IV. Шаг за черту

Таннеровские лекции о гуманистических ценностях (Йель, 2002)[273]

Часть первая

Первой границей был край воды, и там это случилось впервые, потому что не могло не случиться, когда живое существо вышло из моря, пересекло эту грань и осознало, что может дышать. Перед тем как этому первому созданию удалось сделать первый вдох, другие создания много раз пытались сделать то же самое и, ослабев, падали назад в воду или же задыхались, бились по-рыбьи, метались из стороны в сторону, и так на этом берегу, и на том, и на другом. Миллионы и миллионы неучтенных безымянных существ отступили и погибли до того, как удалось сделать первый шаг через береговую линию. Такой представляется нам картина этого победоносного перехода: извергающиеся вулканы нашей молодой планеты, задымленный серный воздух, горячее море, красное зарево на небе, изнуренное нечто с трудом дышит на чужом, враждебном берегу — нельзя не удивляться этим протосуществам. Что ими двигало? Отчего вдруг море раз и навсегда потеряло для них всякую привлекательность и они, рискнув всем, стали переселяться из старого мира в новый? Откуда такое страстное стремление, поборовшее даже инстинкт самосохранения? Каким внутренним чутьем они поняли, что воздухом можно дышать и как, проведя всю жизнь под водой, смогли вырастить легкие, позволяющие это делать?

Но у наших отдаленных, еще нечеловеческих предков не было осознанных побуждений, в нашем понимании этого, слова, возразят ученые из зала. Море и не привлекало их, и не отталкивало. У них не было внутреннего чутья, ими двигали императивы, заключенные в их девственно чистых генетических кодах. В их действиях не было ни мужества, ни героизма, ни духа авантюризма, ни безрассудства. Ползающие в прибрежных водах твари отправились на воздух не из любопытства и не в поисках работы. Они не стояли перед выбором и не жаждали подвигов. Их направляли могучие безличные силы случайных мутаций и естественного отбора. Они были просто рыбами, которые случайно научились ползать.

Таковы отчасти и мы. Наше собственное рождение суть отражение первого перехода границы между стихиями. Появляясь из амниотической жидкости, из жидкой вселенной матки, мы также обнаруживаем, что можем дышать, также оставляем позади некий водный мир, чтобы стать обитателями суши и воздуха. Неудивительно, что, пренебрегая наукой, воображение видит в первом ископаемом — полурыбе-полузвере, которому улыбнулась удача, — своего духовного предшественника и приписывает этому странному метаморфу желание изменить мир. В его победном перемещении мы узнаем и прославляем наши собственные пересечения границ, совершаемые в буквальном, моральном или метафорическом смысле, рукоплеща той силе, что отправила корабли Колумба на край света и усадила американских первопоселенцев в крытые парусиной фургоны. Первые шаги Армстронга по Луне повторяют первые движения жизни на Земле. По природе своей мы существа, пересекающие границы. Мы узнаём это из тех историй, что рассказываем себе, потому что мы также и животные, рассказывающие истории. Есть история о русалке, полурыбе-полуженщине, которая отдала свою рыбью часть за любовь к человеку. Не это ли, позволяем мы задаться себе вопросом, первооснова всех стремлений? Не вышли ли мы из вод в поисках любви?


Давным-давно собрались птицы на совет. Великий бог-птица Симург послал вестником удода, чтобы призвать их в свой легендарный дом на вершине далекой горы Оаф, кольцом опоясывавшей землю. Не очень-то по душе пришлась птицам мысль о столь опасном путешествии. Они постарались найти отговорки, оправдываясь ранее данными обещаниями, неотложными делами. В паломничество отправилось всего тридцать птиц. Покинув дом, перейдя границу своей страны, переступив эту черту, они совершили религиозный акт, они двинулись на поиски приключений по божественному велению, а не из чисто птичьей потребности. Птицы, как и русалка, были движимы любовью, но это была любовь бога. Преграды вставали на их пути: огромные горы, зловещие расщелины, аллегории и сложные задачи. Пустившийся на поиски приключений странник всегда сталкивается с ужасными стражами неведомых земель — то великаном-людоедом, то драконом. Ни шагу вперед! — приказывает страж. Но странник должен отвергнуть то, как определяет границы чужая воля, должен нарушить предписанные страхом пределы. Он преступает черту. Одерживая победу над великаном, он раскрывает собственное «я», расширяет свои возможности.

Так случилось и с тридцатью птицами. История закончилась тем, что после всех злоключений и преград они добрались до вершины горы Оаф и — никого там не обнаружили. Симурга не было на горе. Неприятное открытие — после всего, что им пришлось пережить. Они высказали свое возмущение удоду, втравившему их в эту историю, а удод открыл им тайный смысл их путешествия, который заключался в имени бога. Оно распадалось на две части — «си», что означало «тридцать», и «мург», или «птицы». Перейдя запретные рубежи, поборов страхи и достигнув цели, они стали тем, к чему стремились. Они стали богом, которого искали.


Однажды — быть может, «давным-давно», возможно, «в далекой-предалекой галактике» — существовала преуспевающая цивилизация, где процветали свобода, либерализм и индивидуализм, но на ее планете начали расти ледники. Ни одна цивилизация мира не может остановить движение льда. Представители этой идеальной цивилизации построили огромную стену, которая могла сдержать ледник, но лишь на время — не навсегда. Пришел час, когда льды, равнодушные и неумолимые, перешли границы и уничтожили цивилизацию. А перед тем как она погибла, группа мужчин и женщин была избрана для того, чтобы добраться через ледниковый покров на обратную сторону планеты и сообщить о гибели этой цивилизации, сохранить хоть малую толику знаний о ней, стать ее представителями. Во время трудного путешествия через ледник странники поняли, что должны измениться, чтобы выжить. Нескольким индивидуальностям пришлось слиться в одно коллективное целое, и этой коллективной сущности — Представителю — удалось добраться до дальнего края планеты. Но она являла собой совсем не то, что предполагалось изначально. Путешествие творит нас. Мы сами становимся границами, которые пересекаем.


Первая из рассказанных мною историй написана в Средние века. Это «Беседа птиц» суфийского поэта Фарида ад-Дина Аттара. Вторая — пересказ фантастического романа Дорис Лессинг «Создание Представителя для Планеты Восемь», идею которого писательнице подсказало трагически окончившееся путешествие к Южному полису Скотта Антарктического и его спутников, а также ее давнее увлечение суфийским мистицизмом. Мотивы преодоления, нарушения границ, в которых мы заключены, выхода за пределы нашей собственной природы лежат в основе всех историй о поисках приключений. Грааль — это мечта. Поиски Грааля и есть Грааль. Или, как утверждает К. П. Кавафис[274] в своем стихотворении «Итака», смысл Одиссея — в Одиссее:

Когда задумаешь отправиться к Итаке,

молись, чтоб долгим оказался путь,

путь приключений, путь чудес и знаний.

На много лет дорогу растяни,

чтоб к острову причалить старцем —

обогащенным тем, что приобрел в пути,

богатств не ожидая от Итаки.

Какое плаванье она тебе дала!

Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.

Других даров она уже не даст.

И если ты найдешь ее убогой,

обманутым себя не почитай.

Теперь ты мудр, ты много повидал

и верно понял, что Итаки означают[275].

Граница — это ускользающая линия, видимая и невидимая, физическая и метафорическая, этическая и внеэтическая. Волшебник Мерлин наставляет мальчика по имени Артур, который однажды вытащит из камня меч и станет королем Англии. (Волшебник, который живет назад во времени, знает об этом, а мальчик — нет.) Однажды Мерлин превращает мальчика в птицу и, когда оба они пролетают над землей, спрашивает Артура, что тот видит. Артур замечает обыденное, но Мерлин говорит о том, чего не увидеть, предлагая Артуру узреть отсутствующее: «Когда глядишь с высоты, границ нет»[276]. Позже, обретя Эскалибур и свое королевство, Артур поймет, что волшебники не всегда мудры и что внизу вид с высоты бесполезен. Он сам затеет немало приграничных войн и узнает, что есть границы, невидимые глазу, пересекать которые намного опаснее, чем физические пределы.

Когда лучший друг короля, его первый воин Ланселот Озерный, влюбляется в королеву, вторгаясь на территорию счастья своего суверена, он переходит некую грань и тем обрекает свой мир на разрушение. В самой сути собрания легенд, называемых «Британскими мифами» (или «Артуровским циклом»), лежат в действительности не одна, а две недозволенные, преступные любовные связи: это любовь Ланселота к Гвиневре (Гиневре, Джиневре) и ее скрытое зеркальное отображение — кровосмесительная любовь Артура и Морганы Ле Фей. Круглый Стол падет под натиском преступивших границу любовников. Поискам Грааля не очистить мир. Даже Эскалибуру не остановить возвращение темных времен. В конце концов меч придется вернуть в воду, и он исчезнет в волнах. Но на пути в Авалон раненый Артур пересекает и другую грань. Он изменяется, становясь одним из великих героев, спящих в ожидании срока своего возвращения. Барбаросса в своей пещере, Финн Маккул в холмах Ирландии, покоящиеся под землей австралийские ванджина, или предки, и Артур в Авалоне — вот наши властители, бывшие и будущие; и последняя граница, которую им суждено перейти, не пространство, а время.

Пересечь границу — значит измениться. У ворот Страны Чудес Алиса не может войти в маленькую дверку, за которой ей удалось углядеть удивительный крошечный мир; она сжимает в руке ключи от него, но ничего у нее не выходит, пока она не изменяется под стать этому новому миру. Когда же ей это удается, она — что неизбежно — начинает верховодить. Диктует свои правила новообретенной стране: меняя очертания, пугает местных жителей, вырастает так, что Страна Чудес уже не может быть ей домом. Она спорит с Безумными Шляпниками, дерзит Гусеницам, а в конце, вырастая, теряет страх перед скорой на расправу Королевой. «Вы ведь всего-навсего карточный домик!»[277] Наконец мигрантке Алисе удается разглядеть, насколько глупа возня властей предержащих, ей уже не интересно, она называет Страну Чудес обманом и, уничтожая ее, вновь находит себя. Она просыпается.

Граница — это сигнал тревоги. На границе нам не обойти правду, успокоительные пласты повседневности перестают оберегать нас от грубой реальности мира, и, широко открыв глаза, при резком свете флуоресцентных ламп в глухих приграничных коридорах мы видим окружающее без прикрас. Граница — это физическое доказательство людской разобщенности, доказательство ложности и идеалистичности того, что видел Мерлин из поднебесья. Правда в том, что у этой черты мы должны стоять, ожидая разрешения перейти ее и вручить свои бумаги пограничнику, который вправе задавать нам какие угодно вопросы. На границе мы лишаемся свободы — временно, как надеемся, — и вступаем во вселенную контроля. Край, оконечность — зона несвободы даже для самого свободного из всех свободных сообщества; одни предметы и люди движутся отсюда, а другие — сюда; причем и туда, и сюда должны попадать именно те, кому положено. Здесь, на окраине, мы подлежим досмотру, наблюдению, оценке. Стражи этих рубежей должны сказать нам, кто мы. А нам надлежит быть послушными, покорными. Если мы будем вести себя иначе, то попадем под подозрение, и нет ничего хуже, как попасть под подозрение на границе. Мы стоим у того, что Грэм Грин считал опасной гранью вещей. Здесь мы должны отрекомендоваться как можно проще, как можно очевиднее: «Я домой», «Я в командировку», «Я к своей девушке». Каждый раз, заявляя о себе таким упрощенным образом, мы хотим сказать: «Вам не стоит из-за меня беспокоиться, вовсе нет. Я не тот, что голосовал против правительства. Не та, что думает о том, как бы покурить вечером травки с друзьями. Не тот страшный человек, чьи ботинки вот-вот взорвутся. Я одномерен. Честное слово. Я прост. Пропустите меня».

Ежедневно за границу беспрепятственно перемещаются тайные мировые истины. Наблюдатели дремлют или кладут в карман грязные деньги, а наркотики и оружие, опасные идеи мира, все контрабандисты нашего века, все, кто объявлен в розыск, все, кому действительно есть что предъявить, но кто не предъявляет ничего, проскальзывают мимо: тогда как мы, которым предъявлять нечего, нервно рядимся в заявления о собственной простоте, открытости, лояльности. Повсюду слышатся заявления невинных, а другие, вовсе не невинные, проходят через столпотворения на несовершенных пограничных пунктах или переходят границы там, где их сложно контролировать, вдоль глубоких ущелий, по контрабандистским тропам, через незащищенные пустоши, ведя свою необъявленную войну. Сигнал тревоги на границе служит также и сигналом взяться за оружие.

Так мы думаем теперь, потому что наступили страшные времена. На фотографии Себастио Сальгадо[278] вьется змейкой по гребням холмов, убегая вдаль, становясь почти неразличимым, пограничный барьер между США и Мексикой — то ли Великая Китайская стена, то ли ограда ГУЛАГа. Он по-своему красив, но красота его сурова и безжизненна. Через определенные интервалы поднимаются сторожевые башни, так называемые «вышки», заполненные вооруженными людьми. Мы видим на фотографии крошечную фигурку, силуэт бегущего человека, нелегального иммигранта, которого преследуют люди в машинах. Странно в этой картине то, что бегущий человек, находясь явно на американской стороне, бежит к стене, а не от нее. Его заметили, и он больше боится людей, которые несутся на него в машинах, чем оставленной позади нищенской жизни. Он пытается вернуться, отказаться от притязаний на свободу. Так что свободу теперь нужно защищать от тех, кто слишком беден, чтобы заслужить ее блага доктринами и процедурами тоталитаризма. Что же это за свобода, которой мы наслаждаемся в странах Запада — привилегированных, все строже и строже охраняемых анклавах? Этот вопрос и задает фотограф, и до событий 11 сентября многие из нас — намного больше, чем теперь, — встали бы на сторону бегущего человека.

Еще до жестоких событий недавнего прошлого граждане Дугласа, штат Аризона, с радостью защищали Америку от тех, кого называли «захватчиками». В октябре 2000 года британский журналист Дункан Кэмпбелл встретился с Роджером Барнеттом, владельцем буксировочной и газозаправочной компании, а по совместительству организатором охоты на нелегальных иммигрантов[279]. Как пишет Кэмпбелл, Барнетт в этих краях считается легендарной личностью. Барнетту в голову пришла «чертовски прекрасная мысль», что Штатам неплохо было бы вторгнуться в Мексику. «Там прорва шахт и пляжей, земли для фермеров и ресурсов. Только подумайте, что США могли бы там сделать, черт возьми! Они бы больше к нам ни за что не сунулись».

Еще один житель Дугласа, Лари Вэнс-младший, сравнивает мексиканцев с дикими африканскими животными — законной добычей хищников. «Когда чужаки составляют конкуренцию местному населению, начинаются массовые убийства. Насилие отвратительно, но мы понимаем, что люди имеют богом данное право защищаться». Быть может, бегущего человека на снимке Сальгадо преследуют любители экстремальных ощущений, предводительствуемые мистером Барнеттом, ни капли не сомневающиеся в том, что защищают свои права, или последователи мистера Вэнса — члены организации Cochise County Concerned Citizens (Общество сознательных граждан округа Кочис) — четыре «С» вместо трех «К»[280]. Мексиканцы придерживаются иного мнения, напоминает Кемпбелл: «„Это не мы перешли границу, а граница — нас“, — часто можно услышать от сделавших это граждан Мексики. До некоторой степени так оно и есть: после Американо-мексиканской войны 1846–1848 годов вся Калифорния, большая часть Аризоны и Нью-Мексико, части Юты, Невады, Колорадо и Вайоминга перешли к США за 18 миллионов 250 тысяч долларов». Но историю, как говорится, творят победители, и никого не интересует, что думают сейчас те, кто незаконно перебирается через стены или переплывает реки. А если все больше нас, убоявшись террористов, соглашается с необходимостью приграничного ГУЛАГа, сторожевых вышек и охотников за людьми: если, испугавшись, мы решим, что лучше поступиться частью свободы, не стоит ли нам тогда обеспокоиться тем, чем мы становимся? Свобода неделима, говорили мы. Теперь же все мы думаем, как бы ее поделить.

Представьте себе на мгновение, как этот бегущий человек, человек, у которого нет ничего, который ни для кого не опасен, бежит из страны свободных. Для Сальгадо, как и для меня, мигрант, человек, у которого нет границ, — основной символ нашего времени. Сальгадо, много лет проведший в разных точках земного шара среди мигрантов, выселенных и переселенных, запечатлел на века то, как они переходят границы, живут в лагерях для беженцев, запечатлел их отчаяние и изобретательность — он создал исключительную фотохронику важнейшего из современных феноменов. Из его фотографий видно, что во всей мировой истории не было такого смешения народов. Мы так плотно перетасованы: трефы с бубнами, червы с пиками, джокеры повсюду, что нам остается одно — смириться с этим. Соединенным Штатам к такому не привыкать. Где-то оно еще внове и не всегда воспринимается на ура. Сам будучи переселенцем, я всегда пытался выделить созидательные аспекты подобного объединения культур. Оторванный от корней, часто пересаженный в новую языковую среду, вынужденный изучать обычаи нового общества, переселенец сталкивается с великими вопросами изменения и приспособления; но многие переселенцы, оказавшись перед лицом абсолютной экзистенциальной сложности подобных изменений, а также нередко совершенно чужой культуры и оборонительно-враждебного отношения к ним людей, среди которых они оказались, пасуют перед этими вызовами, укрываясь за стенами привычной, старой культуры, которую и взяли с собой, и оставили позади. Бегущий человек, отвергнутый людьми, которые отгородились от него великими стенами, бросается за ограждение, возведенное им самим.

Вот наихудший сценарий развития ситуации с границами в будущем. «Железный занавес» придумали для того, чтобы не выпускать за него своих. Теперь мы, живущие в самых богатых и желанных уголках мира, строим стены, чтобы не впускать чужих. Как сказал лауреат Нобелевской премии по экономике профессор Амартья Сен, проблема не в глобализации. Проблема в распределении ресурсов в глобализованном мире. А поскольку пропасть между имущими и неимущими увеличивается (и увеличивается все время), а запасы самого необходимого, например чистой питьевой воды, сокращаются (и сокращаются все время), давление на стену будет нарастать. Вспомните неумолимо надвигающийся на людей лед у Лессинг. А если мы отправим в будущее Представителя, чтобы рассказал о нас, что он расскажет? Может, об увешанных драгоценностями людях, восседающих на грудах сокровищ, чьи «запястья все в крупных аметистах, и перстни с изумрудами, сверкающими ярко, и опираются они на посохи резные, из золота и серебра, в узорах прихотливых»[281], и ждут варваров, как говорит нам Кавафис — опять Кавафис, этот мифотворец вроде Борхеса и одновременно величайший поэт расового кровосмешения:

Да ведь сегодня варвары придут сюда,

Так роскошью им пыль в глаза пустить хотят.

На границе всегда присутствует опасность, а если культура в упадке, то вся надежда — на появление варваров.

— Чего мы ждем, сошедшись здесь на площади?

— Да, говорят, придут сегодня варвары.

— Так почему бездействие и тишина в сенате?

И что ж сидят сенаторы, не пишут нам законов?

— Да ведь сегодня варвары придут сюда.

Сенаторам не до законов более.

Теперь писать законы станут варвары.

<…>

— А отчего вдруг поднялось смятение в народе

и озабоченно у всех враз вытянулись лица,

и улицы и площади стремительно пустеют,

и по домам все разошлись в унынии глубоком?

Уже стемнело — а не видно варваров.

Зато пришли с границы донесения,

что более не существует варваров.

И как теперь нам дальше жить без варваров?

Ведь варвары каким-то были выходом.

«И как теперь нам дальше жить без варваров?» Роман Дж. М. Кутзее под названием «В ожидании варваров» истолковывает стихотворение Кавафиса в мрачном свете. Тем, кто стоит на страже, в ожидании прибытия варваров, в конечном счете никакие варвары не нужны. Они сами становятся варварами, чьего прибытия так боялись, — мрачная вариация на тему окончания «Беседы птиц». И тогда уже не остается выхода.

«А отчего вдруг поднялось смятение?» Не так уж много времени прошло с тех пор, как американский Фронтир был краем свободы, а не смятения. Не так уж давно Сэл Пэрэдайз отправился со своим дружком Дином Мориарти в Мексику, положив начало той части своей жизни, которую можно назвать жизнью на дороге. Перечитывая сейчас «В дороге», поражаешься, прежде всего, ее современности — живости стиля, неожиданно немногословного и увлекательного, яркости и выразительности образов. Она воспевает открытые дороги, а вместе с ними — и открытые границы. Перейти на другой язык, на другой образ жизни — значит сделать шаг к красоте, к вселенскому блаженству, кое влечет к себе всех бродяг дхармы.

Я всегда мысленно сравнивал «В дороге» с другим ставшим современной классикой вымыслом об американо-мексиканской границе — известным фильмом Орсона Уэллса[282] «Печать зла». Картина Уэллса — это обратная, темная сторона книги Керуака. В фильме, как и в романе, открытость границы воспринимается как данность: развитие сюжета возможно благодаря ее безнадзорности. Однако бродяги из фильма далеки от бродяг дхармы. Они далеко не благословенны и даже не стремятся к просветлению. Граница Уэллса изменчива, настороженна, постоянно меняет фокус и внимание — словом, нестабильна. В знаменитых вступительных кадрах, когда без смены плана проходит минута за минутой, обитатели транзитной зоны Уэллса вовлекаются в загадочный танец смерти. Повседневная жизнь границы может показаться банальной, бессмысленной и, прежде всего, беспрерывной, но начинается она с установки бомбы и заканчивается радикально разрывающим непрерывность взрывом. Граница безлична, разрушительна, она снимает с человечества его человеческую природу. Жизнь, смерть. Ни в чем больше нет смысла, за исключением разве что алкоголя. Прекрасно сказано Марлен Дитрих в эпитафии ущербному герою, чье тело лицом вниз плавает в мелком канале: «Он все-таки был человеком. А что мы скажем о нем, кого это волнует?»

Все-таки был человеком. В этом бесчестном полицейском было и что-то хорошее. Его вроде как любила какая-то шлюха. Ну и что, он мертв? Человек переступает черту и несет наказание. Долгое время кары удавалось избегать, а потом не повезло. Что тут еще скажешь? Граница следит за тем, как приходит и уходит жизнь. Она не судит. Другой герой, антагонист умершего, мексиканский служитель закона, приезжает в пограничный городок с блондинистой американкой. Он тоже пересек черту — границу между разными цветами кожи, разными расами. Блондинка — его грех, его преступление против природы, такие женщины для других мужчин. Следовательно, она еще и его слабое место. Он честный человек, но когда на его жену нападают — накачивают наркотиками, ложно обвиняют, — он перестает быть служителем закона, снимает жетон полицейского и становится просто мужчиной, который борется за свою женщину. Граница отнимает у него закон, цивилизованность. Это нормально. Граница разнимает тебя на части, и ты становишься тем, кто ты есть, и делаешь то, что делаешь. Таково положение вещей. И кого волнует, что мы скажем?

Вселенская тоска, тоска словесная — все это находится в глубоком противоречии с жизнелюбивым, непринужденным миром битников и родственным им миром литературы, где нет ничего важнее того, что говорят о людях, если не считать того, как говорят. Марлен Дитрих, сотрясаясь от сдерживаемых рыданий, осипшим голосом прощается с умершим Орсоном, повторяя и возрождая староамериканское представление о границе как лаконичном мире, где дела говорили громче слов, о разбойничьей границе Бут-Хилла, О. К. Кораля и Дыры-в-Стене[283], о той границе, образ которой до сих пор чаще всего приходит на ум, когда слышишь слово «Фронтир», о движущейся на запад передовой линии сначала Натти Бампо, позже — Дэвида Крокета[284], а кроме того, Джона Форда и немногословного Джона Уэйна. Запад, такой, каким он дошел до нас, во многом лишь миф до-письменного, почти доречевого мира, мира Кидов, «ребятишек» (Санденса и Сиско), которым и имена-то не нужны, и Биллов (Дикого и Буффало), которым хватало одного прозвища, и по крайней мере одного Билла (или Билли), который ухитрился стать еще и Кидом[285]. Репутацией своей эти люди обязаны писателям, чьих имен мы не помним, выдумщикам Босуэллам, составившим жизнеописания головорезов Джонсонов Дикого Запада, отправлявшим в печать приукрашенные легенды, называющим себя репортерами. И кого волнует то, что мы скажем? Оказывается, многих, если речь идет о сотворении легенды. Американская граница повлияла на презрение к словам, но ее ландшафт был возведен на словах. А теперь он исчез, а слова остаются. Животные, проходя по земле, оставляют за собой следы. Наши следы — это рассказываемые нами истории.

Об исчезновении ныне существующей американской границы было официально объявлено в 1890 году в докладе чиновника, руководившего переписью населения: «В настоящее время… говорить о пограничной линии едва ли возможно. Предметом дискуссии стали ее протяженность, продвижение на запад и т. п., следовательно, ей не может больше уделяться внимания в цензовых отчетах». Спустя всего лишь три года после весьма краткой похоронной речи родилось «Положение о границе». На собрании Американской исторической ассоциации в Чикаго 12 июля 1893 года Фредерик Джексон Тернер, 32-летний сын журналиста и краеведа из Портеджа, штат Висконсин, зачитал свой доклад «Значение границы в американской истории». Впоследствии доклад этот назовут «исключительным по значению историческим трудом». Самого же Тернера ждала обычная участь первооткрывателя, иными словами, идеи его были оставлены без внимания. Однако не надолго. Звезда Тернера взошла стремительно. Правда, из-под его пера так и не вышло ни одной крупной книги, отражающей его видение Фронтира, хотя контракты он подписывал и авансы получал. Зато он сделал блестящую академическую карьеру. На него охотились колледжи многих университетов — от Беркли до Чикагского и Кембриджского, а в итоге он стал профессором, не побоюсь этого слова, Гарварда.

По теории Тернера «существование незаселенных земель, их постоянное сокращение и продвижение американских поселений на запад объясняют развитие Америки… [которое] заключалось не только в продвижении по прямой линии, но и в возвращении к примитивным условиям на постоянно смещающейся пограничной линии и в освоении этой территории. Американское общество развивалось заново на границе. Это вечное возрождение, эта текучесть американской жизни, это экспансия на запад, с ее необычными возможностями, это непрерывное соприкосновение с простотой первобытного общества питали силы, преобладающие в американском характере»[286].

Тернер определяет границу как «место встречи дикости и цивилизации». Такая формулировка не придется по вкусу восприимчивой в культурном отношении современной аудитории. Далее, что менее спорно и намного интереснее, он говорит:

…Поначалу границей было Атлантическое побережье. Это была граница Европы в полном смысле этого слова. Продвигаясь на запад, граница все больше и больше становилась американской. Как следующие одна за другой морены[287] являются результатом последовательных оледенений, так и каждая граница оставляет за собой следы, и после заселения региону свойственны характеристики пограничья. Таким образом, продвижение границы означало неуклонное отдаление от влияния Европы, неуклонное усиление американских черт.

Он предлагает считать границу материальным выражением американского духа. «Общая расположенность американцев эмигрировать в дикие западные края с целью расширить свое господство над неодушевленной природой, похоже, является результатом врожденной необузданной силы». Врожденный американский дух создает границу, которая, в свою очередь, создает многое из того, что мы признаем квинтэссенцией всего американского. «Граница способствовала формированию многонациональности американского народа». «Рост национального самосознания и эволюция американских политических институтов были обусловлены продвижением границы… Ничто так не работает на национальное единство, как сношения внутри народа. Мобильность населения — это смерть для местничества». А также: «Граница способствует индивидуализму… [поэтому] с самого начала способствовала росту демократии».

Из всего этого складывается не что иное, как американский характер.

В результате на границе американский ум приобретает свои выдающиеся качества. Грубость и сила, сочетающаяся с остротой и пытливостью; эта практическая, изобретательная наклонность ума, находчивость; это мастерство в отношении материальных вещей, недостаток артистичности, но мощь в достижении великих целей; неутомимая нервная энергия; доминирующий индивидуализм, способствующий как добру, так и злу, и вдобавок жизнерадостность и широта души, которая приходит вместе со свободой, — таковы черты границы, или черты, вызываемые где бы то ни было существованием границы. Люди Соединенных Штатов втянулись в ту постоянную экспансию, которая была не только возможной, но и вынужденной… Движение было ее [Америки] доминирующим фактом, и, если этот опыт не пропал для людей втуне, американская энергия будет постоянно стремиться к более широкому полю деятельности.

«Положение о границе» предлагает триумфальное видение грядущего Америки, с чем сложно согласиться, и после того, как Тернер впервые его высказал, почти все его идеи и предположения были оспорены. А была ли вообще граница у свободной земли, девственных пространств, от которой Америка колонистов начала вести свой отсчет? А что же покоренные и даже истребленные племена коренных американцев? Даже если оставить в стороне политкорректность, мне странно говорить применительно к Америке об индейцах, которые были там задолго до наступления на их земли неумолимой пограничной линии[288]. Тернер признаёт, что на границе поселенцам открылась не tabula rasa, и его очевидное презрение к изгнанным «дикарям» искажает, разрушает основу его рассуждений или, скорее, затемняет их смысл, что не входило в его намерения. «Американская энергия будет постоянно стремиться к более широкому полю деятельности». Эта оптимистичная формулировка сейчас воспринимается как империалистическая. Если, продвигаясь на запад, граница притесняла и изгоняла исконно американское население, не стоит ли остальному миру, «более широкому полю», опасаться теперешней Америки?

Историки привели и другие доказательства того, что из-за огромных различий между пуританским Востоком, подпорченным рабством Югом и Западом, с его золотой лихорадкой и железными дорогами, невозможно вывести единую теорию развития границы — каждая из областей лучше воспринимается в своей собственной исторической динамике. Предполагаемое воздействие границы на формирование американской индивидуальности также спорно. Поглощенная границей земля никоим образом не распределялась демократически, равными участками, между первыми колонистами, а что касается формирования американского характера, то здесь первую скрипку играл не грубый индивидуализм, а чувство общности, которое привело большую часть Запада к процветанию и созданию государственности. Вот что предполагает современный взгляд:

Большинство переселенцев в караванах состояло, например, в сложных родственных отношениях. Более того, на протяжении девятнадцатого столетия все большую важность приобретала роль федерального правительства и крупных корпораций. Корпоративные вкладчики, чьи штаб-квартиры находились в Нью-Йорке, проложили железные дороги: правительственные войска уничтожили отказавшиеся уходить в отведенные им резервации индейские племена: даже ковбои, чей образ нежно хранит популярная мифология, обычно были простыми работниками на животноводческих фермах, нередко принадлежавших иностранным корпорациям. Запад не был страной свободы и открытых возможностей, как пытаются нас уверить тернерианская история и популярное мифотворчество. Многим женщинам, из Азии и Мексики например, которые неожиданно оказались жительницами Соединенных Штатов, и, конечно, индейцам Запад вовсе не представлялся землей обетованной[289].

Так что бедный старина Тернер оказывается со всех сторон неправ. Однако, как и Фрейд, он неправ правильным образом. Идеи Тернера пригодились историкам-медиевистам, которые используют его теорию границы применительно к расширению территории средневековой Европы. Продвигаясь из Англии в Уэльс и Ирландию, через Центральную Европу, минуя непроходимые русские леса и в итоге сталкиваясь с исламом там, докуда на востоке дошли крестоносцы и где велась испанская Реконкиста, средневековая европейская граница (мы процитируем историка-медиевиста, профессора Ч. Дж. Бишко из Вирджинского университета), безусловно, являлась «единством — не в географическом плане, но в том, что выражает одинаковые глубинные силы средневекового развития и общее подобие целей, методов и достижений»[290].

Границей созданы для истории не только новые земли, принадлежавшие европейской культуре, но и новые народы: португальцы, кастильцы, австрийцы, пруссы, великороссы, — народы, которые быстро заняли господствующее положение в новой истории соответствующих им стран. Ею порождена тема границы… в таких эпических произведениях, как «Сказание о полку Игореве» и «Песнь о моем Сиде». Ею создано несчетное количество новых типов средневековых мужчин и женщин — приграничный дворянин, неважно, назовем мы его богатырем, кабальеро, маркграфом или рыцарем; ею порождены воинские ордена, так отличившиеся в приграничных войнах и освоении новых земель; приграничный церковнослужитель, осваивающий новые территории, — епископ или аббат, миссионер, священник отдаленного пограничного прихода; пограничный торговец и житель пограничного города; спекулянт земельными участками или организатор освоения территорий; главное же — земледелец пограничья, размахивающий топором, пашущий землю или погоняющий скот. Вот эти жители пограничных районов при поддержке своих правителей или без нее раздвигали границы средневековой цивилизации; вот эти люди, чья военная или мирная деятельность по отношению к неевропейцам впервые поставила перед средневековыми мыслителями сложнейшие вопросы о правах коренного населения и законности справедливых войн против него, положили начало дискуссиям, которые в шестнадцатом веке охватили также проблему индейцев Нового Света и привели к тому, что испанские богословы и юристы средневекового склада ума заложили основы международного законодательства и прав неевропейцев. Для многих людей Средневековья, никогда не видевших подъема величественных столиц, суеты торговых городов, старинных феодальных владений или новых книг и университетов средневекового Возрождения, средневековая граница была главной надеждой на лучшее будущее, которая звала навстречу еще неизвестным им трудностям, риску и награде за смелость и предприимчивость. И, как и многие средневековые явления, вопрос о границе не был закрыт в 1453, 1492 или 1500 году, а перешел в эпоху становления современной цивилизации.

Вот это основное свойство границ продолжает оставаться спорным. Покажите мне линию, прочерченную по миру, и я смогу все доказать. По существу, можно признать правоту практически всей критики в адрес Дж. Ф. Тернера; можно согласиться, что граница формировалась по-разному и имела разное значение в различных частях Америки, что большинство процессов, происходивших тогда в приграничном обществе, носили скорее олигархический, чем демократический характер, что страну, в которой она продвигалась, можно было назвать «свободной» только потому, что белые поселенцы отказались признать права прежних жителей на землю и что общинные ценности, корпоративизм и федерализм были куда важнее, чем допускал Тернер; короче говоря, добрую долю жнивья его теории можно сжечь дотла, но все же посреди дымящегося запустения остается нечто существенно важное. Сохраняется образ линии, змеей извивающейся через весь континент на запад, изменяющей все, что встречается ей на пути, создающей новый мир. Эта линия действует на наше воображение так же, как она действовала на воображение людей, продвигавших ее вперед, и, безусловно, на воображение тех, кто сопротивлялся ее продвижению. В американской литературе — от Твена до Беллоу — можно увидеть результаты работы интеллекта, сложившегося под влиянием границы, особенности которого Тернер так искусно описал, а в темной стороне современной Америки, в антиправительственной деятельности народной армии и Унабомберов, угадывается доминирующий индивидуализм на службе у зла, существование которого он прекрасно осознавал. Уберите победные нотки, и окажется, что теория Тернера предвосхитила многие события американской истории после закрытия границы: взлеты и падения, чередование периодов активного взаимодействия с миром, продвижения границ, расширения сферы влияния Америки с периодами отступления в форты застывшей границы.

Старые империи, такие как Великобритания, с трудом приспосабливаются к своему новому, менее значительному положению в постколониальном мире. Для британцев их империя была в некотором роде выходом за пределы, способом не только владеть другими странами, включив их в широкие рубежи pax Britannica[291], но и вырваться из рамок собственного «я», отбросив английскую сдержанность и став вольной, романтической нацией, страстной и обширной, ступившей на широкую мировую сцену взамен тесных подмостков родной страны. После распада империи они были загнаны обратно в свои ячейки; границы захлопнулись, как двери тюрьмы, и недавняя отмена политических и финансовых барьеров в Европейском союзе до сих пор воспринимается ими с долей недоверия. Америка, более всех приблизившаяся к статусу новой империи, испытывает обратные сложности: пока ее влияние распространяется по планете, она все еще бьется над тем, чтобы осознать свою новую сущность после окончания эпохи границы. Под покровом американского столетия с его триумфами можно различить некоторую неопределенность, беспокойство в установлении собственной индивидуальности, постоянную неуверенность в том, какую роль Америке надлежит играть в мире и как играть.

Возможно, со временем появится новая теория для эпохи после отмены границ, чтобы доказать, что отличительной чертой нашего времени, эпохи массовой миграции, массовых перемещений, финансовой и промышленной глобализации, является легко проходимая постграница, которая — сошлемся на высказывание Тернера — наилучшим образом объясняет развитие нашего общества. Эта проходимость навсегда лишает извивающиеся по всему миру рубежи какой-либо важности. Медленно-медленно, быстро-быстро, опять медленно, назад и вперед, из стороны в сторону, в такт исполняемому историей нашего времени танцу, мы переступаем эти неподвижные и изменчивые линии.

Перев. Е. Нестерова.

Часть вторая

Неуверенность — проклятие не только Америки. У нас у всех сегодня плохие предчувствия по поводу будущего — у кого-то в большей, у кого-то в меньшей степени. Я склонен думать, что неуверенность эта объясняется главным образом тем, что понятие границ в эпоху глобализации потеряло свой первоначальный смысл. Важнейшая проблема состоит в том, что все границы — от пределов нашего дома до мировых рубежей — стали более прозрачными. Самым кошмарным следствием этого является терроризм, но вместе с тем терроризм — единственная сила в современном мире, открыто не признающая границ в понимании жителей империй прошлого и позапрошлого веков. Так же ведут себя по отношению к границам и братья-близнецы — деньги и бизнес; думаю, не стоит цитировать здесь разные мысли, высказанные многими умными людьми о последствиях глобализации экономики. Представители же науки и искусств всегда презирали роль границ, которые лимитируют свободу выбора, этот источник сил и творческого вдохновения, и действовали по своей воле, придерживаясь принципа свободного обмена знаниями. Снесенная стена была и остается символом открытости во всех областях. Однако позвольте мне процитировать отрывок из статьи, написанной мной пару лет назад[292]. В ней, среди прочего, говорится:

Музыка свободы пугает, приводя в действие всевозможные защитные механизмы, какие только есть у консерваторов. Менады не могли убить Орфея, пока тот пел. Тогда они прибегли к своему самому страшному оружию — они принялись кричать, заглушив его голос какофонией своих пронзительных воплей, и тогда Орфей упал, и они разорвали его на части.

Покрикивая на Орфея, мы становимся на сторону убийц. Крушение коммунизма, падение «железного занавеса» и Берлинской стены должны были открыть для нас новую эру свободы. Но полный новых возможностей поствраждебный мир, который вдруг потерял привычные очертания, многих из нас напугал до полусмерти. Мы все попрятались за личными железными занавесками и построили свои стенки, заточив себя в свои узкие и еще более незыблемые определения самих себя — религиозные, региональные, этнические, — и приготовились к войне.

Из всех моих книжечек больше всего я ценю свой паспорт. Само по себе такое утверждение может показаться преувеличением. В конце концов, паспорт — предмет ничем не примечательный. Вряд ли вы часто о нем думаете. Важный документ для путешествия, его лучше не терять, ужасная фотография, слишком маленький срок действия — в целом паспорт требует к себе относительно небольшого внимания и не сильно занимает ваши мысли. И когда в конце каждой поездки вам приходится его предъявлять, вы рассчитываете, что он послужит вам без особых проблем. Да, инспектор, это я, с бородой я выгляжу иначе, вы правы спасибо, инспектор, и вам всего хорошего. Паспорт — это пустяк. Он неприхотлив. Всего-навсего удостоверение личности.

С семнадцати лет я — гражданин Великобритании, и мой паспорт служит мне успешно и скромно уже долгое время, но я никогда не забываю, что не все паспорта так хороши. Например, мой прежний, индийский, паспорт был просто жалок по сравнению с британским. Вместо того чтобы, подобно волшебному слову «сезам», открывать перед его владельцем двери во все уголки мира, он был годен, как заявлялось брезгливым бюрократическим языком, только для путешествий — в определенное — мучительно малое — число стран. При беглом просмотре оказывалось, что в перечне разрешенных стран нет ни одной, куда действительно хотелось бы поехать. Болгария? Румыния? Уганда? Северная Корея? Нет проблем. США? Великобритания? Италия? Япония? Извините, сагиб. Данный документ не дает вам права въезда в эти порты. Чтобы попасть туда, куда больше всего хотелось, приходилось просить специального разрешения, которое, понятное дело, не так уж просто получить. Одной из проблем был обмен валюты. Индии ее хронически не хватало, и власти не хотели, чтобы валюты стало еще меньше. Более серьезная сложность заключалась в том, что мы не были особенно привлекательны для стран, особенно привлекавших нас, — ну никак не хотелось им пускать нас к себе. Очевидно, по каким-то загадочным причинам они были уверены, что, приехав, мы не захотим уезжать. Путешествие, в его западном понимании, беззаботное странствие в поисках приключений и отдыха, было роскошью, которую мы, индийцы, не могли себе позволить. Если нам везло, мы получали разрешение на совершенно необходимые нам поездки. Если нет — не получали, уж не везет так не везет!

В книге В. С. Найпола «Среди верующих», которая рассказывает о путешествии писателя по мусульманскому миру, юноша, возивший его по Пакистану, признается, что не имеет паспорта и мечтает получить заветный документ, чтобы отправиться за границу и повидать мир. Найпол весьма язвительно отмечает, что единственная свобода, о которой грезит парень, — свобода уехать из собственной страны. Много лет назад, впервые прочитав эти слова, я испытал жгучее желание оградить молодого человека от выдающегося презрения выдающегося писателя. Во-первых, желание покинуть Пакистан, хотя бы на время, понятно многим. Во-вторых, что еще более важно, юноша мечтает о свободе пересечения границ, которая для Найпола нечто само собой разумеющееся; между прочим, именно свобода передвижения дала ему возможность написать книгу, в которой он излагает мысли об этой самой свободе.

Как-то раз я просидел целый день на контрольно-пропускном пункте в лондонском аэропорту Хитроу, наблюдая за работой иммиграционной службы с прибывающими пассажирами. Проблемы при проходе паспортного контроля возникали в основном не у белых, а у чернокожих или смахивающих на арабов пассажиров, что меня ничуть не удивило. Поразительным было другое: все проблемы, связанные с черным цветом кожи или арабской внешностью, мгновенно устранялись по предъявлении американского паспорта. Стоило показать его сотруднику паспортного контроля, и он тут же переставал различать цвета и пропускал пассажира, более того, приветливо махал ему вслед, какими бы подозрительно неевропеоидными ни были черты его лица. Такая открытость границ — вожделенная мечта тех, для кого мир закрыт. Те же, кто считает беспрепятственное пересечение границы своим неотъемлемым правом, ценят его намного меньше. Если вам хватает воздуха, чтобы дышать, вы не будете по нему томиться. Только ощутив нехватку воздуха, поймете, как он важен. (Так же и со свободой.)

Индийский паспорт, какие бы ограниченные возможности он ни предоставлял, понадобился мне потому, что через восемь недель после моего рождения появилась новая граница, разделившая нашу семью пополам. В полночь с 13 на 14 августа 1947 года, ровно за 24 часа до того, как бывшая британская колония Индия получила независимость, Индостан был разделен на две части, образовалось новое государство — Пакистан. Миг свободы для Индии отсрочили по совету астрологов, которые сказали Джавахарлалу Неру, что днем раньше звезды будут находиться в неблагоприятном положении, а если подождать, индийское государство родится под сулящим удачу полуночным небом. Однако возможности астрологии ограниченны, и появление новой границы привело к тому, что два независимых государства рождались в муках и крови. Моей семье индийских мусульман повезло. Во время резни, сопровождавшей Раздел, никто из моих родных не был ни убит, ни ранен. Но Раздел изменил нашу жизнь — даже жизнь мальчика восьми недель от роду, жизнь его еще не родившихся тогда сестер, его настоящих и будущих двоюродных братьев и сестер, да и жизнь наших детей. Мы бы никогда не стали такими, какие есть, если бы через нашу землю не прошла тогда линия границы.

Один мой дядя, муж маминой младшей сестры, был военным. Во время провозглашения независимости он служил адъютантом фельдмаршала сэра Клода Окинлека, командующего оставляющими Индию британскими войсками. Окинлек, больше известный как Ок, был блестящим военачальником. Он смог возродить британскую Восьмую армию в Северной Африке после ее разгрома Эрвином Роммелем, поднять ее боевой дух и превратить в непобедимую силу. Однако они с Уинстоном Черчиллем недолюбливали друг друга, поэтому Черчилль сместил его с поста командующего Восьмой армией и отправил наблюдать закат Британской Индии, а плоды многолетних трудов Окинлека пожал сменивший его фельдмаршал Монтгомери, разбив Роммеля под Эль-Аламейном. Окинлек представляет собой редкое исключение среди фельдмаршалов Второй мировой: он не поддался соблазну опубликовать свои мемуары; всю эту историю рассказал мне мой дядя, его адъютант, ставший позже генералом пакистанской армии, а также некоторое время занимавший пост министра в пакистанском правительстве.

Мой дядя-генерал рассказывал и другую историю, вызвавшую много пересудов после того, как в конце жизненного пути он опубликовал свои собственные мемуары. По его словам. Ок был уверен, что сможет остановить резню, которой сопровождался Раздел, если ему позволят вмешаться, и обратился за разрешением к британскому премьер-министру Клементу Эттли. Эттли, к счастью или к несчастью, придерживался мнения, что период британского правления в Индии завершился и что Окинлек, остающийся там только на время переходного периода на правах консультанта, не должен ничего предпринимать. Британским войскам не следует вмешиваться в этот исключительно индопакистанский конфликт. Бездействие было последним деянием британцев в Индии. Ничего не известно о возможной реакции Неру и Джинны на предложение помощи от англичан. Вероятно, они бы отказались. Скорее всего, им никто ничего не предлагал. Что до количества убитых, то тут нет единого мнения. Сто тысяч? Полмиллиона? Нельзя сказать наверняка. Подсчеты никто не вел.

В годы моего детства родители, сестры и я иногда путешествовали из Индии в Пакистан (из Бомбея в Карачи), причем исключительно по морю. По этому маршруту курсировали два ржавых корыта, «Сабармати» и «Сарасвати». Путешествие всегда было жарким и медленным, и по каким-то таинственным причинам пароход непременно останавливался напротив солончаков Ранн-оф-Катч, где разгружали и загружали какие-то непонятные товары — мое воображение рисовало горы контрабандного золота и драгоценных камней (я тогда был слишком невинен, чтобы думать о наркотиках). Однако, приезжая в Карачи, мы оказывались в мире куда более странном, чем непонятный, болотистый Ранн, земля контрабандистов. Нам, бомбейским детям, привыкшим к легкости, культурной открытости и многоликости родного города, населенного людьми разных национальностей, было тяжело дышать сухим пустынным воздухом Карачи, с его замкнутым и ограниченным культурным однообразием. В Карачи было скучно. (Конечно, это было задолго до превращения этого города в сегодняшний мегаполис, живущий по законам военного времени, где военные и полицейские — по крайней мере, те из них, которых еще не успели купить с потрохами, — всерьез опасаются, что городские бандиты вооружены лучше их. Там все так же скучно, все так же некуда пойти и нечем заняться, но теперь там еще и страшно.) Бомбей и Карачи географически находились рядом, и мой отец, как и многие из его сверстников, мотался между этими двумя городами всю свою жизнь. И вдруг после Раздела эти города стали совершенно чужими друг другу.

По мере моего взросления дистанция между двумя городами увеличивалась, будто бы граница, появившаяся после Раздела, рассекла земную кору Южной Азии, буквально отрезав Пакистан от Индостана, как режет сыр натянутая проволока. Еще немного — и Пакистан уплывет, подобно Пиренейскому полуострову, оторвавшемуся от Европы в романе Жозе Сарамаго[293] «Каменный плот». Когда я был ребенком, раз или два в году вся наша семья собиралась в доме родителей моей матери в Алигаре, на севере Индии, в штате Уттар-Прадеш. Эти семейные встречи объединяли нас. Однако после переезда дедушки и бабушки в Пакистан встречи, в Алигаре навсегда остались в прошлом, а индийская и пакистанская ветви нашей семьи отдалились друг от друга. Встречаясь со своими пакистанскими двоюродными братьями, я все отчетливее замечал, какими непохожими мы стали, какими разными сделались наши представления о мире. Поссориться было проще простого; еще проще — во имя мира в семье — было держать язык за зубами.

Я всегда считал, что мне как писателю повезло, потому что я многое узнал и об Индии, и о Пакистане на опыте своей семьи. Часто мне приходилось объяснять взгляды пакистанцев индийцам и наоборот, борясь с предрассудками, все глубже и глубже укоренявшимися в сознании людей по обе стороны границы, пока Пакистан уплывал все дальше от Индии. Я не могу сказать, что мои усилия на этом поприще увенчались каким-нибудь заметным успехом; я бы даже не сказал, что сам всегда был абсолютно беспристрастным. Мне неприятно, что мы сделались такими чужими; мы, индийцы и пакистанцы, смотрим друг на друга будто бы сквозь мутное стекло, приписывая друг другу наихудшие намерения и душевное коварство. Мне это неприятно, но, проанализировав ситуацию последний раз, я принял сторону Индии.


До Раздела одна из моих теток жила в Карачи. Она близко дружила со знаменитым поэтом Фаизом Ахмадом Фаизом, писавшим на урду. Фаиз был первым из крупных авторов, с кем я познакомился не только через их творчество, Но и лично; в разговорах с ним я получил представление о том, что такое писательское ремесло, и до сих пор разделяю его позицию. Фаиз был удивительным лириком, и своими многочисленными газелями, положенными на музыку, завоевал буквально миллионы почитателей, хотя его стихи зачастую представляли собой удивительно неромантичные, отрезвляющие серенады:

…Не жди, любимая, не жди

Любови прошлых лет.

Хоть ты все так же хороша.

Но сил моих уж нет

Иных печалей полон мир,

И радостей иных.

Не жди, любимая, не жди

Возврата чувств моих.

Он любил свою страну, но одно из его лучших стихотворений о ней, полное лирического разочарования, написано от лица отвергнутого изгнанника. Это стихотворение, переведенное на английский язык Ага Шахидом Али[294], несколько лет назад, к восторгу всех любителей поэзии урду, было напечатано на постерах в нью-йоркском метро:

Ты спрашиваешь о стране, которую я все больше забываю,

Я не помню ни географии ее, ни истории.

Я возвращаюсь к ней в моей памяти,

Будто к забытой любви,

Спустя годы, лишь на одну ночь, уже не пылая былой страстью,

Без страха и сожаления.

Я уже в том возрасте, когда сердце спрашивают лишь

из вежливости.

Бескомпромиссный певец романтической и патриотической любви, Фаиз был также политической фигурой и народным писателем, участвуя в решении важнейших проблем современности как в поэзии, так и вне ее. Двойное понимание сути писательского творчества, в чем-то личного, в чем-то народного, где-то иносказательного, где-то прямого, передалось и мне, во многом благодаря влиянию Фаиза. Я не разделял его политических взглядов, в особенности любви к Советскому Союзу, удостоившему его в 1963 году Ленинской премии мира, но его взгляды на задачи, которые ставит или должен ставить перед собой писатель, я всецело поддерживаю.

Однако все это произошло много лет спустя. Тогда, в 1947-м, Фаиз не пережил бы последовавшей после Раздела смуты, если бы не моя тетя.

Фаиз был не только коммунистом, но и убежденным безбожником. В первые дни существования мусульманского государства это было опасно даже для всенародно любимого, поэта. Фаиз пришел в дом к моей тете, зная, что разъяренная толпа следует за ним по пятам и если его найдут, то ему придется худо. Под ковриком в гостиной был люк потайного хода, ведущего в погреб. Моя тетя скатала коврик, Фаиз скрылся в погребе, крышка люка закрылась, коврик лег на прежнее место. И когда за Фаизом явилась толпа фанатиков, его не нашли. В тот раз Фаиз остался цел. Он и дальше продолжал раздражать власти и верующих своими стихами — проведите на песке черту, и Фаиз под давлением ума тут же через нее переступит, — в результате в начале 1950-х годов ему пришлось провести четыре года в пакистанских тюрьмах, отнюдь не самых комфортабельных в мире. Много лет спустя я положил случившееся тогда в доме моей тети в основу одной из глав романа «Дети полуночи»; но не следует забывать, что это реальный случай из жизни реального поэта. По крайней мере, в таком виде эта история дошла до меня ненадежной тропой семейных легенд и оставила в моей душе неизгладимый след.

Еще мальчиком, слишком юным, чтобы знать и любить творения Фаиза, я любил его как личность, любил теплоту его души, мрачноватую серьезность, с которой он относился к детям, косую улыбку на его добродушном лице, напоминающем физиономию Дедули Мюнстера[295]. Тогда мне казалось, да и сейчас кажется, что я всегда буду яростно сопротивляться всему, что представляло для него опасность. Если Раздел, в результате которого родился Пакистан, вызвал к жизни преследующую его разъяренную толпу, я был против Раздела. Позже, когда я достаточно вырос, чтобы понять его стихи, я нашел в них подтверждение своим мыслям. Его стихотворение «Утро свободы», написанное во время полуночных бдений в середине августа 1947 года, начиналось так:

Этот грязный рассвет, истерзанный силами ночи,

Не тот рассвет, которого мы ждали.

Кончается стихотворение предупреждением-призывом:

Время свободы сердца и разума

Еще не настало.

Продолжай свой нелегкий путь.

Торопись! Цель еще далека.

Последний раз я видел Фаиза на свадьбе моей сестры. С этой встречей связано мое последнее радостное воспоминание о нем: там, к ужасу собравшихся на праздник мусульман (которые, разумеется, все были строгими трезвенниками), он предложил тост за новобрачных, подняв бокал, до краев наполненный двенадцатилетним шотландским виски со льдом. Когда я думаю о Фаизе и вспоминаю этот его забавный, но откровенно бунтарский поступок, он представляется мне мостом между миром буквального восприятия и миром метафор или Виргилием, указывающим нам, несчастным Данте, путь в преисподнюю. Выпив залпом свое кощунственное виски, он тем самым сказал нам, что выходить за общепринятые рамки нужно — как в метафорическом, так и в буквальном смысле — и не следует поддаваться сдерживающему и направляющему влиянию других, у всех свое собственное мнение о том, где должны располагаться эти общепринятые рамки.


Пересечение языковых, географических и культурных границ; поиск потайных проходов в границе между миром вещей и поступков и миром воображения; снижение невыносимых барьеров, созданных жандармами мыслительного процесса (такие есть в любой точке мира), — все эти мотивы не были выбраны мной из интеллектуальных или художественных соображений, но изначально заложены в основу литературной концепции, продиктованной мне событиями моей жизни. Я родился в одной языковой среде (урду), а жил и работал уже в другой. Каждый, кто пересек языковой барьер, знает, что такое путешествие всегда сопряжено с чем-то вроде перевода себя, изменения формы мышления. Со сменой языка меняемся и мы сами. Каждому языку соответствует своя, немного отличающаяся от прочих, форма мышления, воображения, и игры ума. Я обнаружил, что, когда говорю на урду, мой язык двигается немного иначе, чем когда — позаимствуем название книги Ханифа Курейши — «чужой язык проникает в мое горло».

Владимир Набоков, величайший из писателей, когда-либо пересекавших языковой барьер, в своей статье «Искусство перевода» перечислил три греха, совершаемых «в причудливом мире словесных превращений». Набоков размышлял о переводе прозы и стихов, но когда я, молодой писатель, думал, как перевести на английский бескрайнюю сущность Индии, как сама Индия может испытать «словесное превращение», я понял, что перечисленные Набоковым три греха возможны и здесь.

«Первое и самое невинное зло — очевидные ошибки, допущенные по незнанию или непониманию, — писал Набоков. — Это обычная человеческая слабость, и вполне простительная». Посвященные Индии работы западных деятелей искусства буквально пестрят подобными ошибками. Вот хотя бы две из них: в фильме Дэвида Лина «Путь в Индию» есть сцена, где доктор Азиз вскакивает на постель Филдинга и садится, скрестив ноги, при этом не сняв ботинки (любой индиец содрогнулся бы от такого нарушения приличий); и еще один невольный казус: Алек Гиннесс (Гудбоул) сидит на краю священного бассейна в индуистском храме и болтает в воде ногами.

«Следующий шаг в ад, — пишет Набоков, — делает переводчик, сознательно пропускающий те слова и абзацы, в смысл которых он не потрудился вникнуть, или же те, что, по его мнению, могут показаться непонятными или неприличными смутно воображаемому читателю». По моему личному ощущению, так многие авторы опускали практически всю многогранность индийской реальности. Их интересовали только описания приключений в Индии своих соотечественников, изложенные в прохладно-классической западной манере: английские девушки, влюбленные в махараджей и подвергающиеся (или не подвергающиеся) посягательствам немахараджей в ночных садах или в пещерах с таинственным эхом. Разумеется, индусы располагают куда более обширными знаниями об Индии, и понятия «прохладный» и «классический» к ним не относятся никоим образом. Индия — горячая и развязная, для понимания ее истинной природы требуется буквальный «перевод».

Третье, самое ужасное из возможных преступлений, по мнению Набокова, совершают переводчики, стремящиеся улучшить оригинал, «гнусно приукрашивая его, подлаживаясь к вкусам и предрассудкам читателей». Больше всего индусы не любят экзотизации Индии, этого «гнусного приукрашивания». Сейчас поддельный глянец уходит в прошлое, и образ Индии со слонами, тиграми, павлинами, изумрудами и танцующими девушками уже почти похоронен. Выросло поколение одаренных индийских англоязычных писателей, каждый из которых предлагает собственную версию индийской реальности, и эти версии, собранные воедино, постепенно превращаются во что-то, что можно назвать правдой.

Сны порождают обязательства[296]. То, как мы видим этот мир, влияет на мир, который мы видим. По мере того как меняются наши представления о женской красоте, мы начинаем считать красивыми женщин с внешностью другого типа. По мере того как меняются наши представления о здоровом образе жизни, мы по-другому начинаем смотреть на то, что едим. Наши мечты о будущем для нас самих и наших детей влияют на наши ежедневные суждения о работе, о людях, о мире, благодаря которому наши мечты воплощаются или рушатся. Повседневная жизнь в реальном мире в равной мере является воображаемой. Порождения нашего ума выползают из наших голов, пересекают границу между сном и реальностью, между словом и действием и становятся реальными.

Чудовища, порожденные нашим сознанием, ведут себя точно так же. Удар по Всемирному торговому центру изначально был чудовищным порождением чьего-то воображения, призванным воздействовать на воображение каждого из нас, изменить наши представления о будущем. Это был акт иконоборчества, в котором определяющие иконы современности — самолеты, благодаря которым наш мир стал будто бы меньше, и устремленные вверх светские храмы — небоскребы — столкнулись, сообщая нам, что сам современный мир — враг, который должен быть уничтожен. Для нас это может показаться невообразимым, но для тех, кто совершил это преступление, жизни многих тысяч невинных людей имели второстепенное значение. Убийство не было целью. Целью было создание концепции. Террористы 11 сентября и те, кто планировал события того дня, вели себя как извращенные, но вместе с тем талантливые в своем преступлении мастера перформанса: с отвратительным новаторством и шокирующим успехом они использовали примитивные приемы для поражения самого сердца мира высоких технологий. Сны порождают также и безответственность.

Я пытаюсь говорить о литературе и абстрактных идеях, но эта катастрофа не выходит у меня из головы. Как и все писатели мира, я пытаюсь понять, как писать дальше после 11 сентября 2001 года: этот день стал чем-то вроде демаркационной линии. Не только потому, что та атака была захватом, но и потому, что в тот день мы все перешли границу — невидимую границу между вообразимым и невообразимым, и именно невообразимое оказалось реальным. Находясь по ту сторону этой границы, мы сталкиваемся с моральной проблемой: как должно цивилизованное общество, в котором, как и во всякой цивилизации, есть свои ограничения, то, что мы никогда не совершим и не позволим совершить от нашего имени, потому что считаем неприемлемым, выходящим за рамки, как должно оно реагировать на нападение людей, для которых никаких ограничений не существует, людей, которые могут сделать буквально что угодно — запустить взрывное устройство и лишиться ног при взрыве или наклонить крылья самолета перед самым столкновением с башней, чтобы разрушить больше этажей?

…Ведь зло переживает

Людей, добро же погребают с ними.

Неудивительно, что в последние месяцы мы часто произносим слово «зло»; возможно, даже слишком часто. Террористы стали «злодеями», их лидер — дьяволом: оказывается, уже существует такое необычное явление, как «ось зла», против которой президент Соединенных Штатов угрожает начать войну. Слово «зло» удивительно противоречиво: оно слишком загружено абсолютным значением, чтобы использовать его для описания сумбурного и относительно реального мира, слишком обесценено в результате чрезмерного употребления, чтобы означать то, что должно. Вот как это описано на сатирическом интернет-сайте SatlreWire.com:

…Обиженные обвинением, что они входят в «ось зла», Ливия, Китай и Сирия сегодня заявили о формировании «оси такого же злого зла», которая, по их словам, будет значительно злее дурацкой оси Ирана, Ирака и Северной Кореи. Куба, Судан и Сербия объединились в «ось как бы зла», что заставило Сомали примкнуть к Уганде и Мьянме в составе «оси периодического зла», в то время как Болгария, Индонезия и Россия составили «ось не то чтобы зла, а просто чего-то неприятного». Сьерра-Леоне, Сальвадор и Руанда образовали «ось стран, которые не так уж плохи, но которым никогда не предложат провести Олимпиаду»; Канада, Мексика и Австралия — «ось государств, которые на самом деле вполне неплохи, но втайне недолюбливают Америку», а Испания, Шотландия и Новая Зеландия — «ось стран, которые иногда красят губы овцам». «Это не угроза, просто мы иногда любим так делать», — заявил представитель Шотландии, первый министр Джек Макконнелл.

Лично мне бы хотелось, чтобы американский президент не обещал «избавить мир от зла», — уж слишком долгосрочный проект, этой войны ему не выиграть. «Зло» — термин, который может и скрывать суть, и прояснять ее. На мой взгляд, самая большая проблема — то, что это слово как бы выводит события за сферу истории и политики, да и просто обезличивает их. Если зло — работа дьявола (а надо полагать, что в такой глубоко религиозной администрации многие люди на высоких должностях так и считают), это, на мой атеистический взгляд, на самом деле позволяет террористам соскользнуть с крючка. Если зло — это какая-то сила, действующая на нас извне, наша моральная ответственность за результат такого действия уменьшается.

Очень привлекательно отношение к злу у Шекспира, подчеркивавшего, что ответственность за содеянное зло несет человек, а не потусторонние силы. «Зло переживает людей», — говорит Марк Антоний, имея в виду сотворенное человеком; только такое зло интересует Шекспира. Заговорщиков в пьесе «Юлий Цезарь» преследуют дурные знамения и предчувствия. Каска говорит:

Но никогда до нынешнего дня

Я бури огненной такой не видел.

Иль там, на небесах, междоусобье,

Иль мир наш, слишком надерзив богам,

Побудил их на разрушенье[297].

И это еще не все.

…люди

Все в пламени по улицам бродили.

Вчера ж ночная птица в полдень села

Над рыночною площадью, крича

И ухая. Все эти чудеса

Совпали так, что и сказать нельзя:

«Они естественны, они обычны».

Я думаю, что зло они вещают

Для той страны, в которой появились.

Заговорщики успокаивают себя тем, что все знамения, чудеса и знаки от богов оправдывают, даже требуют исполнения их преступного замысла. Прочитайте расшифровку печально знаменитой пленки бин Ладена, на которой он смеется над собственными преступлениями и смертью собственных людей, и вы будете шокированы сходством образа мыслей главы «Аль-Кайды» и шекспировских заговорщиков. В этой записи полно разговоров о пророческих снах и видениях. Бин Ладен произносит: «Абу аль-Хасан аль-Масри рассказал мне год назад: „В моем сне мы играли в футбол против американцев. Когда наша команда вышла на поле, оказалось, что все игроки в лётной форме“. Он рассказал, что игра продолжалась и мы победили. Это было доброе знамение для нас». Или вот еще: «Этот брат подошел ко мне и рассказал, что во сне видел высокое здание в Америке… Я начал волноваться, что, если все начнут видеть это здание во сне, тайна будет раскрыта». В этом месте записи слышен голос другого человека, рассказывающего еще один сон про два самолета, врезающихся в высотное здание. Сны и знамения — вот оправдания убийц. И Шекспиру это было хорошо известно. Вот снова говорит Каска, одержимый знамениями: «Не звезды, милый Брут, а сами мы / Виновны в том, что сделались рабами». Он говорит, что в их деле потребуется удача. Но после убийства окончание этой фразы уходит на второй план; автор заставляет нас прочувствовать справедливость первой части двустишия, где говорится об ответственности за свои действия. «Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны». Гениальный поэт вложил в уста убийцы мысль, которой сам будет одержим всю жизнь. Шекспир не верит в козни дьявола. В финальной сцене трагедии «Отелло», когда мавр наконец узнает, как был одурачен Яго, он говорит: «Я на ступни ему смотрю. Нет, вздор!»[298]. Ноги негодяя оканчиваются вовсе не копытами. «Если ты дьявол, то как тебя убить?» Мир реален. Демонов не существует. У людей и без них хватает демонических качеств.

Зло, совершаемое людьми, по Шекспиру, всегда выход за пределы допустимого. Чтобы совершить злодеяние, приходится пренебрегать любыми ограничениями и быть готовым преступить границы морали. Гонерилья и Регана, леди Макбет, Яго — для них конечная цель оправдывает любой поступок. Цель оправдывает средства. Гамлет — полная противоположность: он настолько одержим сомнениями, что от намерения до действия проходит вечность. Весь мир Шекспира (а теперь — и наш) вертится вокруг великого вопроса деяния и его границ. Как далеко мы можем зайти? Где будет уже слишком далеко, а где — еще нет?

Для нас, писателей, и для меня в том числе, проблема границ стоит весьма остро, так как в своей работе мы границ не признаём и не признаем никогда. Безграничность творчества была и остается основой нашей безрассудной идеологии. Концепция бунтарской природы творчества стала настолько общепринятой — «если в искусстве нет бунта, то это не андеграунд», — что в сознании консервативных критиков стала чем-то вроде религиозной догмы. Когда-то новое шокировало не потому, что создано для шока, а потому, что создано быть новым. Теперь же, все чаще и чаще, новизна приравнивается к шоку, а шок в нашей пресыщенной культуре быстро проходит. Подобно детям из диснеевского мультфильма «Корпорация монстров», мы пугаемся не так легко, как раньше. Поэтому, если художник стремится шокировать, он должен прилагать все больше и больше усилий, заходить все дальше и дальше, и подобная эскалация на сегодняшний день, возможно, самый неприятный вид художественного сибаритства. А после ужаса, вызванного бунтом террористов против символов современного западного мира, имеют ли люди искусства право настаивать на высшей, ничем не стесненной свободе творческого самовыражения? Не следует ли нам, вместо того чтобы бесконечно расширять горизонты, совершать вылазки в запретные зоны и по большому счету создавать неприятности, попытаться понять, какие границы могут быть полезными для искусства, в то же время не сковывая его?

Эти вопросы ставит британский писатель (и юрист) Энтони Джулиус в своей новой книге «Против правил: нарушение правил в искусстве». В основном Джулиус пишет об изобразительном искусстве (но не только). Он рассказывает занимательную историю появления английского слова transgression («нарушение», «прегрешение») в шестнадцатом веке; изначально оно несло «негативный библейский оттенок», но довольно быстро обросло новыми смысловыми наслоениями: «нарушение правил, включая нарушение принципов, соглашений, церковных канонов и табу; нанесение серьезного оскорбления; переход, уничтожение или искажение физических или концептуальных ограничений». Джулиус анализирует маргинальные произведения, написанные Эдуардом Мане в 1860-е годы. На примере картины «Олимпия», изображающей проститутку и названной так, поскольку в то время жрицам любви нравилось называться этим именем, автор исследует грань между искусством и «порнографией» (это слово в буквальном переводе означает «изображение потаскухи» и появилось примерно в ту же эпоху). Он пересекает грань между понятиями «обнаженная женщина» (эстетическая идея, лишенная эротизма) и «голая женщина» (женщина, всем своим видом подтверждающая свои откровенно эротические намерения). На полотне «Мертвый Христос с ангелами» Мане поставил под сомнение Воскресение Христово, что вызвало множество нападок. Даже «Завтрак на траве» обвиняли в «одновременном нарушении законов перспективы и морали». Поскольку сегодня Мане и его великие современники считаются выдающимися мастерами мирового искусства, у нас уже готов один ответ тем, кто пытается наложить ограничения на искусство: то, что в одно время считается порнографией, в другое время получает статус шедевра. В конце концов, в 1857 году роман «Мадам Бовари» так возмутил благонамеренных граждан, что Флобер за него подвергся преследованиям. Стражам границ общественной морали всегда стоит опасаться, как бы история не выставила их дураками.

Значительную роль в формировании современного представления о бунтарском искусстве Джулиус по праву отводит французскому писателю двадцатого века Жоржу Батаю. Однако интересен тот факт, что Батай считал нарушение табу одновременно и необходимостью, и проведением новой демаркационной линии. Юлия Кристева развивает эту мысль: «Нарушение норм временно отменяет границы, не разрушая их. Разговоры об этике начинаются каждый раз, когда необходимо поколебать устои и дать волю негативным эмоциям, стремлениям, страсти, наслаждению и утехам, а затем вернуть устои на место — впрочем, тоже не навсегда». Вот и второй ответ потенциальным цензорам в наш робкий век: произведения искусства, в отличие от террористов, ничего не меняют.

Джулиус превосходно вывел «Пять оправданий искусства»: «оправдание на основании Первой поправки к Конституции США»; «эстетическое алиби» («искусство — особая сфера, где можно сказать то, что не скажешь по-иному»); «оправдание отчужденностью» («задача искусства — освободить, нас от предубеждений, делая знакомое чужим, а несомненное — смутным»); «каноническое оправдание» (любое произведение искусства существует в традиции таких же произведений, и его следует обсуждать и понимать только в контексте этой традиции) и «формалистическое оправдание» (искусству присущ свой отдельный способ существования, и его не следует путать с родственными, но отличными от него продуктами воображения, такими как пропаганда и полемика). Я имею некоторый опыт, связанный с нарушением правил и последствиями этого нарушения; в разных случаях мне приходилось применять все пять оправданий, что Джулиус любезно отметил в своей книге. Однако в конце он приходит к заключению, что «эстетический потенциал нарушения правил исчерпан». Я не уверен, что в этом он прав.

Еще до террористической атаки на Америку я был убежден, что в Великобритании и Европе, да и в Америке, все больше и больше подавляются художественные и даже интеллектуальные свободы, что верх постепенно одерживают осторожные политические и корпоративные силы и во многих социальных группах отчаянно культивируется новая культура — культура вспыльчивости и обидчивости. Число тем, которые можно обсуждать безнаказанно, уменьшается с каждым днем, и все больше способов словесного выражения мыслей считается преступными. За пределами западной цивилизации, во всем арабском мире, во многих африканских странах, в Иране, Китае, Северной Корее, — повсюду писатели и мыслители подвергаются преследованиям, и все больше их вынуждено жить в изгнании. Противодействовать культурной ограниченности было необходимо и раньше; теперь, после 11 сентября, это необходимо вдвойне. Свобода искусства и мышления тесно связаны со свободой общества в целом. Борьба за свободу художественного самовыражения помогает прояснить более значительный вопрос, который мы все задавали друг другу, когда самолеты врезались в башни: как нам жить дальше? Насколько нецивилизованным мы позволим стать нашему миру в ответ на такое варварское нападение?

Я считаю, что мы живем в пограничный период, в один из важнейших поворотных моментов истории человечества, когда большие перемены происходят с огромной скоростью. Положительные моменты — это конец холодной войны, революция технологий связи, большие научные достижения, такие как завершение расшифровки человеческого генома; в списке отрицательных явлений — новая война против новых врагов, обладающих новым ужасным оружием. Нас всех будут судить по тому, как мы себя ведем в эти времена. Каким будет этот перелом? Порадуем ли мы врага, превратившись в его наполненное ненавистью, недалекое зеркальное отражение, или, как стражи современного мира, как хранители свободы и жители привилегированных процветающих стран, будем взращивать свободу и искоренять несправедливость? Оденемся ли мы от страха в броню или останемся самими собой? Граница и формирует наш характер, и испытывает наше мужество. Я надеюсь, мы выдержим испытание.

Перев. В. Белов.

Загрузка...