгляды Клодины Потоцкой, которой еще позавчера клялся в любви, теперь не сводит сверкающих глаз с Эмилии, склоняется к ней, как клонится гибкая ива над тихим ручьем, сыплет новостями, шутками, насмешками без конца. Он знает все и всех, ловит взгляды, которые графиня переносит от группы к группе, от лица к лицу и сейчас же дает свое определение, словно краткую, выразительную подпись на картине.
— Этот, толстый, такой важный, медленно шествующий по зале? Шельма первой величины… Прусский консул, тайный агент, шпион, медиатор по любовным делам, все, что хотите… но ловкая каналья, еще не попался ни разу… Нас продает пруссакам, пруссаков — нам, а русским — и тех, и других… У него даже уши навостряются и шевелятся, как у кошки, когда он замечает, что двое или трое говорят по секрету… А на вид — жирная немецкая свинья. Идет, словно дремлет на ходу… Даже, глаза прижмурил… чтобы лучше слышать, что ему надо… А этот, худощавый, с немного удивленным выражением лица? Сам наш главный герой великой ночи Листопада… Майор Высоцкий… Да, да, он самый… Можете удивляться. Конечно он и сам не ожидал, что может произойти на свете от попытки кучки головорезов, в числе 170 подхорунжих, напасть на "льва в берлоге" Бельведера и обезоружить своими слабыми руками три полка русской конницы… Притча о драке Давида с Голиафом повторилась в наши дни, хотя и не во всех подробностях… Удачно взлетевшая огненная шутиха, безвредная ракета — разбудила целый народ… и свершилось великое дело.
— Да, великое дело, — срывается негромко с уст графини. А взоры ее уже скользнули по новым, неведомым ей лицам…
— Лысый блондин в рединготе… Известный журналист и дипломат, Андрей Городисский… Вот он подошел к Высоцкому… Друг и правая рука князя Адама… Он же писал и эту знаменитую "благодарность", которую пан Высоцкий на днях поместил в "Курьере польском"… Мастерский был ход, надо признаться… Умен Чарторыский, как дьявол умен…
— Как?.. Почему же Чарторыский?.. И разве не сам пан Высоцкий?..
— Писал статью… Ха-ха-ха… Он — честный патриот, отважный солдат. Плавает превосходно. Я сам видел, как он со всеми своими учениками на коне, в полной амуниции переплывал Вислу взад и вперед на летних маневрах.
— Святой Иисусе!..
— Ничего страшного и удивительного нет… "Старушек" из Бельведера, правду надо сказать, умел создать нам первое в мире войско… Классы ланкастровские везде заведены, чтобы неграмотных не было в рядах… "Академию" плавания даже устроил… Вот этот уродец, замухрышка, что сейчас подходит к Высоцкому и Городисскому… Это — "герой номер 2, пан Заливский… Правая рука Высоцкого в перевороте… Он учитель школы плавания… А директором француза выписали, храброго полковника Франсуа д'Отэрив и лучшего пловца Европы.
— Слыхала, знаю… Но?..
— Сейчас вернемся, выплывем опять к нашей статье… Нырять умеет пан Высоцкий хорошо, но не на столбцах журналов. Там ему остается тонуть. А князь Адам заметил скверную штуку: многие магнаты, а больше новые "денежные тузы" стали выезжать из Варшавы. Во-первых, боятся войны. А второе, думают в "двойном сыграть"… Если Москва победит, они явятся как ни в чем не бывало… А эти же первые… канальи "патриоты" поджигали в свое время молодежь, обещали содействие Высоцкому с компанией… Такая была у них игра… Зато теперь, когда во всех газетах мира перепечатана горячая благодарность им за помощь революции, перечислены все имена, — теперь трусам податься больше некуда! Они и уезжать перестали, опять деньги стали вносить на общее дело, настоящими патриотами, без кавычек, заделались… Для этого стоило князю Адаму подать мысль пану Городисскому написать теплую статейку, а "отцу революции" Высоцкому к оной руку приложить…
На смех Ржевусского графиня Эмилия откликнулась грустной бледной усмешкой.
Приняв ее за одобрение, Ржевусский снова заговорил:
— Это еще что… Вот я вам расскажу, как мы выставили пана профессора Лелевеля из президентского кресла в Ржонде, куда он было совсем уже вскарабкался по плечам своих "союзников" — ослов. Недавно, три дня тому назад, разыгралась комедия… И я как раз принимал в ней благосклонное участие… Приезжаю в Сейм и узнаю, что в предварительном голосовании за этого книголюба, за ключаря костельного… Пусть не взыщет ксенже Адаме, — обратился мимоходом к Логе увлекшийся рассказчик, — за этого арцибискупского племянничка больше собрано записок, чем за самого князя Адама… Сумей намутить ученый трус, фразер… Я и говорю шутя воэн графу Владиславу, который рассказал мне неприятную новость: "Ну, Владзя, на свою голову изберут они этого якобинца… Он заранее готовится отпраздновать победу! Ехал я мимо площади Золотого Креста, а там уже несколько гильотин подряд ставится… Это будет наш Робеспьер-Лелевель магнатам и умеренным глупые башки рубить с завтрашнего утра… как только власть получишь в руки". "Врешь", — говорит Владзя. Я и рассмеялся… Говорю: "Гильотины правда ставят. Слово чести. А для чего и для кого, — сам отгадай…" И все смеюсь… А он, хитрый… молчит, задумался, слова мне не сказал, пошел с князем Адамом, с другими из наших потолковать… Потом мне шепчет: "Если услышишь что странное — молчок… Не порть. дела…" И правда: через десять минут меня же какой-то чубатый индюк стал уверять, что сам видел на плацу гильотины Лелевеля… Там — другой, третий… Я тут понял… Прокатили нашего "президента"… Еле в члены Ржонда попал… И то уж под конец, когда вернулся в Сейм посланный отсюда и сказал, что ставят на плацу не гильотины, а соломорезки для полкового фуража, для кавалерии… Ха-ха-ха… Ловко… А ведь и мы не лгали… Эти соломорезки совсем на настоящие гильотины похожи… не для людей только… для коней и… для кандидатов в президенты польского Ржонда, выскочивших в плебании из-под припечка.
— Это забавно, правда, — совсем не веселым, скорее, печальным голосом заметила графиня. — Но кто знает, может быть, пан профессор сумел бы… Я так много слыхала о нем, о его учености, о горячем патриотизме… Конечно, князь Адам старинного рода, большой дипломат, известный политик… Но Польша начинает новую жизнь… Может быть?..
— Графиня шутит, конечно, — неуверенно произнес Ржевусский. — А если серьезно говорить, — да можно ли равнять их? Князь Чарторыский… конечно, он не Гедиминыч, не Ольгердович, не Яггелоныч… но кровный вельможа… Наш по духу, по всему… И ему мы можем вверить интересы родины, свои права и интересы… Он не продаст, не выдаст… Ему есть что терять. Он не заведет революции, только бы получить министерский портфель и хороший оклад… У него и так довольно от дедов и пра… Вы улыбаетесь, графиня… Ну, конечно, я глупо делаю, убеждаю вас в том, что вы и без меня хорошо знаете и чувствуете, как каждая полька…
— С синей, вельможной кровью, прибавьте, граф… Пожалуй, понимать — я понимаю… А сочувствовать… Ну, да не об этом речь. Мы пришли смотреть и слушать… А где же министры?.. Отчего их не видно?.. Скоро открытие заседания… А они…
— О, они придут к началу… И сейчас там, в кабинете, идет важное совещание… Я, конечно, не могу сказать заранее… Но, сдается, нынче предстоит "большой день", как говорят в английском парламенте…
— И не говорите вперед, в чем дело. Мы, женщины, любим испытывать неожиданности… Продолжайте лучше ваши интересные наброски, если не углем, так живою речью… Вокруг — столько замечательных людей, цвет народа… А я в далекой Познани и не видала почти никого…
— Кроме самого очаровательного создания в мире, которое ежедневно показывает ваше… зеркало… Ай, ай… виноват, не буду!.. Не глядите с таким укором, графиня… или я… перепрыгну через барьер, туда, прямо на голову этим двум военным… Видите?.. Один — словно сейчас уксусу хлебнул и собирается лить слезы… Это — "чувствительный" полковник инженер пан Колачковский… И, как нарочно, с ним его "пара"… Полковник Скшинецкий. Их так и зовут: "пара ходоков [1]".
— Скшинецкий?.. Вот он какой!.. Я слыхала так много…
— От наших дам? Ну, конечно, они все без ума от нашего Кайя-Аппия в пехотном мундире. Римлянин, великолепный, не правда ли? Какая осанка, какое благородство в чертах. А послушали бы, графиня, как он нижет и сыплет трескучими фразами!.. "Отчизна… религия… гражданские доблести… Высшая Сила"! Куда любому отцу-проповеднику… Даже наш прославленный ксендз Дембек может поучиться жару и манерам у этого полкового комедианта. Да, да… Мы-то его знаем! Недаром так прозвали полковника заодно с Колачковским. Какой интересный, моложавый. На вид — нельзя дать и сорока лет нашему снобу. И самый гибкий характер у обоих этих господ. Был Константин в Бельведере — они ходили в Бельведер. Ходили потом в банк навещать Временное правительство; теперь ходят в Сейм и к Народному нашему Ржонду. Завтра будет Лелевель, или черт в ступе, или опять Бельведер — они будут ходить. Не удастся ли выходить повышения, орденочка или еще чего-нибудь?..
— Граф, да неужели же такие почтенные на вид люди… и вдруг могут?..
— Все могут. Они даже могут казаться почтенными, хотя это нисколько не соответствует их начинке, слово чести!.. И верьте, я говорю без всякой злобы. Оба полковника… я с ними в лучших отношениях… Но правда — выше дружбы. Это я учил еще в гимназии, где так плохо успевал именно в латыни. Оттого только я не пошел в ксендзы, слово чести… Вот-вот, смотрите, графиня… Оба ходока направились к этой кучке военных. Самая влиятельная компания… И они уж подсоседятся к ней.
— Одного из них я знаю, пан Дезидерий Хлаповский… Его поместья недалеко от нашего замка в Познани. А кто остальные?
— Цвет нашей армии и знати. Умница и патриот чистой воды генерал Уминьский. Видите, графиня, справа… лысоватый и не похож даже на военного, а на штатского чиновничка, переодетого для маскарада в нарядный мундир. Заговорщик от рождения. Но хорошей души человек. С ним рядом, полный, осанистый, генерал Княжевич, почтеннейший из старших офицеров у нас. Отважный, находчивый… Ему бы надо держать булаву… Но… князь Адам и еще другие предпочитают видеть его подальше от Варшавы, и потому он едет на днях в Париж хлопотать о заступничестве у торгаша Луи Филиппа, который не только Польшу — родного отца продаст за лишний год власти и наживы…
— Да, теперь во Франции другие времена, — вздохнув, отозвалась графиня. — Будь это во дни Июльского восстания, когда генерал Лафайет и его друзья имели такую силу… Мы бы уж без просьбы получили хорошую помощь от Франции… У меня там есть еще друзья. Они пишут. Весь народ французский на нашей стороне… А правительство…
— На стороне тех, кто может больше заплатить… Ну, конечно! Я же говорю, "Торговый Дом Луи Филипп и К°" свои дела ведет умно… Рядом с Княжевичем тоже гениальный человечек, полковник Прондзиньский. Лучший стратег считается в нашем штабе… Да, пожалуй, и во всей Европе теперь… Если не считать вон того, коренастого, похожего на российского фельдфебеля. Полковник Хшановский и вправду лет пятнадцать тянул лямку в российских полках, был на Кавказе… Так узнал москалей и привык к ним так, что своих позабыл… Он много должен помочь отчизне в этой тяжелой борьбе… По его словам, здесь принимать войны нельзя. Надо кинуться на Литву, на Жмудь всеми силами, пусть даже тут займет толстый колбасник Дибич на время Варшаву… Зато из Литвы огонь мы перекинем и в российские провинции… Там ждут сигнала тоже, чтобы посчитаться с немцами, которые правят страной и жмут масло из холопов… Тогда Дибич побежит без боя домой спасать собственные хаты… А его по пути и перенять… и распорошить… Умно советует пан Хшановский… Да наши не послушают, я уж знаю… А все-таки по его совету вот разыскали в бумагах цесаревича эту штуку… отпечатали ее и будут раздавать в России… Тоже поморщится там не один…
Ржевусский достал и подал графине небольшую, четко отпечатанную брошюрку на плотной бумаге. Текст был русский…
— Что такое, граф? Я по-русски не читаю…
— Очень нужно… Я вам переведу, графиня… Или нет… Вот дальше идет французский текст. Собственно, написан был сначала этот документ по-французски… А потом "приятель" наш пан Новосильцев перевел его на русский… Это ни больше ни меньше как "Уставная грамота", основной закон, которым покойный круль-цесарь Александр собирался и у себя в России ввести конституционное правление, наподобие нашего…
— Быть не может?! Я и не слыхала…
— Да, да… Еще пятнадцать лет тому назад. Что вы не слыхали, графиня, это немудрено. Но и сами россияне не знают об этой важной государственной тайне… Как только вступил на престол наследник Александра, он приказал уничтожить все списки этого закона, такого опасного для его власти… У нас в Варшаве,' в Бельведере, теперь нашелся один список… С него отпечатали сотни оттисков, тысячи их… Еще будут печатать… И эти "бомбы" по совету Хшановского будут разбросаны и в армии российской, и среди дворян, и в простом народе… Интересно, как зашевелятся все они после такого назидательного чтения!.. Как потребуют новых прав, которые готов был даровать народу добрый Александр, но которых не дает его преемник…
— Д-да… это может сыграть большую роль…
— Сыграет, увидите, графиня… И уж не повторится того, что было в Петербурге в декабре, шесть лет тому назад… Нет… Особенно если мы сумеем еще явиться на помощь россиянам…
— Дай Бог… дай Бог, — задумчиво прошептала Эмилия.
— Ну вот, я думал развеселить, а нагнал грусть… Полюбуйтесь лучше еще. Я не представил вам всего зверинца… Вот полковник Шембек, фокусник и актер с переодеваньем. Куда почище обоих ходоков. Три раза менял религию, из плохого немца-лютеранина стал скверным поляком-католиком. Сам сознавался недавно, что трижды изменил Константину ради Польши, своей "новой отчизны"… Теперь всех интересует, кому он предаст Польшу, ради кого изменит ей… Но, конечно, перед этим будет назван генералом. А пока губернатор нашей столицы… Старик этот с оловянными глазами и злой миной — храбрый, упорный, истый поляк, генерал Круковецкий… Он, как и Хшановский, как Прондзиньский и еще другие, только вчера вернулся из ссылки… Так они и стоят кучкой, "ссыльные"…
— Кто их ссылал, куда… за что?..
— Почтенный экс-Диктатор, переговорщик и кунктатор генерал Хлопицкий, храбрый из храбрых, как называли его французы и поляки… до той минуты, когда пришла пора спасать родной край… Круковецкого он не выносил как опасного соперника и отправил в Згерж… Хшановский и Прондзиньский смели ему советовать, приносить хорошие планы войны, когда Диктатор писал жалобные письма Константину, Николаю и молил мира… Конечно, их тоже убрали, одного в Модлин, другого в Замосцье, чистить ржавые пушки… Но как только три дня тому назад не стало Диктатора, — словно по воздуху кто послал нашим ссыльным радостную весть… И видите, они все налицо!.. И много хорошего ждем мы все от них… И даже… А, смотрите — подполковник Цикута тоже здесь…
— Цикута?.. Яд?.. Какая странная фамилия… И этот толстяк такой смешной…
— Забавный… Его фамилия Зелиньский. А прозвание — Цикута. Глупец вычитал в каком-то старом не то соннике, не то скотолечебнике, что цикута очень полезна при разных заболеваниях… И чем бы ни заболел у него солдат, дает ему настой цикуты… Только что не отравляет людей… Да и то по их осторожности. Они выливают на землю лекарства пана подполковника…
— Знаете, граф, это… это далеко не так забавно, как вы хотите представить…
— Я и не думаю ничего представлять. Пусть сами они представляют себя и свои глупости… А я, чем вздыхать, — предпочитаю смеяться. Это все-таки не так скучно… Но уж если вы нахмуритесь, глядя на этих трех господ, двух военных и штатского, которые так оживленно беседуют у самого балдахина… Это три младших брата; так их зовут. Старшие — умные, почтенные, граф Владислав Островский…
— Президент Сейма?
— Он, он… затем граф Густав Малаховский и депутат Калиша пан Винцентий Немоевский, первый коновод Сейма… А это — ихние три младших братца, как в сказке говорится, "дурачки", граф Казимир Малаховский, "генерал-баба", даже лицом напоминающий вдову консисторского чиновника перед пенсией… Второй, с конфедераткой в руках и в генеральском мундире Народной гвардии — граф Антоний Островский, тоже депутат. Но он всегда молчит, потому что сказать ему нечего. А если и поднимется с речью, так читает по шпаргалке… Благо брат-маршал позволяет братцу-депутату нарушать сеймовый обычай… Третий — Немоевский, нумер второй; Бонавентура — при крещении, Мезавентура [2] — по общему признанию. За что ни возьмется, все умеет испортить… Право, при взгляде на этих frиres cadets думается: природа — очень скупая особа и не отпускает польским отцам и матерям столько материала, чтобы хватило подряд на двух умных сыновей…
Последняя скользкая шутка, очевидно, покоробила чуткий слух графини Эмилии. Слегка кивнув, вместо ответа, головой, она сразу обратилась к Замойскому:
— А вы, граф Владислав… Отчего вы все молчите?.. Или вам не так хорошо известна Варшава и ее люди, как графу Станиславу?
— О, нет. Кое-что и я знаю… Но ждал, когда иссякнет поток красноречия моего друга… Я не люблю никому мешать…
— Пожалуйста, — обиженным тоном отозвался Ржевусский, почуявший укол от перемены в графине Эмиии, — мне никто мешать не может… И я — не каскад, чтобы изливаться без конца… и бесцельно… Честь и место!.. А я найду себе свое…
Уязвленный юноша обратился с каким-то замечанием к своей "покинутой" даме Клодине Потоцкой. Та встрепенулась, они оживленно и негромко повели беседу. Замойский, также мгновенно повеселев, весь отдался графине, стараясь дальше знакомить ее со "всей Варшавой", наполняющей зал Сейма. Но он делал это совершенно иначе, в более сдержанном и серьезном тоне, чем его балагур-товарищ…
Шум и говор наполняют обширный покой замка, где, в ожидании урочного часа, задолго перед открытием заседания сошлись члены Народного Ржонда, президенты Сената и Сейма: графы Станислав Залусский и Владислав Островский, секретарь Плихта и вождь армии польской князь М. Радзивилл.
Почти все министры и несколько самых влиятельных депутатов и сенаторов тоже приняли участие в совещании перед сегодняшним важным, решающим заседанием.
Сейчас порядок занятий обсужден в подробностях. Большинство присутствующих довольны, глаза сверкают, головы гордо вскинуты кверху, словно они уже кинули вызов кому-то и ждут отклика… Лишь угрюмый, почти подавленный, сидит князь Адам Чарторыский, машинально выводя на полулисте бумаги два знакомых вензеля, один полузабытый — Екатерины Великой, большую, красивую букву Е и римское II посредине… Другой — еще сравнительно недавний — с одного почерка обрисовывается латинское большое N, в котором при помощи смелых завитков сочетается полное имя: Napoleon Bonaparte.
Спокойно стоят рядом оба эти вензеля монархини и монарха, таких враждебных и в то же время сходных по духу, давно уже тлеющих в земле.
И все лягут в землю… Успокоятся там вражда и страсти… Но сейчас потрясен Чарторыский. Плохое дело, по мнению старого политика, задумали хорошие люди, стоящие и сидящие кругом него… И не может он переубедить этих близких, хороших, умных людей, хотя говорят они на одном и том же родном языке, близки и по крови, и по воспитанию… Оттого и клонится низко седая, красивая голова, тяжело, медленно выводят чуть дрожащие пальцы два знакомых вензеля… А что-то теснит грудь, какое-то жжение ощущается в глазах… В этих старых, усталых глазах, видевших так много грустных часов и мало радостных…
Граф Островский тоже сильно взволнован, и ему не по себе. Он сейчас одержал победу, большинство согласилось с его мнением… Но победа не радует честного добряка, он скорее желал бы на этот раз быть разбитым.
Будет сегодня в Сейме так, как он предложил… Как советовала графу пылкая, но умная, хотя и не в меру честолюбивая сестра Клодина Потоцкая… Чтобы снять с себя тень, какая покрыла имя Владислава в глазах общества за покровительство и потворство, выказанное по отношению экс-Диктатора Хлопицкого, вчерашнего кумира толпы, сегодня — заклейменного именем чуть ли не предателя родины, — для собственного оправдания граф решил внести нынче одно роковое для Польши предложение… Она, конечно, будет принято… Особенно если за него будет говорить сам президент Сейма… А как бы хотел теперь этот президент провалиться со своей речью… Дело слишком важное… Участь целого народа. Что, если судьба пошлет неудачу? Целиком падет она на плечи ему, графу Владиславу… Вот почему бледный, смущенный не менее Чарто-рыского сидит граф-победитель и не спешит закончить совещание… Он надеется…
Надеется еще на что-то и Чарторыский…
И вдруг оба заговорили сразу:
— А что, панове рада?..
— Что, если вельможное панство?..
И сразу оба смолкли. Каждый знает, что скажет другой. Насторожились и остальные.
— Прошу, прошу… пусть граф Владислав говорит…
— Нет, никогда… Извиняюсь… прошу князя Адама… которого мы все так чтим… Да разве можно?.. Твоя речь, мосце ксенже!..
Грустно пожал слегка плечами Чарторыский, медленно, печально заговорил:
— Конечно, мы решили… Но… вы чувствуете все сами… что-то еще недосказано… Словно дело решено по молчаливому соглашению… А в такие великие минуты надо договаривать до конца… Свершится! Мы выйдем из этого покоя в шумный зал… Скажем слово… навсегда сожжем за собою мосты… и вдруг — станем у пропасти бездонной, на глубине которой ждет гибель… Целый край… Старую, милую отчизну… Землю дедов наших и отцов… и праотцов… Можно ли так решать, как сейчас сделали мы?..
Молчит Островский. Не ребенок же он, чтобы мгновенно менять решения. Он — президент Сейма… И если даже не прав, пусть другие докажут… Чтобы не показаться смешным торопливой уступчивостью. Кто-нибудь же станет соглашаться или возражать князю Адаму…
Живо отозвался Лелевель:
— Я плохо понимаю… не совсем улавливаю основную; мысль ясновельможного князя Адама… Все оговорено, обдумано… Не дети же мы… И опять позволю себе вопросом ответить на вопрос: а смеем ли мы оставаться в том положении, в каком находится сейчас и Польша, и целый народ?.. Ответ здесь был дан всеми: нет, не смеем, если уважаем себя, свой край и польское имя!.. Как же поступить? И это нами решено. Надо выйти и сказать Сейму, через головы депутатов, — поведать краю, народу польскому, целому миру то… что давно надо было сказать… Чего ждет народ, Польша, Европа, весь образованный' мир… И князь Адам колеблется еще… полагает, что нечто есть недосказанное… — "Какое ребячество…" — чуть не вырвалось было у тонкого, умного казуиста, но он вовремя удержался. Такая резкая, недопустимая выходка могла бы дорого обойтись "выскочке" — профессору, народному представителю от громады "разночинцев", допущенному в совет первых вельмож страны. Сразу меняя тон, он задушевно, мягко заговорил: — Впрочем, я и мы все понимаем это… недосказанное, о чем думает высокочтимый князь Адам… Нам жаль… нам страшно за участь родной земли… Что делать? Бывают исторические минуты, когда надо свои лучшие, нежнейшие чувства нести в жертву долга чести… Не мне, темному, неизвестному педанту-школяру, поминать об этом высокому собранию людей, облеченных полным доверием народа, носящих достойно свои древние, славные, исторические имена… Кто в Польше не знает вековых девизов, сверкающих на гербовых щитах Пацов, Чарторыских, Островских, Радзивиллов? "Первый между равными!" "Верен чести до конца!" "Вперед за веру и честь!" "Бог и отчизна!" Это же ваши девизы, вера ваших отцов и праотцов, такая же священная, как земля, в которой они лежат, на которой вы родились и выросли. И вы не изменяете своим девизам и родине, вельможные паны, приняв решение, о котором мы так долго толкуем…
— Нет, конечно, нет! — послышался общий дружный ответ.
— О чем же больше говорить?! А боль сердца… И у меня сжимается оно не то от предчувствия беды, не то от грядущей радости… Кто знает? Судьба народа столько же у него самого в руках, сколько и в руках Божиих. Будем верить… А для князя Адама скажу и больше… Мы же не можем решить наперед: как Сейм примет предложение, внесенное графом Владиславом?.. Он, может быть, отвергнет!..
— Да! Да! — сразу неожиданно вырвалось у Чарторыского и Островского. Лица их преобразились, как будто непроглядная тьма разорвалась перед их взором и блеснул луч надежды.
— Конечно, Сейм может не согласиться, — подтвердил поспешно Островский. — И я не буду очень настаивать…
Чарторыский, опомнясь, как и многие другие, только печально, недоверчиво покачал головой.
— Ну, пусть так, — подхватил Лелевель, привыкший побеждать в словесных боях. — Есть еще надежда и выход… Заступничество Европы!.. Лучшие люди Франции открыто стоят за нас. Вот, вы же знаете… Глядите сами, вельможные паны… — Он торопливо достал и развернул листок. — Вот состав Центрального франко-польского комитета в Париже… Президентом — сам Лафайет, его товарищи: академик дюк де Вальми, пэр Франции, родня короля… Виконт Шарль де Лейстер… Президент Сената Сольвер… Секретари, члены комитета — сильнейшие депутаты парламента, европейски прославленные имена: мэтр Кабэ, Одиллон, Барро, Лас-Казас, братья Арраго, де Жирарден, Казимир Делавинь, Камилль Дюмулен, поэт Беранже, мэр Парижа де Гассанкур, сорок депутатов, десять редакторов главнейших десяти газет в Стране… Скульптор Давид, артисты, художники, князья гения и короли Биржи… В Лондоне — тоже… лорд Пэнмор и Дудлей Стюарт, кузены короля, Эрль Скарборо, лорд-министр Брухэм, О'Коннор, маркиз Бекингем, Томас Кемпбелл, поэт Эмерсон, Тэнан… леди Лендсдоун, дюшесса Гамильтон, Лейчестер… В Брюсселе — то же самое… В целом мире у нас бескорыстные, сильные друзья… И только на Севере — туча, темная туча врагов… Побоимся ли?.. Да если и опасна эта туча… то друзья нас прикроют… Даже Австрия обещает помогу… Конечно, больше гораздо сулит, чем думает сделать. Но кое-что сделает и она…
Горячо льется речь Лелевеля, но мало трогает она души слушателей… Потому, должно быть, что и сам он, холода ный, рассудительный, плохо верит тому, в чем хочет убедить остальных…
Но ему на помощь пришел теперь Островский.
Неловко стало молчать виновнику спора. Он громко, решительно заговорил:
— Конечно, дорогой почтенный князь… Вот князь Михаил писал в Берлин… Оттуда тоже, может, Господь свет пошлет… Австрия даром, конечно, не делает ничего… Но поехал же граф Антон Залусский… повез наши денежки… пятьдесят тысяч дукатов… Это и для проныры Гентца, и для его господина, князя Меттерниха, — хороший куш… Можно надеяться…
— Почти не на что, — глухо отозвался Чарторыский. — И вы, как и я, знаете… Слышали, что здесь говорил агент Австрии пан Эйхснер… Что писал барон Функе княгине Леоновой Сапежанке… Что говорил французский посол дюк де Мортемар, когда его успел перехватить наш агент Козьминский на пути в Петербург!.. На Францию, на Австрию?.. На них надежды нет!.. На Пруссию?.. На нашего вековечного врага… на верного друга Москвы — и подавно…
— Остается Англия…
— О, ей теперь самой не до нас! Вы знаете: там боятся таких же дней, как Июльские в Париже, как в Брюсселе, как наши в Листопаде. Ну, да что там? Чему быть, тому не миновать! Идемте, панове. Толковать больше не о чем… и некогда… Пора в заседание…
— Да, да, пора! — заторопились все и поспешно, сумрачные, двинулись к дверям.
Завороженная тишина сменила говор и гомон, едва на пороге показался граф — президент Сейма и члены правительства.
Пока они занимали места, группы депутатов и сенаторов, еще о чем-то спорящих посредине покоя, быстро стали пробираться, протискиваться к своим креслам, откуда пришлось удалять публику, не постеснявшуюся там устраиваться с удобством и без колебаний.
Островскому не пришлось даже ни разу ударить своим маршальским жезлом для водворения тишины и порядка. Толпа, переполняющая зал, словно замерла и даже старалась затаить дыхание, ожидая чего-то.
Но заседание началось довольно прозаично, с оглашения ряда подсчетов и цифр.
Правда, цифры все крупные: подсчеты дают миллионы и десятки миллионов. Дело касается самого важного сейчас: обороны страны.
— Снаряжение каждого кавалериста и пехотинца в среднем обходится до пятисот злотых, — отчетливо, медленно докладывает военный министр граф Исидор Красиньский, словно желая врезать цифры в память слушателей, а равно дать возможность стенографам точно отметить слова и ряд чисел. — Истрачено до сих пор пятьдесят восемь миллионов сто тридцать девять тысяч семьдесят шесть злотых и пять грошей, включая и артиллерийские парки. Выставлено в боевой готовности двенадцать полков пехоты, по четыре батальона каждый, два батальона служилых солдат, четыре батальона гвардии, шестнадцать новых, из двух батальонов, полков и Пятый стрелковый полк добровольцев-варшавян, созданный на их средства… который так и зовется теперь "дети Варшавы"…
Взрыв рукоплесканий покрыл эти слова, окна задрожали от виватов, от кликов публики:
— Да живет польское воинство!.. Да живет отчизна!
— Кланяюсь Варшаве за ее привет, за ее жертвы, — громко заявил министр, когда возобновилась тишина. — Продолжаю дальше. Всего получаем девяносто батальонов, или семьдесят две тысячи штыков. Еще формируются шестнадцать батальонов новой пехоты, то есть двенадцать тысяч человек. Волынско-литовский легион, надвислянские стрелки. Четыре тысячи карабинов Национальной гвардии же, охраняющие столицу, их также надо не забыть. Выходит всего девяносто тысяч людей в пехоте… Это — на первое время, до предстоящего весной набора… Без добровольцев, которые десятками тысяч сходятся отовсюду.
Передышку сделал оратор, как бы давая возможность публике выразить свою радость, а стенографам — записать слова.
Но не одни стенографы работают сейчас в Сейме.
Консул Шмидт незаметно записывает цифры на бумажке, укрытой в ладони… И еще несколько человек на галереях и в самой зале заняты тем же… Сегодня же ночью полетят отчеты и в Берлин, и в английские журналы, и в Петербург… Всюду, куда следует…
Министр продолжает:
— Теперь кавалерия. Полк шестой улан Варшавы — четыре эскадрона, пятый полк семьи Замойских — три эскадрона… Старой кавалерии — пятьдесят четыре эскадрона и шестьдесят четыре — новой… Пять добровольных эскадронов: полковника Гротгуса, Августовский, Подлясский, Сандомирский и Краковский, привислянские уланы, гали-цийские, волынские и познанские пикинеры. Охотники По-нятовского, "Костюшки" и "Золотой Хоругви". Затем — два полевых жандармских эскадрона. Значит, еще двенадцать. Итого — сто тридцать семь эскадронов, или двадцать шесть тысяч людей на конях. Артиллерия, кроме крепостной, насчитывает сто пятьдесят орудий и четыре тысячи человек орудийной прислуги. Саперов — одна тысяча… Общий итог дает сто двадцать одну тысячу человек при ста пятидесяти орудиях конных и пеших батарей.
Дальше читает министр, цифры бегут одна за другой. Проясняются даже самые сумрачные лица у слушателей… Только хмурятся те, кто украдкой записывает длинные ряды цифр…
Говорит после него подполковник Хшановский, хорошо знакомый с численностью и силами российской армии, особенно той, которая стояла в Литве и теперь с Дибичем идет на Варшаву.
— Первый и Четвертый корпус пехоты у российского фельдмаршала, — уверенно перечисляет полковник, — и Гражданский корпус, а всего не больше чем сто пять, сто шесть батальонов, вместе с Литовской гвардией да к ним III и V кавалерийский корпус, да казацких три либо четыре полка… Значит, пехоты… — смотрит в свои записки Хшановский, — не свыше девяноста тысяч. Регулярной кавалерии — двадцать три-двадцать четыре тысячи и тысячи три-четыре головорезов, казаков… Имеем сто пятнадцать — сто восемнадцать тысяч людей… Пушек… пушек у них много!.. Больших и легких орудий наберется больше трехсот, — понижая прежний громкий тон, вынужден признаться Хшановский. — Да еще гвардия Михаила Павловича идет, тысяч пятнадцать штыков…
Он умолк.
Но первое впечатление сделано. Силы почти равны… И снова несутся клики:
— Бог поможет!.. Да живет отчизна!..
Удивляются "добровольцы-стенографы", сидящие среди публики: откуда знает так хорошо подполковник польской армии русские силы? Торопливо заносят они имя Хшановского в свои заметки…
Полковник Колачковский сладким елейным тоном начинает говорить о мерах, принятых и намеченных впереди для обороны Варшавы.
— Сами пойдем окопы сыпать! — раздаются голоса из публики, как женские, так и мужские.
— И мы не отстанем, — кричат депутаты, сенаторы. Новый короткий взрыв энтузиазма, восторгов, смешанных с предчувствием большой, близкой беды…
Кончены речи и отчеты, пестрящие рядами важных, но утомительных для публики, цифр… А публика, впервые после десятков лет снова попавшая в стены своего парламента, — принимает живое участие в заседании, влияя сильно и на ораторов, и на весь состав Сейма.
Словно турнир происходит по-старинному на глазах первых красавиц земли, на глазах всего народа…
И самые спокойные ораторы зарываются, как горячие скакуны, почуявшие укол шпоры на своих благородных боках…
Стукнул жезлом маршал Сейма, дал знак — и явились в своих красивых старинных нарядах делегаты Литвы и Жмуди, Волыни и Подолии. Все молодежь, но первые имена страны. И явились эти юноши, посланные старейшинами в семье, как представители целых родов, всей земли, некогда польской, теперь — слитой с российскими границами.
— Мы готовы до последнего помочь словом и делом родной Польше. Помогите нам слиться с вами, стать свободными, равными вам…
Кончили свои речи, кланяются Сейму и народу…
Совещается недолго Сейм. Постановлено — принять предложение завоеванных россиянами старых польских земель. Им — слиться с Польшею в одно. Польше — помогать собратьям до последнего часа.
Снова буря кликов и плесков потрясает зал.
Сели тесной, красивой чередой делегаты в цветных чамарах, в кунтушах, в оружии, сверкающем золотой насечкой и дорогими каменьями.
Дальше "обрядует", ведет свое заседание Сейм.
Знак дал маршал. Новую папку с документами раскрыл секретарь Плихта и громко объявляет:
— Бывшего Диктатора Польши, генерала Юзефа Хлопицкого с правительством и крулем-цесарем Николаем переписка.
— Огласите для Сейма документы, пан секретарь, — предлагает маршал.
По всему залу разносится громкое, отчетливое чтение Плихты.
— Пять документов было вручено послам, графам Ксаверию Любецкому и Яну Езерскому. Доклад Административного Совета от четвертого декабря нового стиля одна тысяча восемьсот тридцатого года, второй доклад Временного правительства с пометкой пятого декабря, два собственноручных письма Диктатора от десятого декабря, первое — крулю-цесарю Николаю, второе — цесаревичу Константину. И, наконец, наставление, писанное от Ржонда, выданное послам относительно порядка и сути поручений, возложенных на вельможных послов от имени польского народа.
— Письма!.. Начать с писем… — раздаются голоса депутатов. Их поддерживает и публика, которая из газет знает содержание докладов и наставления, но для которой содержание столь важных писем до сих пор было тайной.
Плихта взглянул на маршала. Тот ударил своей тростью и, выждав, когда шум стих, объявил:
— Начнем с писем. Но все-таки раньше огласим те условия, какие ставило польское правительство в основу соглашения с крулем Николаем. Их не мешает освежить в памяти тех, кто знал, и объявить для общего сведения другим.
— "Первое, — читает Плихта, — строго и неуклонно в пределах крулевства должна соблюдаться конституция, дарованная в Бозе почивающим Александром-миротворцем Польше на основании подписанных в Вене трактатов. Второе: эта же "хартия вольностей" и все законосвободные учреждения, связанные с нею, в соответствии с помянутыми трактатами, получают силу и для областей Литвы и Жмуди, Подолии, Украины и Волыни. Третье: на первое мая одна тысяча восемьсот тридцать первого года — сзывается в Варшаве Всеобщий Сейм, на котором сберутся не только послы, депутаты и сенаторы крулевства Польского, но также и от всех областей, упомянутых выше. Четвертое: необходимо иметь ручательство, что российские войска не будут никогда введены для постоя в пределы крулевства. Пятое: полное прощение и забвение всех политических преступлений, совершенных словом либо делом до последнего дня".
— Так… Правильно… Все хорошо… — гудит толпа в зале и с галерей.
— Болтовня пустая… Трусливые забеги, — звонко прорезают два-три задорных юных голоса резкою нотой разлада общий согласный хор.
Но шиканье, новые крики одобрения заглушают эти единичные голоса…
Начинает читать письмо Хлопицкого крулю Николаю пан секретарь — и все стихло.
Так же как и Ржонд в своем докладе, Диктатор начинает с того, что восстание, начатое молодежью, нашло широкий отклик в стране, потому что поводы для него, и слишком достаточные, даны были именно теми лицами, которые поставлены были на страже законности, а сами попирали и законы, и "хартию вольностей" на каждом шагу. Указывал Хлопицкий и на доверчивость цесаревича по отношению к людям дурным, продажным, и на его нерешительное бездействие в первые минуты взрыва. Как бы желая оправдать свои собственные действия, Диктатор писал, что принял власть в минуту всеобщей растерянности, когда анархия грозила бедой, когда надо было скорее положить конец общественным беспорядкам, сохранить в войсках остатки дисциплины, расшатанной революцией, предупредить крайности военного и гражданского террора. Он писал, что целый народ силою обстоятельств доведен до отчаяния… Но сам Хлопицкий готов приложить крайние усилия, постарается успокоить край, на одном лишь условии, конечно, если будет объявлено, что Польше обеспечена полная независимость, согласно трактатам. Народ не думает рвать узы, связующие его с крулем-цесарем, подтвержденные присягой… И надеется, что области, отошедшие к России, также будут слиты по-старому с Польшей и осчастливлены тою же "хартией", как их братья на берегах Вислы.
— "Заклинаю Ваше Величество во имя человечности, — заканчивал Хлопицкий, — преклоните слух к живейшим, горячим просьбам, какие от имени польского народа сложат у трона Вашего послы народа. Верность до конца, искренняя любовь целого народа — вот что будет ответом крулю-цесарю на его внимание к голосам земли".
— Подождите… Дальше послушаем, — снова прорезались дерзкие молодые голоса и потонули в шуме протеста.
Совсем иначе звучит "конфиденциальное" письмо Диктатора, посланное на имя цесаревича, врученное последнему Любецким в Брест-Литовском по пути в Петербург.
Горячо заверял Константина Хлопицкий, что и, не подозревая ничего, не мог ожидать, что вспыхнет этот бессмысленный бунт шалой молодежи, которую подожгли корыстные честолюбивцы-политиканы. Себе он приписал прямую заслугу тем, что сумел остановить анархию и произвол, ослабил на первых же шагах гидру мятежа, просил цесаревича не делать весь польский народ ответственным за те крайности, безумные, дикие проявления толпы, которые неразлучны со всяким народным взрывом. Плохие советники цесаревича, вроде Новосильцева, Рожнецкого и им подобных, конечно, тоже виноваты: они своей неправдой тревожили, мутили всех честных людей, таили правду от цесаревича ради личной корысти. Но теперь, когда все вышло на чистую воду, он, Диктатор, молит цесаревича явиться перед троном государя истолкователем желаний польского народа, заступником и помощником его в беде. К его сердцу, влиянию и уму обращается Хлопицкий.
Прочел секретарь последние, обычные строки, но такие же приниженные, полуопасливые, как и все письмо, и умолк.
Молчит весь зал. И только одно легкое восклицание вырвалось на галерее из чьих-то женских уст:
— Фуй!..
И опять тишина…
— Пан депутат Роман Солтык будет говорить, — объявляет маршал Сейма, увидя, что фигура последнего поднялась из рядов.
— Да много и говорить не приходится. Дело ясно, как детская азбучка, — заговорил этот гордый, желчный, но прямой, отважный человек. — Знаю я экс-Диктатора, как свой старый чапан… И это коротенькое, но довольно гнусное письмо не изменило моего мнения о пане генерале Хлопицком. Он еще терпим в казарме, в кровавой свалке, но не в зале Совета, где дурно делается от его солдатской дипломатии… Я наравне со всеми испытываю отвращение, узнав, что вождь народа — бранил свой народ… Что он ковал измену с первой минуты… что для измены взял в руки неограниченную диктаторскую власть. "Фуй!" — сорвалось там с чьих-то уст. И это восклицание отдалось, я уверен, в сердцах у нас у всех. Отдаваться будет в сердцах целого народа польского много и много лет спустя. Экс-Диктатор виновен перед народом… Он и сейчас опасен родине. А потому я в свое время внесу предложение о том, как бы обезвредить его, лишить возможности губить отчизну и дальше, как это он делал доныне. Затем, хотелось бы послушать, что скажет сидящий здесь граф Езерский о своем посольстве в Петербурге? Помог ли там цесаревич полякам?.. Получил ли там князь Любецкий свои три тысячи дукатов, данные в Брест-Литовском взаймы княгине Лович?.. Вообще, пусть сломит печать молчанья, как делал то в Згерже… И пусть не опасается… Во-первых, генерал Круковецкий, который выловил его там из реки, — сидит и здесь… А во-вторых, мы не будем купать в ледяной воде… плохого посла… за… неумные вести. Или наоборот? Я спутался, словом… Уж потом напомню и пану маршалу Сейма о моем предложении, которое сложил к его жезлу еще три дня тому назад…
Сел Солтык. Меняется в лице граф Островский.
Он надеялся было, что гроза пройдет, что роковое решение можно будет обойти. Нет, оно снова встает на очередь…
Говорят депутаты. Малаховский пытается защитить Хлопицкого. Граф Ян Ледуховский, стремительный и пылкий, за ним Старжевский и другие — обрушились с новой силой на экс-Диктатора…
Маршал поспешил дать слово Езерскому, но растерянный, бестактный, недалекий от природы, граф не поправил дела.
— Я, видит Матерь Божия, мосци панове депутаты, не знал об этом письме. Один князь Ксаверий… Он и толковал очень долго в Бресте с цесаревичем… он… все он… А я докладывал его величеству крулю-цесарю, как мне был дан наказ от Ржонда. И оставил мемориал… Но результаты вы знаете, вельможное панство… Указ оглашен: надо сдаваться на полную ласку круля-цесаря… Эти войска, которые называл полковник Хшановский, — это что!.. Круль-цесарь говорил, что зальет землю войсками… Сотрет Варшаву с лица зе…
Ему не дали договорить… Под свистки, под грозные окрики и брань удалился граф из зала, оберегаемый несколькими депутатами от более серьезных оскорблений толпы…
Буря растет грознее, шире… Слышатся угрозы, крики:
— Изменники!.. В Сейме, в Ржонде!.. Всюду!.. Искоренить их пора!..
Бледный как полотно поднимается граф-маршал, громко ударяет жезлом… Еще… и еще, каждый раз громче прежнего… Дрожит серебряный орел от ударов, сотрясается трость…
Затихла понемногу буря криков.
Громко заявляет маршал Сейма:
— Теперь настало время внести на обсуждение высокого собрания то предложение, о котором поминал депутат пан Солтык. Как слишком важное, решающее судьбу Польши раз и навсегда, оно было отложено до более подходящего мига. И он наступил. Посол из Петербурга полковник Гауке привез такие условия, о которых и говорить нельзя спокойно. Эти условия и "приказ" по армии Дибича напечатаны в газетах как угроза польской земле и народу. Наши условия отвергнуты окончательно… Что нам остается, панове высокая рада Сейма?!
— Война! Война! — загремело со всех сторон.
— Видно, пробил час! — покрыл граф-маршал общий шум своим ясным вибрирующим сейчас голосом. — Московские полчища двинулись против Польши. Неужели мы поддадимся страху или под влиянием старого навыка смиримся, как дети? Того не будет. Нам говорят, что мы нарушили клятву верности и потому круль-цесарь считает себя вправе нас покарать, считает себя свободным от данных раньше обещаний. А мы знаем, что права, дарованные нам добровольно, наша конституция, скрепленная торжественными обетами, — была нарушена лицами, поставленными от круля на страже закона, во главе правления крулевства. Эти Новосильцевы, Куруты, Любовицкие! Кто их не знает, поляки?!
Говорит граф Островский, чувствует, что зал и галерея с волнением ловят его речи. Сам разгорается оратор; теряя самообладание все больше и больше. Еще горячей заговорил он:
— Мы верно держим клятву, веками хранили ее, данную Пястам, Ягеллонам и другим правителям земли. Но теперь больше клятвы для нас не существует. Она нарушена не нами — и мы свободны. Страдания наши известны целому миру. Теперь хотят отнять последние остатки нашей вольности… Смерть… Скорее смерть, чем рабство.
— Война, война!
— Да, война… Оружие решит… "Смерть или воля" — вот наш пароль и лозунг отныне. Завет, цель нашей жизни. И верьте, нелегко будет солдатам неприятельских полков задушить этот клич, вылетевший из груди целого народа, смело идущего на бой за гражданскую честь и свободу… за все святое в жизни… Мы не будем подсчитывать своих батальонов, считать ряды воинов, защищающих народную свободу… Мы слышим биение их отважных сердец, видим пламя в очах, решимость победить или пасть… Так возгласим же нашу независимость, веруя в собственные силы, веря в единодушие и разум европейских держав, надеясь более всего на Небесную справедливость и милость Творца миров… Первый долг польского народа отныне — все отдать для достижения великой цели… И мы, члены Сейма, — переходя в торжественный тон, заговорил медленнее Островский и поднял к небу руку, словно для присяги. Весь зал был мгновенно на ногах; руки, как одна, поднялись над головами толпы. Граф продолжал: — Мы, члены Сейма, перед лицом Господа и народа даем клятву: выполнить наш долг до конца без колебаний и страха, не щадя себя ни в чем. Наша единая цель видеть страну свободной, видеть Польшу в рядах народов целого мира на том месте, какое ей назначено Провидением. А потому предлагаю прежде всего, на основании проекта, предложенного депутатом Романом Солтыком, выработать и утвердить голосованием закон, коим Польша навсегда отделяется от Москвы.
— Согласны, немедленно внести!.. Закон!.. Голосовать!.. — послышались возгласы.
Все их покрыл снова неугомонный, зычный Ледуховский:
— Что там за проекты?.. Зачем возиться, время терять. Дело ясно: свободная Польша!.. Живет отчизна!.. Вот и весь закон!..
— Живет отчизна!.. — ответила голосу Ледуховского вся тысяча мужских и женских голосов. Депутаты стоя размахивали палашами, конфедератками… Дамы махали платками, срывали шарфы, цветы с себя и кидали вниз…
И вдруг сразу стихло все, словно кто приказал или шепнул людям на ухо: "Молчанье!"
Оглядываются все, не то тревожно, не то радостно. Страшное слово сказано. Через день его узнает край… Через три — Европа, а через пять — он, грозный, пугающий даже издали всю эту толпу возбужденных людей.
Но будь там что будет… Сейчас надо ликовать.
Подымается посол поветовый, пан Лущевский, вынимает часы и, обращаясь к маршалу Сейма, к секретарю, как человек закона и порядка, объявляет:
— В сей день, двадцать пятого января одна тысяча восемьсот тридцать первого года, в три часа и шестнадцать минут пополудни, по единодушному решению Вольного польского Сейма порвано единение короны Польской с Московской и трон крулевский объявлен свободным. Прошу записать.
— Записано, пан посол Седдецкий, — успокаивает маршал. — А к этому предлагаю прибавить для сведения и успокоения Европы, для наших друзей и врагов, — что польский народ создаст новое правление, под сенью новой династии будет жить мирно, в труде, верный конституционно-монархическим заветам, каким верны были наши отцы и деды.
— Слово… Прошу слова… Я хочу сказать!.. Мне слово, пан маршал!.. — с разных сторон поднялись и крикнули вожаки крайних партий: Лелевель, Ян Ольрих из Шанецка и другие…
Но Островский чует опасность, перебивает всех:
— Я недосказал еще… Не хвалиться буду… Должен сказать… Пешком пришел я нынче в заседание, потому что всех лошадей своих отослал для армии… Теперь же вношу триста тысяч злотых в общенародное дело. Верю, что многие сделают подобно мне.
— Вношу сто тысяч злотых, — четко и кратко заявил граф Людвик Пац…
— Я — пятьдесят… тридцать… семьдесят тысяч пишите… — слышно со всех сторон.
Покрывается подписями лист… Растет итог… За миллион перешел.
Дембинский, подписав свои двадцать тысяч, просит голоса.
Слушают все внимательно почтенного депутата, наполеоновского славного офицера.
— Мосци панове, вы тоже знаете: дом, семью, детей я кинул, как только узнал, что отчизна в опасности. Что ей нужны руки! Но надо подумать и о будущем. Россия велика. Нас всего и пяти миллионов не наберется. От наборов больше двухсот тысяч солдат нам не вывести в поле. А край боронить надо… Возьмем хороший пример у неприятелей, у тех же россиян. Народ там, холопы столько же воевали с Великой армией, сколько и линейные войска. Хороший там, добрый народ… И он угнетен крепостным игом… И он в рабстве. А затем, мы не сказали ясно, чего ждем от завоеванных провинций. Что готовим для них? Вот мой проект закона в трех отделах или как там?.. Пусть юристы назовут… Первое: народ польский не сложит оружия, пока Литва со Жмудью, Подолью и Волынь с Украиной не войдут под сень польской короны. Второе: немедленно надо объявить и дать знать по всему простору Российского царства, что польский народ не сложит оружия, пока русские братья не получат законосвободных учреждений по примеру нашей земли. Третье: свобода от оброка и панщины объявляется всем холопам крулевства, и они уравниваются в правах с остальным, шляхетным людом нашей земли. Я сказал.
Одобрения, громкие и единодушные, какими сопровождались первые два предложения, — словно споткнулись и замерли, когда Дембинский высказал третий свой пункт.
Маршал покрыл неловкую паузу:
— Все слышали. Предложение записано. В свое время внесем его на голоса… А теперь мы слишком все потрясены… Объявляю до завтра перерыв…
Кончился радостно этот начатый так тревожно день…
Но много горя, крови и слез принес он потом польскому народу, шляхте, люду, холопам… всей земле…
Собственный свой приговор подписали паны депутаты.
И только один прозорливый старый политик, князь Адам Чарторыский, остался грустен среди общего возбуждения и шумного ликованья, понимая все политическое безрассудство, содеянное Сеймом в этот миг. Только он, подписывая протокол заседания, скользнул взором по строкам, где стояли роковые слова, и шепнул:
— Сгубили Польшу…
… Еще напор, — и враг бежит…
И следом конница пустилась.
Убийством — тупятся мечи,
И падшими вся степь покрылась,
Как роем черной саранчи…
…Святой победы торжество,
Нет в мире сладостней его.
— Изменник!.. Предатель родины!
Такое обвинение, эту смертельную обиду представители народа пред целым Сеймом и всей Варшавой кинули чуть ли не в лицо экс-Диктатору, своему недавнему кумиру…
Толпа легко создает себе кумиров, возносит их высоко-высоко и быстро свергает в пропасть презрения, забвения или вражды.
Эта игра забавляет серую, усталую от жизни толпу, медленно влачащую дни в полусумраке житейских дрязг и невзгод.
Минутные кумиры, игра с ними скрашивают пустоту жизни… Скучно, тоскливо было бы без них…
И словно возликовали Сейм, Варшава, Польша, когда оглашено было письмо Хлопицкого к Константину, которое большинству давало достаточное основание презирать героя, вчера еще чтимого, носившего название "первого из поляков, храброго из храбрых… Бога войны и рыцаря свободы"…
Но люди избранные, близкие к кулисам политической жизни края отлично знали, что и как говорил Хлопицкий, принимая власть… Знали, что экс-Диктатор и не мог цесаревичу писать иного, чем сказанное им громко, перед членами того же Сейма, шесть недель назад, когда они явились вручить власть избранному народом вождю. Но тогда Сейм надеялся, что Хлопицкий "изменит" свои убеждения, пойдет по их путям, а не по своим…
Этого не случилось. Отважный и упорный галичанин-солдат остался верен себе до конца, ни на какие сделки не пошел ни с Ржондом, ни с Сеймом, ни с целой страной.
Результаты получились печальные. Враждебное войско подходило, а не было готово ни пушек, ни снарядов в достаточном количестве, не собрано даже того числа солдат, какое можно было поставить под знамена еще месяц назад!.. Не было даже дано значков и знамен полкам и батальонам. Не создали священных хоругвей и орлов, к которым в минуту боя могли стекаться воины, разметанные ураганом борьбы…
Страна эта узнала. Искала виновных… Слагая с себя вину, взвалив груз ее на экс-Диктатора, Ржонд и члены Сейма поступили ловко… но далеко не честно…
Поэтому отношение к генералу правительства и Сейма, за исключением некоторых непосвященных или не любящих Хлопицкого, — осталось по-прежнему полным доверия, особенно как к военачальнику.
Верило и войско своему генералу, все офицеры до последнего. Они не могли наверное знать, но чуяли, что экс-Диктатор потерпел за чужие грехи, по проискам "штафирок", крыс сеймовых и других… И потому с радостью узнали, что генералиссимус, князь Радзивилл, — только кукла, пышно одетая и поставленная на высоте ради связей и знатного имени. А настоящим вождем, хотя без всякого чина, даже без мундира, является тот же генерал Хлопицкий, в своем гранатном сюртуке-бекеше постоянно мелькающий теперь среди обозов Праги, между полками, стоящими за Прагой, на Гроховских полях, обращенных в огромный военный лагерь…
Правда, досадовала молодежь, отчего не позволяют кинуться навстречу российским батальонам, опрокинуть их, прогнать назад и не допустить, чтобы враждебная нога топтала польскую землю, чтобы двуглавые орлы реяли над прекрасной Вислой.
Но железная дисциплина, которую пятнадцать лет насаждал в польских батальонах цесаревич, и слепая вера в Хлопицкого не позволяли недовольству проявиться как-нибудь открыто, резко. Судили у себя, по углам, а внешне ничем не проявлялось брожение в рядах бездействующей армии, до которой ежедневно доходили вести, как спокойно надвигается враг к столице, развернув свои отряды на сотни верст…
Варшава, отпировавшая Новый год, встречающая карнавал, — вела обычную, шумную, кипучую жизнь. Военное положение, объявленное в столице, связанные с ним работы на окопах Праги и Иерусалимской заставы, движение войск, грохот провозимых орудий — все это не набросило, казалось, малейшей темной тени на обычную, свойственную варшавянам жажду жизни, а придало ей особую остроту и прелесть…
Не смутил столицу и грозный манифест, которым ответил круль-цесарь Николай на отчаянный вызов, брошенный поляками в роковой день 25 января.
Все вины Польши и самая тяжкая из них: акт детро-низации, — были перечислены в Указе. А заканчивался он так:
"Столь неслыханное забвение присяги и долга, такое упорство в неправоте своей переполнило меру проступков. Пробил час применить силу оружия против закоренелых в строптивости гордецов, и, призвав на помощь Высшего Судью дел и помыслов людских, мы приказали верным войскам нашим выступить на бунтовщиков…"
Читают варшавяне угрозу, сулящую много горя и слез… У самых отважных сжимаются сердца… Но они крепятся… Даже самые робкие пока не выказывают тревоги…
— Пресвятая Дева и Христос Распятый спасут Польшу, где народ так почитает Божественного Избавителя!..
Так шепчут женщины и с утра наполняют храмы, часами лежат, упав ниц пред Распятием, распростершись также крестом на холодных плитах.
Мужчины ведут обычные дела или маршируют в рядах Народной гвардии, спорят о политике, делятся вестями, доходящими из армии; наполняют галереи Сейма, слушают тамошний спор, пререканья и "рокош", как говорили в старину.
А вечером коротают часы в близком кругу или в каком-нибудь театре, клубе, кафе, где собирается больше народу.
Совсем по-обычному катится колесо жизни; по утрам Варшава молилась, каялась, днем — сеймовала, "роковала", торговала… Вечерами — играла, пела, плясала и грешила до полуночи…
Так шли дни за днями до 14 февраля н. с, когда в первом же большом столкновении с россиянами отряд генерала Дверницкого первою одержанной победой порадовал свой край…
Большим багровым кругом садится солнце за мглистым, синевато-фиолетовым изломом, за иглистыми вершинами дальних лесов, протянувшихся вокруг Варшавы и за нею по левому берегу Вислы.
Быстро спадает ночь и на правом берегу ее, где за предместьем Праги раскинулось Гроховское поле, много раз вспаханное и перепаханное остриями мечей и ядрами вместо плугов, засеянное телами, орошенное кровью вместо посева и благодатного вешнего дождя.
И сейчас здесь затихает лишь понемногу упорный, затяжной бой, начатый еще вчера на рассвете, 19 февраля, у самой Ваврской корчмы. Ночная темнота остановила сражение, а наутро оно разгорелось опять с новой силой и яростью.
Долго грохотала сперва канонада, своими летучими жалами ядер и картечи отыскивая за холмами, за перелесками вражеские отряды, стоящие здесь и там неподвижно, молча, наготове, с ружьями в руке, с беззвучной, затаенной мольбой о личном спасении, о светлом мгновении победы на сжатых, побледневших губах…
Потом затрещали ружья. Их легкие, светлые дымки свивались под дыханием ветра в причудливые извивы, разрывались, сбивались опять клубами, переплетаясь с темными, тяжелыми дымами орудийных залпов… Эти клубы, словно завесой одевающие поле в течение десяти — двенадцати часов, и сейчас не успели рассеяться…
Под их покровом шли друг на друга стеной батальоны со штыками наперевес и валили, кололи, опрокидывали друг друга… В сером покрове дымов неслись на конях эскадроны, рубили пехоту, валились всадники с коней, пронизанные пулями, исколотые штыками… Кони с распоротыми боками и животами, в крови, которая хлестала из ран на груди, носились, как слепые, в пороховом дыму, пока не падали и затихали…
Кончилась рукопашная свалка. Темнота развела бойцов, никому не принося победы… Звучат протяжно, резко полковые трубы, отзывая с поля уцелевших бойцов. Перестали тяжко громыхать вдали орудия в заключительной вечерней канонаде, истощив свои запасы смертоносных летучих жал. Нет больше шрапнелей, картечей и ядер! Расходятся бойцы, каждый в свою сторону, на тревожный ночной отдых после кровавого посева, которым и сегодня люди засеяли Гроховское и соседние с ним поля… А дымы пороховые и ружейные — еще реют над ним. Их клочья, отдельные клубы и струи тянутся к темнеющему небу, сливаются там с темными, тяжелыми облаками, бегущими к западу…
Облака эти одевают зубчатыми своими краями огненный круг заходящего солнца, как будто вступили с ним в бой… Как будто в небе над Гроховским полем тоже гремела канонада и теперь там клубятся черные дымы невидимых пушек и мортир…
В этот же день, 20 февраля, часов около трех, когда уже затихла почти канонада и первый упорный, тяжкий натиск российских колонн, бешеный налет их конницы был отражен изумительной стойкостью, безрассудной отвагой польских рот и эскадронов, отчаянно кидавшихся в ответное наступление, где только это было возможно, — настала как бы мгновенная передышка…
Еще ударяли одинокие выстрелы орудий, здесь и там падали ядра и рвались картечи, взрывая землю, вздымая кверху снег и дым.
Трещали запоздалые залпы, какими польские каре провожали российские эскадроны, скачущие в беспорядке прочь после бешеного натиска и отраженной атаки… Польские уланы и конные стрельцы еще описывали широкую дугу, стреляя в темные ряды российских батальонов, отходящих под прикрытие своей артиллерии из пределов вражеского ружейного и орудийного огня.
Но все это потеряло прежнее направление, силу и стройность, то единство и мощь, каким отличается высшее развитие боя.
Первый удар нападающим не удался. Они стягивали назад усталые, поределые части, готовились новые, свежие двинуть вперед, пополняя зарядные ящики и лядунки стрелков…
То же делалось и у поляков, которым тяжело досталась радость сознания, что враг пока отбит, что удалось остановить первую, огнистую, опоясанную остриями штыков лавину его батальонов…
Чем-то грозит вторая, третья?! Кто знает, сколько еще каких ударов готовит нынче Дибич и Толь!
Бон там уже на опушках лесов строятся новые пехотные и кавалерийские колонны. Задвигались батареи, отыскивая поудобнее позиции для второй половины боевого дня…
Зашевелился и Главный польский штаб.
Гетман-"кукла", Радзивилл, с удобного и вполне безопасного пригорка наблюдавший за колебаниями и случайностями боя, за быстрой, живою сменой его грозных, широких картин, ударявший себя в грудь рукою и шептавший молитвы небесам, когда на земле люди сталкивались в последнем стремлении, несущем смерть, — и он теперь съехал со своего холма, объезжает поле битвы, едет по земле, залитой кровью, усеянной телами, снарядами и палыми лошадьми. По земле, которая еще как будто судорожно и тяжело, но глухо дышит после безумия борьбы, поднятой на ее груди двумя народами-братьями, ее родными, жалкими детьми!..
Хлопицкий, сумрачный, бледный, едет рядом, в своем штатском сюртуке, с вечной папиросой в зубах… Третьим с ними едет Баржиковский, член правительства. Остальной штаб широкой цветистой группой всадников следует за ними поодаль.
Подъезжая к небольшой ольховой роще, красиво брошенной в центре между обеими враждебными армиями и составляющей ключ расположения войск, все задержали коней.
Два свежих полка подходили сюда: славные "чвартаки" со своим полковником, пожилым, добродушным балагуром, спокойным храбрецом Богуславским, и молодой 5-й полк егерей.
А из рощи выступали усталые, поределые ряды, обвеянные пороховым дымом… Это шли на отдых полки, выдержавшие в заклятой ольшине первый тяжкий натиск врага…
— Бог в помощь вам, дети мои! — приветствует тех и других генералиссимус князь Радзивилл.
— Виват, Хлопицкий! — усталыми, хриплыми голосами отвечают ряды, покидающие рощу Смерти, ольшину.
Они видели, как далеко стоял от боя "вождь". Видели, как "штатский" по наряду, но воин духом Хлопицкий сам водил в огонь, в рукопашный бой батальоны генерала Мильберга, спеша на выручку им, сидящим в этой адской мышеловке, в ольховой роще.
Первый глухой, но дружный клич солдат еще дружнее подхвачен с другой стороны подходящими свежими полками.
— Виват, Хлопицкий!..
Разве могут они крикнуть иначе сегодня, когда видели все, что видели и другие их товарищи, живые еще и лежащие, кругом, на широких Гроховских полях?!
Грустно, слабо улыбается Радзивилл, дает шпоры коню и двигается дальше, кивнув успокоительно и дружески Хлопицкому, который так виновато пожимает плечами, так смущенно глядит на "официального" генералиссимуса, он, действительный вождь польских сил в данный миг…
Дальше едут все…
Полевей и повыше рощи, ближе к Праге, стоит артиллерия и помещается малый боевой штаб полковника Скшинецкого, которому поручена защита центра польских сил. Туда направляются всадники.
Задержав на мгновение коня, как бы желая нарушить неловкое молчание, овладевшее его спутниками, Хлопицкий, полуобернувшись к роще, темнеющей позади, сказал Баржиковскому:
— Да, видел пан Станислав: варилась здесь горячая каша! Пекло, можно сказать, а не местечко. Да, еще предстоит жаркий денек! Эта ольшинка, пане, знай! Она будет гробом Дибичу и его полкам! Слово чести. Об нее — надеюсь на Бога, разобьются все силы россиян! Если нынче дам им хорошего тумака, расколочу фельдмаршала… Ого! Тогда сяду ему на загривок… Ни отдыху, ни часа ему не дам… Гнать стану, гнать, гнать! Да нужно будет к тому времени под Брестом заготовить побольше амуниции и пехоты… Туда загоню я толстую силезскую свинью… Там начнутся дела… Туда перенесем войну, подальше от Варшавы. Оглянись, вацпан… Не видно ничего! А сорок батальонов пехоты стоят наготове только для обороны этой милой ольшины… Хе-хе! Потягаемся, пан фельдмаршал, чья возьмет!
И впервые за несколько дней лицо Хлопицкого оживилось, даже помолодело.
— Чудесно… О, отчизна не ошиблась в генерале, вверяя ему свою защиту, — любезно отозвался Баржиковский и сейчас же, чувствуя неловкость положения, обратился к Радзивиллу:
— Князю дан Богом чудесный сотоварищ и помощник. С таким можно… быть спокойным…
— Конечно… Если бы не согласие генерала — заменять меня, я бы не решился взять этого поста, — просто, искренно отозвался Радзивилл. — Какой я военачальник!.. Сами знаете.
В эту самую минуту к Хлопицкому, отделясь от общей группы, подъехал полковник Прондзиньский.
Небольшого роста, худощавый, с головой, тяжелой для своего тела, с высоким выпуклым лбом, он мало напоминал военного и общим видом, и выражением изнеженного, довольно красивого лица, которое словно озарялось взором больших умных темных глаз.
Лучший, всеми признанный стратег армии, он много планов, обдуманных и смелых в то же время, предлагал Хлопицкому. Но тот, продолжая держаться выжидательных действий, как решил сначала, — только плечами пожимал в ответ, хмурый и апатичный…
Теперь, заметив минутное оживление генерала, Прондзиньский словно загорелся надеждой.
Вот он уж рядом с Хлопицким, негромко, убежденно говорит ему:
— Слово чести, пан генерал, — вернейший ход!.. Победа в кармане… Да какая!.. Почти без потерь… Потому атака наша будет совершенно неожиданной… Да еще после сегодняшней резни… Я ручаюсь! Я нынче ночью сам поехал в объезд… с полковником Мацеем Рыбиньским… Он — простой, но смелая голова. Мы прорезались далеко вперед, дальше наших крайних пикетов… Уж стали реять разъезды россиян, ржали казацкие кони вблизи… И мы с полковником видели огни обоих отрядов: Палена, направо от нас… и Розена, стоящего вон там, совсем напротив… Болота между ними, перелески… И широкий прогон чернел между огнями этих двух станов вражеских… Послушайте меня, генерал… Нынче же, до свету, надо хоть сотню пушек перебросить на наше право крыло… Ну, хоть девяносто… Хватит и того… И собрать там тысяч восемь-девять конницы, поставить завесу, непроходимую для самого черта… Чтобы пушки охранять… И — никакой пехоты.
— Что!.. Что!.. — удивленно, хмуро, по-старому буркнул Хлопицкий, снова впавший в прежнюю апатию после минутного возбуждения.
— Никакой!.. Вы слушайте дальше, генерал!.. Вот эти сорок батальонов, все двадцать тысяч штыков пусть стоят и ждут… Еще к ним надо стянуть, сколько найдется вблизи… Понимаете?.. До свету — загрохочут всеми жерлами пушки против Палена… Земля дрогнет… Он и сомневаться не станет, что мы сбираемся ударить всею силой на него… Готовиться будет… Оглохнет от канонады нашей, подзовет к себе свои батареи справа, слева, от центра… Со всех сторон… А нам того и надо… Чуть забрезжит свет, — а мы уже ударим на…
— Розена, в их центр!..
— Угадал, пан генерал… Ха-ха-ха! Ловко… Победа верная… Пален на помощь не поспеет, как уж те будут разнесены в прах… И их там всего тысяч пятнадцать в отряде… Нас будет больше, неожиданный натиск… Слава… успех… Мы тесним москалей… Кавалерия наша — вперед… Опрокидываем врага… Гоним его, разбиваем в пух. Идем за ним все дальше, вперед… Поворачиваем влево, сокрушаем их слабый, правый фланг… Тесним их…
— А в это время, — в тон полковнику, с затаенным, но тем более ядовитым оттенком насмешки подхватил Хлопицкий, — Пален сообразил, в чем дело. Картечью разогнал нашу конницу, заставил смолкнуть и ускакать артиллерию нашу… Очистил от слабых резервов Гроховское поле и подсунулся под самую Прагу, отрезая целой польской армии путь к Варшаве! Не так ли, полковник?
Едва сдержался Прондзиньский, чтобы не ответить едкостью на глумливый тон. Но важность положения отрезвила его мгновенно. Он сухо и вежливо ответил:
— Быть может, и так, генерал… Но… вы забыли: нам остается путь на Модлин… А несколько десятков лишних верст военного марша окупятся тем поражением, какое должны потерпеть враги, если вы того захотите… если решитесь, генерал…
— Нет, уж лучше потерпим и мы… Пусть лучше я покажусь… нерешительным… пожалуй, робким в глазах моих юных и чересчур отважных сослуживцев, товарищей, чем… рискну последними силами моего народа, его защитой… его армией… Прага!.. Пока она за нами, ее пушки, ее валы, до тех пор мы неуязвимы для Дибича… Он желает взять Варшаву по приказу своего господина… Придет и… возьмет! Или сам ляжет в землю, которую решил завоевать… А мы воздержимся от неосторожных выступлений, пан полковник. Наша стратегия — наша осторожность. И я ей не изменю…
Молча, нахмуренный отъехал Прондзиньский к остальному штабу. Теперь все снова задержались у ставки полковника Скшинецкого, который поскакал им навстречу и весело, любезно стал болтать с Радзивиллом и с Хлопицким, как будто принимал гостей в своей богато убранной, уютной гостиной, а не на поле битвы.
С Баржиковским, ему незнакомым, Скшинецкий обменялся только очень приветливым поклоном.
Не успели прозвучать первые фразы, как со стороны россиян взвились орудийные дымки, грохнули пушки… Колонны пришли в движение, готовясь к новому бою.
Радзивилл поспешил проститься с Скшинецким и двинулся дальше, сопровождаемый Хлопицким и штабом.
Прондзиньский умышленно отстал и задержал Баржиковского.
— Вот, полковник, — обратился он к Скшинецкому, — вам надо ближе познакомиться… Член Ржонда, пан Станислав Баржиковский, известный патриот, писатель… Начальник народной обороны… Мы с ним немало говорили о тебе, полковник…
— Рад, рад, — дружелюбно, даже с некоторым оттенком снисходительности обратился полковник, изящный, спокойный и здесь, среди огня, как у себя дома. — Я тоже много слышал о пане Станиславе… Приятно, если он пожелал…
— Очень давно хотел… Еще после славной победы пана полковника у Доброй… А сегодня, когда видел, как пан полковник умеет справлять свои дела, как он…
— Пустяки… долг службы. Нам дают чины и награды, платят деньги не за парады на Саксонском плацу… — с притворной скромностью возразил Скшинецкий. — Делаем, что можем, что умеем… Что позволяют нам делать… Мда… Приходится слушаться начальства! А ты, пан полковник, что так смотришь, словно уксусу хлебнул! Или опять разлетелся со своими планами к нашему "штатскому" гетману… И он тебя…
Скшинецкий выразительным жестом докончил свои слова.
— Семьсот дьяволов и три Перуна! — вместо ответа буркнул Прондзиньский, хмурясь еще сильнее и нервно теребя свои красивые длинные усы.
— Ха-ха-ха!.. Упрям же ты, полковник… Или еще не убедился, что этого забора лбом не прошибешь… Все надеется, — обращаясь к Баржиковскому, заговорил энергично Скшинецкий. — Думает, что мертвеца он заставит петь и плясать мазура!..
— Что такое? — насторожившись, спросил Баржиковский, видя, что может узнать кое-что важное из внутренней жизни армии, охраняющей Варшаву и весь край.
— Старые истории… Полковник — чудесный тактик… гениальный стратег! Будь я вождем, слепо шел бы по его указаниям, выполнял бы его планы, давно бы освободил от осады столицу и выгнал… Нет, что там!.. И до Буга не дошел бы толстый Дибич… Там, в болотах, в лесах, полегли бы все… Последний план, предложенный позавчера полковником! Он нес русским второе поражение под Го-генлинденом. Ни одна пядь земли здесь кругом не была бы полита человеческой кровью. Палена и Розена еще два дня назад можно было поодиночке разнести. Варшава не трепетала бы так, как трепещет сейчас. Но его планов слушать не стали. И вот — результаты… Видели вы вчерашнюю бойню? Начало сегодняшней… Увидите еще более страшный конец еще раньше, чем солнце скроется за теми лесами, за крышами Варшавы на том берегу… Увидите и потом, завтра… через день, через неделю… А через месяц, может быть, услышите "урра!" россиян на плацу пред крулевским замком в столице!
Вдохновенно, пророчески звучит голос Скшинецкого, который давно славится как умелый оратор и даже опытный артист в знакомых ему любительских кружках Варшавы.
Баржиковский, совсем встревоженный, слушает, молчит, боится вопросом прервать поток речей полковника-говоруна, а хочется о многом расспросить.
Скшинецкий, наблюдательный, гибкий, видит, что делается в душе у собеседника, и предупреждает его желания, ловит мысли:
— Эх, вацпан!.. Много еще кой-чего мог бы я сообщить!.. Потолковал бы с паном, как с братом родным, по душе!.. Да… Нельзя! — неожиданно, эффектно оборвал этот полковник-дипломат, делая широкий жест по направлению к врагам. — Вон новые колонны высылает неприятель к нашей кровавой олышше!.. Трудно придется теперь моим голубчикам — "чвартакам"… Надо быть мне самому при них, в огне… Долг требует того! — скромно подчеркнул он. — Скажу только еще два слова. Недоброе у нас творится… Двуначалие, разновластие, дряблость… если не трусость! И если так дальше придет, гибель наша неизбежна… Эти паны, — кивая головой на Радзивилла и Хлопицкого, скачущих вдали, сильно закончил Скшинецкий, — если они и дальше будут командовать нами, как теперь, — сгубят нас ни за грош!..
— Так… что же делать!! Что делать? — вырвалось только у подавленного Баржиковского.
— Выход еще есть, — низким дружеским голосом заговорил Скшинецкий, — только надо спешить… Мне — нельзя отсюда оторваться, побывать в Варшаве… Но если бы завтра не было боя… просил бы очень пана президента, князя Чарторыского, и тебя, шановный пан, — пожалуйте сюда, в стан… Загляните ко мне… Я сделаю вам подробный важнейший доклад, как того требует мой долг честного офицера и благо отчизны!..
— Будем!.. Непременно будем! — пообещал Баржиковский, захваченный недомолвками Скшинецкого, подкупленный красивой, такой горячей, искренней речью, всем его видом…
Удачно для поляков кончился бой 20 февраля.
100 офицеров и больше 700 рядовых одними пленными потеряли россияне. Убитых легло до 600 и около 3000 раненых. Среди них — три генерала: Сухозанет, Афросимов и Власов. Далеко, на прежние позиции к лесу отодвинулись полки Дибича, и на другой день, как предполагал Скшинецкий, боя не было.
Конечно, пало и у защитников Варшавы много жертв. Но гораздо меньше, как это всегда бывает со стороны обороняющихся.
Тихая, светлая заря заалела над Гроховым, над Прагой, над Варшавой…
И с первыми лучами этого тихого утра Баржиковский, как обещал вчера Скшинецкому, появился в лагере вместе с президентом Народного правительства, князем Адамом Чарторыским. Даже секретаря, пана Андрея Плихту, захватили они с собой. И тот печально оглядывает кровавое поле битвы своими добрыми большими глазами. Побледнело его красивое, женственное лицо. Объехав главные позиции, они все трое появились у Скшинецкого, отряды которого выдвинулись далеко вперед, до самой Гжибовской Воли, выселка, раскинувшегося чуть полевее и пониже Ваврской корчмы, от которой стали уже отступать батальоны, стягиваясь к самому Грохову, где наскоро насыпаются полевые окопы для новых польских батарей…
За победу у деревни Доброй, за двухдневный бой у Ваврской корчмы генеральские эполеты привезли желанные гости молодому полковнику, который благодаря бритому лицу и молодцеватой осанке казался моложе своих 44 лет.
После первого обмена приветствий и взаимных любезностей Скшинецкий и Прондзиньский, сидящий тут же, обменялись взглядом, словно ободряя друг друга.
Скшинецкий решительно заговорил:
— Я просил князя-президента пожаловать сюда, никак не ожидая той радости и чести, какую он лично для меня привез с собою… Но свою тяжелую обязанность я должен и теперь выполнить до конца. Только прошу вас верить, панове, что не личные побуждения, не вражда либо зависть подсказывают мне то, что хочу сказать! Слышит и видит Он, Бог, Наш Судья… Душа болит, сердце обливается кровью при виде того, что творится кругом! Моя любовь в отчизне велит забыть о себе. Думайте, что хотите, но слушайте…
— Говорите, мы просим, генерал, — отозвался поспешно Чарторыский.
Чует старый мудрец нотку фальши какую-то в голосе, в манере свежеиспеченного генерала… Только еще неясно. Слушает и ждет.
А Скшинецкий с обычным наигранным подъемом и огнем уже смелее заговорил:
— Думаю, что и говорить много не придется… Даже далекие от военных дел люди ясно могут видеть, что происходит. Враг опасен, дерзок и хитер… Этот Дибич, полунемец, полутатарин, такой простой на вид, хитрее всех российских генералов… Он прет напролом, вызывая нас на решительный шаг… А мы!.. Что делаем мы? Бьемся наобум, слепо, без плана, без цели, без объединяющих замыслов… Кидаемся вперед, пятимся… все не по своей воле, а повинуясь движениям неприятельских колонн… Допустимо ли это? Мы тратим дорогое время бесплодно для себя… А враг усиливается новыми отрядами… Мы даже не умеем пользоваться, когда россияне делают самые грубые ошибки и промахи, подставляя себя под наш удар… Мы боимся воспользоваться даже помощью Неба и Судьбы!.. Солдаты! Наши солдаты показали за эти две недели целому миру, что такое польский воин! Ожила слава Костюшковых ко-синьеров и батальонов Чарнецкого! Вчера от сохи, — сегодня как стальные стоят наши воины в огне, вооруженные только косой… И ждут к себе конных и пеших врагов, чтобы косить их, как траву, под корень, насмерть!.. А что делают "вожди", и объявленные, как князь Михаил… и необъявленные!.. Радзивилл… Ну, тот хотя сам сознается, что войны вести не умеет, что быть вождем не способен… А другой… "генерал в сюртуке", пан Хлопицкий… Прямо скажу: тот не хочет! Да-да… И вы должны сознаться, Панове, что оно так! Не штука взять в руки ружье, наклонить штык и вести роты в атаку… Это умеет каждый подхорунжий наш не хуже пана генерала Хлопицкого… А — побеждать врага… гнать, давить его… Ловить в силки, пользоваться его ошибками… Задумывать и выполнять планы, ведущие к победе… Либо принимать чужие, вот, скажем, панов полковников Прондзиньского, Хшановского, Дверницкого… Со всех сторон дают разумные, святые советы "штатскому" вождю… А он покуривает папиросу… молчит… и губит родину… Прошу извинить, панове, если я в пылу речи скажу что-либо не так… Душа заговорила… И не я один… Целый штаб… кто еще не ослеплен бравадами Хлопицкого, войско — и то поняло, как плохо его ведут… Да вот, например…
Потоком тут посыпались указания на все ошибки и недосмотры, сделанные Хлопицким, начиная с его появления в качестве Диктатора и до этой самой минуты, до вчерашнего боевого дня… Все отвергнутые генералом планы, все совершенные им явные и сомнительные ошибки перечислил Скшинецкий в своей горячей обвинительной речи.
— Вот сидит блестящий офицер нашей армии. Безусловно честный, всеми чтимый человек. Он подтвердит, что я сказал лишь правду, — указывая на Прондзиньского, закончил Скшинецкий наконец.
— О да, — горячо отозвался Прондзиньский. — Я подтверждаю словом чести, что генерал Скшинецкий далеко еще не все то высказал, о чем надо помянуть… Он, уважая себя, очевидно, щадит и пана Хлопицкого… хотя даже в Сейме, всенародно, ряд почтенных депутатов, чистейших патриотов не постеснялись кинуть в лицо нашему генералу Хлопицкому пару смертельных слов…
Настало неловкое, тяжелое молчание. Оба поняли, что зашли уж слишком далеко в своем обвинении, да еще — заочном.
Первый нашелся Скшинецкий. Приняв скромный вид, он заговорил:
— Еще раз уверяю: только долг мой и любовь к родине вынудили на то меня, что я здесь сказал. Конечно, я готов и открыто повторить… если вацпаны…
— О, нет… нет! — поспешно прервал Чарторыский. — Мы же хорошо понимаем: не такая теперь пора, чтобы делать очные ставки, ссорить наших лучших генералов между собой, когда надо вызвать единение и взаимную дружбу в сердцах!.. Нет, то, что мы слышали… Оно — между нами… Мы же верим, понимаем, что руководит генералом… и полковником Прондзиньским! Что вас заставило… О чем тут толковать! Скажу больше. Я и мои товарищи… мы глубоко признательны за оказанное нам доверие… Тронуты, видя такую горячую заботу об участи отчизны и войска… Но и сами же, панове, вы знаете… Теперь ли время менять вождя… под выстрелами вражеских батарей!.. Невозможно, конечно… Вы не волнуйтесь, генерал. Конечно, Ржонд чутко приглядывается ко всему. Он замечает свежие, молодые силы и дарования, чтит молодых генералов, которые теперь так быстро и смело успели покрыть лаврами польское оружие и себя. Но — их йремя еще не пришло. Сами же понимаете, панове… Ну, пусть генерал Скшинецкий скажет… Допустим, Радзивилл сам бы ушел… Или был смещен… И Хлопицкий отойдет от булавы… даже как ближний советник… Кому же как не старейшему из остальных генералов придется вручить власть? Скажем, тому же пану Круковецкому.
Разгоряченное раньше лицо Скшинецкого постепенно бледнело во время речи осторожного, уклончивого князя Адама. А при имени Круковецкого оно мгновенно стало серым, потом вдруг побагровело, как будто вся кровь бросилась туда.
— Этот… интриган!.. этот… трус, пролаз и… — глухо вырвалось у Скшинецкого сквозь сжатые зубы. Он еле сдержался, умолк, недоговорил всего, что рвалось из груди по адресу ненавистного соперника.
Чарторыский переглянулся с Плихтой, с Баржиковским и молчал. А Скшинецкий, передохнув, нашел в себе силы принять более спокойный, немного грустный, обиженный вид и прибавил уже без излишнего озлобления:
— Боже мой! Да это будет хуже того, что есть. Круковецкий — вождь армии, и наше дело тогда погибло бесповоротно… Он в неделю смутит и перессорит всех, проиграет каждую стычку и сдаст войско, оружие, Варшаву, землю, себя и самого пана Бога россиянам даже без хорошего подарка с их стороны… Да можно ли думать, вельможный князь! Или вы, панове…
— Говорить о Круковецком, панове, — вмешался и Прондзиньский, — конечно, могут лишь люди, плохо знающие его, далекие от войска. Спросите офицеров, солдат: никто не захочет даже драться, когда булава ляжет в руки этого… генерала Круковецкого… Войско знает и ценит каждого по заслугам… Да разве же, имея таких людей, как генерал Шембек, как вот наш генерал Скшинецкий…
— Нет, нет! — живо, с притворной скромностью перебил Скшинецкий. — Ни звука обо мне!.. Я, если бы даже, паче чаяния, вышло… Я — булавы не приму… Сам ясно вижу, что еще молод, не готов для этой высокой позиции… Час мой еще не пришел. Я только — видит Бог! — хочу служить спасению родины… Прошу помнить это, панове… И так, не иначе, судите обо мне!..
— О, конечно!.. Не иначе! — хором заверили хозяина его высокие гости. Беседа была кончена. Они расстались.
А вечером Скшинецкий долго сидел у Хлопицкого, выслушивал отрывистые мысли, которыми делился с гостем хмурый, усталый генерал, — восхищался ими, восторгался всем, что до сих пор успел сделать Хлопицкий, просил у него руководства, советов и, обласканный, награжденный дружеским объятием хозяина, поздно ночью вернулся к себе.
Лежа на прекрасной пружинной постели, которую всюду возил с собой, лениво потягивался молодой генерал и в полусне решил:
— А день мой прошел не напрасно!
Сразу и сильно изменилась жизнь и внешний вид Варшавы.
Еще не настали покаянные дни Великого поста, а карнавальное веселье стихло в шумной столице…
Не до него уж тут, когда неделю целую, почти не умолкая, гремит канонада так близко, через Вислу, на Гроховских полях и под Бялоленкой, что чуть подальше, за Брудной, на дороге, ведущей через Прагу к северо-востоку, прямо на Петербургский шлях…
Три дня молчали только окрестности Варшавы.
А в нее вступали целые обозы своих раненых, входили отряды пленных россиян… Госпитали наполнялись невольными жильцами… Частные дома спешно обращались в лазареты, потому что предстояли новые бои…
И они начались 24 февраля у Бялоленки, продолжались там 25-го и перекинулись сразу в этот день на Гроховские поля…
Большая битва разыгралась здесь… Переполнились полевые лазареты с первых же часов боя… 7000 раненых собралось к концу дня в стенах встревоженной столицы… Везут их на дрожках, на линейках, сами тащатся те, кто еще может стоять на логах… Ползут иные, которым не хватило места на телегах, не стало сил идти по-людски…
Без конца прибывают окровавленные люди, еле перевязав тряпицами раны, обмотав чем попало изуродованные руки, волоча перебитые, раздробленные ноги.
И плакать некогда Варшаве, жалеть своих милых, несчастных гостей. Слишком много дела… Перевязать, накормить, обмыть, уложить. Многие палацы и большие частные дома уже раскрыли свои двери, принимают печальных гостей…
А те прибывают, прибывают без конца… И не смолкают залпы за Прагой, на Гроховской равнине… Новых гостей столице готовит там братоубийственная резня.
Удивлены были варшавяне, когда, проснувшись по привычке на заре 26 февраля, они стали тревожно прислушиваться — и услыхали там, за Прагой, одну глубокую, зловещую тишину.
Испуг охватил всех…
Что произошло, если смолк этот страшный рокот и грохот, потрясающий тело, терзающий сердце? Что-нибудь страшное свершилось! Или — неожиданное, хорошее!.. Почему тишина?
И сразу понять не могут варшавяне, что безумие боя тоже требует отдыха… Что там, у россиян, у братьев-врагов тоже тысячи, десятки тысяч убитых и раненых. Что они лежат не в стенах большого богатого города, изобилующего всем, — а прямо на соломе, на мерзлой, влажной земле, в грязи, под намокшим холстом солдатских шатров, а то и под открытым небом, под таким холодным и враждебным в эту пору, к концу зимы… Там — нет мягких женских рук, которые здесь осторожно омывают и перевязывают глубокие, кровавые, гнойные раны… Нет внимательных, скорбных глаз, которые следят за бредом больных, ловят искру жизни на лицах, искаженных страданиями, хотя слезы накипают в этих самых широко раскрытых женских глазах…
Нет там ничего: нет даже утешения веры, нет довольно попов, чтобы исповедать умирающих и отпустить их очищенными в иной мир, как делают это здесь ксендзы, в Варшаве…
Там — грубые руки усталого, полуголодного товарища неумело касаются запекшихся ран, бередя их еще сильнее… Там острый голод жжет внутренности, когда перестает их жечь лихорадка… И только мороз февральских ночей приносит страдающим отраду, охлаждает пламя, дарит облегчение и смерть!..
Вот отчего тихо занялось утро 26 февраля… И тишина царит над обоими станами братьев-врагов!..
Обширное, светлое помещение Новой Рессурсы на Сенаторской улице обращено в лазарет.
Раненые лежат повсюду, не только на кроватях, диванах, скамьях, но даже и на полу, куда брошены матрацы или просто мешки, набитые сеном…
Только для раненых офицеров отведено два покоя, где больше простора и воздух чище, не наполнен испарениями прелой одежды, карболки и кисловато-острым запахом свежей и запекшейся крови, еще не отмытой, текущей по телу или темнеющей в отверстии ран…
Графиня Эмилия Шанецкая, в темном своем наряде, с повязкой сестры милосердия, вошла в первый покой, отведенный для офицеров. Хорошенькая, пухленькая пани Вонсович, многолетняя приятельница генерала Хлопицкого, в шубке с муфтой, в шляпке, розовая от мороза, с красным носиком, как будто от слез, с глазами, тоже заплаканными и полными сна, который пришлось прервать на заре, далеко до обычного срока, — осторожно, словно крадучись, идет за графиней вдовушка, не то брезгливо, не то с состраданием оглядываясь по сторонам и не отнимая от губ и носа надушенного нежным иланг-илангом батистового платочка…
Маленькое шествие замыкает совсем юная худощавая сестра милосердия, с выразительным, очень красивым лицом семитического типа — Рахиль Вайнштейн, дочь богача банкира, одна из первых евреек, посвятившая себя уходу за ранеными.
Спит еще вся палата… Один только тяжелораненый стонет и бормочет что-то в бреду. Около него темнеет силуэт особой сиделки, которая меняет лед на ране и смотрит, чтобы повязка не соскользнула…
Полутемно в палате… Вот все три очутились перед второй дверью.
Вонсович остановилась, как и обе остальные ее спутницы.
— Прошу вас подождать, — мягко, негромко, но решительно говорит по-французски Эмилия. — Конечно, серьезного ничего… Вы можете взглянуть… Но я погляжу раньше… Если генерал спит… не надо его тревожить… Взгляните и… А потом, позднее, вернетесь… Только не плачьте, пани… Ради Бога… Это растревожит и вас, и его… Вы обещаете?
— Обещаю, — томно произносит вдовушка, а у самой носик и глаза сразу закраснелись еще сильнее, — я постараюсь… Правда, я взгляну… Успокоюсь, если увижу, как он выглядит… Что он не… не… умирает…
Град слез покрыл последние слова.
— Ну, вздор какой! — умышленно твердо, отрывисто говорит графиня, чтобы сдержать проявление нервности у посетительницы. — Несколько царапин ноги… Легкая контузия… Генерал счастливо отделался… Картечь была на излете… Так возьмите себя в суки… А я сейчас…
Легко шагнула она за порог и, миновав ряд коек, остановилась между двумя дальними, у окна.
На одной из них на подушке покоилась крупная, львиная голова Хлопицкого, который вчера, среди дня, в самый разгар боя был ранен осколками снаряда в ноги и перевезен сюда.
По странному совпадению — на соседней койке лежал раненый волонтер-пехотинец, литератор Мавриций Мохнацкий, один из главнейших деятелей ночи 29 Листопада, самый ретивый из творцов этого переворота, крайний революционер, талантливый писатель, земляк Хлопицкого, галичанин, и его непримиримый политический враг.
Раньше всех Мохнацкий осудил медлительную, бесплодную, вредную для края деятельность генерала-Диктатора, поднял целую бурю, чуть ли не второй переворот социального оттенка… Думал свергнуть Хлопицкого… Но общество еще верило Диктатору, молодежь — боготворила его… Смерть угрожала Мохнацкому от руки защитников генерала. Юноша, не желая, чтобы братские руки поднялись на него, ушел в стан, поступил волонтером и был вчера на Гроховском поле ранен почти в тот же миг, как и его противник, экс-Диктатор. Обоих привезли и положили здесь рядом. И бледное, опухшее теперь от усталости боевой лицо чахоточного юноши-литератора вырезалось на подушке в двух шагах от Хлопицкого.
Графиня осторожно подошла к генералу. Спутница ее продвинулась к юноше-демагогу, речи которого восхищали бойкую, революционно настроенную панну Рахиль.
Оба еще спали: якобинец и "старовер"-генерал.
Рахиль опустилась осторожно на табурет у постели Мохнацкого, стала готовить перевязку и бинты.
Графиня Эмилия слышала дыхание Хлопицкого.
Истощенный двухдневным напряжением боя, обессиленный от потери крови, от болезненной первой перевязки, генерал спал крепко. Первые лучи солнца, пробившись в окно, скользили по его лицу, но он ничего не чуял. Однако дыхание его было тревожно, легкий румянец, признак лихорадки, неизбежной спутницы всяких ран, проступал на исхудалом сразу, бледном лице.
Осторожно прошла обратно до середины покоя Шанецкая, стараясь не разбудить спящих кругом, и сделала знак Вонсович.
Та на цыпочках, прижимая платок к губам, пробралась к постели своего друга.
Долго, внимательно глядела она на него. Грудь ее судорожно вздымалась… Слезы так и сбегали по щекам… Но она сдерживала рыдания. Ни звука не вырвалось из груди…
Только когда раненый, словно почуяв на себе горячий, острый взгляд, сделал легкое движение во сне и слабо простонал, почуяв боль в перевязанных ватой и марлей ногах, пани Вонсович вся как-то сжалась, втянула голову в плечи, муфтой совсем закрыла лицо и почти ощупью, наугад быстро вышла из комнаты, миновала вторую, очутилась в коридоре, упала здесь на какой-то темный ящик и глухо, порывисто зарыдала.
Графиня Эмилия, словно предвидевшая это, уже стояла рядом, давала ей нюхать соль из флакона, гладила своей мягкой осторожной рукой по волосам, ласкала, как ребенка, эту рыдающую горько женщину и спокойно повторяла:
— Ну, будет… ну, довольно… Вы же видели, убедились: генералу совсем не плохо… Он через неделю будет здоров… Ручаюсь вам. Вы же сами видели… Вы же понимаете…
И быстро, словно завороженная этими внушительными звуками, успокоенная, убаюканная лаской, сдержала рыдания расстроенная женщина, слабо улыбнулась, залепетала:
— Благодарю вас, графиня… Вы правы… Я видела… У него… у него совсем не такой вид… понимаете?.. Я видела… Я вам верю… Я так вам благодарна… Видите, я не плачу более… Я поеду… Успокоюсь… И вернусь попозже… когда он встанет… То есть проснется… Благодарю вас…
Едва пани Вонсович, а за нею графиня Эмилия успели отойти от койки генерала и скрыться за дверьми, он сделал снова движение… И проснулся, словно от толчка. Боль на мгновение пронзила ноги и затихла.
Еще в полусне, не раскрывая глаз, генерал испытал ощущение, говорящее, что здесь кто-то был сейчас… Легкий знакомый запах духов, казалось, носился и таял в воздухе… В то же время он чувствовал, что в груди у него жжет, губы пересохли от жажды.
— Пить, — слабо протянул он, все еще не раскрывая глаз.
Рахиль, которая уже подстерегла его первое движение, стояла тут, рядом. Она осторожно приподняла ему голову и дала сделать несколько глотков из бокала, стоящего наготове.
Приоткрыв глаза, он различил красивый, семитический профиль девушки, уже ему знакомый, успокоился, поблагодарил слабым движением век и снова закрыл их…
Хлопицкий вспомнил, где он, и обрадовался.
Кругом такая глубокая, отрадная тишина!.. Почти как в могиле. Спать не хочется. Но он не раскроет глаз.
Впервые после стольких мучительных часов, после грохота боя, после хриплых выкриков команды и дико звучащих напевов, с которыми шли на смерть польские ряды, после крови и отчаянья — мир, покой и тишина! Как хорошо…
Теперь — все кончено. Ему не надо ломать себя, вести людей на убой и давать приказы, несущие смерть другим, тем, кто стоит напротив… И только потому, что они стоят не рядом, не позади, а напротив, лицом к лицу, грудь перед грудью, — они враги!.. Их надо убивать, хотя ничего лично не сделали эти большие, здоровые люди в серых шинелях, с добрыми лицами ни самому Хлопицкому, ни тем, напряженным, тесным рядам жолнеров, которых ведет генерал за собой…
Он, Хлопицкий, понимая всю нелепость, бесцельность боя, крикнул своим: "Вперед! Колите!" — и они колют, убивают, падают сами… Но все же они падают на родную землю, как ее защитники и дети…
А эти, пришлые?.. Совершенно чужой для них человек пришел и сказал им:
— Пойдемте!
Они пошли. Он привел их, иззябших, не утоливших голода и жажды, поставил в чужой земле, против незнакомых, чужих людей и крикнул:
— Убивайте!
И они исполняют приказание, сами не зная, за что и почему льют кровь…
И только дивятся: отчего это на пиках, на штыках? у передовых рядов вражеских торчит клочок бумаги, на котором написано что-то крупно. И по-русски, не по-польски!
Грамотные читают вслух:
— За нашу вольность и вашу!..
Но мало кто понять и разобрать может, что означают эти слова!
А если и разберут, то уж слишком поздно, когда нет времени столковаться; когда две живые лавины, несущие друг другу смерть, уж слишком сблизились, на расстояние штыка… Когда надо скорее колоть, рубить, если не хочешь, чтобы закололи тебя…
Понимал все это Хлопицкий… И ничего не мог сделать…
Долг… родина… голос крови, узы чести!
И он шел под ярмом всех этих слов… Под тяжким ярмом… Долго так шел! Но вот что-то ударило по ногам… Он выбит из строя… Он свободен наконец!
И, глубоко, привольно вздохнув, не раскрывая глаз, Хлопицкий отдался воспоминаниям…
Прежде всего — вчерашний бой…
Ольшина… Кровавая ольшина… отбил ее Скшинецкий у россиян или нет?.. Больше двух тысяч тел уже лежало там, холодея, когда ранен был Хлопицкий… Он сказал, чтобы новые полки двинуть на помощь батальонам, выбитым из этого важного места отчаянной атакой врага… Россияне были в ольшине, когда падал Хлопицкий… Но ведь он приказал… Он назначил себе преемником Скшинецкого… Этого милого, отважного, молодого генерала… И приказал ему через Прондзиньского отнять ольшину… Наверное, так и вышло. А бой был грозный… Решительный… Чем кончился он?..
Беспокойное движение сделал генерал при этой назойливо мелькающей в уме тревожной мысли, при этом больном вопросе. Мимолетною, острою болью в ногах отдалась душевная боль. Было бы нехорошо, если уход его, Хлопицкого, послужил во вред польскому войску. От кого бы узнать?..
Не успел промелькнуть в мозгу этот тревожный вопрос, как на пороге комнаты обрисовалась знакомая крупная фигура, и полковник Дезидерий Хлаповский, близкий друг и брат по оружию генерала, стал приближаться к его койке.
— Наконец-то ты, Дезя! — встретил громким окликом товарища генерал.
Даже Мохнацкий и еще другие проснулись от звука сильного голоса, привыкшего раздаваться властно на полях битв.
А Хлаповский почти подбежал к постели, принял в свою протянутую горячую руку генерала, осторожно жмет ее и весело говорит:
— Вот это славно. Оказывается, меня не обманули ле-каришки, старина! Ты чувствуешь себя недурно и раны — пустяковые.
— Черт его знает!.. Я бы готов сейчас на ноги и опять за дело, — почему-то не глядя в глаза Хлаповскому, говорит генерал, — да лекари сказали… вот которые вчера ковырялись у меня в ногах, что придется полежать недельки четыре или пять… А, мол, опасности — никакой… Будем верить… И я, как видишь, свеж и бодр… Лихорадит немножко. Так, пичкают меня… Вот, видишь, красоточка девица какая, панна Рахиль уже приближается с утренней порцией.
— Да, да, пане енеррала, — раскатывая красиво свое гортанное "р", — заявила Рахиль, подавая микстуру Хлопицкому. — И пррошу пить, бо есть самый час… Порра прринять лекарство… И не очень много мувиць тоже пану енералу лучше будет…
— Ишь, какая мать-командирша… Что поделаешь?.. Слушать надо. Тут своя дисциплина… Я помолчу… А ты валяй, Дезя… расскажи, что было, когда меня увезли с поля?.. И… прежде всего, чем кончился день?.. Сегодня не слышно треску. Угостили мы, значит, пана фельдмаршала… Сыт, не просит больше?
Шутливые фразы срываются у Хлопицкого, лицо улыбается. А в глазах такая затаенная, сильная тревога, почти ужас. Словно чего-то страшного ожидают они, неизбежного…
Но Хлаповский сразу понял и успокоил Хлопицкого:
— Можешь быть доволен, старина! Ты поставил колымагу на колеса, а мы уж легко докатили ее до цели… Ольшину, за которую ты так опасался, помнишь…
— Ну, ну…
— И отбирать у них не пришлось… Сами ее оставили, совсем к Седлецу отходит пан Дибич, на роздых, на опочив… Перехватили нынче курьера от него, который скакал на север… тринадцать тысяч выбыло у них вчера!.. Вдвое больше, чем у нас… Да!.. восемь пушек мы взяли… Знамя… Пленных!.. И спокойно отошли себе под Прагу…
— Под Прагу-таки отошли!
— Ну да, как и ты это думал… Гнаться бы за ними, так в пух бы их разнесли… Да наши были чертовски измучены… Особенно после контратаки на кирасир Альберта да на улан цесаревича…
— Контратака! — раздумчиво повторил Хлопицкий, словно перед ним сейчас развернулись картины боя, не виденные им вчера. — Какая, где, как… Не тяни!
— Смешная история вышла, надо тебе сказать… Шембек-то, дружок твой, совсем… тово… оконфузился! Понимаешь, всю кавалерию бросил было на нас Дибич… после тебя… Словно шепнул ему кто, что смутились войска твоей раной… Пока мы тут наново строились, видим: их эскадроны, тысяч девять-десять, так лавой и несутся… — забывая сдержанность, громко стал описывать Хлаповский. — Кирасиры принца Альберта впереди… на наш центр, на Столб Железный, на Прагу… Уланы цесаревича — полевей… Другие — справа… Отовсюду… Мимо наших батарей, мимо конницы как безумные… несутся, черти, сломя голову, опомниться никому не дают…
— Ну… ну.
— На счастье, уланчики попали на глубокий ров… Знаешь, канава гроховская…
— Ну, ну!..
— Забавно видеть было, как кувыркаться стали кони, люди через головы их летят… А тут и наши опомнились, ударили… перебили кой-кого, другие — назад поворотили… А все же альбертовцы и за ними еще эскадроны — ломят вперед, секут одиночных всадников наших, отряды малые разносят, которые попадаются им на пути… У двух пушек прислугу изрубили… Бешеные!..
— Ну?..
— Совсем почти к окопам Праги дотерлись, пока мы успели опомниться… Дибич обрадовался… Колонны, одну гуще другой, высунул из-за прикрытий, шлет коннице своей вслед… У нас — в тылу — паника… Да, да… настоящая паника началась! Понимаешь, Шембек, немецкая ветчина проклятая, первый свою дивизию чуть не бегом под Прагу гонит… Да к мосту… А там уж и пушки наши подбежали, натискались и подводы обозные, и лазареты, и дрожки с ранеными… Едва выдержал мост… Погнулся чуть не до льда… По Варшаве уже поскакали вестники — трусы, поганцы! Кричат: "Москали Прагу взяли! Запирайте лавки! Спасайтесь, кто может!.." И граф Антоний Островский — первым! Потеха, старина!..
— Дальше… дальше…
— Что дальше!.. Все хорошо вышло… Оправились наши… Ракетная батарея капитана Скальского первая за ум взялась… Вжж!.. Завизжали, метнулись снаряды, разрываться стали под ногами коней у альбертовцев. Падают кони, люди!.. Кровь — потоком!.. Остановились шальные россияне, видят: зарвались далеко — и помощи близко никакой. Назад повернули… Да не тут-то было!.. Клицкий лихо сбоку налетел, подоспел со своими уланами да с эскадронами замойских добровольцев… Справа, слева, со всех сторон рвать, валить стали дружков… Половина — пали… Остальные — в плену у нас. Сам полковник Майендорф еле ушел с кучкой человек в пятьдесят… А там — и остальные эскадроны повернули российские назад, и колонны их свернулись, когда от Шмулевщизны заиграли с высоких холмов дальнобойные пушки пана Гелгуда… А из лесу, от Бялоленки, — выдвинулись колонны твоего приятеля, Круковецкого: еще с утра, как знаешь, ждали его. А он приполз только к вечеру… но зато подоспел в самый решительный час… Тут уж мы не зевали!.. Тоже в кулак собрали свои эскадроны, приказу ни от кого ждать не стали… Понеслись следом за уходящей российской кавалерией… двести пушек нам навстречу снова загремели… Да мы и не слушаем!.. Совсем настигать стали врагов. Вдруг они задерживать начали коней, рассыпаются на обе стороны. А перед нами, штыки наёжа, опираясь спиною на леса, стоит весь корпус Шаховского… И он в пору поспел к Дибичу, как пан Круковецкий к нам… Еле сдержали мы коней перед самым острием этой стальной щетины… Пришлось назад вернуться… с легкими потерями… Но зато — день наш… хотя и дорогой ценой…
— Да, дорогой ценой… Что же теперь!.. Как войско?
— Войско… — медленно, нехотя отозвался Хлаповский. — Оно устало очень… Совет был… И решили его на левый берег отвести… Пока на роздых… Не сунутся москали… У них дыр больше, чем у нас… И пушки на новых верках Праги тоже маху не дают…
— Вот как… Но ты говорил… Дибич отступил к Седлецу…
— Да, да… Сегодня мы узнали только… Уж, видно, плохо ему пришлось, если… Тоже чинить прорехи будет, как и мы…
— Да, да… понимаю… Все понимаю теперь, — закрывая глаза, негромко заметил Хлопицкий, передохнул и спросил: — А… когда Совет?.. Кого думают вождем?.. Неужели же этого проныру… Круковецкого?..
— О нет, ручаюсь честью… Нет! Можешь успокоиться, старина. Совет идет сейчас. Я собираюсь прямо туда… И дам тебе знать немедля… Но будь уверен: выберут Скшинецкого, согласно твоему желанию…
— Да… да… его!.. Сейчас — некого больше… Его!.. — с внезапным оживлением проговорил раненый, затем затих, словно истощил в порыве последние силы тела и души.
Усиленные знаки Рахили привлекли, наконец, внимание Хлаповского, который сидел, еще возбужденный своим рассказом о событиях вчерашнего боя.
Поняв, чего желает девушка, он кивнул ей и осторожно обратился к другу:
— Ну, сердце Юзеф, мне пора… Ты — отдохни… А я еще загляну к тебе, все расскажу… Не тревожься, не думай… Дело идет отлично… Прощай… Здоров будь, старина…
— Да, правда, я отдохну!.. Крови ушло немало, ослабел! — как бы извиняясь, произнес раненый, слабо отвечая на пожатие друга.
Хлаповский вышел. Генерал отвернулся к стене и затих, зажмурясь… Он не видел, как поднялся на подушке его сосед, с какой ненавистью устремил на него глаза, полные слезами… Эти слезы катились по воспаленным щекам, по шее, по груди на подушку… Судорожно сжались пальцы исхудалой руки… она поднялась, заколебалась с угрозой в сторону соседа… Беззвучные проклятия шептали уста:
— Сгубили, сгубили Польшу!.. Предатели!.. Медлили, переговоры вели, когда надо было…
Мысли у юноши оборвались… Что-то колыхнулось в исхудалой, чахоточной груди… Соленое и сладковатое, теплое что-то наполнило рот… Тонкая струйка крови просочилась в углу рта и поплыла, покатилась вниз…
Рахиль кинулась к больному, не понимая, что случилось с ним!.. Что значит его внезапная ярость и эта кровь, текущая изо рта?..
Выйдя от друга, Хлаповский поскакал в старинный палац "Под Бляхой", отведенный для заседаний Народного Ржонда, где сейчас происходил большой Военный совет, в котором и он должен был принять участие.
В пятом часу утра стали уже собираться генералы и некоторые влиятельные полковники, приглашенные на совет от имени Народного правительства. Только генералу Круковецкому не было зова, чтобы решить дело без резких выходок и грубых вспышек, какие позволял себе часто надменный, неукротимый старик.
Председательское место занял президент Ржонда князь Чарторыский. Десять генералов и четыре полковника, включая и Хлаповского, составили совет.
Хлаповский застал дело в полном разгаре, хотя не было даже шести часов, когда он занял место за общим столом.
Обсуждались события последних трех недель, потом перешли к вчерашнему бою… Нападки, жестокая критика раздавались со всех сторон. После оконченного боя каждому стали особенно ясны чужие ошибки, вольные и невольные промахи, а больше всего их стали насчитывать за князем Радзивиллом.
Мягкий манерами и душой, воспитанный в заветах старого рыцарства, долго и терпеливо слушал нападки князь Михаил, наконец заговорил по-французски своим всегда спокойным, сдержанным тоном:
— Я понимаю печальное настроение господ генералов и полковников, созванных для совета в столь тяжелые часы… Готов охотно принять на себя всю ответственность за сделанные промахи, за несодеянные удачные шаги… Но все-таки попытаюсь немного пояснить: что привело армию к настоящему печальному положению?.. Конечно, будь здесь генерал Хлопицкий, он сумел бы лучше, яснее изложить и наши теневые стороны, и те надежды, которые он питал впереди и которые я вместе с ним…
— Простите! — вдруг совершенно неожиданно и даже неучтиво перебил его Скшинецкий, которому Хлаповский успел шепотом сообщить о разговоре с раненым экс-Диктатором.
Радзивилл невольно умолк, все обернулись в сторону Скшинецкого/ который по-французски решительно заговорил:
— Все это — чистейший пустяк и вздор, о чем мы толковали битый час, что желаете пояснить и вы, князь. Прошлого не вернуть… Его будут судить наши потомки, родная история. Постараемся вперед не делать больше глупостей, не терять времени на пустую болтовню. Позволю себе говорить так решительно потому, что дорог каждый час… Дибич еще до вечера может явиться перед Прагой… Может взять ее… А затем и Варшаву… Негде будет нам тогда и разговаривать… Теперь главный, насущный вопрос — выбор верховного вождя для армии. От этого зависит спасение страны… Вот и займемся настоящим делом, а не болтовней!..
Как ни резка была форма речи, но справедливость высказанной мысли и прямота Скшинецкого, непривычная совершенно в этом человеке, понравились всем.
— Верно, верно! — послышались возгласы… Ободренный ими, Скшинецкий так же "по-солдатски", как он сам про себя подумал, продолжал рубить:
— Вы, князь, конечно, и сами признаете, что для данной роли не пригодны… Особенно без дружеской помощи генерала Хлопицкого…
Поставленный ребром вопрос покоробил слегка окружающих. Но ждали, что скажет Радзивилл.
Легкий румянец проступил на бледно-матовом, выхоленном лице родовитого магната, дрогнули слегка ресницы, скулы… Но сейчас же ровным, прежним тоном он ответил:
— Вы, может быть, и правы, мой генерал… Даже наверное… Только просил бы я не забывать одного… Я булавы не искал, ради власти не забегал ни перед кем, никого не умасливал… Сам объявлял, что быть вождем не гожусь… Меня упросили, почти заставили… И верно — только получив обещание генерала Хлопицкого делить со мной непосильное бремя воеводства, я принял власть… Делал затем, что умел… И если господину генералу Скшинецкому кажется, что он лучше сумеет повести дело и справиться с ним… Честь и место!.. Уступаю охотно… Пусть принимает главенство хоть сейчас!..
— О, я не позволю себе принимать власти, мне не порученной правительством, как и князь, конечно, не думает серьезно ее передавать без воли Ржонда… Но, господа, — обратился к остальным Скшинецкий, — я так понял речь князя Радзивилла, что он отказывается от главного начальства над армией…
— Не знаем… Пусть князь яснее… Хотя, конечно, — послышались отдельные голоса.
Радзивилл вспыхнул окончательно:
— Какие могут быть еще сомнения! Я окончательно слагаю с себя власть! — отчеканил он.
— Что же, — подал голос Чарторыский, — примем к сведению, панове, и приступим к избранию другого вождя. Генерал Скшинецкий прав… Время не терпит… Даю четверть часа на обсуждение кандидатов… Прошу их огласить, и мы приступим затем к голосованию.
Все разбились на небольшие группы. Один князь Адам остался на своем месте и, положив перед собой свой старинный брегет, стал что-то писать на листке, поглядывая изредка на стрелку, мерно и ровно свершающую свой круг на золоченом диске часов с эмалевыми цифрами.
Уминьский первый, потолковав с полковниками Хшановским, Прондзиньским и Хлаповским, вернулся к своему месту за столом. За ним потянулись другие, и задолго до назначенного срока — все сидели на местах.
— Я подаю голос за генерала Скшинецкого! — первый же объявил Уминьский.
— Таково же мнение и генерала Хлопицкого, — скромно поднимаясь, объявил Прондзиньский.
— Мы это подтверждаем, — в один голос поддержали еще два полковника — Хлаповский и Хшановский.
— Я тоже за него! — поспешно заявил Шембек, пожелтевший лицом после вчерашнего позора.
— И я… И я… — раздались со всех сторон голоса. Граф Лубеньский, Клицкий, Вейсенгоф, Дембинский, сам Радзивилл — почти все назвали его же. Скшинецкий подал свой голос за Уминьского. Князь Чарторыский после раздумья объявил:
— Конечно, вам, господа генералы, лучше знать, кого вам надо выбрать вождем себе и армии… Но, соглашаясь с мнением большинства, обращу внимание и на другое имя, прозвучавшее здесь… Вот генерал Мильберг и Дверницкий назвали пана Круковецкого… Заслуженный воин, старейший во всем нашем штабе служака… Чем его возместим за… Прямо скажу… за обидный обход!.. Подумайте, господа…
— Я бы предложил поручить ему пост губернатора… Теперь, когда враг у ворот столицы… когда она осаждается и могут начаться приступы… нужен именно испытанный, боевой генерал, чтобы…
Скшинецкому, который, очевидно, заранее приготовил этот мостик для соперника, провалившегося перед ним, не дали досказать.
— Конечно, понятно! — раздался общий говор. — Круковецкого — губернатором.
Дверь распахнулась, и в ее пролет, как дух на заклятие, появился Круковецкий, взъерошенный, наскоро, кое-как одетый, озлобленный и настороженный, как зверь, готовый прыгнуть на врага.
— Что такое?.. Почему это так?.. Большой Военный совет… Собраны не только все паны генералы, а даже полковники… А я?.. А меня… — начал было скрипучим желчным своим тоном вновь пришедший.
Но его перебили несколько голосов:
— Нельзя было!.. Не успели!.. Собрались внезапно… Но пана не забыли, шановный генерал!
— Да, да! — громко заговорил Чарторыский, спеша отвести бурю. — Пан генерал единогласно избран губернатором осажденной столицы… И, конечно, такой важный пост вполне отвечает талантам и энергии генерала… А мы можем спать спокойно под его охраной, как за рядами стотысячной армии.
Понял старый интриган, что его перехитрили… Он опоздал. Все смотрели прямо ему в глаза, были заодно!.. Он взвесил положение, скрипнул зубами и криво улыбнулся, говоря:
— Благодарен за честь, панове!.. А кто же вождем?..
Обведя всех глазами, Круковецкий вопросительно остановился на Чарторыском, который слегка почему-то замялся, но потом решительно объявил:
— Вождем избран… генерал… Скшинецкий, почти единогласно.
— Вот как, — с нескрываемым недоверием процедил Круковецкий. — Не ожидал… Правильно… Достойный выбор!..
— О, конечно, — словно не поняв иронии, серьезно произнес Чарторыский. — Надеюсь, недоразумений между нами никаких не будет; хотя генерал, конечно, не такой заслуженный и старый воин, как пан граф Круковецкий!.. Надеемся, граф будет охотно помогать… Содействовать распоряжениям, исходящим от верховного вождя…
— Может ли быть вопрос?.. Я — старый солдат, привык повиноваться начальству, какое бы оно ни было… "До-боша", барабанщика поставьте с палками в вожди, я того послушаю, палкам кланяться буду… До свиданья, панове!..
Кинул Скшинецкому последний, быстрый взгляд, полный ненависти, повернулся и исчез внезапно, как появился, этот старый обозленный интриган, которого успел обойти молодой, новой складки генерал-дипломат, пан Скшинецкий…
Переглянулись все, но ничего не сказали, качают лишь головами. Новый избранник между тем ясно чувствовал, что последнее слово за ним, что от него ждут если не настоящей "программной" речи, то хотя бы легких намеков на таковую.
Картинно опираясь одной рукой о край стола, Скшинецкий провел другой по лбу, словно собирая мысли, и звучно заговорил по-французски, как и прежде:
— Господин президент правительства и вы, дорогие сотоварищи славной боевой жизни! Приношу вам благодарность за доверие и высокую честь, оказанную мне вашим решением и вашим выбором. Принимая на себя власть, прошу верить, что я сознаю всю тяжесть своего и общего положения, всю ответственность, возлагаемую на меня этим избранием. Является вопрос, насколько я заслуживаю его; надеюсь ли, сумею ли оправдать? Конечно, все в руках Божиих. Но я сам и вы все довольно хорошо знаете меня, сотоварищи. Вы знаете, что этот крест Почетного легиона дан мне рукой великого вождя Наполеона, которого я спас в битве при Арси-сюр-Об. Я его укрыл в каре моего батальона и отбил грозный напор врагов!
Отбросив излишнюю, неуместную сейчас скромность, могу сказать открыто: вы не без оглядки, конечно, сделали свой выбор. Я — отважен, опытен в военном деле, которому посвятил немало лет. Изучил теорию войны, овладел ею в достаточной мере. Но, конечно, не могу называть себя светилом, гением. Обещаю только честно служить отчизне, делать все, что мне по силам. И, — подняв свободную руку к небу, с особенной торжественностью заговорил он, — беру в свидетели Бога: не побуждаемый честолюбием или личными своими соображениями и расчетами, принимаю высокий сан вождя и гетманскую булаву. Клянусь, нет! Делаю это только для блага своего народа, для спасения отчизны… А уж если Рок не захотел бы послать удачи святому делу нашему, торжественно обещаю, что честь Польши будет спасена… Падем со славой — и большую тризну я справлю миру над гробом польской армии… Много жертв в последней схватке принесут и враги… Их жены и матери так же станут плакать, как польские осиротелые жены и матери!..
Красивые фразы, умело сказанные, подкупили даже прозорливого президента… Общие поздравления покрыли речь нового генералиссимуса. Затем все разошлись.
В зале остались Скшинецкий и три полковника: Колачковский, Хшановский и Прондзиньский, которых незаметно удержал он при общем прощании.
— Вас особенно, дорогие друзья, должен я благодарить за ту отрадную минуту, которую переживаю сейчас! — обратился к ним генерал, едва вышли остальные. — Ваша поддержка, ваши советы, прямая, испытанная дружба — оказали мне услугу, которой я не забуду никогда. Слово чести! Но… одну просьбу имею я к вам…
— О, генерал!.. Пусть генерал приказывает. Готовы служить не за страх, но за совесть нашему вождю, — последовал общий ответ.
— Верю… и буду говорить с вами не как вождь целой армии… а как ваш старый друг… Только вы и Бог должны знать и помнить, что теперь скажу. Я принял высокое назначение, только надеясь на вашу помощь, как и раньше говорил вам… Один человек всего не может знать… Сам Наполеон искал себе помощников и друзей… Так и мне подавно не стыдно вам признаться… о чем вы сами, наверное, знаете… Был я хорошим боевым полковником в пехоте, устав которой знаю твердо… Но — и только. С артиллерийским, с инженерным делом почти не знаком… Не приходилось командовать большими отделами, где собираются все роды оружия… Кавалерию видел, когда вместе приходилось идти в атаку… Времени не было вникать во все… Но, повторяю: надеюсь на вас, друзья. Будьте мне верными помощниками и советниками, каждый по своей части… Без вас — ничего не стану начинать, так и знайте… Тебе, пан Клеменс, — обратился он к Колачковскому, растроганному до слез, — я поручаю инженерную часть всю сполна. Тебе, Хшановский, придется ведать Главным штабом, а тебе, пан Игнаций, — остается квартирмейстерская, теперь — особо важная часть! Согласны?!
— Генерал!.. Дорогой генерал!..
Крепкое рукопожатие заменило слова. Скшинецкий продолжал:
— Значит, дело сделано, я спокоен и за себя, и за армию, и за страну. Я вверяю вам их и себя… И от вас жду полного доверия… искренних прямых советов и — полной тайны в делах!
— Слово чести! — разом прозвучали три одинаковых ответа, как из одной груди.
Затем Прондзиньский, взволнованный, растроганный не меньше чувствительного и слезливого по натуре Колачковского, заговорил:
— Сомневаться, конечно, ты не можешь, генерал… Твои слуги, помощники и друзья до последней минуты… Веди отчизну к спасению, а нас и себя по пути славы!..
— Бог на помощь! — так же искренне, хотя и по-бабьи немного, прозвучал дрожащий, высокий голос Колачковского.
Всегда холодный, рассудочный Хшановский на этот раз тоже ощутил особое волнение, захваченный важностью минуты. Но он не изменился наружно, подошел, крепко пожал вторично руку вождю и твердо отрезал:
— Когда и в чем только надо, можешь, генерал, положиться на Хшановского…
Две слезы, искренние на этот раз, показались на выразительном, красивом лице Скшинецкого, и он медленно, жестом опытного актера отер их легким прикосновением руки…
— Чтобы не откладывать долго, я сейчас же хочу предложить одну важную меру, — заговорил Колачковский, когда легкое молчание принесло успокоение всем.
— Пожалуйста, прошу, — указывая на места, пригласил Скшинецкий.
— На войне следует предвидеть самые дурные случайности. Положим, Дибич получит скоро большие подкрепления и… осадит теперь же столицу со стороны Праги… Держаться крепость может… даже довольно долго… хотя пушек на ней недостаточно. Но все равно… А тут под самым боком — болячки… Деревянные домишки обывателей предместья… Немного, домов четыреста неважных, старых… Но гореть они могут превосходно… Выждав, пока ветер будет к западу, неприятель гранатами подожжет целое предместье, как один костер… Мы будем задыхаться в дыму, нас опалит огнем… А отряды врага воспользуются этим для атаки… Да и просто под прикрытием этих хибарок россияне могут подбираться к самым нашим окопам, обстреливать нас, выбивать прислугу при орудиях… Так лучше…
— Предупредить россиян и сжечь теперь же эти лачуги… — подхватил оживленно Скшинецкий.
— И очистить пространство перед верками, как учит стратегия…
— Великолепно… Я понимаю… Согласен… Тем более что тут кроме правил стратегии будет показана целому миру глубокая, прекрасная аллегория!
— Аллегория, генерал! Какая?..
— Блестящая!.. Мы без слов объявим Польше, Европе, врагам, покажем на деле, что "корабли сожжены!" Что мы готовы на все… Своей рукой, как наши праотцы, скифы и сарматы, — жжем родные жилища при наступлении врага, готовя ему грозный отпор! Это — великолепно! Это — классическая выйдет штука!.. Как бы сейчас привести ее в исполнение. Хотя четыреста домов зажечь трудненько… Разве ракетами?
— Да. Можно. А еще лучше — смоляные вязанки… Сухие сучья в смоле… Поджигают превосходно…
— Отлично… Распорядись, прошу, пан полковник!.. А тебя, пан, — обращаясь к Хшановскому, сказал генерал, — попрошу написать приказ капитану ракетников, Скальскому… И дать знать жителям предместья, чтобы сейчас же вылезали из своих нор, забирали что получше с собою… А за дома и за рухлядь им надо будет что-нибудь там заплатить… Я доложу Ржонду… Благодарю еще раз всех. До свиданья, панове!.. Я должен отдохнуть… Да и вам это не мешает, полагаю…
Когда кирасиры принца Альберта показались вчера у самых валов Праги, лишенных всякой защиты, смертельная тревога и ужас овладели Варшавой. Запирались двери и окна, кто мог — садился в экипажи или на лошадь и спешил покинуть город, куда сейчас войдут москали, казаки, башкиры-людоеды и начнут резню, грабеж…
Уверенность в этом была полная. Даже юркий консул Шмидт быстро черкнул и послал с нарочными депешу в Берлин, извещая, что русские овладели Прагой, войска окружены, сдаются в плен и власти городские готовятся выйти с ключами и покорностью навстречу победителю Дибичу…
Напуган и встревожен был город по ту сторону широкой реки. Можно себе представить, что творилось в самой Праге!
Предместье, населенное бедным людом, рабочими, мастеровыми, мелкими торговцами, которые наживались от полков, расположенных здесь, — в один миг закипело, закишело людьми.
Бежали, ехали, везли, несли, волоком тащили скарб, детей, стариков, беспомощных и больных… На мост нельзя было пробиться… Там шли войска, ехали пушки, фургоны, везли раненых… И по льду протянулись тысячи людей, обезумевших от страха… Попадали в зажоры и промоины, оставшиеся после недавней оттепели, падали, тонули или, поднявшись кое-как, выцарапывались на твердый лед и бежали в эту темную, надежную на вид столицу… Там увидели они панику, не уступающую их собственной… Но варшавяне уходили из города; и беглецы из Праги набились в раскрытые костелы, в казармы, в дома, откуда убежали хозяева… И там затаились, притихли… Только небольшая кучка самых отчаянных, из молодежи, осталась смотреть, стоя на валах, что будет дальше… Не ушли и подонки столицы, ютящиеся именно здесь, в Праге: веселые женщины, "коты", жулики разного калибра…
Этим нечего терять. Сейчас они, словно большие крысы, шныряют и шарят по бедным лачугам Праги… А завтра, кто знает: может быть, крадучись следом за ордами москалей, не доведется ли похозяйничать и в богатых палацах и лавках Варшавы, которую сейчас слишком зорко и ретиво охраняет стража общественной безопасности, сменившая прежнюю продажную полицию, организованную взяточником Любовицким…
Но вот прошло несколько часов. Неприятель не появился. Кирасир Альберта вырубили польские уланы почти дотла на глазах людей, стоящих на валах пригорода… Успокоилась Варшава… Вернулись на ночь домой и обитатели бедных домишек Праги, хотя далеко не все…
А нынче к полудню снова толпы напуганных, дрожащих бедняков, плохо одетых, голодных, не успевших отдохнуть от вчерашней передряги засновали по улочкам, переулкам и площадям грязного предместья.
Какие-то странные станки выстроились против деревянных домишек… ездят, трубят солдаты, ходят народные гвардейцы и объявляют, что сейчас будут жечь Прагу… Так надо, чтобы не подпустить врага к Варшаве…
И все должны оставить свои гнезда, если не хотят сгореть с ними или быть убитыми при разрыве зажигательных ракет.
Снова повторилось отчаянное бегство… Мост почернел от людей и повозок, нагруженных жалким добром "предмещан".
Слезы, крики отчаяния висят в воздухе. А когда с темных станков взвилась и зашипела одна, другая, третья конгревская боевая ракета, когда они ударились в стены, в крыши покинутых жилищ, стали глухо взрываться, выбрасывая дым, огонь, зажигая деревянные стены, — вся толпа беглецов остановилась, как один человек, головы обернулись назад, глаза застыли на печальном, тяжелом зрелище, и жалобный вопль вырвался из тысячи уст, как из одной общей груди, разнесся кругом, поднялся к небу и, казалось, должен был достичь до престола Того, Милосердного, Кто учил не враждовать друг с другом…
Но сверху не было отклика… Сыпался крупный, влажный снег, дул порывистый ветер, и гонимая им толпа, рыдающая, бледная, иззябшая, катилась через мост к городу, к этому каменному лесу домов, где ожидала приюта…
С дымом пожаров, с братскою кровью
Вопли о мщении к Небу летят!..
Неожиданно зазвучала печальная и громкая песня позади толпы, почти у самых домов пылающей Праги.
Это шла со своей амарантовой хоругвью небольшая кучка народных гвардейцев предместья: юноши, зрелые люди и пожилые, полувооруженные, озлобленные…
Они не плакали, горели их глаза, сжимались пальцы на рукоятках старых сабель, на прикладах карабинов. Тесной группой шли они, как бы охраняя тыл убегающей толпы, и пели свой печальный напев. Их значок, реющий над головами, отражающий пламя пожара, казался сейчас облитым кровью. Звуки песни покрывали треск огня, шум ветра прорезали громкий стон и плач толпы, бегущей вперед в поисках какого-нибудь пристанища.
Но далеко не все нашли его. У самих варшавян много горя в дому. Одних раненых около семи тысяч лежат по лазаретам и требуют ухода, помощи.
И целые семьи, таборы беглецов из Праги остались на целый день под открытым небом, ночевали в снегу, на мостовой…
Женщины плакали, дети коченели и затихали навеки. Мужчины дремали сидя, скорченные, неподвижные, бормоча проклятия даже во сне.
А там, за мостом, от предместья расстилались клубы черного дыма, даже среди темной ночи четко вырезаясь на багровом пологе огромного зарева… Но не все предместье успели выжечь в первый день и в эту ночь. Ракеты плохо делали свое дело. Да и беречь надо порох… Поэтому наутро 27 февраля явились еще отряды с большими вязанками сухих сучьев, густо политых смолой… Уцелелые дома подожжены были этими вязанками… И снова круглые сутки зарево колыхалось, темнело, багровело над Вислой, пылал гигантский костер, зажженный во славу войны… И когда он угас, когда свернулась, упала вниз багровая завеса пожарного зарева, давая полный простор мраку и холоду ночи, — одни печные трубы и обгорелые балки кое-где торчали из груды углей и пепла… Но и это все было повалено, уравнялось с землей…
И чистое пространство лежало перед батареями правого берега Вислы, как требуют правила стратегии…
Изгнанные из углов своих пражане, да и вообще весь простой люд Варшавы — совершенно иначе, по-своему посмотрел на дело…
Проклятия посыпались "панам", которые по злобе-де жгут жилища бедняков; а потом — гонят их из Ратуши, вместо обещанного вознаграждения осыпая бранью… Пошли дикие толки об "измене"… о том, что Варшаву продали потихоньку москалям и жгут своих, чтобы запугать народ. Толпы крестьян, приезжая на рынки, подхватывали самые нелепые слухи, верили им наравне с городской чернью… И тайно, медленно, но стойко назревало какое-то тяжелое брожение.
Да теперь же усилились грабежи и кражи, даже — убийства в самой Варшаве и окрестностях. Целые шайки озлобленных, полуголых людей бродили по дорогам, прятались в лесах, высматривали и нападали на крестьян, везущих в столицу припасы, даже на одинокие брички и нейтычанки шляхетных подгородных помещиков мелкой руки… Пришлось пустить усиленные патрули по улицам столицы, по окрестным дорогам…
Виселицы затемнели кое-где. На них закорчилось несколько преступников, изловленных и уличенных. Но кражи и грабежи не уменьшались.
Осталось одно утешение: требование стратегии было соблюдено. И никто не думал, что скоро, через каких-нибудь пять месяцев, разорение пражских нор, волнение местной черни даст жгучие, кровавые плоды, отзовется и в самой Варшаве.
Лучший из домов в Милосне, пана посессора Качковского, отведен для Дибича, расположившего свою штаб-квартиру в этом тихом местечке, в самом тылу передового корпуса генерала Гейсмара, резервы которого также были размещены в местечке и по окрестным выселкам.
Яркое зарево горящей Праги, высоко рдеющее над лесами, отраженное и темным ночным небом, и навесом тяжелых туч, было видно и здесь, в Милосне.
Фельдмаршал сильно обеспокоился сначала. Он знал, что его измученные отряды без приказа не могли начать никаких действий. Не слышно было пушек неприятельских, предвещающих нападение, посылающих как бы вызов перед поединком. Да и наступление поляков не объяснило бы появления зарева со стороны Варшавы. Или они жгут леса, рощи пригородные, чтобы лишить возможности русских укрываться там при новых атаках. Но леса теперь намокли, их нелегко разжечь. А зарево вспыхнуло сразу, сильно и широко…
Не мог угадать настоящей причины и очень волновался Дибич; позвал Толя.
Тот, вечно спокойный, уравновешенный и определенный, процедил:
— Что-нибудь там у этих безумных творится в Варшаве. Новая революция — и жгут город… Вот увидите… Прискачут наши донцы, засевшие на Сасской Кемпе… Они вам скажут. Право, нечего волноваться.
Пробормотал проклятие Дибич, забегал по низенькому зальцу.
— Potz Donner Wetter! [3] Будем ждать! — заговорил он по-немецки. — Вам, конечно, все равно. Не вы, генерал, отвечаете за исход кампании…
Толь промолчал.
Правда, скоро прискакали с донесением из казацких пикетов, которые залегли на берегу Вислы против самой Варшавы, совсем недалеко от моста, ведущего из Праги в Варшаву. Особенно далеко вперед для разведок подбирались они по ночам, ползая по земле и "снимая" зазевавшиеся польские пикеты.
— Так што, ваше сиясь, поляки сами Прагу ихнюю жгут! Подпалили с разных концов и жгут, — доложил коренастый рябоватый донец-ефрейтор, присланный с докладом.
— А, понимаю! — протянул Толь. — Хорошо, ступай!.. — приказал он казаку, который четко сделал оборот, сверкнув серебряной серьгой в левом ухе, и вымаршировал из покоя.
Обратясь к Дибичу, который, еще плохо понимая от волнения, багровый, отдуваясь, глядел на Толля круглыми, неподвижными глазами, последний продолжал методично:
— Нам же доносили: они спешно возводят батареи, строят укрепленный лагерь и верки под Прагой… А эти… деревянные домишки им помешали, вот и все… Правила обороны… Вот и все!
— Вот и все! Вот и все! Правила!.. А кроме наших правил — понимаете ли вы дух вещей, генерал?.. Мы ждали сегодня покорности! Ключей Варшавы! А они, извольте! Сожгли Прагу!.. Целый пригород… Тысячу домов…
— Нет… не больше пятисот, я полагаю…
— Вы полагаете… А этого — мало! Пятьсот домов!.. Potz tausend hundert Teufels!.. [4] Эти нищие полячишки жгут целые городки… Да еще после целой недели такой потасовки, которая им досталась…
— Нам тоже досталось порядком, надо сознаться, — вставил Толль, желая сильнее подразнить начальника, которого не любил.
— Нам!.. нам!.. нам!.. Что я, без вас не знаю, каково нам?.. Об этом бы надо было хорошенько подумать… и потолковать… А пока можете отдохнуть. После вчерашнего дня мы все заслужили небольшой отдых. Жаль, что в Петербурге думают иначе. Немало там есть у меня "приятелей", завистников, которые нашептывают, под выстрелами. Еще когда будут награды… А пока — мерзость, зависть, интриги… И даже здесь, вокруг меня, я знаю, есть господа, корреспондируют моим врагам… в Петербург. О, я хорошо знаю, Blitz und Donner! [5]
— Да? — прямо глядя в глаза Дибичу, перепросил Толь. — Интересно, кто бы это мог быть?..
— Не знаю… Наверное не знаю!.. А не то бы уж я… Прямо поставил бы вопрос: одному уйти, другому — оставаться… А пока не знаю наверное… не могу сказать, — не глядя на своего начальника штаба, проворчал фельдмаршал и протянул руку для прощанья. — Доброй ночи!.. Завтра еще побеседуем!.. Да, постойте… Когда послан государю доклад о гроховском и других боях?
— Немедленно, как только высочайший рапорт был подписан вашим высокопревосходительством… Со всеми дополнительными ведомостями… и доклад министру…
— Время, время, я спрашиваю… А не экипажи там разные…
— В семь часов сорок пять минут пополудни… Я сам присутствовал…
— Ах, сами?.. Ну, тогда, конечно… Хорошо. Благодарю! Очень я того! Знаете, эта проклятая неделя дает себя знать… А может быть, еще не хотите спать? Сигару, стакан вина… Пиво прекрасное мне здесь успели раздобыть. А?..
— Нет, благодарен, ваше высокопревосходительство! Я правда устал. И если позволите?..
— А!.. Ну, ну… С Богом, с Богом!.. Я вам очень благодарен!.. Доброй ночи…
Не успел еще Толь шагнуть за порог, как Дибич, стоя у стола, подвинул ближе лежащий тут же ворох бумаг, достал копию рапорта, посланного Николаю. Усевшись поудобнее, он расстегнул мундир, нахмурил брови и с видимой натугой стал вникать в десятый раз в ровные, красиво выведенные строки, над которыми полдня старался лучший каллиграф походной канцелярии фельдмаршала. До сих пор, силезец родом, он плохо даже говорил по-русски, с резким акцентом, а уж о чтении, о письме — и говорить нечего.
Перевернув первую страницу, Дибич будто вспомнил что-то, поглядел на дверь, куда вышел Толь, забормотал какое-то привычное проклятие и снова, посасывая сигару, хотел было приняться за чтение, но огляделся, словно ища чего-то, и крикнул:
— Тенис! Дай пив!..
Денис, денщик, словно ждал, быстро появился с пивом и любимой огромной кружкой на подносе, поставил, молча ушел и только в продолжение целого вечера заглядывал, уносил пустые, приносил полные бутылки…
А Дибич тянул пиво, затягивался крепкой сигарой, читал, перечитывал рапорт и думал… думал…
Он хорошо знал, что именно Толь играет в руку врагам фельдмаршала в Петербурге при дворе, сообщая многое, чего не надо; выставляя в плохом свете даже удачные шаги начальника русской армии.
Конечно, и у Дибича, кроме его репутации счастливого вождя, почтенного именем Забалканского, были свои покровители и друзья при дворе. Они отражали нападки, помогали ему, чем умели. Дибич знал, что сильный соперник уже теперь выдвигается там ему: граф Паскевич. Это бесило полнокровного, вспыльчивого, хотя и довольно изворотливого, хитрого силезца.
Но он наметил себе с самого начала кампании свою тактику и твердо ее держался.
С самого начала он старался подчеркнуть и поставить на вид необычайную трудность ведения борьбы зимой, в краю, население которого враждебно по духу, фанатично настроено своими ксендзами против москалей-схизматиков, детей антихриста…
При малейшей неудаче, в которой, конечно, Дибич винил кого угодно, только не себя, — он рисовал положение чуть ли не отчаянным, находя, таким образом, в стечении роковых обстоятельств извинения для уронов, понесенных его отрядами. Он жаловался, хотя и справедливо, но уж чересчур усиленно, на медлительность военного министерства, которым управлял Чернышев.
Набросав, таким образом, самый мрачный общий тон, Дибич малейший свой успех, самую сомнительную удачу раздувал чуть ли не до степени решительной, "блестящей", во всяком случае, победы… И эта "победа", разумеется, имела тем более ценности, чем больше трудностей, по докладам Дибича, приходилось преодолеть ради достижения успеха.
Ему казалось сначала, что эта система действует хорошо. Письма императора Николая дышали доверием и расположением. Но чем больше затягивалась кампания, тем больше нетерпения, недовольства и даже, пожалуй, недоверия чуялось в отрывистых фразах, в коротких строках писем, доставляемых Дибичу измученными фельдъегерями за знакомой, твердой подписью, за этим грифом, недоконченным, кратким и властным и — выразительным в то же время.
Политика фельдмаршала потерпела крушение!
Умно, сдается, составлено донесение о Бялоленке, о Вавре и гроховских боях… Большая убыль людей, потери пушек обвернуты умно, закутаны в ловкие выражения и хорошо объединены… Положение врагов представлено отчаянным. Они не сегодня-завтра принесут повинную, капитулируют без всяких оговорок… Разгром их довершен до конца…
Словом, впечатление должно получиться прекрасное. А там!.. Там найдутся новые отговорки и оправдания, на помощь призовутся стихии: оттепель, вьюги, морозы, болезни, недостаток припасов, снарядов, пороху… Правда перемешивается с выдумкой, и дело покатится дальше… до конца!..
"До какого?" — вдруг словно против воли задал себе вопрос Дибич. Не хотел он этого. Вопрос сам мелькнул, сам теперь сверлит мозг, разгоняя даже легкое и приятное состояние полуопьянения, в котором много лет привык находиться силезец, любитель пива и других крепких напитков.
Каков будет конец? Когда его можно ждать?!
О, там, в Петербурге, даже на Литве, и потом, при первом вступлении в пределы крулевства, Дибич давал себе легко самый приятный ответ на данный вопрос.
Он, герой турецких побед, во главе двухсоттысячного войска совершит военную прогулку к стенам Варшавы, там, для приличия, разыграется хорошая баталия по всем правилам военного искусства, с обеих сторон выбудет тысяч по пяти-шести человек… Затем — зареет белый флаг, явится магистрат столицы, высшие власти, вручат ключи победителю… Он торжественно въезжает в столицу крулевства, поселяется в стенах древнего замка как генерал-губернатор, а то и наместник… Но слава дальше зовет его, к берегам Рейна, и туда, в Париж, где он усмирит последние вспышки революции, укрепит трон законных королей Франции и окончательно почиет на новых лаврах.
Глубоко уверен был в этом толстенький, низенький, суетливый, совсем не герой по внешности, но заносчивый, честолюбивый генерал. Недаром он открыто говорил полковнику Вылежиньскому, адъютанту Диктатора, присланному с письмами в Петербург:
— Теперь дело с Польшей решено. Я назначен в армию… с особенными полномочиями… Вы, конечно, слышали уже… Меня знают в Польше, знают в Германии. Даже турки хорошо узнали Дибича! Собаки обрезанные! Я уже привык стоять во главе армии, когда еще ваш "знаменитый" Хлопицкий был хорошим бригадным генералом, и не нюхавшим главной команды над войсками… Да-с!.. Потягаемся, если уж так… Но я по-дружески советую ему: пусть уговорит своих, этих… головорезов… И людей поумнее… Надо только встретить меня хорошо, дать мне свободу… Я живо все налажу… Ну, придется… вздернуть пять-шесть самых отчаянных, неугомонных крикунов. Журналы эти ваши, газеты якобинские прибрать к рукам… Чтобы пикнуть не посмели. Ну, конечно: войска побольше придется разместить по целому краю. Вот и все! Остальное пойдет превосходно. Права народа будут соблюдены нерушимо. Конституции вашей, или как вы там называете, никто не посмеет нарушить ни на йоту! Я ручаюсь в этом моими двумястами тысячами штыков, да!
Вылежиньский, конечно, оценил всю силу последнего доказательства и сдержанно ответил:
— Передам, ваше высокопревосходительство, генералу-Диктатору все, что слышал от вас…
Дибич был очень доволен собой и своим красноречием… Но разочарование явилось скоро и росло по мере приближения к Варшаве. Покорности не видно никакой… Стычки, бои, поражения… За три недели потеряно больше 17 000 убитыми и ранеными. Столько же почти больных от зимнего похода и от плохой пищи.
Потеряно одиннадцать пушек, три знамени. Больше ста русских офицеров и несколько тысяч солдат взято в плен. Они разгуливают по Варшаве, на них смотрят толпы, и растет отвага в надменных польских сердцах. Русские офицеры заходят в парламент, слушают обсуждение народных дел народными представителями, набираются вредными идеями, посылают домой не только письма, ужасные по содержанию, но даже оттиски какой-то "русской конституции", которая лежала в столе у цесаревича и с другими бумагами попала в руки поляков.
Император Николай обо всем узнаёт… пишет укоризненные письма!..
Кампания затягивается, поляки жгут свои предместья, очевидно, готовясь к отчаянному сопротивлению… Блеск крулевского замка, кресло наместника, победные лавры — все это тускнеет, уходит куда-то далеко… И даже воя пишут: другой, соперник готов подкопаться под фельдмаршала, занять его пост, отнять почет и выгоды, связанные с этим высоким положением.
Теперь, когда он, Дибич, столько сделал!.. Подготовил так много!.. Истощил первое сопротивление врага, ослабил его силы…
Теперь может явиться другой и…
— Teufel! [6]
С силой ударил о стол кружкой толстяк, багровея от гнева даже своей короткой шеей… Жидкость и пена выплеснулись через край, залили бумаги. Круглый след от тяжелого дна толстой каменной кружки вдавился, почти пробил верхний слой бумаг, лежащих перед Дибичем.
Откинув рапорт, он допил кружку, налил еще, опорожнив бутылку, одним духом осушил ее, поставил на стол и крикнул:
— Тенис!.. Дай кюммель!..
Прошло еще две недели.
Особенно незадачливый день выпал для Дибича в субботу, 12 марта.
За окнами, поглядеть, так хорошо! Снег почти весь стаял, солнышко греет по-весеннему. Лужи местечка сверкают под лучами, как литые из темного стекла; воробьи возятся, купаются в колеях, брызжа каплями мутной воды, роняя перышки, гоняясь друг за другом… Влажные, потемнелые от ночного дождя, молодые, тонкие, безлистые еще деревца в садах и огородах, густые заросли окрестных лесов обсыхают под налетами теплого, ласкового ветерка, и почки вот-вот готовы набухнуть на них…
Сентиментальный, хотя и грубый в то же время, как многие немцы, Дибич любит эту пору первой весны. И кровь вращается быстрей, и настроение у него лучше. Даже жажда особенная является, если прогуляться хорошенько, проскакать верхом несколько верст…
Но сейчас не мила ему весна, забыл он свою жажду.
Суровые письма, каждое — строже и обиднее другого, приходят все чаще с Севера… Особенно реляция о "гроховской победе" вызвала беспощадную отповедь императора Николая.
"Никоим образом понять не могу, — писал он между прочим, — как это случилось, что поляки, разбитые наголову, согласно официальным донесениям, успели в полном порядке отступить к Варшаве, сохранив всю свою артиллерию".
Вообще весь доклад о гроховских боях подвергся сжатому, но основательному разбору, были отмечены все сомнительные места.
Дибич не мог допустить, чтобы сам император Николай так хорошо и скоро успел разобраться в длинном, искусно состряпанном докладе. Он подозревал, что соперники и недруги его, начиная с военного министра Чернышева, постарались открыть глаза царю. У фельдмаршала роилась уверенность, что также из его армии многие послали сообщения, неблагоприятные для него, особенно — Толль…
Но высказать прямо это своему помощнику, не имея точных доказательств, Дибич не решался. У Толля тоже была сильная заручка при дворе. Да и здесь он был нужен фельдмаршалу.
И надменный этот человек чувствовал себя, как сильный зверь в ограде из толстого стекла. Он видит всех своих врагов: и сильных, с которыми можно вступить в бой, и слабых, которых одним ударом клыков можно положить на землю. Только прозрачная стенка отделяет от них. Но она — непреодолима, и стоит зверь, прижавшись лбом к прозрачной стене, напряженный, готовый терзать. Судорожно дергаются мускулы от продолжительного, бесплодного напряжения, которое сдерживает и собственная воля, и это прозрачное, но несокрушимое стекло!
Сейчас в своем зальце Дибич сидит наедине с Толлем, обсуждают они несколько бумаг и писем, полученных из двух столиц: российской и польской. И если бы Толль был так же нервен и впечатлителен, как он уравновешен и толков, — ему бы жутко стало от затаенного огонька ненависти, каким загораются порой маленькие, глубоко сидящие глаза Дибича.
— Чертов день! — бормочет последний. — Каждому дню, говорят, черт или ангел хвост пришивает и шапку дает. Сегодня — день писем у меня. Самых приятных, нечего сказать! Государь недоволен… Укоряет в медленности, ждет энергичных выступлений… А с чем, я вас спрошу? Все парки артиллерийские почти расстреляны. Ничего нет и для полевого боя. Не говоря об осаде… Вот, читали, что пишет Чернышев? Осадные орудия могут поспеть к нам только месяца через два, если не к середине июня даже! Я вас спрашиваю, чем я буду осаждать, из чего буду стрелять? Из себя самого, что ли… А что до тех пор делать? Стоять тут, зябнуть, мокнуть… Отбиваться от мелких отрядов, обессиливать себя, терять людей от болезни больше, чем от боя… Черт бы их подрал! Что ж? Ну, что же вы ничего не скажете, генерал?
— Вы правы, что же мне говорить, ваше высокопревосходительство?
— Прав?.. Да, прав! Тут, когда я налицо, так я и прав. А там, где меня нет, там я всегда виноват. Тысяча чертей!.. Хорошо еще, что полячишки присмирели… Надеются на соглашение. Как же! Ослы. Ничего, пускай. Мы выиграем время. Вы, конечно, помните: этот полковник, граф Мицельский, который дней десять тому назад был у нас парламентером, по поводу обмена пленными…
— Как же! Ваше высокопревосходительство долго беседовали с ним наедине… Я тогда предположил…
— Не предполагайте. Сейчас вам все скажу… Потолкуем. Дело такое… тонкое. А вы, генерал, у меня — известный дипломат. Так вот… Наше положение после гроховской драки вы знаете.
— Д-да… хуже — трудно себе и представить…
— Вот-вот. Но им тоже не сахар достался. И этот… граф завел речь о возможности мирного соглашения. Показал письмо нового "гетмана" тупицы Скшинецкого… Все как надо… Я щупал графчика со всех сторон… Ну, а сам только и сказал ему, что готов начать переговоры, о которых немедленно сообщу его величеству. Но в подробности никакие не входил. Думаю: чем дольше потянуть дело, тем лучше для нас.
— И для них…
— Они — дома. Им — всегда и все хорошо! А нас черт занес в болота над Вислой. Скоро кругом и вязанки сена нельзя будет достать. Все подобрано поляками и нами. Получаем чуть ли не хворост для костров из Бреста, за сотни верст. О чем же толковать, генерал? Кому хуже, а кому лучше?.. Дело ясное… Но слушайте… Уехал Мицельский… И до сих пор ни гу-гу. А сегодня вот из Варшавы наши дружки Шмидт и Крысиньский шлют вести. Вообще много важного… Я сейчас вам прочту. Тут шифр… Пишут насчет переговоров. Сегодня к нам явятся два парламентера. Тот же граф Мицельский и с ним — полковник Колачковский. Все с той же целью — устроить обмен пленных. Это для виду. А на самом деле — привезут условия, на которых поляки готовы сложить оружие. Мы прочтем… подумаем недельку-другую… А там — скажем свои условия! Ха-ха-ха! Которых они, конечно, принять не пожелают. Но… Поняли? Умно, а?.. Или, скажете, нет?
— Гениально, ваше высокопревосходительство!..
— Ну, зачем уж так?.. Не гениально, а ловко!.. Главное — выгадаем время.
— Как знать, ваше высокопревосходительство… Отдохнут и поляки, они в лучших условиях, чем мы… И солдат их куда больше выработан, чем наш. Конечно, исключая тех, которые под командой нашего фельдмаршала пожинали лавры за Балканами. Эти "варненские львы" одни стоят целой бригады. Но — остальные полки…
Дибич, которого покоробила громкая, льстивая похвала Толля, не щедрого на любезности, — недоверчиво сначала покосился на собеседника. Но тот сохранял такой спокойный, открытый вид, что сомнение быстро исчезло.
— Да, остальные кадры многого оставляют желать… А эти наши дворянчики в гвардии… Будет еще нам с ними хлопот! — доверчиво и дружелюбно подтвердил Дибич слова Толля. — Но нечего гадать на гуще. Начнут поляки — не отстанем и мы. Выбьют всю армию у меня — новые батальоны придут. Будут драться, хворать, умирать… Опять придут… И снова, и снова… Две, три, четыре сотни тысяч… Полмиллиона! Пока не раздавим и армию польскую, и народ. В России черни много. На две войны таких хватит. А уж назад пойти нельзя!
— Кто же говорит об этом, ваше высокопревосходительство! Я — меньше всех. Только полагаю, всегда надо быть готовым… Но вы правы, пока другие вопросы на очереди. Вы желали познакомить меня…
— Да, да, — перебил живо Дибич, который от постоянно нервного возбуждения никогда не мог усидеть спокойно в кресле; теперь он пересел в нем как-то боком, повернувшись к окну, и стал разбирать записку, которую достал из кармана.
— Это пишет Шмидт… Прусский консул в Варшаве.
— Знаю, знаю… Что он пишет?
— Сейчас… Нужно сообразить… Я без ключа уж помню… Кхм… Вот: "Паника улеглась…" Кхм… "Сначала Сейм, Ржонд собирались перевести… в… Черрт!.. Какие глупые названия у этих поляков!.. "В Me… хофо… хово… Мехово, бывшая резиденция братьев Гроба Господня и укрепленный замок". Дурачье! Нужны они нам очень!.. Кхм… "Но теперь сразу новая бодрость. Причины не успел узнать". Это, конечно, в надежде на соглашение со мною… с Петербургом… Ха-ха!
— Я слушаю, генерал…
— Кхм… "Прагу сильно укрепили. Нагрев белый листок, который вложен, получите набросок всех сооружений и сделанных там работ".
— А-а! Это хорошо!..
— Ну, что хорошего! Без пушек и без снарядов что мы сделаем… Да. и кроме того… Войск у них для защиты Варшавы довольно. Ну, возьмем Прагу… А потом — через Вислу надо ломиться, брать город… Нет, у меня есть новый план. Сейчас, сейчас договорим… Дочитаю… кхм… "Войска пополняются быстро, больше добровольцами, чем по набору". Болван! Утешительные новости сообщает… Кхм… "Некий Козьмян, посланный Ржондом, перехватил на пути дюка де Монтемара, чрезвычайного посла Франции в Петербурге. Дюк прямо заявил: на Англию и Австрию надеяться Польше нельзя. Франция тоже многого сделать теперь не может. Поляки доверились агентам партии Лафайета и совершили переворот, но Лафайет теперь совсем потерял влияние. Пусть поляки пришлют делегатов к царю, выразят покорность и просят о сохранении конституции, пока он, Монтемар, будет там. И в этих рамках он обещал свою помощь и содействие Луи Филиппа". Кхм… Это хорошо!.. Это мне надо было знать… Особенно сегодня… перед появлением господ парламентеров… Ха-ха… Знаете ли, генерал, — вскочил с места, походив по комнате, начал было Дибич. — Я уверен, двух недель не пройдет, мы с вами…
— Вы хотели, ваше превосходительство, прочесть второе письмо, — мягко, но деловито перебил говоруна Толль.
— Да, да… Интересно… Слушайте. Пройдоха этот Крысиньский, который при Диктаторе ихнем был правой рукой… Нам он оказал большие услуги. И сейчас — незаменим. Например… — Скользнув глазами по листу, Дибич нашел желаемое место и начал медленно читать, дешифрируя текст: "Парламентеры выезжают к вам двенадцатого марта. Надежды большие. Высоцкий, главный враг России и коновод военной партии, командирован в Замосцье, чтобы не узнал и не стал мешать. Скшинецкий уволил Круковецкого от командования первой дивизией. Разгорелся конфликт. С трудом дело уладили Чарторыский и Ржонд. Но разлад между главными начальниками растет. Пробуйте Шембека и Круковецкого. Батареи Праги заканчиваются. Армия сейчас считает: главное ядро — сорок батальонов линейных, семьдесят два эскадрона и сто двадцать шесть орудий, с большим запасом снарядов и прочего…" — Дибич невольно сделал паузу, поглядел на Толля, почесал за ухом и продолжал: — Кхм…" Резервы: корпус генерала Паца, новобранцы: двенадцать батальонов, шестнадцать эскадронов и четырнадцать орудий. Корпус Серавского: семь батальонов новобранцев с косами, одиннадцать эскадронов, шесть пушек. Корпус Дверницкого: три батальона, двадцать эскадронов, пятнадцать пушек. Гарнизон Модлина — восемь батальонов, Замосцье — шесть батальонов. Всего пехоты до семидесяти тысяч человек. Кавалерии — тысяч восемнадцать. Артиллерия — сто шестьдесят орудий и четыре тысячи людей. Первая дивизия передана Рыбиньскому. Стали Лысой Горе и кругом. Вторая дивизия Малаховского и третья Гелгуда в лагере под Варшавой. Четвертая пехотная генерала Мильберга — у Ко… Козеньиц… охраняет переправы вверх по Висле. Первый кавалерийский корпус Уминьского — у реки Наровы, выслан против гвардии вашей; ему доданы части: пехотный корпус стрелков и стрелковые батальоны четвертой дивизии. Второй кавалерийский корпус Лубеньского под Варшавой; генерал Скаржиньский с кавалерийскими резервами вошел в город, также и резервы артиллерийские. Генерал Дверницкий — выслан к Замосцью, чтобы вредить вам в тылу…"
— Что!.. Как?
— "При неудаче же, — громче продолжал Дибич, — войдет в Литву, там поднимет восстание, ударит на пути сообщения с Россией, чтобы отрезать вашу армию и помогать удару, направленному с фронта…" А, что скажете?.. Неужели этот болван Скшинецкий выдумал такую комбинацию…
— Наверное нет! Похоже на смелые замыслы полковника Хшановского. Вы знаете его… Дельная голова… Если бы он оставался с нами…
— Да, если бы… Мало ли что "если бы"… Вот хотел бы теперь слышать ваше мнение, генерал.
— Дело ясно. Если донесения этого шпиона не лгут, у Дверницкого от десяти до двенадцати тысяч в отряде. Надо послать пятнадцать — двадцать тысяч людей… рассеять этот корпус, если не удастся взять его целиком в плен.
— Поляков-то!.. Мы видели, как они сдаются… Даже холопы с косами — и те прут чуть не на самые батареи, кидаются к жерлу наших пушек. Безумцы, только и можно сказать. Отважные безумцы. Но… вы правы… Иначе ничего не остается делать. Составьте план, маршрут и сформируйте сами отряд. Я вам поручаю командование, генерал.
— Глубоко благодарен за доверие и честь, фельдмаршал!
— О, без лишних слов. Мы знаем друг друга не первый день. Перейдем теперь к самому главному. Вам, конечно, ясно, что выступлением Дверницкого враги не ограничатся. Я имею основание думать, что они собираются ударить на нашу линию сообщения с Брестом отсюда, с правого фланга… Теперь же… Конечно, как только убедятся, что мира им даром не получить!
— О, сомнения быть не может. Я и то удивлялся, как они раньше не кинулись, когда наша армия была растянута на сотни верст…
— Не догадались, и слава Богу. Подумаем о будущем… Как я уже говорил, брать сначала Прагу, потом — Варшаву — не стоит…
— Трудненько будет, что говорить!
— Ну, трудно… Ну, хорошо!.. Скажем даже, нельзя… для нас теперь… и даже после… Значит…
— Мы переходим на левый берег Вислы…
— Вы сегодня прямо пророк! Именно. Понемногу будем готовиться.
— Ледоход начался уже вчера. Через неделю земля подсохнет. Пустимся в путь… Пока что… Пока разыграется несколько стычек… А тут — и пушки к нам подойдут осадные. И мы сможем с той стороны с запада разгромить гнездо мятежников, сломить их упорство… если они раньше сами не смирятся…
— Прекрасный план!
— Надеюсь… Если только?..
— Что, ваше высокопревосходительство?
— Если нам не помешают оттуда! — Он кивнул на север, в сторону далекой столицы. Затем, глядя прямо в глаза Толлю, проговорил значительно: — Я еще имею одну новость из Петербурга. Личного характера на этот раз… Знаете ли, генерал, что мне готовится уже заместитель?
— Д-да… неужели? — бегая глазами и невольно бледнея под упорным тяжелым взглядом Дибича, пробормотал Толль.
— Да… да… Вы не волнуйтесь… Или, впрочем, и для вас есть основание волноваться. Я не точно выразился… Вы тоже получите преемника.
— Я! Но… почему?.. — совсем теряясь, спросил Толль.
— О, не по случаю повышения, генерал. Не думайте… Просто нас обоих собираются…
Грубым, солдатским жестом докончил Дибич свою мысль.
— Как… и меня! — невольно прорвалось у Толля, не ожидавшего со стороны неповоротливого, медлительного умом силезца такого смелого и тонкого подхода.
— Да, обоих! — совсем довольный, потирая руки, подтвердил Дибич. — Но мы не дадимся, не правда ли? Мы будем действовать так поспешно, что нас не успеют…
Он повторил тот же жест и раскатился хохотом.
Толль, натянуто улыбаясь, отирал платком свой высокий, белый лоб, покусывая от досады тонкие, красивые губы.
Полковник Прондзиньский был болен больше недели.
Нарыв в горле, не опасная, но мучительная болезнь, сопряженная с сильным жаром, держала его дома именно теперь, когда так много дел и служебных, и личных ожидало решения.
Хотя все посещающие больного, лишенного возможности не только говорить, даже двинуть головой, уверяли его, что дела идут отлично, все тихо, Дибич сидит недвижимо, и каждая легкая стычка поляков с передовыми частями россиян кончается поражением последних, но Прондзиньский понимал, что они хотят только успокоить его, предупрежденные врачом.
Но вот 28 марта вечером нарыв прорвался, мука прекратилась, лихорадка сразу упала.
Крепким, целительным сном забылся впервые за десять долгих дней измученный человек.
Снов он не видел всю ночь или заспал их… И только на заре, перед самым пробуждением, снилось ему ярко и правдиво все то, о чем он постоянно мечтал наяву.
Богато одаренный, мечтатель по натуре, женственно-мягкий и застенчивый, робкий в личных сношениях с людьми, Прондзиньский вечно мечтал о великих воинских подвигах и в бою — перерождался. Спокойный, хладнокровный, он смотрел, как умирают другие, готовился сам умереть — и в то же время ясно все видел, прекрасно соображал и понимал, что делается вокруг, как можно использовать обстоятельства с наибольшей выгодой для своих планов.
И в эту ночь снилась ему большая битва. Не вся, а самый решающий момент. Линия боя, сначала такая ровная, словно отмеченная линейкой на земле, — сломалась, изогнулась здесь и там… Одни отряды врезались далеко, вперед в ядро вражеской армии. Другие отступили назад под натиском врагов. Пушки с обеих сторон умолкают, потому что, громя неприятеля, можно поразить и своих, — так тесно сошлись обе армии. И вдруг он, Прондзиньский, видит, что правое крыло врага совершенно открыло себя для удара, зарвавшись в стремлении идти напролом. Он шлет приказания… Резервы польские все переливаются влево… Туда же скачет кавалерия центра… Сшибка… Правое крыло врага бежит, опрокинутое на центр… Смятение, кровь!.. Погоня! И победителя поднимают высоко на руках солдаты и офицеры, полные восторга. Но в эту самую минуту одно чье-то неловкое движение… Он попадает мимо рук… падает, падает… падает в пропасть без конца.
Вскрикнув, Прондзиньский проснулся. Только занималась заря. Розоватый отблеск ее пробивался сквозь занавеси, опущенные на двух окнах спальни полковника, служившей ему и рабочим кабинетом.
С наслаждением потянулся полковник, закинул за голову руки, стал думать о виденном сне, о том, что ему надо сделать сегодня, где быть… и незаметно опять заснул.
Разбудил его звонок, задребезжавший в прихожей небольшой, но уютной, красиво обставленной квартирки, которую занимал полковник с матерью-старухой и младшей сестрой.
Не успел Прондзиньский подняться, спустить ноги с кровати, сунуть их в туфли и протянуть руку к своему платью, лежащему на стуле рядом, как вошел денщик.
— Пан полковник Колачковский пришел до пана полковника, — доложил он.
— Сейчас… сейчас… Боже мой, уже десять часов… а я так заспался… Сейчас выйду… проси подождать… Венгерку, скорее, столб еловый. Ступай, скажи сейчас! — торопливо натягивая платье, хрипло, невнятно еще, словно неуверенно бормотал Прондзиньский.
В это время раздался легкий стук в дверь и послышался тягучий, слащавый голос Колачковского:
— А можно мне войти? Я на минуту. Не стоит беспокоиться дорогому больному.
. — Прошу, прошу. Милости прошу пана полковника. Рад видеть. Садиться прошу… вот тут поудобнее… Трубку… Слышишь, дай, Войцех, трубку… огня…
— Да Бога ради… Ну, можно ли так беспокоить себя… Мне, правда, почтенная пани матушка полковника сказала, что полковнику лучше. Я потому и решился… Вот, слава Богу, уж и голос есть у коханого пана Игнатия… А то ж просто беда! Самая светлая голова у нас в армии — и выбыла из строя! А тут столько нового… Пан полковник не читал еще сегодняшних газет?
— Не успел…
— Там лежат все… вот, на столе, под рукой у пана полковника…
— А что такое? Я спрашивал всех, кто бывал у меня… И ничего не говорили…
— Ну, больному… конечно… Но теперь, дал Пан Иезус, пан полковник здоров… И надо приниматься за дело… пока не поздно…
— Не поздно… Что такое?
— Не волнуйся, пан. Ничего дурного. Очередные гениальные… глупости нашего "мудреца" — Скшинецкого. Ты слушай, пан полковник… И не утруждай себя… Тебе еще надо беречь горло, как сказал врач. Слушай… Я все расскажу… Начну с нашей поездки с графом Мицельским к Дибичу "за миром"… из которой мы вернулись…
— Со стыдом, я знаю!
— Помолчи же, прошу тебя, полковник! Какой неугомонный! Я сам все скажу… Да, со стыдом… для всей Польши! Он морочил только… Не нас, а того, кто нас послал… Нашего умника — генералиссимуса… Мы с графом Михаилом знали, чем дело кончится.
— Кто этого не знал!
— Пан Скшинецкий! Он один! Ну-с, так принял нас Гейсмар у самых ведетов, когда мы девятнадцатого числа вторично явились за ответом. Долго толковать не стал, прямо отрезал: "Фельдмаршал, ознакомясь с письмом генерал лиссимуса Скшинецкого и с памятной запиской, составленной парламентерами, полковниками Мицельским' и Колачковским, двенадцатого марта, — считает все, там изложенное, неприемлемым и всякие переговоры прерывает. Парламентеров больше никаких принято не будет, если только они не явятся с выражением полной и безусловной покор…"
— Шваб проклятый! — выкликнул, не сдержавшись, Прондзиньский и сильно закашлялся сейчас же.
— Ну, я говорил тебе, не волнуйся. Береги силы и. голос. Еще понадобятся. И он не шваб, ты же знаешь, а силезец… Эти — куда хуже… Но он тоже получил перед этим пару кнутов из Петербурга. Мне наверное сказали… Знаешь, пан, наш Крысиньский имеет там друзей и многое важное узнает. Вот и теперь он передал полную диспозицию россиян. Но об этом после… Слушай далее… Как мы ни держали в секрете наши "дипломатические" переговоры, о них проведали и в войске, и в Варшаве. Даже в заграничных листках появились известия… Конечно, сам Дибич постарался. Чтобы унизить нас… "Посмотрите, мол, поляки струсили, ослабели и просят мира!" Можешь себе представить, что поднялось, какая буря закипела везде.
— А я лежал, как…
— Как надо лежать больному… Помолчи, пан Игнатий. Дай досказать… Вот нынче наш вождь решил оправдаться. Поместил в газетах историю переговоров, наши три пункта, которые мы оставили Дибичу, и…
— И свое письмо…
— Угадал, коханый! Только ты помолчи! Я все сам тебе скажу. Вот, слушай… Интересный документ!.. Ну, тут первые комплименты, пустые строчки… Насчет пленных… А… Вот! Слушай, сердце. "Пользуюсь случаем поговорить о главном, о том кровавом столкновении, о войне, которая возникла между двумя соседними, родственными по крови народами, о ее причинах, о тяжком ходе событий и о тех возможных исходах, какие предстоят для враждующих сторон. Не хочу оправдывать нашего дела, которое считаю святым и правым, но должен лишь указать на причины, вызвавшие первый взрыв и дальнейшие печальные события со дня двадцать девятого ноября и до кровопролитного боя в течение семи дней, начатого девятнадцатого марта под Вавром, законченного двадцать пятого на Гроховских полях. Десятки тысяч убитых и раненых, миллионы народных денег — вот кровавая жатва этих недолгих дней, первого месяца войны. И впереди еще ряд таких же месяцев!.. Польша решила: победить или погибнуть! Теперь вопрос: что привело наш мирный, добрый народ к такому отчаянному, может быть, самоубийственному решению?.. Конечно, не его добрая воля!.."
— Хорошо пишет! — вырвалось у Прондзиньского. — Если бы он…
— Так же умно поступал, — докончил Колачковский. — Ну, нельзя же от человека требовать и того, и другого. Но, слушай, пан… Дай дочитать. Дальше — еще лучше! Пан Андрей Городиский, известный журналист, недаром сидел три ночи с нашим вождем, пока они состряпали этот манифест. Слушай! "Не стану перечислять подробно тех тяжких нарушений порядка и законности, свидетелями которых была страна за долгий ряд лет… Нарушены основные законы, утвержденные монархом Александром и другими на Венской конференции. Введен добавочный пункт, заседания Сейма стали закрытыми, и народ лишен был возможности видеть, слышать, как исполняют его волю его избранники — народные представители, даже отчетов о заседаниях Сейма не печатали… Депутатов, не угодных почему-либо, подвергали аресту, вопреки праву и закону… Новосильцев и его подручники нарушили святейшие права народа, статьи закона и святость семейного очага.
Они наводнили край продажными агентами своими, внесли порчу и разложение в недра народа! Подкуп и соблазн пускались в ход для личных целей этих людей, которые вредили столько же авторитету власти, изображаемой ими, как и благосостоянию нашей отчизны… Лучшие передовые люди народа: профессор философии К. Шанявский, демократ Зайончек, храбрый офицер, Рожнецкий, соратник Домбровского, его товарищи по оружию Шлей и Юргашко, почетный легионер полковник Блюмер и десятки, сотни других — были совращены, закуплены, из честных работников мысли и духа обратились в полицейских агентов, в "палочников", готовых предавать и избивать своих же братьев по приказу.
Новосильцева и его помощников!.. Этого народ выносить не мог.
Но оставим даже все прошлое. Перейдем к настоящему положению вещей. Кровь пролилась, искупила многое!.. Драгоценные жертвы принесены… Пар пролитой братской крови несется к престолу Всевышнего и просит о примирении, о прекращении резни!.. Если бы ваше высокопревосходительство согласилось со мною… Если бы вы нашли возможным представить своему повелителю все, изложенное выше… Если бы могло состояться соглашение на приемлемых для нас, для Польши, условиях, принимая во внимание честь польского народа и всю тяжесть, всю величину жертв, которые им принесены, которые он готов еще принести без малейшего ропота… Тогда, конечно, можно будет только призвать милость Божию и приступить к более подробным переговорам о заключении немедленного перемирия, а затем и полного, вечного мира…" Подпись, конечно… Ну, что скажешь, пане коханый?
— Весь он в этом письме! Все изложил и рассудил прекрасно… А вывод сделан самый дикий, самый нелепый! Да разве возможен мир после того, что здесь писано? Они же никогда нам не простят… Они и раньше показали это ясно. А теперь…
— Вот-вот. Так думают все. Хотя наш почтенный пан Немцевич, желающий примирить воду с огнем, и хвалит Скшинецкого за его правдивые слова насчет Новосильцева и других господ. Но… Послушал бы ты, коханый, что делалось нынче утром в кофейне… в "Гоноратке"! Что там сейчас делается!.. Я случайно зашел выпить кофе… Из дому ушел рано. Не успел… Вхожу туда, а там — осиное гнездо. И "рябчики" — обыватели, и наши петушки-офицеры, молодые, старые… Читают вслух это письмо и всю историю… Орут, кричат, ругают генерала самыми черными словами. Другие заступаются. Но мало… Вот все то же говорят: "Пишет пан гетман складно, а поступает, как трус и предатель!"
— Так громко говорят!
— Бог свидетель, я не лгу! Конечно, это уж… чересчур… Наш генерал не предатель. А… хуже! Да, хуже: дурак!.. Самолюбивый, упрямый дурак. И трусоват при этом! Нас никто не слышит, и я решаюсь говорить с тобой прямо, сердце Игнац. Тем более что есть еще дело…
— Еще?.. Что такое?..
— Мы собираемся в поход. Мы послушали Хшановского… Мы выступаем на "паничей", на гвардию, к Щучину…
— Да это же погибель наша!
— Я так же думаю… И говорил это, повторял много раз. Но — наш ласковый теленочек, который перед избранием своим был так мил и кроток, на первых порах тоже изображал доброго товарища, послушного голосу рассудка. Он теперь совсем стал упрямым быком. Понравился ему план Хшановского — и больше слушать он ничего не хочет! А все-таки вечерком, когда станет тебе, коханый полковник, получше… Ты попробуй и…
— Как вечером! Сейчас надо, не теряя ни минуты! Значит, мой план он отменил… Он же соглашался… А теперь… Время уходит! Я сейчас… едем сию минуту… вместе, полковник! Гей, Войцех, мундир, поскорее!
— Да ты с ума сошел, сердце мое! Полубольной… На мертвеца еще похожий… И поедешь спорить, волноваться… Вон у тебя слова из горла едва вылазят. Подожди… Не делай глупости…
— Оставь, пан Клеменций. Тут — вопрос жизни и смерти… Судьба отчизны на карте. А я буду думать о себе… о дурацком нарыве… о больном глупом горле! Едем, едем…
— Ох… Ну, что же, едем, — покорно, со своей слезливой миной согласился Колачковский.
— Да! Где эта диспозиция россиян, о которой ты помянул? Она будет нужна… Эта… — быстро пробегая глазами листок, поданный Колачковским, сказал Прондзиньский. — Так… так!.. Превосходно… Как я и думал… Иначе быть не могло… Отлично… едем!..
— Его вельможность пан генерал еще спит! — негромко заявил гостям важный камердинер, появляясь в богато убранной гостиной, куда ввел ливрейный лакей Скшинецкого обоих полковников. — Прошу панов полковников обождать!
Поклонился и бесшумно исчез.
За женой, взятой из родовитой семьи богачей Скаржин-ских, генерал получил крупное состояние и мог зажить широко, привольно, по-барски, как это было свойственно его ленивой натуре, склонной к земным наслаждениям, его влечению к удобствам в красоте.
Повар Скшинецкого, его погреб славились по всей Варшаве. Огромный особняк с целым посадом людских, конюшен и сараев вокруг, занимаемый Скшинецким, знали все, и лучшее общество собиралось на вечерах, на обедах и ужинах, часто даваемых гостеприимными хозяевами палаца.
Только неугомонный червь личного честолюбия, который точил и пани генеральшу не менее, если даже не больше, чем ее мужа, — заставил генерала искать высокого положения, взять на себя пост вождя армии в военное время, когда грозили лишения, чрезмерные труды, даже смерть…
Правда, Скшинецкий старался и умел в самых необычайных обстоятельствах сохранить обычный ход и порядок своей личной жизни.
Вставал он поздно. Его повар с целым штатом прислуги следовал за ним всюду, готовил завтраки, обеды и ужины из отборной провизии, добываемой самой невероятной ценой. И в известное время генерал садился за стол, долго оставался за ним, а затем ложился спокойно отдыхать в своей походной палатке или в отведенной для него комнате деревенского дома, как в своей роскошной супружеской опочивальне.
Не было это проявлением особого хладнокровия, боевой храбрости, воинской отваги, а просто делом привычки. После, еды — тяжелели глаза, туманилась мысль… И сон стихийно овладевал этим выхоленным, большим, сильным человеком.
Так же было и во всем остальном: привычка, рутина являлись самыми сильными и понятными двигателями для этой узкой, безучастной к людям души, для себялюбивого, изворотливого умом человека, каким был Скшинецкий. Но людей недалеких, особенно при первом знакомстве, он умел чаровать и привлекать к себе своим красноречием, блеском высокопарных оборотов, уменьем нанизывать сверкающей нитью красивые слова, задевать лучшие чувства, сокрытые в человеческих душах, тревожа Властителя миров, поминая отчизну, долг, славу, отвагу, решимость и вдохновение… Все то, чего не хватало самому Скшинецкому, что было далеко его душе, слетая гремящими и пустыми звуками с гибкого языка политического пустомели.
Пока полковники лишний раз любовались знакомыми уже им картинами лучших мастеров, украшающими стены, пока они, ведя негромко разговор, много раз успели измерить из угла в угол обширный покой, где шаги оставались неслышны благодаря пушистому дорогому ковру, время медленно, но шло вперед… Вот уж бронзовые античные часы на камине, медленно отзвонившие одиннадцать ударов при появлении посетителей, снова, отмеряя первую четверть, коротко отчеканили свое нежное динь-дон…
— Однако, — заворчал хрипло Прондзиньский, поправляя повязку на больном горле, — пан генерал не торопится… Сказал ли этот "пан камердинер" ему, что мы здесь?.. Что у нас важное дело… Или?..
— Я полагаю, он даже не пошел будить генерала, — спокойно отозвался Колачковский. — Подождем… Кстати, еще идет кто-то… Ба, Хшановский… Вот как раз!..
— Да, да. День добрый, полковник, — идя навстречу Хшановскому, проговорил Прондзиньский, стараясь не выдавать усилий, каких стоило ему каждое слово.
— Матерь Божия! Воскрес из мертвых!.. Здоров, коханый Игнаций!.. А мы тут горевали;.. Пан полковник, — пожимая руку Колачковскому, обернулся к нему Хшановский. — Вы что же, панове? Вас тоже звал он пораньше сегодня?..
Хшановский кивнул на дверь, ведущую в кабинет.
— Нет, нас не звал… Мы сами пришли, чтобы… — начал сразу горячо Прондзиньский, но ему перехватило горло. Невольной паузой воспользовался Колачковский.
— Прошу тебя, помолчи немного, полковник! Еще наговоримся, когда войдем туда, к генералу… Я объясню полковнику все толком… Да пан полковник и сам понял, конечно, что ты пришел говорить о своих планах… Что хочешь спорить с паном полковником и с его выводами… Что…
— Ага… Конечно, понимаю! — прервал Хшановский. — Отлично, превосходно! Я сам рад послушать… Если я не прав, готов сознаться!.. Жаль только, что товарищ еще не совсем здоров и должен…
— Ничего… Я потому и пришел с полковником… Если надо будет, я кое-что дополню, — примирительно заметил Колачковский, довольный, что соперники не слишком петушатся, наоборот, даже склонны выказать взаимное великодушие.
Робкий по природе, усталый по годам, миролюбивый, добрый поляк, готовый на всякие уступки и сделки, лишь бы не возникло даже простой ссоры, тем более — революции или войны, Колачковский дружил со всеми, был хорошо принят в Бельведере у цесаревича и особенно у княгини Лович, дружил с ее сестрой пани Гутаковской, но оставался честным человеком, слугой отчизне, как и чем мог!
Теперь Колачковский уже собирался изложить Хшановскому те основания, по которым он вынужден согласиться с планами именно Прондзиньского, а не Хшановского, когда растворилась высокая дверь и на пороге обрисовалась стройная, выхоленная фигура генерала в домашней тужурке, с газетой в руке.
— Пожалуйте, пожалуйте, панове!.. Виноват, если заставил ждать. Знаете: моя подагра… Нет-нет да и дает себя знать!..
Он сделал легкий жест, указывая на ноги, и в то же время посторонился, чтобы пропустить в кабинет гостей.
Одна ступня генерала, маленькая, породистая, с высоким подъемом, почти женской формы и размеров, была одета в щегольской ботинок. А другую скрывал бархатный просторный сапог на мягкой подошве, какие обычно носят подагрики. В кабинете, ярко освещенном тремя большими окнами, можно было хорошо разглядеть, что цвет лица у генерала желтый, нездоровый, а под глазами легли синие тени, набежали дряблые складки.
Не успели все трое произнести первые приветствия и высказать свое соболезнование генералу, как он обратился к Прондзиньскому.
— Не ждал, но рад вас видеть. Очень кстати… Мы тут сейчас займемся делами… Но прежде мне интересно знать… Конечно, вы уже читали все, панове!
Он потряс листком газеты, которую держал в руке.
— Какая бомба! Мои враги не ждали, что я так прямо выложу карты на стол. Пусть теперь говорят, что хотят!.. Обвиняют меня, что я не испросил согласия у Ржонда… не вошел раньше в Сейм… Для чего, спрашивается? Чтобы тайные переговоры раньше времени стали известны на всех перекрестках!.. Хорошее дело. Я не так глуп. Что я сделал — то сделал. Пусть посмеют меня судить теперь! Ха-ха! Я погляжу… Ну, да Бог с ними. Враги мои побиты — и я не хочу их еще топтать в пыли. Это не в правилах генерала Скшинецкого!.. Да!.. Перейдем к делу… Я звал полковника Хшановского для окончательного выяснения… Для составления приказа по армии ввиду нашего выступления против российской гвардии. И мнение ваше, панове, — обратился он к Прондзиньскому и Колачковскому, — конечно, для нас ценно. Дело вот в чем… Впрочем, пане Хшановский, не желаете ли вы сами изложить?
— С большой охотой… если только это необходимо… Полковник Колачковский уже слышал… мы обсуждали не раз… Знает и пан Прондзиньский… Конечно, теперь введены кой-какие изменения… А главный план тот же… Из лагеря Дибича нам донесли, что он сам перенес свою главную квартиру в Рыки. Для демонстрации — два отряда посланы выше и ниже Варшавы, будто бы искать мест для перехода армии на левый берег… А на самом деле он дал приказ всей армии двигаться вдоль Вепржа, до его впадения в Вислу, и там, скорее всего, у Тырчина, против Козинец, где острова на Висле… где есть мели и броды, — там он думает перебросить свои полки на наш берег…
— Так… конечно, так!.. — хрипло подтвердил Прондзиньский, оживляясь по мере того, как Хшановский развивал положение неприятельской армии…
— Рад, что мы сходимся с паном полковником. Теперь дальше. Донесения шпионов подтвердились нашими разведками вчера и нынче утром. Прискакало несколько шляхтичей из тех мест, по которым движутся сейчас колонны россиян. Это, кажется, единственная война, в которой наш Главный штаб может узнавать каждый шаг неприятеля.
— Так же как и он узнает все о нас, — вставил Колачковский.
Но Хшановский, увлеченный своими мыслями, продолжал:
— Мы оставляем над Вислой два отдельных корпуса — графа Паца и генерала Серавского… Их будут подкреплять две дивизии: первая и четвертая… Всего около тридцати тысяч людей при сорока пяти орудиях. Этого довольно, чтобы выдержать первые натиски армии Дибича, если бы тот неожиданно повернулся назад.
— Вы так думаете, полковник? — послышался осторожный вопрос. Это робко прозвучал хриплый голос Прондзиньского, который весь насторожился и, казалось, даже оробел, слушая решительную, вескую речь Хшановского, своего вечного соперника в деле осуществления широких стратегических планов.
— Конечно. Иначе я бы не говорил этого! — досадливо кивнул Хшановский, уверенный в поддержке Скшинецкого, и поспешно закончил: — Остальное понятно. Мы идем форсированным маршем.
— По весенней распутице… — прозвучала опять осторожная вставка.
— По весенней распутице… Как шел ваш полководец Наполеон, когда люди теряли обувь в грязи и вязли пушки, тонули кони… А он нападал на отряды врагов поодиночке и разбивал их в пух!.. Это сделаем и мы! — уже совсем поднимая тон, заговорил Хшановский: — Пойдем форсированным маршем… обрушим пятьдесят тысяч войск на гвардейцев, которых не больше двадцати — двадцати двух тысяч…
— И двадцать шесть наберется, полковник, с ближними отрядами россиян…
— Двадцать шесть… Согласен! А нас будет пятьдесят… А мы видели здесь, под стенами Варшавы, на полях Грохова, что тридцать пять тысяч нашего войска выдержали удар армии минимум в шестьдесят тысяч штыков… И ничего, справились!..
— Ценою каких жертв… Это — пиррова победа, полковник! — послышалась опять хриплая отповедь. Чем резче возражал Хшановский, тем больше, казалось, пробуждалось энергии и мощи в небольшой, слегка склонной к полноте фигуре Прондзиньского, тем тверже и металличнее звучал его голос сквозь прежнюю болезненную хрипоту.
— Есть у россиян пословица: "Снявши голову по волосам не пла…" Нет, не то… Я хотел сказать: "В драке волос не жалеют". Мы ведем войну, а не шахматную партию! И надо возможно скорее достигать самых лучших результатов, не считаясь с тем, чего это может стоить! Разобьем гвардию… этих ленивых баричей, избалованных "паничей", которые возят за собой чуть ли не всю свою дворню и гаремы… С ними расправа будет легка.
— Ну, конечно, — заговорил оживленно Скшинецкий, — я видел, знаю этих "паничей" — гвардейцев. Им с нашими паненками впору воевать… Мы их так расчешем!..
— Пожалуй, верно! — неожиданно меняя тон и занятое положение, согласился Прондзиньский, лицо которого сейчас пылало, а голос стал звонок и силен, как всегда, только изредка вдруг прерываясь какими-то хриплыми перебоями. — Вижу, пан Хшановский прав. План его превосходен!.. — Слушающие в недоумении переглянулись. Не давая им опомниться или заговорить, Прондзиньский продолжал: — Расположились враги для нас превосходно! Дибич со всеми силами уходит к Лукову, к Радзину, к болотам Вепржа, где думает переправляться на эту сторону… Один Гейсмар под Варшавой и Розен у Седлеца будут сторожить нас… Но мы сумеем обмануть москалей. Конечно… Среди нас не найдется предателей, которые известят их, что армия пустилась в дальний путь, на князя Михаила… Что столица осталась под охраной косинеров Паца и Серавского и двух дивизий… Мы сделаем спокойно сто двадцать верст… Одолеем распутицу и непролазные дороги августовские… Нападем на "паничей"… Разобьем их своими превосходными силами. Возьмем богатую добычу… огромный обоз!.. А тут… тут не появится Дибич со своими еще более превосходными полчищами… не рассеет наших дивизий, не возьмет беззащитного города и потом не кинется на нас, не задушит своими двойными силами наши пятьдесят тысяч штыков, которые мы поведем на "паничей"…
Бурная речь Прондзинького, неотразимая по своей логике, полная жгучей, но благородной иронии, ошеломила слушателей.
Они молчали. Умолк и Прондзиньский. Приступ кашля овладел им и потрясал все его хрупкое тело. Он отнял ото рта платок, и общее сочувственное восклицание вырвалось у всех. На платке алело большое кровавое пятно.
— Ох, пане Игнатий… Ну, охота так волноваться и принимать к сердцу! — с искренним участием заговорил Скшинецкий. — Дело еще вовсе не решено… И если вы уж так думаете… что оно такое… неподходящее… такое опасное… Мы…
— О, нет… Я нисколько не нахожу его неподходящим… или опасным! — живо возразил Прондзиньский. — А вы, панове, не обращайте внимания на это… на эти пустяки… Там в горле остался рубец от нарыва… Будем продолжать нашу беседу, панове… Может быть, и я не прав… Жду возражений.
Наступившее молчание прервал первым Колачковский:
— Я всегда думал и говорил, вот как сейчас пан полковник…
— Позвольте… Да я еще недосказал, — снова оживляясь, довольный одержанной победой, тише, мягче прежнего заговорил Прондзиньский. — План полковника Хшановского — великолепный план… Да, да! По чести говорю. От чистого сердца! Их, этих лежебок, белоручек, гвардейских паничей, поколотить надо. Только — в свое время. Есть очередная, более насущная задача. Вот, прошу приглядеть, панове!
Смело, словно в собственном кабинете, Прондзиньский придвинулся ближе к тяжелому, большому письменному столу черного дерева, украшенному художественной резьбой, отодвинул наваленные здесь польские и иностранные газеты, последние книжки французских журналов, развернул большую карту, лежавшую тут же, и, указывая на ней точку за точкой, живо продолжал:
— В данную минуту обстоятельства складываются необыкновенно счастливо для нас! Сам Господь ослепил Дибича, отнял у него разум, и мы должны воспользоваться ошибкой врага. Вот здесь, за Наревом, — их гвардия… которая от нас не уйдет! Генерал Витт с резервами своими в Пулавах… Главная армия потянулась к Бобровникам по правому берегу Вепржа, по болотам и топям, по узким гатям и лесам. Против нас оставлен слабый корпус Гейсмара, растянутый от Ваврской корчмы до Гжибовой, до Кавенщизны… Дальше от Бельки Дембе до Минска стоит заслоном Розен со своей дивизией, охраняя их артиллерийские парки в Лукове и огромные склады россиян в Седлеце… Сюда мы и направим удар! Никому не говоря… даже самым надежным людям… у которых есть жены, сестры, экономки и близкие друзья… Не говоря даже пану президенту Чарторыскому.
— А тем более пану губернатору Круковецкому, — вставил Скшинецкий.
— Тем более ему… Мы соберем под столицей те же пятьдесят тысяч войска, о которых говорил пан Хшановский… Выступим ночью сегодня… лучше — завтра, когда их главная армия отойдет подальше отсюда… Чтобы она не услыхала… не поспела на гром орудий… Итак, завтра ночью — выводим людей… Идем в темноте… К рассвету наш левый фланг у Кавенщизны далеко обогнет правое крыло Гейсмара… Мы ударим с боков и в центр… В плен должен сдаться весь его корпус! Или… будет уничтожен! Правду сказал пан Хшановский, в драке волос не жалеют, особенно чужих. Не давая передышки, не позволяя опомниться, — навалимся на двадцать тысяч россиян, которые впереди, с Розеном… Конечно, им тоже сам Бог не поможет одолеть нашу армию, в два с половиной раза сильнейшую… А там…
— А там — и на гвардию! — воскликнул Скшинецкий, разгоревшийся от картин легкого, верного успеха, какие рисовал Прондзиньский.
— Нет, пане генерал!.. Сперва — на Дибича! Он не поспеет собрать в кулак свои колонны, свои пушки и эскадроны, растянутые вдоль Вепржа по болотам и лесам, а уж мы, захватив и Паца, и Серавского, и Дверницкого подозвав, если успеем… всех, до последнего человека, — обрушимся на россиян, на их фельдмаршала, на главную армию… Растреплем ее, отряд за отрядом, загоним в уголок между Вислой и Вепржем!.. Пусть выбирается оттуда мимо наших орудий и штыков… А если не понравится пану Дибичу такая задача, он поторопится уйти туда, к Бугу, подальше от пределов нашей бедной отчизны, от ее опустелых полей, залитых нашею и вражеской кровью!..
— Великолепно! Превосходно! — одновременно покрыли голоса Скшинецкого и Колачковского последние слова мечтателя-стратега, который заразил и увлек их силой своей мечты, яркостью рисуемых картин.
— Что ж, расчет довольно правильный и верный… если не будет каких-либо случайностей! — неохотно вынужден был согласиться и Хшановский. Его тоже увлекли планы Прондзиньского, но прямо согласиться мешало ложное самолюбие.
— Случайности возможны при всяких планах, и при твоих, пан полковник! — отозвался Колачковский, видя, что победа всецело на стороне Прондзиньского. — А уж ты, полковник, известный Spiritus contradictionis [7]! Во всем найдешь ошибки. Обо всем любишь спорить…
— Не спорю я вовсе, а так заметил… Не слушай ты старого ворчуна!.. — обратился к Прондзиньскому Хшановский, делая над собой усилие. — План — прекрасный, и я готов от души помогать тебе, чем могу!..
— Вот благодарю… от сердца! — пожимая протянутую руку, радостно воскликнул Прондзиньский. — Так если генерал позволит, займемся сейчас же составлением подробного плана, надо приготовить приказы… Времени очень мало…
— Прошу, прошу, панове… Займемся! — с широким жестом откликнулся Скшинецкий. — Но… я имею прескверную привычку — принимать пищу именно в этот час! Прошу сделать мне честь, разделить убогую трапезу. За столом потолкуем, потом вернемся сюда, все напишем, оформим…
Он позвонил. Вошел важный камердинер, теперь имеющий очень скромный, почтительный вид.
— Завтрак готов? Вели подавать! Идемте, панове!..
На другой день около полуночи генерал Круковецкий, военный губернатор Варшавы, приняв вечерние рапорты, сделав распоряжения на следующий день, из приемной комнаты прошел на свою половину, в кабинет, тесный мундир и сапоги сменил на удобный халатик на меху, на теплые туфли, обогрел тонкие старческие пальцы у камина и сел писать письмо своей жене, которую отправил к родным? подальше от осажденной столицы.
Раздался стук в двери. Вошел старый гайдук, служивший не одному поколению графов Круковецких, учивший и графа верховой езде, когда тот приезжал на каникулы домой в богатое поместье.
— Там этот ободранец… Куциньский пришел… Что приставлен смотреть за паном гетманом…
— Молчи, старый сыч! Кто тебя спрашивает об этом обо всем? Доложи и впусти, без лишних разговоров!..
— А на что же Пан Бог и язык дал людям, если не для разговора, — уходя, заворчал гайдук. — Или только панам можно говорить, а нам, холопам, нельзя…
Впустив в кабинет плохо одетого шляхтича, смахивающего на мелкого торгаша или мастерового, ворчун ушел.
— Докладывай, что там у тебя! — отрывисто кинул вошедшему Круковецкий и, чтобы казаться совсем незаинтересованным, продолжал водить по глянцевитому листку тонко очинённым гусиным пером, которое с легким скрипом выводило крупные, неровные буквы, вязало их в темные, внушительные по виду строки…
— Большой съезд сегодня у пана генерала… Все офицерство! Новый француз приехал, полковник… Рымарин звать его…
— Раморино, а не Рымарин…
— Вот-вот, мосце пане генерале!.. Рамаринов… Его принимает у себя пан генерал. Паны полковники Прондзиньский и Хшановский были у генерала в день… И другие офицеры… Все, як каждый день, ясновельможный пане графе!
— Ничего особенного не заметно? — пытливо глядя на агента, переспросил Круковецкий. — Нет никаких сборов?.. Не готовят экипажа, не выводили лошадей?.. И ты верно говоришь, вот сейчас — идет там пирушка?
— А провалиться мне на этом месте!.. Да разве ж посмею я обманывать яснейшего пана графа! Да пусть кости моего отца выйдут из гроба, если…
— Ну, хорошо, ступай! — оборвал его Круковецкий. — Вернись туда… И если что заметишь, бегом спеши, дай знать…
Низко поклонившись, вышел пан Куциньский.
— Может быть, это ошибка!.. И войска просто для того поставлены нынче под ружье, чтобы немного поднять настроение… И то уж начали ворчать солдаты… У этого… блазня… у бабьего прихвостня пирушка… Конечно, он не собирается в поход… А если?.. Гей, Стаc!
Вошел гайдук.
— Слушай! — негромко обратился к нему Круковецкий. — Мне надо проверить… Это очень важно… Понимаешь?.. Я бы иначе тебя не послал.
— Да пусть прямо приказывает пан граф. Разве ж я не старый Стаc для пана Яна? Что надо?
— Сейчас же возьми коня, проезжай мимо… ну, понимаешь… мимо его дома. Узнай, правда ли гости там пируют? И не готовится ли ночью ехать куда-нибудь… он… понимаешь?
— Мигом узнаю, панночку!
Старика не стало в кабинете.
А Круковецкий, сидя у стола, опустив голову на руку, погрузился в глубокое раздумье, в томительное ожидание…
Приказ всем войскам, стоящим в городе, стать под ружье после полуночи, о котором поминал Круковецкий, был дан секретно, поздним вечером, именно с тою целью, чтобы о нем не узнал никто до срока. Но губернатор Варшавы везде имел глаза и уши: в домах, в казармах, даже в храмах Божиих…
Однако если он и узнал, что затевается выступление, все же не мог узнать главного: куда и зачем собираются вести полки его начальники с верховным вождем во главе.
Не знал Круковецкий и того, что мост через Вислу около полуночи был покрыт толстым слоем соломы, как мягким ковром… В этом ковре тонули копыта коней, беззвучно опускаясь на солому… По этому ковру бесшумно прокатились одна за другой батареи… Только сбруя позвякивала на упряжных конях да оружие побрякивало на канонирах. А колеса без обычного грохота-рокота, беззвучно катятся по мосту… Как будто это призрачные орудия движутся, длинные, черные, поблескивающие изредка под луной, в прозрачной мгле весенней влажной ночи.
Еще не заалелась заря в Страстной четверг 31 марта, как загрохотали первые выстрелы от Зомбков, со стороны Кавенщизны.
Эскадроны генералов Клицкого и Дембинского, получившего недавно свои эполеты, лихо вынеслись вперед, готовясь к атаке.
Но Гейсмар, как будто предупрежденный кем-либо, был начеку. Зарычали российские орудия, затрещали ответные залпы…
Напрасно!
Хорошо обдуман был план Прондзиньского… Черными камнями отмечен был день 31 марта для россиян. Красные камни удачи и победы выкинули вещие богини Норны в этот день для поляков…
Мольбы к Распятому Искупителю Миротворцу неслись во всех костелах края в этот день покаяния и Страстей Господних… И после обычных гимнов миллионы людей добавляли:
— Милостивый Боже! Пошли нам победу… Дай поразить врагов! Яви милосердие Свое к людям, к рабам Твоим!..
Звон колоколов носился над Варшавой и смешивался с отголосками отдаленной канонады…
Эти глухие отголоски, казалось, новое пламя придавали всенародным мольбам. Стотысячное население словно слилось в одном желании: победа нашим, поражение врагам!
Первые победили… Дрогнули, побежали вторые… Правда, и силы слишком не равны! Здесь сорок тысяч, там только восемь!
Рыбиньский, зная, что за ним надежная поддержка, отважно ведет бой. По дороге к Милосне гонится за уходящими россиянами… Весь их 95-й полк вырублен или попал в плен. Взято две пушки, два знамени… 2000 пленных уже окружены кольцом конвоя… А Рыбиньский все продолжает теснить отступающих, рвется вперед и вперед, пока не увидал перед собою у деревни Бельки Дембе весь корпус Розена, развернутый в грозном боевом порядке, охраняемый жерлами пушек, очертания которых темнеют в небе на самой вершине холмов, господствующих над дорогой и всей равниной; а россияне стоят только в полугоре, как бы подзывая поляков…
В самой деревне, лежащей у Розена слева, тоже веют значки и знамена… ржут кони, сверкают стволы орудий; там за опустелыми домами укрыт сильный отряд русской пехоты и пушки при ней.
От недавних дождей поля по обеим сторонам шоссейной дороги обратились в топь, только по шоссе и можно подступить к деревне, к позициям Розена. А на этом шоссе все пушки россиян рыгнули огнем и железом.
Остановился Рыбиньский…
Остановились все отряды, следующие за ним. Вся польская армия.
— Генерал! — трепеща от волнения, заговорил Прондзиньский, обращаясь к Скпшнецкому, который в бинокль оглядывал поле будущего сражения. — Генерал, ради Бога! Надо торопиться! Уже четвертый час!.. До наступления темноты надо кончить дело, чтобы они не ушли от нас.
— Да, это бы хорошо! — цедит Скшинецкий, усталый, голодный, обозленный предстоящими трудностями нового боя, после того как легкая победа над Гейсмаром совершенно насытила мелкое славолюбие и честолюбие этого неудачника-генерала. — Недурно бы их разбить. Но — как?.. Вон слева непроходимое болото. Справа перед деревней, перепаханное поле, да еще размякшее от ливней. Артиллерию, конницу и думать нечего пустить по этим зажорам! А послать их на шоссе, под перекрестный огонь, на верную гибель? Конечно, и вы не захотите этого.
— Но, генерал, у нас такая чудная пехота. Тут кусты… прикрытия… Они превосходно могут, почти без потерь…
— Понимаю… все понимаю сам прекрасно… Конечно, пехоту мы двинем…
И по-французски обратился к новому своему адъютанту, французу, полковнику Раморино, которого чествовали вчера:
— Полковник, передайте Богуславскому, чтобы он с "чвартаками" своими постарался занять деревеньку… вон там… Она называется Бельки Дембе… Большие Дубы… Понимаете?.. А пана, — обратился он уже по-польски к графу Замойскому, — прошу генерала Венгерского. Пусть возьмет восьмой полк и подберется к Розену с правого крыла… Выбросить не сможет ли москалей из позиции?.. Не захватит ли пару пушек еще для завершения сегодняшнего счастливого дня?..
Вестники поскакали. Прондзиньский, видя, что Скшинецкий совершенно успокоился, сдержанно, но тревожно задал вопрос:
— И это… все, пане генерале?
— А что же вам еще, пан полковник?..
— Я думал… я полагал… Такая сильная позиция неприятеля… Столько пушек… Надо двинуть почти всю пехоту. Чтобы навалилась со всех сторон, карабкалась, бежала… Чтобы они не знали, куда им повернуться, куда направлять пушки и штыки, откуда ждать смертельного удара?.. А эти два полка… Надо еще послать, пан генерал…
— Надо и мне стать впереди ради удовольствия пана полковника Прондзиньского, не так ли? Ненасытный ты человек, пане Игнаций… Кажется, мы сегодня оправдали наше жалованье… Заслужили свой отдых… А тут черт нанес Розена… Мы его и так поколотим… Не бойся… Стоять он там на тычке долго не будет. Мы в обход пойдем… А он и раньше тягу даст… Вот мы его и настигнем…
— Но, генерал, что сделают эти два полка, посланные тобою? Что они могут против такой позиции?
— А вот мы посмотрим! Нужно будет, еще пошлем… Не забудь, полковник, "чвартаки" наши с Богуславским в дело пошли. Эти не выдадут. Ну, перестань грызть усы. Пойдем лучше, там мой повар привез-таки мне и сюда на позиции хороший завтрак. Перехватим немного. У меня сосет вот здесь… И у тебя губы пересохли, полковник. Идем!..
— Пойдем, пан генерал! — со вздохом согласился Прондзиньский.
За столом, накрытым в полуразрушенной, пустой клуне, Прондзиньский пытался подвинтить Скшинецкого, говорил ему о блестящей победе, о славе… Отяжелелый от еды, согретый несколькими стаканами хорошего вина, Скшинецкий впал в дремоту, сидя на скамье, прислонясь спиной к грязной плетеной стене сарая, служащего столовой гетману польской армии.
Стало уж темнеть, когда, окруженный своим штабом, Скшинецкий снова появился на холме, откуда было видно сражение.
Атака Венгерского была отбита с большими потерями, и остатки полка, отстреливаясь от россиян, залегли в кустах, словно не желая уходить, ожидая помощи. "Чвартаки" Богуславского более счастливо, почти без урона подобрались по колена в грязи к самому выгону деревеньки и осыпали из-за кустов градом свинца белые низенькие хатенки, откуда тоже, звеня и жужжа, сыпались пули…
Разглядевши все это, Скшинецкий обратился с брезгливой миной к Прондзиньскому и Хшановскому, которые стояли рядом и быстро переводили бинокли с одного места на другое.
— Из этого пива не будет дива! Я говорил вам, Панове… Они к нам не идут. Нам к ним — тоже не рука!.. Уж скоро ночь! Кони и те уморились… Что же чувствуют люди? Надо дать им роздых!
— Генерал, да можно ли? — начал было, не выдержав, Прондзиньский. Хшановский, тоже выходя из своего постоянного спокойствия, зашевелился, словно собираясь возражать.
— Панове, кажется, я по-польски говорю, не по-китайски… Или — не я здесь начальник и вождь?! — с подчеркнутой строгостью, желая предупредить всякие возражения, отчеканил Скшинецкий. — Венгерскому — послать приказ вернуться назад… А Богуславского…
Генерал еще раз направил бинокль на деревеньку, на густые кусты, за которыми залегли "чвартаки".
— Он там, кажется, хорошо устроился со своими молодцами. Пусть так и остается: сторожить москалей-дружков. Попробуют они ночью выйти, он их встретит. Захотят уйти — он их проводит и займет теплое местечко… Пожалуйста… Скачите!
Два офицера, к которым обратился вождь, поскакали.
Увязая в мокрой, вспаханной земле, ковыляя, добрался конь ординарца, посланного к Богуславскому, до середины открытого пространства, лежащего между штабом Скшинецкого и теми кустами, где в грязи, в воде залег храбрец полковник.
Тут пришлось ординарцу слезть и пойти пешком, ведя лошадь в поводу, перебегая от куста к кусту, чтобы не служить верной мишенью для русских пуль, летящих из-за хатенок, за которыми укрылись враги.
Кое-как добрался до полковника ординарец и передал Богуславскому приказание вождя.
С недоумением огляделся кругом добродушный седоусый храбрец.
— Ночевать… здесь… До утра?.. Вот тут, в болоте? А разве ж мы утки деревенские, а не люди?.. Нет, этого не можно! А ну-тко, крещеные, раздобудем себе получше квартиру… Штыки наперевес… За мной, вперед, братики!
Ниспадающая тьма обвеяла уже россиян в деревеньке. Усталые от боевого дня, они готовились пойти на покой, отдохнуть; не ожидали, что после первой вялой атаки, после нескольких часов бесплодной перестрелки поляки предпримут какие-нибудь решительные шаги.
Грозные крики "чвартаков", их боевая песнь ошеломили, словно зачаровали россиян… Они сразу дрогнули и после недолгого сопротивления очистили деревеньку, быстро уходя к главному ядру российского отряда, туда, на взгорье, под защиту пушек.
Мгновенно тревога пробежала по всему отряду Розена. Задвигались батальоны, стали перемещаться пушки, как будто ища более надежного места для себя. Одно общее впечатление быстро надвигающейся, неожиданной опасности испытал сам Розен и его полки, его эскадроны, когда услышали победные крики "чвартаков", увидали своих, выбитых из деревни, уходящих под напором врага дальше, дальше к холмам…
Заметили это смятение оба полковника, Прондзиньский и Хшановский. В последнем вспыхнула боевая искра, и он вместе с недавним соперником стал молить Скшинецкого:
— Генерал, победа сама дается в руки! Дайте знак к общему наступлению… Через Бельки Дембе… туда… туда… на них… Победа, слава нас ожидает… Не медлите, генерал!
— И не подумаю я рисковать всею армиею! Из-за чего?.. Чудак Богуславский с его безумцами ворвался в деревню, выбил оттуда горсть москалей. А панам полковникам уж видятся и лавры, и победы… Ни за что!
Бледный от отчаянья, с глазами, полными слез, отошел Прондзиньский. Но Хшановский, упорный и холодный, вдруг выпрямился, словно вырос, и твердо заговорил:
— Генерал, минута слишком грозная и важная… Я вынужден отложить в сторону обычные рамки… забыть, быть может, свое положение подчиненного и напомнить генералу день двадцать шестого февраля, когда генерал говорил о… о своей некоторой… неосведомленности в деле управления большими армиями… и просил ему помогать честно, по совести. Теперь я должен напомнить генералу его просьбу… и во имя ее А повторяю: минуты терять нельзя!.. Если не весь отряд…. Пошлите кавалерию… По шести в ряд успеют они по шоссе доскакать до деревни, где теперь не враги, теперь там наши… А остальное? Вы увидите! Генерал, моею жизнью… честью своею ручаюсь за полный успех!
— И я… и я!.. — хрипло выкрикнул Прондзиньский, одолеваемый приступом своего жестокого кашля.
— Ну, хорошо! Пусть по-вашему будет, — после короткого раздумья произнес нерешительный, трусливый вождь.
Оба полковника не стали ждать повторений. Приказания посыпались одно за другим. Поскакали ординарцы… Зазвучали трубы…
Вот уж кавалерийская дивизия генерала Скаржиньского зачернела на шоссе. Впереди — два эскадрона конных стрелков. За ними — карабинеры Шнайде и еще эскадроны… Все быстрее, чем ближе к деревеньке, к позициям россиян… Бурей налетели конные отряды. Первый батальон россиян, встреченный у деревни, окруженный лавиной всадников, сложил оружие. Четыре пушки, стоящие вправо от шоссе, замолкли и попали в руки карабинеров. Тут же взяты в плен генерал Левандовский, полковник Соколов, три артиллерийских офицера и вся прислуга при орудиях. Скаржиньский сам повел в атаку эскадроны на каре россиян, сломал, опрокинул его и взял еще четыре орудия. Тыл дали остальные отряды… Напрасно Розен пытается остановить бегущих, вести их на врага. Он сам, окруженный польским отрядом, мог очутиться в плену. Но явился на выручку Гейсмар, успевший собрать своих улан. Семь эскадронов врезались сбоку в сечу, напали на поляков. Карабинеры Шнайде, не ожидавшие ничего, хлопотавшие около пушек, занятые пленными, сначала приняли за своих летящие на них ряды улан. Но скоро и жестоко поплатились они за эту ошибку… Колют их уланы, гонят перед собою, сбросили в топь, лежащую вправо от шоссе. Ободренные успехом, дальше понеслись российские эскадроны с пиками наперевес. Но сбоку на них ударили, в свою очередь, шассеры майора Косиньского.
Поскакали без всадников уланские гнедые, статные кони, заалело, засияло шоссе и топь придорожная от мертвых тел, от уланских мундиров и рейтузов…
А за шассерами несется, как новая буря, 5-й полк польских улан с Дембинским… Эскадрон "майоров", познанских добровольцев с отважным Бжезинским во главе… Последнее сопротивление россиян сломлено даже без усилий…
Уносятся рассеянные всадники… Бегут батальоны и роты… Бегут рассыпанные ряды… Догоняют их польские эскадроны, обезоруживают, берут в плен…
Меньше половины корпуса отвел к Минску Розен… Полковники Шиндлер, Бутриков легли мертвыми… Генерал Унгбауер в отчаянии напрасно искал смерти, кидаясь в самую гущу боя… Он не нашел того, что искал, и, подавленный, обессиленный, окаменелый, ехал за Розеном…
11 000 пленных, 10 пушек, 6000 карабинов досталось полякам после этой для них самих неожиданной победы… Весь обоз Розена и артиллерийские ящики со снарядами тоже попали в их руки.
Красными камнями отметили вещие Норны день 31 марта для поляков и черными — для россиян…
Конные отряды, особенно эскадрон графа Владислава Замойского, всю ночь до утра гнались за убегающими, брали новых пленных, новые трофеи…
А когда около полудня 1 апреля по улицам Варшавы побежали мальчуганы-газетчики с листками и закричали:
— Победа над москалями!.. Великая победа у Бельки Дембе… 20 тысяч взято в плен и 70 пушек и сам Розен!..
Покачивая головой, варшавяне приняли это за обычную для 1 апреля газетную шутку… Недоверчиво брали, читали… Пленных, напечатано, всего около 11 тысяч… Пушек 20… И обоз… И победа.
"Ну, разумеется, шутка!" так сперва решили горожане.
Но вот возвращаются отряды польские.
— Правда! Все правда! — крикнули они густым толпам, наполняющим улицы.
Показались коляски… В первой — генерал Левандовский сидит; конечно, не по доброй воле едет он в столицу Польши. А в других экипажах — полковники российские. Трое их! А там — 16 офицеров. В крулевский замок их привезли… Полковой оркестр россиян, целиком взятый с трубами, идет и громко играет гимн…
Проехали взятые пушки, прошли длинной вереницей пленные солдаты! Нарочно их повели через весь город в Лазенки, где им приготовлены опустелые казармы, занятые раньше россиянами же…
Заликовала Варшава… Печальные напевы Страстной недели стали чередоваться с торжественным "Те Deum" [8].
Будь не эти печальные дни — петь, плясать принялась бы Варшава…
Но и это от нее не уйдет. Послезавтра — светлый день Воскресения Христова, праздник возрождения, радости и весны… Сегодня и завтра лишь надо подождать, попоститься, в горячей мольбе полежать, припадая грудью и лицом к холодному каменному полу храма…
Но и до той поры громче, торжественней зазвучали повсюду молитвенные гимны и напевы; в этих напевах и в молитве выливает свой восторг, свою радость народная душа.
Еще один и последний раз красными знаками был отмечен для поляков день последней их победы — воскресенье 10 апреля.
Нерешительный, склонный к полумерам, скоро устающий, Скшинецкий и слушать не стал, когда Прондзиньский предложил ему воспользоваться удачей, угнетением духа у россиян и приподнятым настроением польских батальонов. Когда он молил сейчас же кинуться по следам Розена, взять артиллерийские парки в Лукове, оставленные без защиты, захватить огромные склады в Седлеце или даже кинуться на Дибича, разбить его отряд за отрядом, пока они еще тянутся вдоль болотистых берегов Вепржа.
— Ну, еще бы! — лениво, безучастно возражал Скшинецкий. — Вы на все готовы! Хотите, чтобы я осрамил себя, завязав генеральную битву с фельдмаршалом… Чтобы разом поставил на карту судьбу армии и Польши!.. Нет! На это я не пойду. Докажите мне сперва, что победа нам обеспечена безусловно! Тогда, пожалуй, я и приму к исполнению все ваши планы, буду с вами строить воздушные замки…
Наконец, когда ушло самое благоприятное время, когда Дибич, встревоженный отчаянными рапортами Розена, сжег всю громаду лесных материалов, собранных в устье Вепржа для наведения моста через Вислу и кинул к Седлецу на помощь Литовскому корпусу, — только тогда согласился Скшинецкий опять выступить из лагеря, идти на Розена, взять Седлец.
Прондзиньский двинулся вперед с отрядом в 11 000 человек пехоты и конницы, с 16 полевыми орудиями под начальством неустрашимого капитана Бема, или, как его звали товарищи, капитана Бум.
Скшинецкий взялся сам позаботиться, чтобы кавалерийский отряд Лубеньского, двинувшись от речки Кострини, овладел переправой через тинистую реку Мухавец, помог Прондзиньскому в решительную минуту боя и потом, погнав неприятеля, занял Седлец, ворвавшись туда у россиян на плечах…
Слово дал Скшинецкий, что лично позаботится обо всем и с рассветом корпус Лубеньского двинется в путь…
Это было вечером 9 апреля…
На заре 10 числа, в субботу, отряд генерала Сиверса со своими гусарами и с татарской конницей преградил дорогу Прондзиньскому у села Доманиц. Завязался горячий бой. Натиск кавалерии под командой графа Мицельского решил участь схватки. Сивере быстро отступил, оставя в руках поляков около 200 татар пленными, не считая раненых и убитых.
Уверенный, что Скшинецкий и кавалерийская колонна Лубеньского уже двинулись ему на подмогу, как только услышали гул орудийной стрельбы, Прондзиньский быстро пошел вперед, через Зелихово на Иганы, где ожидал встретить Розена с его восьми или девятитысячным корпусом.
Неожиданное зрелище представилось тут полковнику.
В боевом порядке стояли россияне числом до 17 000 штыков и 5000 всадников… Их батальоны и конница темнели на обоих берегах Мухавца.
Спокойные и грозные, очевидно, уверенные, что в тылу, откуда должен был бы явиться Скшинецкий, не слышно ничего о приближении польских войск. Отряд Палена II подоспел на помощь Розену. А Скшинецкого и Лубеньского нет…
"Предал!.. Проспал, ленивый трус!" — молнией пронеслось в уме Прондзиньского. Но назад повернуть нельзя… 9000 человек, которые стоят за ним, конечно будут истреблены, расстреляны, изрублены, если хоть на шаг подадутся назад… Лучше уж вперед! Должны же прийти, наконец, когда-нибудь этот сурок Скшинецкий и вся конница!
Так решил полковник и послал в атаку свой передовой отряд…
Орудия россиян, 36 пушек крупного калибра, расположенные за рекой, на холме, осыпают ядрами поляков, бьют во фронт, разят с боков. Бема на помощь позвал Прондзиньский.
— Братики, за мной! — крикнул приземистый, широколицый, добродушный Бем, обожаемый своими артиллеристами.
Лихо выкатила батарея, одна, другая… Все 16 орудий вынеслись на позицию, поближе к реке, совсем против вражеских пушек… Нацелились темные жерла… Метнули дым, огонь и железо на тот берег…
Смятение там сразу началось… Поднимать на передки, спешат орудия, отступают с ним россияне… Еще залп дают пушки Бема. В дыму, под пулями стоит капитан, сам наводит, радуется каждому удачному выстрелу, шутит, смеется, словно он на Саксонском плацу, на ученье, а не на поле смерти… И его артиллеристы не отстают от командира. Падает один, его относят, другой становится на его место, спокойно наводит, твердо подносит к затравке горящий фитиль.
— Огонь! — командует Бем…
— Смерть! — отдается эхом в рядах россиян… Падают там люди, поражаемые железом и свинцом. Но их много… Очень много!.. Устали разить орудия Бема… Реже и реже ревут они, меньше железа и огня извергают на врагов…
В это самое время, пользуясь смятением неприятеля, произведенным бешеной атакой Бема, полковник Венгерский со своим 8-м полком пробился до самой деревни Иганы и засел среди полурасстрелянных хат, овладев пушками, стоящими на окраине деревни, и вырубив прислугу при них.
Как бы в ответ на этот смелый натиск, на высоком гребне плотины, перехватывающей глубокое русло Мухав-ца, показались, затемнели широкой, длинной лентой ряды за рядами, бегом кинулись в ответную атаку с ружьями наперевес два славных российских стрелковых полка: 13-й и 14-й, прозванные "варненскими львами". А за ними вся пехота российская, чтобы доконать врага! Вот первые ряды их уже на этом берегу… По той же высокой гребле бегут, спускаются к деревне, выбивают оттуда поляков, кидаются на другие отряды, какие видны вблизи, и с громкими криками — урра! — колют и гонят все перед собой…
— Бем… Что молчит Бем?.. Их надо остановить картечью! — трепеща от волнения, но спокойный на вид, приказывает Прондзиньский.
Но Бем сам прибежал к нему, тяжело дышит, весь закоптелый, растрепанный, бледный, и говорит, задыхаясь:
— Снарядов больше ни одного!..
И показывает на свои темные, молчаливые пушки, которые торопятся отъехать подальше теперь, когда они не могут защитить даже самих себя!..
Бледнеет Прондзиньский, но сдерживает раздражение и мрачные мысли, которые теснятся в мозгу. Зорко смотрит вокруг, нет ли помощи… Слушает, не зазвучат ли рожки кавалерии Лубеньского…
Нет. Молчит даль! Нет оттуда помощи!
Мучительно напрягается мысль, нельзя ли найти исход, спасти положение собственными силами…
И вдруг — словно прожгло что-то темноту, царившую в душе, в мозгу, в груди. Словно молния там сверкнула… Так! Спасение есть!..
Спокойно звучит его голос, которым он отдает ряд приказаний…
— Кицкому и Раморино передать: пусть отступают не. торопясь. Мы должны отодвинуть наше правое крыло! А ты, пан поручик, скажи первому полку: пусть люди залягут за околицей у деревни и держатся там во что бы то ни стало! Чтобы на них привлечь внимание россиян…
Поскакали гонцы. Сам полковник спешит к своему левому крылу, где 1-й пехотный полк стоит почти нетронутый, еще не выведенный в бой. И резервы последние зовет Прондзиньский.
Все три батальона 1-го полка развернулись мгновенно в широкий боевой строй и бегом кинулись к высокой гребле, по которой рядами, как река, катится российская пехота, стремится вперед… По шести, по восьми в ряд бегут солдаты по узкой гребле, иные срываются на бегу, падают в воду, выбираются снова на плотину и снова бегут, толкая тех, кто впереди, задерживая задних…
Это заметил Прондзиньский… Его батальоны бегут молча, без единого выстрела, со штыками наперевес. Добежали, врезались сбоку в длинную, растянутую, беспорядочно бегущую вперед колонну россиян. Два батальона он направил вправо, ударил в тыл россиянам, не ожидавшим ничего…
Другая половина польского отряда ринулась влево. Остановила остриями штыков набегающую волну российской пехоты… Оттуда тоже сверкают штыки. Но узкой лентой набегают россияне, наступающие на гребле. Широким поясом окружили их, перерезали им путь поляки. Вот уж к самому мосту пробились поляки!.. Недолго шла бешеная рукопашная схватка. Дрались, как львы, стрелки 13-го и 14-го полков… Валили их, кололи со всех сторон польские байонетты!.. Сдается в плен вместе с полковником, кладет оружие 98-й полк, из которого осталось всего 500 человек. Отрезанная от моста, бежит вдоль берега остальная пехота россиян, вязнут люди, тонут в тинистом побережье быстрого Мухавца… Больше 2000 пленных, пушки, знамена достались победителям. 700 жизней отдали они за победу… И 1600 человек выбыло у россиян, не считая пленных.
Сумерки уже спадают на поле битвы, покрытое телами. Трубы польских легионов созывают рассеянных кругом людей…
И только тогда за рекой от деревни Веселой зазвучали словно ответные трубы: показалась голова колонны Лубеньского…
Скшинецкий появился принять от своего полковника отчет о славной победе, одержанной над неприятелем, вдвое сильнейшим по числу штыков…
Сдержанно, сухо сделал свой доклад Прондзиньский.
Благодарит его Скшинецкий. Потом обращается к рядам утомленных, но сияющих войск:
— Кланяюсь вам, славное войско, и благодарю от имени отчизны!
Сказал и ждет ответа.
Громовый ответ прозвучал сейчас же:
— Виват, отчизна! Виват наш вождь Прондзиньский!.. Виват Прондзиньский!.. Виват Прондзиньский!..
Трижды прогремел этот клик. Три раза нож зависти и вражды повернулся в мелком, ничтожном сердце генерала-дипломата.
Он нахмурился и молча отъехал в сторону, пока Прондзиньский скомандовал разойтись на ночлег. Но еще не кончились испытания вождя… Офицеры и солдаты стали выступать из рядов, у каждого в руке — белые шарфы, снятые с убитых российских офицеров… Эти шарфы, как трофеи победы, они, на глазах Скшинецкого, словно по уговору, складывают на седло Прондзиньскому… Один, другой, десятый, двадцатый, сотый… Целая груда белых шарфов, говорящих о том, что разбиты, побеждены их прежние владельцы по воле этого небольшого человека с темными блестящими глазами и тонкими чертами лица…
— Виват, виват Прондзиньский! — звучат без конца восторженные клики.
Мрачнее и мрачнее становится лицо Скшинецкого. Сияет весь Прондзиньский, кланяется, благодарит…
И вдруг ему вспомнилось…
"Сон… Мой сон… Он вещий был! — почти вслух вырвалось у него. И тут же мелькнул в уме вопрос: — А страшное падение?.. Неужели сбудется и это? Нет… Господи, пусть то не сбудется! Благодарю тебя, что сбылось светлое предсказание. От печального избавь!.."
Если бы в эту минуту Прондзиньский видел, с какой ненавистью наблюдает за ним Скшинецкий, он, наверное, бы подумал: "Вот откуда ждет меня удар!"
Но удары, тяжкие удары неумолимой судьбы, ждали их обоих.
— Мене, текел, ферес.
Скшинецкий действительно проспал в этот раз дважды и потому опоздал явиться к Иганам. Не ночью, а утром только попал он к Лубеньскому, где не было ничего приготовлено для переправы через Костриню… Потом позавтракал, лег спать, не отдав никаких распоряжений, и его едва разбудили около часу дня, когда уж грохотало 60 пушек под Иганами… Пока эскадроны Лубеньского устроили переправу, пока перебрались через три брода, — настал и вечер.
Так было под Иганами, где случай и собственная гениальность дали Прондзиньскому победу и генеральские эполеты. Но с этой поры Скшинецкий упорно избегал поручать молодому генералу какой-либо самостоятельный отряд, чтобы тот не прибавил новые лавры к старым и не затмил самого вождя.
Прондзиньский видел это, выходил из себя, но сделать ничего не мог. Тем более что после 17 апреля, когда Крейц разбил наголову генерала Серавского у Вронова, настало полное затишье кругом.
Дибич и его генералы сами не нападали и явно уклонялись от боя.
В бездействии, в лагерной тоске и в ожидании будущих событий проходили дни…
Так было в польском войске. Варшава, правда, легче вздохнула, когда Дибич со своей огромной армией не стоял больше тут, у Праги, у самых ворот города… Но и там, среди окопов и временных твердынь укрепленного лагеря, раскинутого между реками Костриней и Мухавцом, — грозен и опасен был фельдмаршал, хотя и затаился он в своих окопах, затих, словно выжидает чего-то, собирается с силами перед последним, решительным ударом…
Все понимали и чуяли это, кроме вождя польской армии. Писал ему Хлопицкий из Кракова, говорили окружающие офицеры, штабные и армейские…
Из себя выходили, надрывались оба "стратега", Хшановский и Прондзиньский, доказывая, что только теперь можно и должно, ударить на россиян, когда они слабее даже численно… Когда холера ворвалась в их крепкий лагерь и уносит больше жертв, чем взяли их до сей поры самые кровопролитные стычки…
— А у нас нет холеры? — возражал Скшинецкий. — Тоже есть… Наше войско набралось от россиян!.. И каждая стычка усиливает заразу. Люди наши также смертельно измучены трехмесячными походами и боями… А вы меня подбиваете на безумные дела… Хотите, чтобы я повел людей на осаду укрепленного лагеря. Штурмом его еще не прикажете ли брать? Вы с ума сошли, панове!
— Не совсем, генерал… если позволено будет ему возразить, — начал сначала мягко, осторожно, по обыкновению, Прондзиньский. — Правда, холера и у нас очень слабая пока… Но к нам уже приехали врачи с разных концов Европы, известные ученые. Они заботятся о наших больных не хуже, чем польские доктора, которых тоже, достаточно. Есть для больных и лазареты, и лекарства… У россиян — ничего почти нет… Где и найдешь что-нибудь в чужом краю, среди лесов, в военном лагере? Им очень плохо. И мы должны воспользоваться минутой, пока не подоспели к ним новые полки, бригады. Целые, свежие дивизии готовятся выслать из России на нас. Царь приказал Дибичу торопиться с переправой и взять Варшаву! Пан же знает… Поход Дверницкого на Волынь не удался. Он ушел в Галицию с остатками своего отряда. И все батальоны, которые преследовали Дверницкого на Волыни, придут воевать против нас. Неужели же не видит этого сам уважаемый генерал? И мы с полковником Хшановским не предлагаем генералу брать укрепления Дибича. Мы нападем на россиян с тыла, где окопов нет!
Тихий, почти просительный сначала, теперь голос Прондзиньского звучит сильно, почти властно. Он слишком сознает свою правоту и потому откинул обычную мягкость и осторожность.
Опустив голову, задумался Скшинецкий. Не хотелось бы ему открыть свои карты сопернику, объяснить, что во все концы Европы, ко всем главнейшим дворам пишет письма польский генералиссимус, затевает дипломатические переговоры и надеется, что без крови в дальнейшем покончится спор между двумя народами-братьями… Конечно, кое-что знает и Прондзиньский. Но если даже все ему сказать, этот фанатик войны не поймет сложной дипломатии генерала… Оружием, по мнению Прондзиньского, надо решать спор, затеянный с оружием в руках…
Чтобы отвязаться, Скшинецкий, наконец, заговорил:
— Ну, хорошо… Я подумаю… Посоветуюсь еще с князем Чарторыским… Ржонд против рискованных предприятий… А вы, вацпаны, сообразите что-нибудь другое… Без далеких обходов круговых, которые редко удаются… Без штурма укрепленных позиций… Россияне славятся на целый свет своим уменьем отстаивать окопы, траншеи и насыпи. Полегче придумайте что-нибудь!.. Повернее. Тогда, конечно, я спорить не стану… Охотно с вами соглашусь!
Довольные полуобещанием, стали думать оба стратега и вернулись к прежнему плану Хшановского: к нападению на гвардию, стоящую у Снядова, над Наревом.
С готовым планом, обработанным во всех подробностях, явился 3 мая Прондзиньский к вождю.
Волнуясь и торопясь, он водил по карте карандашом и объяснял:
— Здесь для заслона Варшавы, для наблюдения за Дибичем остается генерал Уминьский с пятнадцатитысячным корпусом… Если бы Дибич оставил свой лагерь и двинулся на защиту гвардии, Уминьский соединяется с генералом Дзеконским и Хшановским, которые сторожат наш тыл. Получится корпус в 25 тысяч человек… О! Эта компания может хорошо пощипать с тылу пана фельдмаршала, не позволяя ему слишком ретиво нападать на нас. А мы, собрав сорокатысячную армию и сотню орудий, форсированным маршем идем к Сероцку, потом на Длугоседло, на Снядов, разбиваем "паничей"… К нам подходит корпус Дзеконского… Теперь за Неман, за Буг перенесется война!.. Заняв Августовское воеводство, мы отрежем Дибичу сообщение с Пруссией, откуда он получает и фураж, и продовольствие для войск… Не дадим ему перейти Вислу внизу близ устья, как он это решил… Если Бог поможет, разобьем и его в решительном сражении. Дело наше будет спасено. Войско сразу воспрянет духом. Не станет больше заниматься' осуждением начальства и политикой, как сейчас. Вот мой план, генерал!
— Гм… Что же, план… недурной… Если бы генерал не упустил одного… О чем сам раньше говорил… Пока мы будем искать гвардию, Дибич найдет Варшаву.
— Никогда! Правда, я опасался… говорил о подобной возможности… Но это было больше месяца тому назад, когда Дибич стоял тут, за порогом Варшавы, а не над Бугом, как теперь… За десятки верст от столицы. Мы два раза успеем вернуться и заслонить Варшаву, если бы в самом деле он решился… Но об этом и думать нечего. И, наконец, Дибич только тогда узнает, что мы ударили на гвардию, когда ее батальоны, разбитые нами, побегут под защиту пана фельдмаршала.
— Все это — воздушные замки. На мне лежит слишком большая и тяжелая ответственность. Твоих планов, пан генерал, я принять не могу!
Решительно звучат слова Скшинецкого. Упорный огонек, хорошо знакомый Прондзиньскому, засветился в холодных, ясных глазах вождя. Простился, ушел Прондзиньский, возмущенный, негодующий.
В тот же день он кинулся к Чарторыскому, к Баржиковскому, ко всем влиятельным членам правительства…
Те убедились, что он прав… Письма с уговорами и просьбами полетели в Калушин, где стоит армия, где штаб-квартира Скшинецкого…
Отписывается генерал-дипломат, призвав на помощь своего главного секретаря, пана Андрея Городиского… То насмешливые, то даже вызывающие, дерзкие ответы шлет Чарторыскому Скшинецкий.
Наконец, пришел обширный "мемориал", официальное послание от имени Народного Ржонда, настойчиво советующее вождю прервать свое бездействие и выполнить план, предложенный начальником Главного штаба генералом Прондзиньским, или создать и осуществить иной какой-нибудь план…
"Если уж так вынуждаете меня, делать нечего: двину войска!" — написал тогда президенту Ржонда князю Адаму Скшинецкий, и 12 мая первые отряды выступили из Ка-лушина, к ним по пути присоединялись другие, еще и еще, без конца! И через два дня больше 50 тысяч человек стояло лагерем у Сероцка, а 15 мая эта целая грозная армия, успевшая обмануть зоркого Дибича, не тревожимая никем, быстро двинулась на Свядово, против гвардии, тоже не ожидающей ничего, не ведающей, какая беда надвигается на нее от Сероцка. 18 мая один переход только отделял главные силы поляков от лагеря российской гвардии.
В Трошине единственное каменное здание местечка, дом местного ксендза, занято под штаб-квартиру, и ксендз-плебан принужден был переселиться к арендатору, холостому и набожному шляхтичу.
Во дворе и даже перед воротами дома видны оседланные кони, стоят нейтычанки, возки, экипажи… Снуют люди, военные и штатские, офицеры разных рангов, вестовые, денщики, конюхи… Мелькают фигуры евреев-поставщиков" и мелких торгашей, помещиков и толпы шляхтичей, желающих также повыгоднее сбыть свои запасы фуража и зерна большой польской армии, так неожиданно нагрянувшей в это время… Шум, говор стоит кругом, вся картина напоминает не то военный лагерь, не то деревенскую людную ярмарку…
Одна половина дома отведена для канцелярии штаба, а другие две комнаты через сени лично Скшинецкому.
На половине, занятой штабом, первая, самая просторная комната была полна народом. Несколько писцов быстро скрипели перьями, переписывая бумаги… Командиры, полков и начальники отделов толковали между собою, осаждали юркого лысого майора Крушевского, начальника канцелярии, торговались с поставщиками, проникающими и сюда за ними для скорейшего окончания сделок…
Вторая комната, поменьше, соединенная дверью с другой половиной дома, служила рабочим кабинетом начальнику штаба, то есть генералу Прондзиньскому, который сидел и сейчас здесь один за простым столом и внимательно рассматривал карту Августовского повета, изучая местность, где придется вести бой.
Отделавшись от всех вопросов, в эту комнату вошел и майор Крушевский с ворохом бумаг в руке.
— Донесение от генерала Гелгуда, пане генерале! Выпустил этого толстого кабана Сакена!.. Не поспел к сроку!..
— Не может быть! — быстро пробегая поданную бумагу, воскликнул Прондзиньский. — Да! Так и есть! Дембинский начал с фронта нападение рано утром… А пан Гелгуд с тылу только к трем часам дня поспел… Конечно, Сакен не стал ждать, чтобы на него и сзади напали, как спереди. Оставил Остроленку и ушел… Проклятье!.. Обедал по дороге где-нибудь пан Гелгуд и почивал потом… Думал, россияне ждать его станут… Старый кнур!
— Да, любит поесть и поспать пан генерал Гелгуд… Со старших пример берет, — вполголоса, кивая на дверь, ведущую к Скшинецкому, дружески пошутил майор, зная, как негодует Прондзиньский на барство и лень вождя.
— А там что еще? — словно не расслышав намека, спросил Прондзиньский. — Приказы на завтрашний день… Переписал, готово! Прекрасно… Молодцы наши писаря. Так! Все верно… Три списка для трех дивизий. Ну, с Богом, пан майор! Неси в добрый час для подписи вождю.
Аккуратно сложив листы, майор оправил мундир, пригладил остатки волос, торчащих вокруг голого черепа, откашлялся и постучал в дверь.
— Войти прошу! — раздался звучный голос Скшинецкого.
Он сидел за большим столом, покрытым сукном. Бумаги, планы, книги, еще неразрезанные журналы и газеты, доставленные почтою, покрывали почти весь стол.
Развалясь удобно в старинном вольтеровском кресле, полуобернувшись к окну, у которого оно стояло, генерал был погружен в чтение свежего номера "Journal des Débats", особенно любимого Скшинецким.
— Пане генерале, вот я принес приказы для подписи! — доложил майор.
— Положи их тут, на столе, — не отрываясь от чтения, уронил вождь.
Положил листы Крушевский, постоял, помялся на месте, пожал плечами и вышел прямо во двор, где высмотрел в общей толчее трех известных ему надежных офицеров. Подозвал их и сказал:
— Приготовьтесь, панове! Приказы надо развезти в три дивизии… Бой на завтра… "паничей" российских будем колотить.
— А что нам готовиться! — радостно отозвался один из трех. — Кони — вот. Сели — и поскакали… Довезем аккуратно, пан майор! Будь покоен! Черту не отдадим бумаги, только нашим генералам!
Расхохотались все.
Вернулся к вождю майор. А тот сидит, читает газету. Как раз о Польше интересная статья… Такая сочувственная. Добрый знак!
Вдруг за спиной раздался сиплый, негромкий басок майора.
— Приди попозже, майор! — с явным неудовольствием отозвался Скшинецкий, не отрываясь от чтения.
Выждал снова больше часу Крушевский, опять появился перед начальником.
— Три офицера готовы… сидят на конях, ждут приказа! — докладывает он.
— Сказал я уж раз, чтобы майор попозднее пришел! — с явным гневом окидывая Крушевского, отчеканил Скшинецкий.
Смущенный, пунцовый от незаслуженной обиды, быстро вышел из комнаты майор и очутился перед Прондзинь-ским, который явился узнать об участи приказов.
— Велел попозднее прийти, — пролепетал Крушевский и вдруг, сжав кулаки, бормоча невнятно проклятия, выбежал на крыльцо, спустился во двор, чтобы объявить о неожиданной задержке трем офицерам-гонцам.
Вечер уже спустился, мрак сбежался над этим уголком земли… Соловьи защелкали в кустах у пруда… Огонь засветился в окне кабинета Скшинецкого… Ждет майор… Вот уже влажная майская ночь и чуткая тишь надвинулись на шумное местечко. Десятый час скоро. Собрался с духом майор, постучал в генеральскую дверь. Нет ответа. Приоткрыл ее — темно… Нет огня и в соседней комнате, в спальне вождя…
— Спит! Вот тебе и приказы! — протяжно свистнул майор, тихо притворив дверь, обернулся, чтобы уйти, и чуть не столкнулся носом с Прондзиньским, который явился узнать об участи бумаг.
— Спит! — только и сказал майор, выругался невнятно и вышел.
В нерешимости несколько мгновений стоял Прондзиньский, потом взял со стола зажженную свечу, оставленную майором, решительно распахнул дверь, прошел первую комнату и очутился во второй.
На высокой постели, на перинах и пуховиках, доставленных из дома арендатора, укрытый шелковым одеялом, спал Скшинецкий.
Шум раскрываемой двери и свет разбудили его.
— Что случилось?.. Кто там? — тревожным, напуганным голосом спросил вождь, поднимаясь, садясь на постели и протягивая руку к пистолету, лежащему на стуле, у самого изголовья. Но, узнав Прондзиньского, лицо которого было ярко озарено свечой, сразу успокоился и довольно приветливо заговорил:
— Пан генерал!.. Что такое случилось? Не явились ли москали?
— Нет, пане генерале… Мы должны завтра на заре? явиться перед ними, как это уже было решено… Вот три приказа… Генерал хотел их подписать… Ждать нельзя. Едва успеем доставить их Гелгуду и Дембинскому… и Лубеньскому. Подпиши же скорее, генерал! Вот перо… чернила… Вот… я захватил… И прошу простить, если потревожил… Но такое дело.
— Понимаю, понимаю… Не надо извиняться… Жаль, что генерал вечером не зашел. Мы бы потолковали… Видишь, мне все как-то не… понимаешь… не верится, что так и будет, как говорил пан генерал. А что, если подоспеет Дибич на помощь этим лежебокам "паничам" и сзади начнет нас жарить? И там мало ли что еще… Знаешь, подождем до утра. Обсудим хорошенько… Получим еще вести от графа Лубеньского… Узнаем, что Дибич!.. И тогда…
— Поздно будет тогда! Генералы Полешко и Бистром, которых наш авангард поколотил под Длугоседлом… Они уже кинулись к Михаилу… объяснили ему, что вся наша армия надвигается… Князь Михаил нас ждать не станет… Сегодня еще он был у Снядова, как доносят наши пикеты. А завтра уж ночь там его не застанет! Головой ручаюсь… Не медли же, генерал! Не губи всего дела. Подпиши приказы!
— И не думаю я губить! С чего ты взял? — с досадой отозвался Скшинецкий. — Уж если нельзя иначе, давай подпишу…
Лениво, с неохотой смочил перо польский вождь, перечитал текст, что-то поправил, приписал две-три строки в конце, небрежно вывел свою подпись на трех листах и отдал их Прондзиньскому.
— Доволен? Получай, посылай… Спеши!.. А я спать хочу. Я не такой железный… неугомонный, как ты, генерал… Доброй ночи!
— Доброй ночи! Доброй ночи! — радостно откликнулся Прондзиньский и со свечой в руке, сжимая другою приказы, двинулся к дверям.
Он уже взялся за ручку, когда услышал за собой голос Скшинецкого.
— А… погоди-ка на минутку, генерал!.. Приди сюда еще… что я хочу сказать… Дай посмотреть еще на приказы… Одну минутку… Да!..
Он взял в руки все три приказа у Прондзиньского, который в недоумении вернулся к кровати и подал бумаги вождю.
Для вида снова скользнул он глазами по строчкам и заявил решительно:
— А знаешь?.. Сейчас вот пришло мне на ум, что дело все-таки не очень спешное. Не посылай этого приказа… Утром еще потолкуем немного.
Судорогой исказилось на мгновенье лицо Прондзиньского. Он побледнел, потом кровь хлынула ему в лицо и зеленые круги, огненные пятна замелькали в глазах. Чтобы не ударить этого ненавистного человека, не выкрикнуть, как он презирает его, трусливого, глупого и ничтожного, — крепко стиснул зубы Прондзиньский, до боли сжал кулаки, так что ногти вошли в тело. И напряженным, рвущимся голосом, но сдержанно, вежливо заговорил:
— Помилуй, генерал! И так мы потеряли целые сутки! Чудо Божиег что россияне еще не ушли… Подумай, что их ждет?! Там — двадцать две тысячи… Нас — сорок! Мы ударяем в лоб… Гелгуд обойдет слева и налетит с тыла, Малаховский и Рыбиньский перейдут бродом Русь и налетят, как коршуны… Камнем могильным навалятся на этих белоручек-лежебоков!.. Им одно останется: уходить под нашими ударами по длинным, узким плотинам, через болота и реки, на Тыкоцин, на Ломжу или на Гати!.. Все, что есть с ним, — будет наше!.. Пушки, огромный обоз!.. Фортуна до сих пор улыбалась нам, а мы все медлим… И добыча ускользнет! Судьба не любит, если люди играют с нею… Генерал, умоляю, не откладывай ни минуты! Дай послать приказ…
— Нет, нет и нет!.. Я отлично знаю то, что говорит пан генерал… Но я еще кое-что знаю… Гвардия не дастся легко в руки. Они будут сражаться на глазах великого князя. Будут защищать Михаила… Если даже победа и будет на нашей стороне, она нам дорого обойдется, это раз. Второе — они от нас не уйдут и завтра! Перебраться через несколько речек, через болота и топи по этим дорогам, о которых ты сейчас говорил… да с таким огромным обозом, как у гвардии… На это недели мало! Так не мучь меня сегодня, генерал. Подождем до завтра…
— Завтра будет поздно!
— Наоборот, сегодня поздно. А завтра я встану рано! Обещаю тебе… Очень рано, и мы обсудим…
— Как может генерал шутить в такие минуты? — вырвалось с явной неприязнью у Прондзиньского.
Тон и слова задели самолюбивого вождя.
— Я — у себя дома и говорю, как считаю нужным, генерал Прондзиньский! — по-французски, внушительно, тоном начальника заговорил вождь. — И прошу ваше превосходительство помнить, что приказы давать здесь могу один я… И все будет делаться так, как я считаю правильным и необходимым, а не так, как желает ваше превосходительство. А теперь — прошу дать мне уснуть!
Сказал, рукой указал на дверь позднему незваному гостю, протянулся на постели и даже обернулся лицом к стене.
Зашатался от обиды, от негодования Прондзиньский… Пробормотал невнятное проклятие и кинулся из комнаты, сильно хлопнув дверью за собой.
После тяжелой, бессонной ночи, желтый, исхудавший сразу, сидел на другой день утром Прондзиньский в своем служебном кабинете и разбирал поступившие донесения.
Как он и думал, разведчики генерала Янковского из авангарда дали знать, что гвардия вчера вечером отправила вперед обозы, на Менженик, к Тыкоцину и дальше… И сама приготовилась к быстрому отступлению налегке, которое началось именно сегодня утром.
Губы кусает от досады молодой генерал, бормочет глухие проклятия, поминая трусливого вождя. И вдруг, словно откликаясь на призыв, появился на пороге Скшинецкий, в мундире, свежий, гладко выбритый и надушенный своей любимой "О'де Прэнс".
— С добрым днем, генерал! — весело, громко, идя с протянутой рукой, как ни в чем не бывало обратился он к Прондзиньскому.
Майор Крушевский, стоящий у стола, посвященный Прондзиньским в события вчерашней ночи, так и застыл на месте от изумления.
Остолбенел на мгновенье и Прондзиньский, не зная, как ему быть. Чувство деликатности и навык военной дисциплины не позволили оставить на весу протянутую руку вождя. Осторожно, как будто опасаясь обжечься, коснулся он своими пальцами пальцев Скшинецкого и пробормотал:
— День добрый, генерал.
— Здравствуй, майор… Вы кончили ваши дела? Я не помешал?..
— Как можно, пан генерал, чтобы генерал мог помешать… Мы уж… Я то есть все доложил генералу… Могу пойти, генерал? — обратился к Прондзиньскому майор, все еще чувствуя смущение.
— Да… Майор может идти…
Едва оба генерала остались одни, Скшинецкий дружеским, веселым по-прежнему тоном заговорил:
— Ну, как ночь поспалось, мой генерал? Хорошо… И великолепно. А я попрошу генерала написать приказ Гелгуду. Я надумал вот что. Ломжа совсем без защиты осталась… Небольшой гарнизон, как мне дают знать… Пусть выгонит москалей и займет город. Главное — склады, какие там есть…
— Теперь пане генерале думает отослать к Ломже Гел-гуда… Когда гвардия уходит из-под нашего удара и может раздавить наш корпус, который у Гелгуда… И кроме того, есть донесения… Дибич собирается в поход… Конечно, на нас, сюда… И Гелгуд в Ломже будет отрезан от нашей армии и от Варшавы… Такой урон…
— Урон… урон!.. Как только я сам придумаю хороший ход, мои помощники-генералы пророчат один урон! Завидно, должно быть, что не они только умеют планы составлять… Урон всегда возможен на войне, как и удача. Еще раз вынужден напомнить: приказы даю здесь я. Будет так, как я решаю. И поэтому прошу пана генерала, как начальника моего штаба, исполнить поручение. Вот и вся недолга.
Медленно поднялся с места Прондзиньский и, опираясь руками на край стола, крепко сжимая его пальцами, чтобы сдержать нервную дрожь, негромко, но сильно заговорил:
— Да, я не наемный писарь генерала, а начальник Главного штаба польской армии… И на мне лежит часть ответственности за военные действия наших вооруженных сил… Поэтому именно я не могу оказать своей помощи при составлении таких… вредных… безрассудных приказов, как выслушанный мною сейчас… Прошу это знать, генерал!
— О, я и не это знаю… Знаю, что генерал хотел бы сам раздавать приказы, подкопавшись под своего начальника, под вождя, поставленного народом. Да, знаешь, пане генерале, кому Бог крылья не дает?.. Ха-ха-ха. Не очень нуждаюсь в помощи, обойдусь и без нее. Сам напишу указ! Будет не хуже других!
С громким, деланным смехом вышел из комнаты Скшинецкий.
Утром 20 мая много раньше обыкновенного покинул вождь свою нагретую, мягкую постель.
Около 8 часов камердинер, сопутствующий генералу и в его походах, разбудил осторожно Скшинецкого и доложил:
— От генерала Дембинского эстафета… Очень спешная для вашей миссии. А пана генерала Прондзиньского нет… А пан майор говорит, что распечатать не смеет… А адъютант генерала Дембинского говорит: очень…
— Довольно… Открой ставни!.. Подай пакет…
В короткой записке Дембинский извещал, что к нему вечером вчера приехали президент Чарторыский и князь Генрих Любомирский, вернувшийся из Вены, где вел переговоры с Меттернихом относительно польских дел. Утром оба гостя выезжают к вождю, в Трощино. Едет Чарторыский с целью уладить рознь вождя с Прондзиньским. И Дембинский счел нужным предупредить генерала обо всем.
— Прекрасно! Гости дорогие едут. Скажи повару, чтобы обед был на славу. Чарторыский и Любомирский обедают у нас… Да, скажи, отчего это так тихо сегодня у нас на дворе? Никого почти не видно. Праздника нет никакого, кажется…
— Нет, ваша мосць, какой там праздник!.. Я слышал, толковали, что в погоню за москалями утром рано пошли все наши. Вот, должно быть…
— За москалями! — поднимаясь на ноги, протянул недоверчиво генерал. — Погоня?.. Какая там еще! Я ничего не приказывал… Ты путаешь, как всегда, глухая тетеря. Кофе скорей подавай… Да чтобы экипаж был готов. Я поеду к войскам…
Быстро закончил свой туалет генерал, большими глотками выпил ароматный кофе, не просмотрел даже газет и, томимый какой-то тревогой, предчувствием чего-то неприятного, кинулся на сиденье экипажа, который мягко покатил, баюкая Скшинецкого на своих превосходных рессорах.
Смотрит — и глазам не верит генералиссимус польской армии…
Пусто и тихо там, где вчера еще белели палатки без числа, стояли обозные фургоны бесконечными рядами, весело топтались у коновязей целые табуны коней, наполняя воздух звонким ржанием…
Только следы стоянки заметны на земле. Брошенные колья палаток, обрывки, обложки какие-то. Остатки костров, отбросы пищи…
Тихие и пустые деревеньки попутные и отдельные хутора, одинокие придорожные корчмы, вчера еще кипевшие толпами пехотинцев, кавалеристов, бравых артиллеристов в шапках набекрень…
Стыдно вождю, но приходится обратиться к робким селянам, стоящим у своих хат…
— Куда ушли полки?..
— Туда! — неопределенно машут вперед молодые и старые…
Разве они знают, куда ушли жолнеры? По дороге пошли… А куда повернули за лесом — направо, налево или прямо, — этого не видали они…
Вот корчма у распутья трех дорог…
— Жид! — зовет вождь. — Гей, поди сюда! Куда пошли батальоны, кавалерия и пушки?.. Говори скорее…
— Куда пошли?.. А разве же я, бедный еврей, могу знать, куда ходят такие бравые жолнеры? Они себе пошли так!.. А куда, разве я знаю?..
Топнул ногой от досады генерал, и весь экипаж заколыхался от этого.
— Жидовская морда! Дурака корчишь! По какой дороге, я спрашиваю!.. Понял? Ну, говори… А не то…
— Ай, вей-змир! Зачем вельможный пане генерале серчает? Я' же сказал вельможному пану генералу, вот этой дорогой все пошли… Которая на Снядово!.. Пан же сам польский генерал… И пан не знает, куда пошли польские жолнеры?.. Ццццц! — удивленно зацокал корчмарь.
Но польский генералиссимус не слушает уже, что бормочет бедняк еврей. Сделав удачную разведку у корчмаря, он крикнул кучеру:
— По. этой дороге! Живее… Гони во весь дух!..
Корчмарь не обманул генерала Скшинецкого. Часа через два вдали показались польские отряды, вступающие в Снядово, откуда россияне вышли еще ночью… Где-то вдали шла живая перестрелка, изредка доносились одиночные орудийные выстрелы… Кавалерии польской, далеко ушедшей вперед в погоню за гвардией, не было видно за лесами, обрамляющими бесконечную ленту ломжинского шоссе. Они там, нагоняют тыловые отряды россиян, вступают в небольшие схватки… Отбивают кой-какую добычу, берут пленных…
Но тяжелый, бесконечный обоз петербургских "паничей" отослан раньше, ушел далеко вперед и недоступен для польских отрядов…
Да и самый Гвардейский корпус так быстро стал уходить от погони, разрушая за собою плотины, сжигая мосты, что уже 22 мая утром добрался до Белостока…
А вождь, успевший разыскать свою армию, не глядит ни на кого, только торопит отряды, посылает адъютантов во все концы, чтобы настигли неприятеля и рассеяли его…
— Мудрый лях по школе, когда коня украли, он конюшню запер! — подтрунивают над таким рвением вождя все в войске, до последнего конюха. Знает войско, что без приказа вождя генералы сами погнались за россиянами… Что вождь помешал вовремя двинуться на врагов!.. И часто слышит за собой насмешливые голоса Скшинецкий, когда проезжает в своей венской коляске мимо войск.
— Соня лесная! Вахтер гвардейский!.. Войско потерял!.. На Литву пора идти, а не спать! На Литву! — такие крики, даже более резкие укоры несутся нередко вслед вождю, проспавшему выступление своего войска в погоню за врагом.
Презрением решил отвечать Скшинецкий на все укоры, которые слышит у себя за спиной.
Как глубоко набожный человек, молебен приказал служить вождь в полях Тыкоцина, где высоко поднимается памятник народному герою польскому, Стефану Чарнец-кому. Много поражений наносил он врагам земли, сам поражен в битве… Он знал всегда, где его враги-австрийцы и другие. Знал, где его войско… Шел впереди батальонов, а не догонял их в коляске. Но Скшинецкий счел нужным показать, что он чтит чужую доблесть, что он смиряется перед волей Божества.
Здесь, на полях Тыкоцина, нагнал Скшинецкого и войско князь Чарторыский, который не застал уже вождя в Трощине.
— Ну, пан генерал, тебя почтой надо догонять! — довольно резко обратился к Скшинецкому Чарторыский, раньше всегда очень любезный и ласковый с вождем. Дембинский успел ознакомить князя со всей позорной деятельностью Скшинецкого, и Чарторыский теперь сдерживал негодование только для того, чтобы не поднять разлада и раздора в войске, и так уже склонном к безначалию. Не время для этого теперь, когда вековые литовские леса зеленеют по той стороне Нарева.
Все-таки мягкий, умный князь Адам недаром явился в стан. Он успел ослабить острый разлад между начальником штаба польской армии и ее вождем… Причем последний как будто решил проявить усиленную деятельность. Еще из Снядова выслал он на Литву небольшой передовой отряд: 1000 человек с отважным генералом Дезидерием Хлаповским во главе. С ними пошло сто офицеров-инструкторов, которые должны помочь формированию народного войска на Жмуди, на Литве, где уже целый месяц пылает пламя восстания и все российские гарнизоны ушли из городов.
К Ломже, вперед от Тыкоцина отправил только Скшинецкий генерала Гелгуда с отрядом в 10 000 человек; а сам собирается со всем войском перейти верховья Нарева, потом за Неман! Пусть фельдмаршал кинется за ним туда, в пределы Литвы и Жмуди. Там должна теперь закипеть война! Но тут пришла роковая весть от Лубеньского.
Дибич, узнав об опасном положении, в которое попал великий князь Михаил, вышел из своего укрепленного лагеря, 22 мая перешел Буг, соединился с гвардией и быстро движется кратчайшим путем к Надборам, к Остроленке, навстречу польским войскам.
Сам граф Лубеньский со своим отрядом чуть было не попал в плен, и только отчаянная храбрость помогла польским батальонам прорвать железную стену кирасирских эскадронов генерала Каблукова, заслоняющих им путь, скрыться в ближних лесах и, таким образом, уйти от целой армии Дибича, настигающей их по пятам…
25 мая в Остроленке позвал Скшинецкий Прондзиньского на совет. Тот пришел мрачный, угрюмый, явно недовольный. Но положение он оценил хорошо, план действий уже был у него готов.
— Остроленка и весь левый берег реки нам не годится для обороны, для встречи с Дибичем, если эта встреча, наконец, должна состояться. Там легче нападать и трудно нести оборону… Надо сейчас же стянуть и переправить все отряды на правый берег Нарева, разрушить, сжечь за собою мосты, занять артиллерией холмы против переправы и ждать… Когда Дибич перебросит побольше людей на нашу сторону, под перекрестным вашим огнем мы, как под Иганами, — с боков ударим на растянутые колонны… Часть погоним назад, часть отрежем и побьем. Если так повторится раза два-три, от армии россиян останутся одни щепки!.. Или он поймет, в чем дело, и поворотит поскорее назад их, пан фельдмаршал! Жаль только, что наши артиллерийские парки пан генерал раньше времени отослал к Модлину. Ну, да, может, хватит нам ядер и картечей на завтрашний день!.. — оживился немного, излагая простой и верный план, Прондзиньский.
Но все же какая-то глубокая усталость видна у него в глазах, в лице, в каждом движении… Голос звучит слабо… Старается не глядеть на вождя начальник Главного штаба… Слишком тяжела для гордого Прондзиньского незаслуженная обида, полученная недавно от Скшинецкого…
— Прекрасно! Превосходно! Гениальный план, пане генерале! — с преувеличенным, фальшивым восторгом восклицает Скшинецкий. — Так мы и сделаем все!.. Сейчас велю писать приказы…
Широко раскрыв глаза, посмотрел на вождя его помощник и сейчас же потупился снова.
Разве не дело начальника штаба писать приказы?
Но вспомнил Прондзиньский, что он сам отказался от этой неблагодарной работы три дня тому назад, во время последней ссоры. Молча встал, поклонился и вышел.
Весь вечер просидел вождь, хмурился, морща лоб, потирая его своей тонкой, выхоленной рукой, сочиняя приказы. Наконец эта тяжелая для генерала работа была кончена. Черновики переданы Крушевскому с строжайшим внушением: переписать немедленно, хотя бы в десять рук… Через полчаса были готовы в десяти списках начисто перебеленные приказы: перевести все отряды на правый берег реки и там отдыхать. Вождь их подписал, ординарцы поскакали их развозить; а сам Скшинецкий, усталый, но довольный, улегся спать на этот раз много позже обыкновенного.
Совсем уже засыпая, Скшинецкий вдруг поморщился в полусне. Неприятная мысль прорезала его отуманенное полудремой сознание. Завтра может завязаться большое сражение… А Гелгуду в Ломжу забыл совсем послать приказ генералиссимус, не успел вовремя призвать лишних 10 000 людей на помощь для предстоящего боя. Да и поберечь бы их тоже надо. Генералу с целым корпусом грозит опасность быть отрезанным от главных польских сил войсками Дибича…
Но тут же явились другие, более успокоительные соображения.
Бригада Богуславского, часть пехотной дивизии Каменского и Лубеньский со своей конницей оставлены им на левом берегу Нарева. Правда, этим нарушен целый план Прондзиньского… Но зато первое столкновение с фельдмаршалом обрушится не на плечи самого вождя, а на эти отряды… Может быть, удастся даже таким образом избежать решительной битвы… Если, конечно, позволят обстоятельства… Чтобы люди не сказали: "Скшинецкий бежал!" Этого не желает самолюбивый вождь. Нет. Никогда!
А Гелгуд!.. И утром еще будет время послать ему приказ. Он успеет соединиться с армией. Наконец, если раньше вечера нагрянут россияне и завяжется стычка между Лубеньским и Дибичем?.. Не дурак же совсем этот славный парень, веселый Гелгуд, с которым Скшинецкий провел немало приятных часов за столом! Поесть и выпить любит Гелгуд, как и сам вождь… Но он не дурак!.. Отрезать себя не позволит… Нет!.. Сам поспешит к Остроленке… как только услышит гул пушек… Конечно…
Тут течение мыслей генерала словно оборвалось. Он заснул.
На другое утро, 26 мая, Скшинецкий сам явился наблюдать за переправой армии на правый берег Нарева и только около семи часов, покинув Остроленку, тоже переехал мост и перенес свою главную квартиру в Круки, на правый берег реки.
Утро было жаркое, душное, в воздухе парило, как это бывает перед грозой.
Понимая, как плохо чувствует себя войско, запыленное, усталое от ночной тревоги и марша, вождь дал приказ: "Послать к речке Омулевке на купанье солдат, а потом дать им роздых до обеда".
Сам он тоже искупался, выпил кофе и перед завтраком лег отдохнуть, чтобы наверстать те часы, которых недоспал минувшей ночью, полной забот и тревог…
Уж больше двух часов спал Скшинецкий.
Когда здоров, хорошо, крепко спит он всегда, как человек уравновешенный, с прекрасным пищеварением, и видит только приятные, красивые сны.
В это майское утро ему снилось много хорошего. Пригрезилось этому дипломату-вождю, что он лично беседует с австрийским императором, принятый в торжественной аудиенции, в присутствии Меттерниха и послов Германии, Англии и Франции. Император, выслушав блестящую речь Скшинецкого, подзывает эрцгерцога Карла и говорит:
— Охотно исполняя желание польского народа, даю разрешение моему эрцгерцогу принять корону Польши; завтра же поведет он мои войска на защиту вашей прекрасной земли от россиян, прогонит их и коронуется в Варшаве… Но — с одним условием: вы, генерал, прославленный воин и мудрый государственный деятель, должны
до конца жизни помогать юному вашему королю своим советом и отвагой!
На колени склоняется Скшинецкий, целует руку монарха, которая золотою цепью высшего ордена империи Габсбургов украшает ему грудь… Приветственные клики раздаются вокруг, салют пушек гремит за высокими, стрельчатыми окнами Гофбурга…
Восхищенный, растроганный Скшинецкий кланяется низко, лепечет слова признательности, но они заглушаются новыми залпами, еще более громкими… Еще и еще удары… И наконец последний, как удар молнии, раздается совсем вблизи. Колеблются стены Гофбурга, бледнеют, расплываются яркие образы сна, испуганно раскрывает глаза генерал и чувствует, что необычайное что-то происходит за окнами его спальни.
Бледный, испуганный, в это самое мгновение вбежал в комнату камердинер.
— Спасайтесь, пане генерале!.. Картечи уж лопаются у нас под самым крыльцом! — крикнул он и почти насильно стал одевать Скшинецкого, ошеломленного неожиданным волнением и словами своего старого слуги.
На град вопросов, какими осыпал он слугу, тот мог только одно объяснить:
— Услыхал я пушки, побежал на горку, гляжу: москали на том берегу! Видимо-невидимо их… Аж черно на десять верст кругом… И пехота, и конные… Наши бегут перед ними… Большой мост и "плывак" аж погнулись, столько наших разом повалило на эту сторону… А там "чвартаки" одни за мостом среди горящих домов от москалей отбиваются. Смотреть даже страшно!.. А тут одна картечина ихняя — прямо к нам на двор залетела и на кусочки ее разнесло. Как я сам жив? Не знаю… Уходить надо отсюда, пане генерале!.. Я уж сказал, чтобы коляску подавали… Уедем скорее подальше куда…
— Болван! Что ты там бормочешь? Лошадь вели подавать. Я верхом выеду… Живее, не то!.. — сердито крикнул Скшинецкий, застегивая последние пуговицы мундира, надевая шпагу. — Я уж сам тут!.. Ну, скорей!
— Бегу, скажу… даю!..
Камердинер выбежал и скоро вернулся с докладом:
— Конь у крыльца, пане генерале!
Скшинецкий вышел, вскочил в седло и поскакал прямо к батарее Турского, расположенной на плоской вершине лесистого холма, на левом фланге польской армии, наискосок от двух мостов через Нарев, высокого проездного и низенького "плывака", предназначенного для пешеходов или для легких деревенских бричек и нейтычанок.
Печальную картину увидел вождь, пока добрался до цели.
Не ожидавшие нападения, не получившие подробной диспозиции, отряды не знали своих мест, торопливо строились к бою, меняли позиции без всякого основания, здесь — начинали бесполезную стрельбу, там — залпы смолкали не вовремя…
Паники не было, но чувствовался полный разброд.
Только орудия Белицкого, с вечера поставленные против моста, сдерживают напор многочисленных батальонов россиян, не дают им раздавить храбрецов "чвартаков", которые залегли на том берегу, у самого моста, среди зажженных гранатами, пылающих домов Остроленки, и штыками отбиваются от атак Астраханского и Суворовского полков, идущих напролом.
Двенадцать орудий Белицкого, одно за другим, посылая снаряды в ряды атакующих, задерживая гибельный напор, дали "чвартакам" возможность спуститься к мосту и пройти на свой правый берег…
Дивизия Паца, раненного в ногу, еще раньше успела миновать мост.
Раненный штыком Богуславский, награжденный генеральским чином после Иганов, по прежней привычке неразлучен со своими "вярусами", или "крещеными", как он их зовет… Шаг за шагом, отражая штыковые атаки, отстреливаясь от врага, отступают "чвартаки" со своим генералом, идущим среди тесных солдатских рядов…
Перешли мост "чвартаки", за ними повалили россияне… Без конца идут их ряды по мостам, заливая правый берег реки…
Вот уже охватили они полукругом батареи Белицкого, выбивают прислугу… С трудом унеслись прочь все пушки, едва вырвались из рук врага!
Видит все это Скшинецкий… Пылает его лицо от возбуждения, от стыда. Никто не прибежал к нему вовремя, не разбудил!.. Давно, еще под Иганами — словно порвалась ниточка, соединяющая вождя с его армией.
Вот уж пять дней с минуты, когда он "проспал" выступление войск, — совсем далеким, чужим чувствует себя генералиссимус среди многотысячных отрядов, над которыми он поставлен главой…
И сейчас — почти пусто вокруг него…
Несколько адъютантов, несколько офицеров штаба… Там идет бой, гибнут люди… И начальники отрядов каждый сам защищается, как может!.. Словно нет у них вождя…
До крови кусает губы в досаде Скшинецкий. Но постепенно боевое волнение наполнило ему грудь. Забытые ощущения, пережитые давно, когда генерал был просто капитаном под знаменами Великого Корсиканца, горячка, охватывающая людей на полях битвы, трепетание, опьянение, самозабвение боя охватило Скшинецкого.
— Надо остановить переправу москалей! — говорит он начальнику батареи Турскому. — Спуститься надо с холма, поближе к мосту подъехать со своими орудиями и пальнуть по этому стаду!.. Они тогда перестанут валить без конца! Наши успеют оправиться, и мы им покажем тогда!
Едва сдержал Турский бранное словцо, которым готов уже был ответить на такое нелепое распоряжение. Вспомнив, что это даже не простой генерал, а сам гетман польской рати, он сдержанно заговорил:
— Пане генерале, конечно, не может быть хорошо знаком с нашими артиллерийскими порядками… Пусть поглядит на тот берег пане генерале. Россияне поставили свои орудия в кустах на пригорке, как и мы… И осыпают оттуда нас ядрами… Не дают подойти к мосту, гонят от него наших, очищают дорогу своим… А наши пушки?.. Видишь, генерал, как ловко они попадают в московские ряды!.. Вот!.. Третье, дай огонь! — приказал он бомбардиру.
Фитиль коснулся затравки, сверкнуло пламя, вырвался клуб дыма, и через несколько мгновений было видно, как снаряд упал в гущу неприятельской колонны, разорвался там, внося смятение и смерть.
— Четвертое, огонь!.. Третье заряжай!.. Видишь, генерале! Мы бьем на выбор, без промаха… Отсюда долетают гостинцы хорошо! И здесь они, мои голубушки, — поглаживая ласково пушку, продолжал Турский, — они здесь в безопасности… А там нас живо…
От нетерпения, от гнева пятнами покраснело лицо Скшинецкого.
— Капитан Турский сюда балагурить пришел!.. Капитан забыл свой долг: повиноваться приказам!.. Тем более — моим, вождя польской армии! Я сказал, значит, надо исполнять, капитан… Немедленно и без разговоров… Сам вижу, что здесь… безопасно… Если не для пушек, то для капитана! А я приказываю двинуть ближе к мосту и остановить эти массы, бегущие на нас с того берега реки!
Огнем сверкнули глаза Турского при грубом намеке вождя на трусость капитана… Сдержался старый служака. Враг впереди. Не время споры затевать… Потом сочтется он с этим… сонливым сурком, проспавшим свое войско. Молча отошел от Скшинецкого капитан, скомандовал людям; подняты на передки орудия и рысью съезжают с холма, двинулись вперед и стали на открытом лугу, ближе к большому, первому мосту…
Недолго там раздавались выстрелы орудий Турского… Прислуга четыре раза сменялась у орудий и выбывала; валились люди, пораженные насмерть или раненые, осыпаемые градом, пуль из приречных кустов, где засели русские стрелки… Все пушки Дибича сосредоточили также свой огонь на одинокой батарее Турского, стоящей на открытом лугу… Когда некем было заменить больше выбитую прислугу, когда не стало лошадей, а стрелки-россияне все ближе и ближе оцепляли полукругом батарею, готовясь овладеть этими неугомонными пушками, упросил Турский генерала Каменского: тот, стоя со своей дивизией в резерве в ближней роще, дал коней Турскому; успел отвезти из сферы огня все десять пушек, капитан не позволил, чтобы его "голубушки" попали в руки врага.
Видит это Скшинецкий… Забыл он все блестящие планы, которые обсуждал накануне с Прондзиньским… Не помнит, что надо дать врагу дорогу, заманить его подальше от реки, слабо защищаясь, следует только увлекать наступающие колонны вперед и вперед, чтобы они растянулись подлиннее, оторвались от главного ядра, чтобы тем страшнее был для них неожиданный боковой удар польских батальонов и конницы.
Все это и даже личную безопасность забыл Скшинецкий. Он словно обезумел. Стоит под градом пуль на открытом холме, окруженный штабом, и жадно следит за боем. Одно слепое, дикое желание владеет им: остановить напор россиян, опрокинуть назад эти темные, бесконечные ряды, живую лавину людей, которые еще через час-другой зальют весь правый берег реки, как залит ими левый, и тогда сотрут они с лица земли армию польскую, конницу, пехоту, артиллерию и его самого, Скшинецкого… Сегодня, скоро, через два-три часа, когда он еще не думает умирать, а хочет жить и пользоваться благами жизни… Правда, можно бежать, уйти от смерти. Но тогда будет испорчена вся жизнь, которую он спасет ценой позора… Нет! Надо остановить россиян… Неужели этого не могут сделать все 40 000 войска, которое сейчас в распоряжении вождя?
Он решил, что другого выхода нет… И понеслись ординарцы, разнося приказы, один безрассудней другого…
Грохот, пыл битвы не позволяют рассуждать генералам, которые получают безумные распоряжения. Повиноваться надо слепо. Это — самая священная заповедь боя.
Первым повел свою бригаду на явную гибель и смерть полковник Венгерский… Падают люди от губительного огня пехоты, от залпов орудийных, которыми с того берега встречают подходящих батареи россиян… Но бегут вперед польские ряды… Редеют, тают… И небольшою горстью добежав до темной, живой скалы, опоясанной штыками, до российского каре, — разбиваются об него в безумном, последнем порыве и, отраженные, теснимые наступающим врагом, должны бежать обратно, укрываться в соседних рощах и кустах, где снова кое-как строятся разгромленные батальоны…
После Венгерского — бригады Лангермана, Малаховского, Рыбиньского — идут одна за другою, также на гибель и смерть, по следам первых товарищей…
Последние проблески сознания теряет Скшинецкий. Действует и говорит, как в бреду, стоя под пулями и ядрами…
Шесть часов длится эта нечеловеческая борьба, последняя битва, вернее, бойня отборных польских легионов, гибнет бесцельно цвет народа, его лучшая сила!..
Сам дважды водил в атаку батальоны Скшинецкий, но остановить россиян не удалось!
Пятый час пополудни. Солнце стало клониться к западу, одетое с утра темными тучами, предвещающими грозу… От орудийных залпов, от клубов дыма, сдается, темнеют эти тучи, становятся гуще, быстрее набегают на солнце и отнимают у земли его свет и тепло. Пот и кровь покрывают лица людей, которые без устали продолжают убивать друг друга… Но россияне явно берут перевес…
Еще полчаса — и они двинут на польские отряды столько штыков, что раздавят, разгонят армию польскую…
Бледный, с запекшимися губами, с блуждающим взором, хриплым голосом отдает приказ Скшинецкий:
— Кицкому генералу с уланами надо сильно ударить на россиян! А дивизия Каменского пусть идет за ними, в атаку… В штыки!..
Готов был уже пришпорить коня ординарец, но задержался по знаку генерала графа Солтыка, стоящего тут же.
— Пусть извинит меня пан генерал, — поспешно обратился к Скшинецкому Солтык, — кавалерия, что она может сделать там, на вязком берегу реки, да еще поросшей кустами?.. Затем, генерал, может быть, забыл, дивизия Каменского — наш последний резерв… До вечера еще далеко… Расстройство в армии полное… Офицеры выбиты на три четверти… Пал генерал Богуславский, Пац ранен дважды… Кицкому, Каменскому то же самое предстоит! А главное, если Каменский… если эта последняя дивизия будет разбита, в чем сомневаться нельзя, мы лишены тогда последнего прикрытия в момент отступления!.. Придется не отступать, а бежать… Плен грозит всей нашей армии… Вернее, той половине, которая еще цела… А другая половина?.. Вон они, устилают широкие луга перед мостами… Наши славные солдаты!.. Подумай, генерал… Не посылай улан! Не рискуй и последним резервом своим! Не трогай Каменского!
— Так сам иди к мостам, останови москалей! — грубо отрезал Скшинецкий. — Не можешь?.. Так не мешай мне делать мое дело!..
Сказал и строго обратился к ординарцу:
— Что? Мне дважды повторять мои приказания, поручик?..
Поскакал вестник смерти…
Выступили из тыловых позиций эскадроны улан… Два полка, увязая в болотистом грунте, понеслись в атаку… Но и до половины не успели пройти пространства, отделяющего их от врага, как град картечи и залпы стрелков расстроили их ряды… Та же участь ждала пехоту резервов… Мертвым пал генерал Кицкий, ранен граф Каменский. Скачет обратно польская конница… Отходят последние остатки польских батальонов от берега, быстро отступают! А по мостам, вплавь через реку и бродом уже переходит на правый берег российская конница, чтобы броситься по следам отступающих, преследовать их и разить!..
Но Рок не допустил до окончательного разгрома польскую армию.
Генерал Бем, как и другие, понял, как велика опасность, и решился на отчаянный подвиг, как бы желая дать боевое крещение своим генеральским эполетам, полученным так недавно.
Из-за рощи, где стояла его легкая батарея, ровным галопом, как на парад, вынесся он со всеми 16 орудиями к берегу и прежде, чем успели опомниться россияне и принять какие-нибудь меры, стоял уже на расстоянии двухсот шагов от моста, в самой гуще их батальонов, на шоссе, которое быстро очистили россияне, видя, что прямо на них несется ряд сверкающих на солнце пушек…
Став на место полукругом, начали посылать залп за залпом, осыпают картечью пушки Бема россиян, густые ряды которых сначала оцепенели от испуга, от неожиданности, а потом быстро кинулись, хлынули толпами назад, на мост, сбиваясь там еще теснее, чем на берегу… И туда, в самую гущу, с визгом врезаются картечи, рвутся, уносят десятки, сотни жизней, большие просветы оставляя в темной гуще людских рядов…
Дымом окуталась батарея, мгновенные огни, одни за другим, как молнии грозовую тучу, прорезают этот дым… А с другого берега грянули, словно эхо, орудия Дибича, направившие огонь на эту большую и близкую цель, на дымное облако, одевающее орудия Бема… Туда же шлют залпы без конца стрелковые цепи россиян, залегающие там, за мостом, и здесь, по обе стороны его…
Садиться стало солнце, и перед закатом лучи его прорвались сквозь полог тучи, словно желая в последний раз озарить поле кровавой бойни… В этот самый миг, сразу, как загремели, так же внезапно смолкли орудия Бема. Разорвалось дымное облако, уходящее ввысь, к небу… И увидели, поняли сразу россияне и поляки, отчего умолкла батарея генерала Бема…
С одним трубачом, с капитаном Яблоновским, отъезжает от орудий генерал Бем, чудом уцелевший под ураганом смерти, который пронесся над его головой.
Ни одного человека не осталось из прислуги. Все лежат вокруг орудий убитые или тяжело раненные… Кони также выбиты до одного, и тела их, сваленные одно на другое, служили прикрытием для прислуги, пока она еще была на ногах и посылала картечь за картечью врагам…
Пали храбрецы… Но этой жертвой спасли остатки польской армии.
Очистилось пространство по эту сторону моста от россиян. Поразила их неслыханная отвага людей Бема… Да и вечер уже стал опускаться над землей…
На левом берегу собрал Дибич все свои отряды…
Понемногу стали оправляться и собирать рассеянные ряды польские батальоны на правой стороне Нарева.
Легкая гроза, налетевшая после захода солнца, скоро пронеслась.
Ночь, тихая, теплая, одела поля, нагретые за день лучами солнца, политые потоками крови, истоптанные ногами людей и конскими копытами…
Дорого стоил фельдмаршалу этот день! Около 50 000 людей выбыло у него из строя и 170 офицеров…
Почти вдвое больший урон понесли поляки. От целой бригады графа Малаховского, в которую входил славный полк "чвартаков" и не менее отважный восьмой, осталось всего около 400 человек…
На двадцать верст от Остроленки деревни, почтовые станции были переполнены ранеными, которых только понемногу можно отправлять в лазареты Модлина, Плоцка или Варшавы…
Около одиннадцати часов ночи, когда размещены были на ночлег измученные, жалкие остатки польской армии, когда убедились поляки, что и на том берегу все тихо, все спит и не собирается Дибич сделать ночного нападения, — тогда только собрались к вождю на совет все уцелевшие генералы и начальники отрядов.
Их ожидал и принял не прежний моложавый, щеголеватый генерал с барской осанкой и важными манерами, а совсем опустившийся усатый старик с землистым, посерелым и дряблым лицом, с потухшим взглядом.
Избегает глядеть в глаза окружающим вождь, дрожит и рвется его ослабевший, глухой голос. Но он первый говорит то, что думают все, сидящие кругом.
— Битва была позорной! — по-французски начал он ради генерала Лангерманна, который по-польски не говорил. — Позорной — беспримерно, надо сознаться в этом!.. Кто в том виновен? Теперь не время разбирать. Но честь велит нам скорее здесь погибнуть, чем уступить. Так я думаю… Пехоты?.. Пехоты у нас больше нет… Хочу отстоять позицию с помощью кавалерии. Ее еще довольно… Потом… потом все сорок пушек поставим против мостов… И… Ну, а там — пусть будет все, как себе хочет! Лишь бы… только бы имя польское и… нашу честь нам отстоять!..
Сказал и умолк и ждет, что другие скажут.
Но все молчат, понурясь, усталые, бледные, еще больше подавленные стыдом, отчаянием, чем ужасом и трудами долгого боевого дня.
Конечно, честь дорога этим испытанным бойцам, прославленным во всей Европе. Но не об их чести заботится сейчас вождь польской армии, только о своей. Он один виноват в том, что битва была "позорной" и кончилась таким тяжелым поражением. Правда, он тоже под конец проявил мужество, стоял часами в огне, словно ища смерти… Но только это и оставалось вождю, который своим неумением и ленью довел до разгрома такую чудесную, отважную армию, по праву признанную одной из лучших в Европе, после легионов Бонапарта…
Теперь этот вождь ради личного самолюбия, ради обеления своего готов послать остатки армии на окончательную гибель… Этого не могут допустить люди, сидящие вокруг.
И молчание их, тяжелее всякого осуждения, дает понять вождю, что его план неприемлем… Понял вождь. Еще ниже опустилась его склоненная голова. Совсем потух усталый взор, словно спит наяву Скшинецкий.
Заговорил Прондзиньский. Жалко стало мягкому, доброму человеку видеть отчаяние, унижение того же Скшинецкого, который позволял себе еще вчера унижать самого Прондзиньского.
Правда, безумен план вождя… Но есть одно обстоятельство, говорящее в пользу этого плана. И о нем заговорил Прондзиньский.
— Битва, о которой мы слышали от нашего шефа… конечно, она почти безнадежна… Но, господа! У Ломжи Гелгуд с двенадцатитысячным свежим корпусом. Если мы его не подождем, он будет отрезан совершенно Дибичем и… может попасть в плен… Этого допустить нельзя… Я уже послал ему приказ! Если завтра продержимся хотя бы до вечера, Гелгуд поспеет непременно!.. Поможет нам выйти из ямы… И сам избежит петли… Как вы полагаете, господа?..
— Я совершенно не согласен с генералом! — живо отозвался герой минувшего дня генерал Бем. — Тут сказано было о пушках, выставленных против мостов для задержания россиян. А чем, каким чертом будут стрелять пушки, если нет амуниции? Нам и сегодня уж не хватило снарядов! Парки артиллерийские, изволите ли видеть, по умной дороге посланы в Модлин, а не стоят там, в обозе армии, чтобы нам было чем стрелять в неприятеля. Теперь пехота… Раз ее нет, так наши пушки через час будут взяты врагами за милую душу. Обойдут, обскачут со всех сторон и заберут. Кавалерия — не защита для пушек, это и дурак знает. Так скажите, о чем же толковать? Сегодня водили на бойню, как быков, пехоту нашу, артиллерию… Ничего не осталось! Завтра хотят и кавалерию послать под нож… И пушки подарить россиянам… Дудки! Наших пушек, голубушек моих, никому не отдам. Сейчас же увожу их подальше от этого проклятого места. Вот, я сказал. А там как желаете. Ваше дело, господа генералы!
— Конечно, о чем говорить!.. Бой невозможен… Надо отступать! — послышались дружные голоса всех участников совета.
Молчит, не поднимает головы Скшинецкий. И снова спросил Прондзиньский:
— А… как же с Гелгудом?
— Ну, тут еще есть выход, по-моему, — медленно, вдумчиво, по своему обыкновению, отозвался генерал Дембинский. — Ведь наш поход был на Литву.
— Да, да, — живо подхватил Прондзиньский. — И я даже предлагал генералу теперь не возвращаться в Варшаву, а перейти Нарев, вступить в пределы Литвы… Там соединимся с отрядами повстанцев, которые уже разлились по целому краю и гонят россиян. Пусть Дибич кинется туда за нами… Мы встретим его лицом к лицу, подкрепленные бандами князя Кароля Залусского и другими… Гелгуд сзади будет его тревожить… И еще долго мы потягаемся с фельдмаршалом… Даже после нынешнего черного дня!..
— Нет! На это я не дам согласия никогда! — решительно отозвался Скшинецкий. — Отсюда нам один путь — в Варшаву…
— Совершенно правильно! — опять спокойно и внушительно заговорил Дембинский. — Я предложу иной выход… Как мы знаем, генерал Хлаповский неделю тому назад выступил из Ксендзополя и у Мени перешел литовскую границу, двинулся на помощь нашим братьям — литвинам. Но с ним всего тысяча людей и сотня офицеров-инструкторов. Что это значит на весь Литовский край? Капля в море! А вот если войдет туда Гелгуд с отрядом в двенадцать тысяч человек! Почешутся тогда москали… Если мне дадут эскадрон познанских улан с храбрым полковником Бжезанским, — ручаюсь, что доберусь до Гелгуда благополучно, передам ему приказание — идти на Литву… Да и мы с познанцами там тоже постараемся оставить памятку россиянам…
Всем понравилось предложение Дембинского.
Он с эскадроном познанского "полка майоров", как их звали в армии, в ту же ночь пустился в путь…
А после полуночи тихо, без шума стали отступать от печальных берегов Нарева польские отряды… На Модзель, на Пултуск и дальше на Варшаву легкой рысью, в полной тишине движутся эскадроны, за ними торопливо шагают остатки пехотных войск…
Сдав начальствование над армией Лубеньскому, поручив ему собрать рассеянные отряды и вести их в укрепленный лагерь Праги, далеко опередив всех, покатил туда же Скшинецкий в своей легкой, изящной коляске с Про-ндзиньским вдвоем.
Воздух полей так ароматен и свеж после недавней легкой грозы! Майская чарующая ночь пронизана лунным сиянием, прозрачным полумраком одеты дали… Соловьи заливаются в темных придорожных кустах, в вишневых, осыпанных белым цветом садах, которыми окружены попутные хутора…
Ничего не слышит Скшинецкий, ничего не видит кругом.
Слезы, холодные, редкие, скатываются по исхудалым щекам. Потускнелые глаза впиваются в темноту ночи, словно там видят что-то пугающее. Пересохшие бледные губы нервно подергиваются, и часто слетают с них одни и те же слова:
— Так позорно проиграли битву! Теперь — всему конец! Finis Poloniae… Сгибла бедная отчизна! Польше — конец!..
Молчит Прондзиньский, не льет по-женски слез, не охает, не ударяет себя в грудь рукой… Но его горе, его тоска — много глубже, чем слезливая жалоба вождя…
Из Сероцка отчаянное письмо жене и еще более отчаянный, короткий доклад Народному правительству послал Скшинецкий о своем посрамлении под Остроленкой…
Как бы избегая на родном языке начертать жгучие, обидные для себя слова, по-французски написал он оба послания.
"Мы дали самое позорнейшее сражение! — так начинался доклад. — Finis Poloniae! Ничего больше не остается, как войти в соглашение с неприятелем, и Ржонд должен немедленно начать мирные переговоры. Армия уничтожена, не существует больше. Дело наше погибло!.."
Но прошло двое суток, успокоились нервы у генерала, он снова приобрел свой свежий цвет лица, свою осанку и уже совсем иное, более обширное донесение правительству послал 28 мая из Пултуска. Не о позорном поражении, о победе говорилось в этом докладе!.. Все было представлено в розовом свете, даже потери людьми, доходящие до 9000 человек убитых, раненых и попавших в плен.
"Несмотря на отчаянные усилия, неприятель не мог переправиться всеми своими силами на правый берег Нарева. К вечеру, измученный напрасными атаками, он отошел опять за реку, оставя лишь стрелковые цепи у самого моста… И мы остались полными хозяевами на поле битвы, господами положения. Но, считая нашу задачу выполненной с отправлением корпуса Гелгуда и отряда Хлаповского на Литву, я дал приказ войскам идти на Пултуск, и этот марш был выполнен удачно, без малейших помех со стороны неприятеля".
Так посмел закончить Скшинецкий свой вторичный, наглый и лживый доклад правительству…
А вернувшись в столицу, пустив в ход прежние интриги и новые происки, не только сумел обелить себя бездарный вождь, но еще убрал с пути своего целый ряд неугодных ему и опасных людей.
Удален был Прондзиньский из штаба… Круковецкому пришлось подать в отставку, и ничтожный служака генерал Ротти был назначен на важный пост губернатора Варшавы…
А в ней как раз в это время назревало широкое опасное брожение.