Глава 1 Самозванец

Подозрительное заболевание капрала, проходившего службу в Мукдене, и проведенное засим расследование позволяют сделать вывод, что в пределах Империи действует высокоэффективная агентурная сеть.

Так как данная организация имеет доступ к сверхсекретным документам, в ее состав помимо иностранных агентов должен, вероятно, входить кто-то из членов генерального штаба.

Капрал умер во время допроса. Однако непосредственно перед смертью он упомянул два не связанных между собою факта.

1. Кодовое название группировки — Гоби (принятое у варваров название огромной пустыни на западе Китая).

2. Неизвестное науке заболевание, которым он страдал, в устном варианте имеет название Люмбаго Лам-э-роу.


Из секретного донесения, представленного осенью 1937 года барону Кикути, японскому генералу, ответственному за разведывательную деятельность в Маньчжурии.

Говорят, этот отчет видели в архивах Императорской Японской Армии сразу после капитуляции в 1945 году. Но до разведывательных штабов союзных сил эти данные так и не дошли: либо потерялись, либо были уничтожены в первые же дни оккупации.


Со времен войны с Японией прошло примерно двадцать лет, когда в Бруклин прибыло грузовое судно, доставившее в Америку самую большую коллекцию японской порнографии, когда-либо появлявшейся на Западе. Владелец коллекции, огромный улыбчивый толстяк по имени Герати, предъявил на таможне паспорт, из которого следовало, что он, коренной американец, родился в начале века и выехал из Соединенных Штатов около сорока лет назад.

В коллекцию входили порнографические работы, написанные в Японии за последние 350 лет, с тех пор как Япония впервые закрыла свои границы для Запада. Более того, в ее составе были редкие рукописи из некоторых буддистских монастырей XIII века.

По словам Герати, о существовании этих рукописей никто никогда даже не подозревал. Все истории в них начинались безобидно, однако к концу второй страницы читатель сталкивался с удивительными, таинственными ритуалами, а на третьей странице он окончательно терялся среди разнообразнейших масок, фантазий и технических средств, служивших удовлетворению самых буйных грез, порожденных самым воспаленным воображением.

Рукописи сопровождались иллюстрациями, выполненными тушью, причем настолько детальными, что можно было различить каждый тщательно выписанный волосок. Если на рисунке появлялась кошка, то даже и на ней можно было пересчитать шерстинки.

Служащие бруклинской таможни совершенно не ожидали появления коллекции Герата. Несмотря на то что им в руки частенько попадали весьма сомнительные материалы, на их памяти не было ни единого случая, чтобы ввозимая партия порнографии достигала таких колоссальных масштабов.

Стоит ли удивляться, что в скором времени делом Герата занялся второй служащий, а к нему вскоре присоединился и третий. По сути дела, свой первый день в Нью-Йорке Герати завершил лекцией о скрытых достоинствах этой коллекции. Усевшись за столами в одном из огромных таможенных складов Бруклина, его с серьезным видом слушали не менее восьми таможенников разных чинов и званий, чье этническое, расовое и культурное происхождение вполне могло послужить основой для представительной демографической выборки.

Для того чтобы подчеркнуть искусность рисунков, он, как бы между делом, обратил внимание на отметины времени, на патину на кожаных фаллосах и на зернистую структуру, отчетливо заметную на спиральных манипуляторах из слоновой кости. По этим штрихам, как он заявил, специалисты с легкостью могут определить, из коровьей или же из свиной кожи выполнен указанный предмет и какая слоновая кость пошла на изготовление непристойной игрушки — с севера или с юга Индии.

Женщин на картинках было столько же, сколько и мужчин, но изображались они исключительно с себе подобными. Смешение полов не допускалось.

Обратив внимание на ценность рукописей с точки зрения скотоводства, торговли и социологии, Герати перешел к обсуждению их литературных и исторических достоинств.

Повествование в рукописях велось исключительно от первого лица, поэтому их можно считать предшественниками всей современной японской художественной литературы, которой также свойствен исповедальный характер.

Тринадцатый век, а именно о нем шла речь, стал периодом общенационального переворота в Японии, эрой революции, во главе которой стояли монахи-фанатики, члены бесчисленных духовных орденов. Таким образом, эти рукописи являют собой бесценные свидетельства образа мысли воинствующих монахов той эпохи, когда дзэн и игра в го, чайная церемония, каменные сады, театр Но и многие другие уникальные японские искусства, известные своей изысканностью и строгой красотой, распространились по всему архипелагу.

Короче говоря, Герати сумел вывести едва ли не всю современную японскую историю из порнографических фантазий, собранных в этой коллекции.

Документы были переведены и переплетены под его личным руководством, этой работе он посвятил сорок лет жизни. Расставаться с этим сокровищем ему не хотелось, но что поделаешь, если уж он решил вернуться в США и выйти на покой. Он намеревался продать коллекцию какому-нибудь университету или другому научному учреждению, с тем чтобы предоставить ее ученым.

По крайней мере, так он утверждал.

Наконец с особой гордостью Герати обратил внимание на авторскую систему комментариев. Система эта — его собственное изобретение — была исчерпывающей и в своем роде уникальной. Понять ее без специального ключа или шифров было невозможно. Она состояла из цифр, написанных от руки на полях, числом порой до шестидесяти четырех напротив одной-единственной строки. Таким образом, рисунки буквально утопали в облаках микроскопических пометок.

Казалось, множество цифр определяли и соединяли мириадами отсылок каждый реальный или воображаемый акт, описанных на этих десятках тысяч страниц.

Из-за своей тучности Герати не всегда казался великаном. Когда он сидел, безучастно развалившись на лавочке таможенного склада, ожидая, пока соберется аудитория, тупо уставившись в потолок, на вид в нем было не более шести с половиной футов росту. Но стоило ему только подтащить к себе руки-ноги, как происходило невероятное.

С каждой частью тела его вес, казалось, существенно возрастал. Для того чтобы обрести равновесие, ему требовалось несколько минут. Но наконец поднявшись, он заполнял комнату, любую комнату, своим чудовищным телом, из которого можно было выкроить трех или четырех крупных мужчин.

Чтобы живот не перевешивал, Герати отклонялся далеко назад. Чтобы удобней было стоять, он расставлял ноги, его подбородок покоился на груди, огромные руки торчали в стороны. Когда он двигался, руки свисали позади, подскакивая при каждом его шаге. Его седые волосы были коротко пострижены на давнишний армейский манер, а его лицо испещрено оспинами, а может быть, не только оспинами, но и шрамами от плохо залеченных ножевых ранений.

Как только он поднимался, кровь ударяла в голову, и на лице сразу же проступали все рубцы и шрамы. Немного погодя кровь отливала, и лицо приобретало свои обычные форму и цвет.

В Нью-Йорк Герати прибыл в конце зимы. Шея его была замотана куском красной фланели, прихваченным бечевкой. Из-под фланели виднелись три или четыре размахрившихся ворота свитеров. На нем были рваные армейские ботинки вроде тех, что носили американские солдаты во время Второй мировой войны, и черная шляпа-котелок, должно быть доставшаяся ему в наследство от какого-нибудь циркача двадцатых годов. Завершала его облик старая-престарая, вся в пятнах и заплатах шинель, неизвестной эпохи и происхождения и такая необъятная, что укутывала Герати до пят.

Прошло немного времени, и восемь таможенников уже не испытывали ни любопытства, ни подозрительности, ни даже скуки: они просто перестали верить своим ушам и впали в прострацию. Лекция Герати продолжалась уже несколько дней, и таможенникам надоело притворяться, будто они понимают, о чем он говорит и зачем. Поэтому старший по званию в конце концов прервал Герати и спросил, нет ли у него письма от университета или какого-нибудь другого документа хоть из какого-то научного учреждения, выражающего желание приобрести данную коллекцию.

Герати вынужден был признать, что ничего подобного у него нет.

Затем его попросили предъявить документы, подтверждающие его академический статус, выданные в Соединенных Штатах, или в Японии, или в любой другой стране. И опять он вынужден был признать, что ему нечего предъявить, кроме самой коллекции.

Во время дачи показаний или — если угодно — чтения лекции он обращался ко всем и каждому «братишка».

Правовые нормы общественной морали все еще оставались довольно строгими. Даже учитывая это, Герати мог бы избежать обвинений в контрабанде, если бы не два обстоятельства. Во-первых, он ни разу не появился на таможне трезвым. Во-вторых, по нему сразу было заметно, что он уже давно подсел на наркотики, причем скорее всего на какие-то стимуляторы.

Во время очередного разглагольствования он вдруг срывался с места и убегал в туалет, бурча себе под нос что-то невнятное о какой-то неизлечимой болезни, которую подцепил в далекой юности. Но ближе к вечеру он даже переставал придумывать оправдания. Вместо того чтобы выскакивать каждый раз из комнаты, он просто разворачивался посреди очередной невразумительной фразы и совал голову за отворот шинели. До таможенников явственно доносился писк всасываемой через трубочку жидкости. Потом Герати передергивало, он чихал и заходился в приступе кашля.

Герати как ни в чем не бывало поворачивался к таможенникам, но те не могли не учуять резкого запаха алкоголя в его дыхании или не заметить неестественного блеска глаз, выкатившихся сильнее обычного.

После такого рода faux pas[1] он всякий раз упоминал о милости к падшим, свойственной основательнице первого в Ирландии женского монастыря, милейшей женщине, известной в истории как св. Бригита.

И все же коллекция была плодом чьих-то неимоверных усилий и искусства, и только поэтому на него убили столько времени. Таможенники взяли на себя труд направить запрос в высший комитет по таможенному надзору, который в это время как раз собирался на свое ежегодное заседание. Большего Герати смог бы добиться от них только через суд.

Все это ему и объяснили однажды зимним утром в здании бруклинской таможни, когда пришло время конфисковать коллекцию. Герати мрачно выслушал приговор, а потом начал понемногу собирать руки-ноги. И только встав в полный рост, он открыл рот.

Он завопил и перевернул три стола. Он зарычал и перевернул еще пять. Он орал, что у него нет денег на адвокатов, что Америка — это сумасшедший дом и пусть они все подавятся своим дерьмом собачьим и не прокашляются аж до Второго пришествия. Когда в офис таможни, где Герати практически все уже разнес, наконец-то прибыл взвод национальных гвардейцев, они увидели, что он отчаянно сдирает с себя одежду не то для того, чтобы было легче драться, не то потому, что вспотел.

Герати выпихнули наружу, он плюхнулся на тротуар и замер в какой-то странной восточной позе, отдаленно напоминающей позу лотоса. Его шинель тут же пропиталась подтаявшей под утренним солнцем снежной кашей. На несколько минут он застыл — то ли задумался, то ли слишком сильно ударился головой. Потом резко встал и, пошатываясь, побрел по улице, выкрикивая имена святых. Он зашел в первый попавшийся портовый бар, где ему сразу велели заткнуться или проваливать. Он почесался, заказал двойной джин и рухнул за столик у окна.

Следующие тринадцать часов он сидел за столом, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет. Он уставился на грязный снег в сточной канаве, вошел в ступор и пил джин, все это время бессвязно разговаривая с самим собой на различных восточных языках и диалектах о путешествии, которое началось в Японии и продолжалось через запад и юг Маньчжурии, из Мукдена вдоль китайского побережья до Шанхая. Там он сел на грузовое судно и доплыл до Филлипин, где в горах проспал Вторую мировую войну, потом на американском военном самолете вернулся в Японию и продолжил путь.

Когда солнце скрылось, Герати опустошил карманы своей шинели. Он разложил содержимое перед собой на столе, как гадалка. Каждую вещь он трижды осмотрел и тщательно изучил.


Обратный билет до Иокогамы на грузовое судно.

Его настоящий паспорт.

Пустая бутылка из-под джина со скрученной соломинкой вокруг горлышка.

Последние шестьдесят долларов: немного меньше, чем лет, прожитых им на свете.

Небольшой золотой крестик, бесценная реликвия несторианской церкви.

Несколько замусоленных паспортов тридцатых годов, фальшивых, в коих утверждалось, что обладатель оного документа есть бельгиец и специалист по холощению скота, либо бельгийский же подданный, торговец кинофильмами. И еще один вариант: канадец, который занимается торговлей патентованными средствами. Ни один из этих документов не имел законной силы ни в одной стране мира.

Зеленое пресс-папье, бездарная подделка под нефрит, которое он, вероятнее всего, стащил с одного из опрокинутых утром столов.


Вот и все его богатства, если не считать банки с завинчивающейся крышкой, спрятанной во внутреннем кармане шинели.


Глубокой ночью Герати сел на поезд до Бауэри и добрался до приюта для бездомных алкоголиков. Прежде чем войти, он настоял на том, чтобы у него обязательно проверили поддельный канадский паспорт с консульской печатью тридцатилетней давности. Его продезинфицировали, помыли и отправили спать.

Весь следующий день он проспал. На другой день сумел проглотить немного супа. На третий день, почувствовав, как к нему возвращаются силы, он опять стал самим собой и взломал замок от помещения, где хранилась его одежда. Он добрался до городского автовокзала и отыскал автобус, идущий на север, через Беркширские холмы, до некоего города, где святые отцы открыли сиротский приют.

Два дня спустя он вернулся в Нью-Йорк, уже без драгоценного золотого крестика и дешевого стеклянного пресс-папье, с шестнадцатью долларами в кармане. Чтобы застраховаться от ограблений, он купил бутылку джина, затем на метро доехал до Бронкса и клевал носом почти всю дорогу, время от времени заказывая выпивку то на одном азиатском языке, то на другом. Он отыскал дешевый бар и купил три огромных бутерброда с солониной, которые намазал толстым слоем зеленой пасты из спрятанной в кармане шинели банки с отвинчивающейся крышкой.

Трапезу он завершил двойным джином, затолкав немного зеленой пасты в обе ноздри. Чихнул и, тяжело дыша, начал продвигаться по направлению к выходу; теперь у него оставалось всего восемь купюр по одному доллару.

Стемнело; слякоть подмерзала, превращаясь в лед. Герати осторожно выбирал дорогу, ступая по тротуару; выпученными глазами он внимательно осматривал здания и переулки. Время от времени он останавливался под уличным фонарем и рассматривал то щитки пожарной тревоги, то номер обшарпанного дома, то лестницы, ведущие в подвал. В каждом квартале он нырял под отворот шинели и извлекал из ее глубин понюшку зеленой пасты, которую не раздумывая заталкивал в нос.

Наконец он очутился у заведения, которое искал, — у бара со старой деревянной вывеской на витрине. Над входом висела новая, неоновая вывеска, с другим названием, но на выставленном в витрине деревянном щите, в свете гудящих электрических ламп новой затейливой надписи, все еще можно было прочесть старомодные, потускневшие зеленые буквы.

У Герати.

Несколько минут он тупо пялился на вывеску. В Соединенные Штаты он прибыл по двум причинам и, сделав то, что задумал, намеревался немедленно вернуться в Японию. Первое дело он провалил: не смог продать свою волшебную коллекцию порнографии. А во втором — преуспел. Он вернул таинственный золотой крестик полноправному владельцу.

А теперь ему на ум пришло еще кое-что. Вместо того чтобы просто пройтись по знакомым кварталам Бронкса, где когда-то жила его семья, он решил почтить мать, помянув душу усопшей в день ее святой.

Герати перекрестился — впервые за последние лет тридцать. Святого Эдуарда Исповедника[2] он молил о прощении за то, что вот-вот сделает, за то, к чему все это может привести, за потери, которые, возможно, обернутся находками, за давно забытые имена, которые могут опять всплыть. Затем он еще раз перекрестился, пинком открыл дверь, прошаркал к стойке и взгромоздил лапу бармену на плечо.

Драконьей крови, братишка.

Это как?

Двойной джин.

Он положил руки на стойку и прислушался к шумным разговорам. Через двадцать минут он направился в туалет в глубине бара, натыкаясь на посетителей. На обратном пути он пересчитал их еще раз, а затем выбрал себе табурет ближе к краю, рядом с молодым человеком, которого звали Квин.

Герати услышал это имя вскоре после того, как пришел. В баре оказалось два Квина, один из них вполне подходил по возрасту, но прежде чем заговорить с этим человеком, он хотел убедиться в том, что нашел действительно того, кто ему нужен. Он подождал, пока оба окажутся у стойки, и, проходя мимо, обшарил их карманы, а на обратном пути положил бумажники на место.

За те годы, что он провел в скитаниях по Азии, Герати знал только одного человека по имени Квин: развратного жестокого пьяницу, которого последний раз видели перед войной в Шанхае, вероятнее всего, на старом складе на окраине города. Поговаривали, что в ту же ночь на складе случилось что-то ужасное, но Герати так и не узнал, правда это или нет. К тому моменту, как он добрался туда на следующее утро, склад оказался пуст. Единственным свидетельством человеческого присутствия оказалась изношенная шляпа на куче древесных опилок — тот самый черный котелок, который сейчас красовался у него на голове.

Герати расправил шинель и взгромоздился на табурет.


Квину тогда было около тридцати. Он вырос в Бронксе, мальчишкой играл в стикбол[3] и дрался на улицах, а когда вырос, оттрубил два года на флоте и год в тюрьме. Недавно умерла его единственная родственница, женщина, которая его вырастила, старшая сестра его отца. Тетка оставила ему немного денег, и он все ломал голову, что с ними делать, — как раз в ту ночь, когда толстый, еле стоящий на ногах великан, старый, пьяный и оборванный, сопящий и ворчащий себе под нос, наткнулся на него и чуть было не повалил на пол.

Лет двенадцать, а может, даже года два или три тому назад, Квин бы просто-напросто разбил о голову старика бутылку. Но тут его будто парализовало. Его окутал отвратительный смрад прелой шерсти пополам с протухшим сыром, вонью гнилой замазки и полуразложившейся кожи, все это на основе могучего горчичного духа.

Жирный великан взгромоздился на соседний табурет, обдавая его своим мерзким дыханием.


Не дыши на меня, сказал Квин.

Двойного джина, братишка, потребовал толстяк, обращаясь к бармену. Квин ткнул его в бок, и тот икнул.

От тебя прет, бычара.

Чего?

Ты чего толкаешься?

Это не я, братишка.

Ты. Причем дважды.

Толстяк поскреб одной рукой замотанное фланелью горло, а другой полез во внутренний карман шинели. Квин увидел, как он открутил крышечку банки, подцепил пальцем немного какой-то зеленой пасты, завернул крышечку и заправил пасту в нос.

Ты что, на хрен подсел, бычара?

Чистейший, японский. Круче не бывает.

Да иди ты!

Я его уже тридцать лет употребляю, но это, конечно, для тех игр, в которые играет Всевышний, срок ничтожный. Он играет по-крупному, и выжать каждое очко из него не проще, чем из дракона геморрой. Я знаю, о чем говорю, братишка, я же провел там большую часть жизни.

Где?

На той стороне, на темной стороне, на нашем родимом чужом берегу, святые угодники, в местечке таком занятном, что, каким ты его увидишь, таким оно для тебя и будет. А где игральные кости? Время выпить за то, чем мы были и чем еще станем.

А деньги?

Толстяк поворчал и положил на стойку восемь долларовых купюр. Квин кивнул. Никто в «У Герати» не мог его обыграть в эту игру. Толстяк сделал ход и передал кости. Когда Квин бросил второй раз, толстяк уже называл его по имени.

Ты выиграл, бычара. Так где, говоришь, ты побывал?

Где? В старом добром Токио и старом добром Шанхае, в городах, которых больше нет. В городах, где люди устраивают какой-то маскарад и выдают себя за императоров, за Будд, за карликов и за виртуозов-мастурбаторов. Некоторые из них были настолько запуганы, что прятались в незапертых клетках и ждали, пока не приржавеют дверные петли. На Востоке — вот где я был. В первый раз за сорок лет я сюда вернулся. Я был в Массачусетсе, я видел Бронкс, а теперь мне пора сваливать.

Я год жил в Массачусетсе, сказал Квин.

И чем ты там занимался?

Да так, туда-сюда.

И куда туда?

Да почтовые ящики чистил.

Нестоящее дело, дружище. Твоей мамаше это бы не понравилось.

Я ее в глаза не видел.

Твоему отцу это тоже не понравилось бы.

И его тоже.

Понятно, пробормотал толстяк.

Что тебе понятно?

Лицо толстяка вдруг потемнело. Как только он потянулся за своим стаканом, на широком лице его проступили все рубцы и шрамы. Он опрокинул стакан, и взгляд у него вновь прояснился, а шляпа съехала на затылок. Он показал на стакан с игральными костями.

Бросай. Нужно выпить.

Квин проиграл. Толстяк поскреб свое громадное пузо, высунул длинный желтый язык и спустил по нему в глотку очередную порцию джина. Обдумывая вопрос Квина, он точно превратился в огромного тропического зверя, припавшего к земле в засаде у оленьей тропы.

Понятно, что перед войной там все хоть в чем-то да были замешаны. Сотня заговоров в день, а назавтра — сотня новых. Агенты кишмя кишели, и все двойные. Метались туда-сюда. От кого к кому? Зачем? Международные агентурные сети тратили миллионы долларов; другие были настолько законспирированы, что состояли всего из одного-единственного человека, который сам существовал в голове одного-единственного человека. И что ты думаешь, Господь просто придумал себе такую игру? Ничего подобного. Господь Всемогущий взял большой мешок, запихнул в него Свои создания, закинул на спину, да и пустился по миру в пляс. Это тридцатые, братишка, это Восток. Вот эта шинель досталась мне от одного сержанта. Он убил генерала, который устроил резню в Нанкине. Просто шинель, да? И низверг Он сильных мира сего с их тронов. Или, к примеру, пляж к югу от Токио, где однажды четверо устроили пикник, хотя ел из них только один. Почему? Потому что остальные трое были в противогазах. Тот пляж находился рядом с поместьем барона Кикути, опаснейшего человека во всей японской тайной полиции, и к концу дня эти четверо приняли решение, которое десять лет спустя не позволило немцам взять Москву. Просто пикник, да? Не бывает такого? И ниспослал Всевышний мне великие дары. Давай еще сыграем.

Он почесал живот игральной костью. Квин еще раз проиграл и вынужден был платить за выпивку.

Я знал их, внезапно заявил толстяк.

Кого?

Твоих родителей. Еще там, конечно, до того как ты родился. Твой отец прихрамывал — в ноге сидела шрапнель; вроде как герой Первой мировой. Из Нью-Йорка уехал в начале двадцатых, ехал-то он в Париж, но оказался почему-то в Азии. Где? В Шанхае? В Токио? Время от времени слал открытки твоей тетушке, последние новости с юга Китая в конце двадцатых. Из Кантона? В любом случае, потом он на восемь лет замолчал. На восемь лет? А в тридцать пятом чета миссионеров привезла твоей тете младенца. Надвигалась война, и в Китае стало небезопасно. Твои родители должны были приехать следом буквально через пару месяцев, но они, конечно же, так и не приехали, как в воду канули. Ни словечка за все восемь лет. Для того времени, для того места — немалый срок.

Квин поднял стакан, пристально разглядывая толстяка.

Или лучше сказать, мне-то кое-что про них было известно. Мы бывали в одних и тех же местах, но в разное время. Один мой друг как-то раз о них обмолвился. Он их знал.

О чем еще он обмолвился? спросил Квин, который только что выслушал слово в слово все то, что тетка рассказывала о судьбе его отца после того, как тот исчез из Нью-Йорка. О его матери она ничего не могла сообщить, так как даже не знала, что ее младший брат женился. А те миссионеры смогли только добавить, что женщина, которая пришла на корабль в Шанхае и просила о помощи, была американкой лет тридцати и что документы у нее были в порядке — и ее собственные, и на ребенка.

Толстяк поскреб бок.

Что еще. Что еще? Да ничего. Тот друг, он все еще жив, и зовут его отец Ламеро. Перед войной жил в Токио, и до сих пор там живет, хотя ни с кем не видится, вообще ни с кем, кроме одной только дохлой кошки. Как жаль, что ты не можешь ему написать, — он никогда не открывает почту, какой-то обет, что ли, дал во время войны. Просто обет, да? Конечно, если бы тебе случилось с ним поговорить, тогда другое дело.

Поговорить?

Если на грузовом судне, дружище, то получится не очень дорого, и как только ты туда попадешь, сразу же сможешь отведать самого забористого хрена во всем мире. Самого забористого и самого высококачественного.

Толстяк попытался дотянуться до спины, чтобы почесать почку. Квин едва заметно кивнул.

Ну, бычара. Как, ты сказал, тебя зовут?

Не сказал. Так ведь? А фамилия у меня та же самая, что и на той вон деревянной вывеске в окне.

Как? Герати?

Когда я обращаюсь к святому Эдуарду Исповеднику, других имен не упоминаю.

Хорошо, Герати так Герати, вот и прекрасно. Теперь расскажи мне, откуда ты знал, кто я такой, когда вошел сюда. А лучше сначала расскажи мне, почему ты вообще пришел именно сюда.

Герати склонил голову. Казалось, тяжесть собственного тела и груз воспоминаний его совсем измотали. Он глотнул джина и монотонно начал излагать суть дела.

Он сказал, что как-то раз отец Ламеро упомянул квартал в Бронксе, где жила квинова тетка. А он просто заехал навестить своих собственных приятелей, здесь, поблизости, вот и решил заглянуть — на всякий случай.

И как зовут твоих приятелей? спросил Квин.

Герати проигнорировал этот вопрос. Он шел от приятелей, и по дороге ему попался бар с его собственным именем на вывеске. Это его заинтриговало, и он зашел пропустить стаканчик. Кто-то произнес имя Квина, и, когда Герати это услышал, ему, неизвестно почему, вспомнилась стародавняя история, которую ему рассказывал отец Ламеро. Удивительное совпадение, а? Квартал тот же самый, бар назывался его именем, а ведь прошло тридцать лет.

Просто совпадение?

А может статься, и тридцать лет здесь ни при чем. Просто ему стало любопытно, вот он и решил выяснить, что к чему. Он залез Квину в карман, чтобы посмотреть, как пишется его фамилия: а вдруг точно так же, как и у того, другого Квина.

Квин кивнул. История получилась настолько неправдоподобной, и рассказана она была таким обыденным тоном, что он, вероятнее всего, даже и поверил бы Герати, если бы тот опустил эпизод с карманами. Герати ловко открывал и закрывал свою банку с хреном, но в остальном казался слишком неповоротливым, чтобы что-нибудь незаметно стянуть.

Квин смотрел, как гигант все сильнее наваливается грудью на стойку.

Хотя, если подумать, братишка, старик стал таким затворником, что вряд ли захочет с тобой разговаривать, даже если ты к нему и наведаешься. Он ведь не просто священник, этот Ламеро, в свое время он был тот еще хрен моржовый. Может, ему просто не захочется вспоминать о тех временах, в смысле вообще не захочется. Хотя, вероятнее всего, найдется какой-нибудь выход.

Квин сидел и ждал, когда найдется выход.

А вдруг, почему бы и нет. Слушай, ты знаешь, кого почтил нынче вечером, пригубив кружку пива? По чистому совпадению день сей есть день святой Бригиты, которая знаменита на весь христианский мир чудотворной силой и в особенности состраданием к малым мира сего. Вот я сказал о сострадании, а может, это и есть та самая путеводная нить, которую мы ищем. Так уж получилось, что отец Ламеро был опекуном одного мальчика-сироты, которого послали в Америку вскоре после того, как отправили тебя. Отец Ламеро нежно любил этого мальчугана, но за все эти годы ему ни разу не представилась возможность повидаться с ним, так как этот мальчик не может в одиночку перебраться через океан — у него с головой не все в порядке, — а люмбаго Ламеро так часто дает о себе знать, что и он тоже не может отправиться в далекий путь. Люмбаго. Помнится, многие его друзья страдали от этой болезни, еще до войны. И, сдается мне, если ты возьмешь мальчишку с собой, то старый отшельник будет настолько рад встрече, что расскажет тебе все, о чем ни попросишь.

Герати захотел сыграть еще одну партию. Они бросили кости, Квин проиграл. Затуманенный взгляд гиганта блуждал по бару, не в силах хоть на чем-нибудь остановиться.

Мальчик — не совсем подходящее слово, он всего на несколько лет младше тебя. Для меня вы оба мальчишки. Чаще всего ты по нему и не заметишь, что с ним что-то не так. Нормальный парень, и даже поумнее многих. Иногда, правда, приходится указывать, что и как ему делать, но он услужливый, покладистый и добрый, добрее всех людей на свете, храни нас святые угодники. Я это знаю, потому что только что у него побывал.

В таком случае, бычара, почему бы тебе не взять его с собой в Японию?

Да потому, что если я и поеду туда, то не для того, чтобы встретиться с Ламеро. С тех пор как я уехал с Востока, у меня ни разу не было нормального стула. Не было и не будет, пока я не вернусь туда, где мое место, и не останусь там. В эту страну я приехал для того, чтобы продать великолепную коллекцию документов о происхождении японской культуры — труд всей моей жизни, — намереваясь затем отойти от дел и жить на вырученные деньги где-нибудь в славном сосновом лесу. И что из этого вышло?

Что?

Все в руце Его, а чья рука пуста, тот и уйдет ни с чем.

Что случилось с этой коллекцией?

А как ты думаешь, что с ней могло случиться в этой геенне насилия и тупости людской? Ее конфисковали.

Почему?

Порнография, махровая порнография, не имеющая ценности для общества. Они говорят так, будто имеют представление о ценностях! Рукописи, составленные монахами, которые изобрели сады камней и чайную церемонию, прославили дзэн, театр Но, игру в го и все на свете, о чем только полнится слухом земля! Не имеют ценности? Разве такое вытерпишь? Вытерпишь? Ну, говори, может человек такое вытерпеть?

Герати бушевал, вопил, размахивал руками. Он потерял равновесие и упал на стойку лицом в лужицу разлитого джина.

Он бормотал себе под нос, он припоминал номера телефонов в Маньчжурии, адреса в Китае, название какого-то бара в Мукдене, куда ходил еще до войны, чтобы напиться после закупки очередной партии фильмов, он рассказывал, какой была Дорога Кипящего Колодца[4] однажды ранним зимним утром, когда он направлялся к какому-то складу на окраине Шанхая. Он вернулся в Токио (на дворе опять были тридцатые), чтобы добраться до какого-то пляжа к югу от города. Он три или четыре раза пересаживался с автобуса на автобус в заселенном иностранцами квартале Шанхая, прежде чем добраться до запертой комнаты со ставнями на окнах, куда он приходил по ночам, чтобы зарядить кинопроектор, снять с себя одежду и тихо прошептать себе под нос те самые слова, которыми приветствовал богатых дегенератов и наркоманов, которых ему приходилось развлекать. Magnificat anima mea Dominum, да восславит душа моя Господа. Он пробирался по черному рынку в Мукдене в самом конце 1934 года, а потом еще раз, уже в 1935-м, на ходу подмечая происшедшие в городе перемены.

Это были первые месяцы американской оккупации. Дружелюбно улыбаясь, он, человек, которому буквально только что удалось украсть из архива донесение тайной полиции, помеченное кодовым именем Гоби, заказал выпивку на всех в своем любимом баре в Токио и начал в очередной раз выкрикивать стихи из Евангелия от Луки, которыми был просто одержим.

Он икнул. Кто-то пихал его кулаком под ребра.

Просыпайся, бычара. Как зовут мальчишку и где мне его искать?

Герати поднял голову от стойки и прищурился. Потом чихнул, и брызги полетели во все стороны.

Ты родился там, а жил здесь, я родился здесь, но жил там. Чуешь разницу? Не напрягайся, потому что разницы никакой нет. Правда в том, что я не знаю, кто ты такой и о чем говоришь. Все, что ты мне сейчас сказал, не имеет смысла, все, что я слышал за долгие-долгие годы, не имеет смысла. Правда, говоришь? Правда в том, что все суды и пересуды насчет тех лекарств от проказы, которыми я торговал до войны, — одна сплошная ложь, но ныне и присно и во веки веков рассеял Он гордых за гордыню, которую носят они в сердцах своих. Теперь доволен? Ты это хотел услышать?

Адрес мальчишки, бычара. И адрес Ламеро в Токио. И твой.

Герати, не поднимая головы, опрокинул в глотку стакан с джином. Потом наскоро нацарапал адрес приюта в Массачусетсе, адрес в Токио и название какого-то бара, тоже в Токио.

Все знают это место. Они скажут, где меня найти.

А как зовут парня?

Странное у него имя, мне всегда так казалось. Гоби его зовут. Гоби. Как пустыня в западном Китае.

Гоби, а дальше?

А дальше ничего. Или, может быть, Большой Гоби. Кажется, ему нравится, когда его так называют.

Герати с трудом попытался подтащить к себе руки и ноги. Его лицо опять побагровело, голова, казалось, раздулась. Он со стоном сполз с табурета и положил в карман свои восемь долларовых купюр, на которые никто не покусился. Его рука исчезла в недрах шинели, а затем с быстротой молнии метнулась к носу. Он чихнул, кашлянул. Квин следил за тем, как он с трудом продвигается к выходу.

Квин заказал еще стакан пива и разложил перед собой на стойке все три паспорта, которые вытащил у толстяка из кармана. Он стянул их в надежде, что Герати волей-неволей придется за ними вернуться, но теперь понял, что они гроша ломаного не стоят, клоунский реквизит, не более того.

Разные национальности, разные имена, разные комбинации из бутафорских очков, накладных бород и усов на всех трех фотографиях. Но под всеми тремя личинами безошибочно угадывалось одно и то же огромное, испещренное шрамами лицо.

Три костюма. Из дюжины или из нескольких дюжин. Десятки потайных карманов в шинели, набитых фальшивыми документами. Но котелок с шинелью, армейские ботинки времен Второй мировой, свитера в несколько слоев и красный фланелевый платок, прихваченный бечевкой, могли скрывать не только клоуна, но с тем же успехом и мошенника.

Квин кивнул. Гигант, мошенник, клоун. И все-таки кое-какой информацией он владел, и в конечном счете Квин пришел к выводу, что отдельные факты можно — со всеми поправками — принять на веру.

Во-первых, затворник по имени отец Ламеро, пожалуй, действительно знал его отца и мать.

Во-вторых, этот священник хотел, чтобы он привез в Японию слабоумного мальчика, который, возможно, был его незаконнорожденным сыном.

И в-третьих, самое интригующее: лучший игрок в кости, которого он когда-либо встречал, носил то же имя, подлинное или вымышленное, что и бар по соседству, где Квин провел добрую часть своей жизни.

Загрузка...