Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.
Высоко над Токио Мама сидела в своих апартаментах и красила ногти. Двадцатью четырьмя этажами ниже раскинулся Императорский дворец, лебеди в Императорском рву казались белыми точками, а сосны на Императорских склонах — не больше, чем бонсай. Подобно аристократам древности, она отращивала ногти, — пусть все видят, что физический труд ниже ее достоинства. В последний раз Мама обрезала ногти в 1938-м, перед тем как родить второго сына.
Было позднее утро, и Мама только что приняла свою пятую за день ванну. Даже если накануне Мама допоздна задерживалась у себя в клубе, она всегда вставала в шесть утра, чтобы принять первую ванну. Потом она завтракала чаем и тремя сырыми устрицами и усаживалась у окна, на возвышении в форме лотоса, который был укреплен на спине слона, вырезанного из слоновой кости.
Она сидела и медитировала в позе созерцания. Она скрестила ноги, держа лодыжки на коленях. Руки она сложила в виде «кулака знания».
Мама любила совершать эту мудру,[29] обратившись лицом к восходу. Правая рука изогнута, большой палец касается указательного, словно собирается охватить округлый предмет. Левая рука полностью отведена назад, большой палец зажат тремя нижними пальцами, а указательный вытянут. Когда все было готово, указательный палец левой руки проскальзывал в отверстие между пальцами правой.
Космическая душа вбирает в себя индивидуальную душу, солнце поднимается в небо. Так она примирялась с наступающим днем.
У «кулака знания» был еще и эротический подтекст. Левый указательный палец, поднимающийся вместе с новым солнцем, мог быть истолкован как лингам, а готовая принять ладонь — или небо — правой руки — как йони.[30] Но не Маме было сомневаться в древних тантрических толкованиях. Если во время медитации случался акт любви — тем лучше.
«Кулак знания» нравился ей и еще по одной причине. В этой мудре пять чувств левой руки поднимались и завершались шестым чувством правой руки. Физическая природа всходила на новую ступень, приобщившись к познанию.
Или, проще говоря, женщина занимала позицию сверху, а мужчина — снизу. С годами мужчины казались Маме все более тяжелыми. Женщина сверху, мужчина снизу — это был для нее приятный философский символ, равно как и удобная позиция.
Или, как сказал Лао-цзы, постигни прошлое, чтобы повелевать настоящим.
Или, говоря еще проще, избери положение, в котором рождается ребенок. Женщина обхватывает ногами мужчину, чтобы родился мальчик, именно это и имел в виду Лао-цзы, советуя постичь прошлое. Когда женщина повелевает мужчиной, восседая на нем, происходит взрыв новой жизни, потому что в этот момент пара идет путем мудрости.
Сложные метафизические предметы. Мама не беспокоилась бы о них, считай она себя обычной женщиной. Когда она смотрела вниз на Императорский дворец, она вспоминала слова древних китайских хроник седобородых старцев династии Хань.
На восток и юг от Кореи лежит царство, называемое Ва. Люди там много пьют хмельного; чтобы выказать уважение, там нужно сесть на корточки. Мужчины покрывают татуировками свои лица и украшают тела росписями, и по их размеру и рисунку можно судить об их общественном положении.
И, как далее замечали седобородые старцы династии Вей, забавное царство Ва — страна царицы, и забавно в нем именно то, что им правит царица.
Но и Мама была покрыта татуировками от шеи до лодыжек с самого детства, так что кто знает? Быть может, забавным царством Ва без перерыва правили сто двадцать четыре поколения императоров-мужчин, но оставался забавный вопрос — кто же правил забавным царством в самом начале?
В любом случае, история времен интересовала Маму меньше, чем история духа, и религиозная ситуация была гораздо понятнее. Она медитировала много лет, и все больше убеждалась, что у нее много общего с бодхисатвой Каннон.[31]
Во-первых, Каннон — единственная женщина в сплошь мужском пантеоне буддизма; но и Мама была единственной женщиной, которая работала в борделе в Кобе и после этого не вышла замуж. Во-вторых, как и эта бодхисатва Каннон, она всегда шла по пути сострадания и милосердия.
Среди множества мужчин были поющие и молчащие Будды, смеющиеся и плачущие Будды, Будды на любой вкус и случай. Но среди всего невероятного многообразия статуй, воздвигаемых в храмах Японии, была лишь одна женщина, и только она одна, похоже, обладала определенной индивидуальностью.
Конечно, Мама никогда не видела статуи Каннон, сложившей ладони в мудре «кулака знания». Но ведь известно, все статуи вырезали мужчины. Что, если женщине позволили бы вступить в гильдию скульпторов и резчиков по камню? Всегда ли Каннон будет стоять — распахнув руки, покорная, в готовности принять?
Кроме «кулака знания», Мама приняла и двенадцать других мудр.
Откровенность.
Отрешенное сердце.
Бутон лотоса.
Только что раскрывшийся лотос.
Недвусмысленные намерения.
Последовательность и самокритичность.
В поисках убежища.
Тыльная сторона руки или задняя часть.
Трудная, спиной к спине.
Столь же сложная позиция, когда середины тел прижаты друг к другу, а все остальные части напряжены и не соприкасаются.
Вариант, где середины тел соприкасаются, а обе руки при этом на спине.
Окончательная позиция, где оба покоятся в объятиях друг друга.
Или, вкратце, одна мудра для каждой стадии акта любви.
Мама сидела на своем слоне, выточенном из слоновой кости, созерцая небо, до восьми часов. К тому времени солнце поднялось достаточно высоко, и она могла определить, как пройдет день. Потом, до самого полудня, она каждый час принимала ванну, а в полдень обедала — чаем и шестью сырыми устрицами. Перед послеполуденной медитацией она принимала ванну еще раз. В шесть вечера она принимала последнюю ванну за день, а потом переодевалась в вечернее кимоно и шла в свой ночной клуб.
Мама была в Японии очень влиятельной женщиной, и это доказывали в том числе ее апартаменты — единственная жилая квартира в небоскребе. Приближенные императора категорически возражали против постройки небоскреба у Императорского рва, и его построили только потому, что сановникам клятвенно пообещали — в здании не будет никаких квартир и по ночам оно всегда будет пустовать.
Сановники чувствовали, что император, хотя после войны он и перестал быть богом, все же заслуживает ночного уединения. В конце концов, еще в начале века на земле было сто тридцать четыре зарегистрированных живых бога — по данным влиятельного министерства в Пекине, — и из них сохранился только институт японских императоров.
Мама воспользовалась своими деловыми связями, чтобы для нее сделали исключение. Поскольку после наступления темноты ни в одном окне небоскреба не должен был загораться свет, в ее апартаментах было оборудовано инфракрасное освещение, невидимое невооруженным глазом. Снизу огромная башня казалась покинутой, но высоко, на двадцать четвертом этаже, маленькая пожилая женщина в инфракрасных очках незаметно следила за двенадцатью миллионами обитателей Токио. Каждую ночь она милостиво улыбалась самому большому городу мира, медленно поедая на ужин двенадцать сырых устриц и запивая их чаем.
Хотя сейчас она была самой могущественной женщиной в Японии, жизнь началась для нее нелегко. Она родилась в крестьянской семье в Тогоку, в бедном округе на севере Японии. Каждый год у ее родителей появлялся новый ребенок, которого они душили сразу после рождения, по обычаю нищих арендаторов. Маме было восемь лет, когда рынок шелка в Америке рухнул и ее родителям оставалось только продать ее в бордель.
Один дом в квартале узаконенного разврата в Кобе предложил за нее самую большую сумму, и вот туда-то она и отправилась. Ее отец обвинял мать в обвале шелкового рынка в Америке, потому что мать была из айнов и в ее жилах текла кровь белой расы. Перед тем как напиваться по вечерам, он избивал ее с невероятной жестокостью.
В тот год, когда Маму продали в публичный дом, у нее родился брат. Родители оставили его, потому что дочери у них больше не было. После войны тот человек, унаследовавший от матери густые волосы по всему телу, признался Герати во множестве преступлений, сделав отчет о гнусных пытках и поджогах, убийствах и половых извращениях по маршруту от Сибири до Мукдена и Шанхая и по течению реки Янцзы, в том числе в убийстве сына Мии и японского генерала, ответственного за резню в Нанкине. Именно у него Герати украл шинель, в которой был в тот вечер, когда впервые встретился с Квином, — та встреча не была случайной, и произошла она в баре в Бронксе, который в свое время принадлежал отцу Герати.
Но Мама так и не узнала, что у нее есть брат, — ни тогда, ни годы спустя, ни в ту ночь, когда ему было суждено убить ее второго сына и Хато, пассажира грузового судна, пересекавшего Тихий океан, — того, что носил накладные усы и бакенбарды, того, что так тщательно скрывал тайну обувных коробок от Квина и Большого Гоби.
Хотя ей было всего восемь, когда она попала в Кобе, Мама вскоре узнала, что к чему в этом мире, от моряков, которые заходили в сей оживленный порт. В детстве ее тело покрыли татуировками, постепенно ручки, ножки и прочее, как в начале века татуировали всех японских детей, вступающих на серьезный путь продажной любви или профессиональной преступности.
К отрочеству ее тело было сплошь покрыто татуировками, за исключением лица, ладоней и стоп. Татуировки рассказывали древний эпос о драконе. Хвост дракона извивался вокруг ее талии, его огненное дыхание лизало ей живот, язык вонзался в промежность, с сосков смотрели глаза.
Поэтому, когда рыцарь-пришелец падал в постель, думая, что принял вызов и восторжествовал, сразил дракона и заслужил ночной сон, Маме достаточно было только прошептать ему в свете свечи, что факты всегда лгут, если сравнить их с мифами.
Переверни меня, предлагала она.
И разумеется, как только усталый воин переворачивал ее, ужасы ночи возвращались и его ждала новая сага битв и чудес.
Татуировка в виде дракона была шедевром, более замысловатой не видел свет. Ее эпос стал легендой в азиатских портах, и вскоре на Маму возник большой спрос.
В особенности она нравилась курильщикам опиума, которые уже уверились, что никогда больше не смогут заниматься любовью с женщиной. Но Мама доказывала им, что попыхивать волшебным драконом — занятие, которое превосходит любые ожидания.
Сначала Мама работала в китайском крыле борделя, потому что китайцы были не только основными потребителями опиума, но еще и основными соблазнителями девственниц. Пожилые китайцы, одержимые страстью лишать невинности кого угодно, платили любую цену, если думали, что им достается девственница. Мама была маленькая и несколько лет с успехом служила удовлетворению этой похоти в китайском крыле.
Оттуда, для завершающего штриха, ее послали в корейское крыло, с его сильными запахами чеснока и забродившей капусты, а потом опять к морякам, чтобы она вспомнила некоторую международную специфику, которую могла и позабыть с детства.
Наконец, в шестнадцать, приобретя опыт во всех чувственных материях, она была пожалована званием японской женщины и ей позволили войти в японское крыло на испытательный срок.
Мама изучала предсказания, музыку, искусство беседы и в особенности игру в палочки, от которой японские мужчины приходили в страшное возбуждение. Она научилась выкладывать камни, наливать воду в чай, сворачивать журавликов из листа бумаги. В обмен ей дарили бриллианты, изумруды и фотоаппараты, только-только входившие в моду.
Когда ей исполнилось двадцать, она выкупилась из борделя и стала официальной второй женой, с которой можно было заключить временный брак на год, месяц, неделю или полчаса. За следующие четыре года через ее постель прошло множество будущих правителей Японии, в том числе — как-то раз в выходные — целый курс студентов токийского университета, из которого потом вышли три премьер-министра, сорок самоубийц и послевоенный глава коммунистической партии.
В двадцать девятом, когда ей исполнилось двадцать четыре, она наконец решила упорядочить свою жизнь и вступить в постоянную связь. Поскольку влияние армии в стране все росло, она выбрала генерала, человека, который оказался не только богачом, но еще и аристократом.
Состоянием барон Кикути был обязан своим обширным владениям в Тогоку, том же округе на севере Японии, где в нищете родилась Мама. Он был младшим из двух близнецов, родившимся на восемь минут позже своего брата, так что баронский титул изначально принадлежал не ему. Но когда после Первой мировой старший брат принял иудаизм, титул перешел к нему.
Близнецы никогда не знали своего отца, знаменитого государственного деятеля середины девятнадцатого века, одного из лидеров Реставрации Мейдзи — движения, которое свергло диктатуру военщины, существовавшую в Японии два с половиной века, и возвратило власть императору. Старый барон, близкий друг императора Мейдзи, одним из первых повернул Японию лицом к Западу. Вообще-то он был так занят модернизацией страны, что до восьмидесяти восьми лет не нашел времени жениться, — и, став отцом близнецов, умер.
Братьев воспитывала мать, кроткая аристократка с сильной волей, которая была на шестьдесят четыре года моложе своего знаменитого супруга. В отличие от него она не интересовалась кораблями, железными дорогами или западным образованием. Она предпочитала заниматься традиционными искусствами — живописью, чайной церемонией, игрой на кото, или японской арфе, и в особенности лабиринтами игры в го — необычная страсть для женщины, ведь эта древняя игра была по сути военной и обычно играли в нее мужчины.
В детские годы близнецы учились дома, в имении, которым их семья владела с тринадцатого века, с тех пор, как один из их предков, государственный деятель, кинулся на подмогу воинам в Камакуру и в награду получил земли на севере. Но хотя поместье было огромно, а семья очень богата, близнецы с матерью жили скромно, по обычаю северных японцев.
Их дом был невелик. Слуги жили с ними скорее на правах домочадцев. Свиток, висевший на стене, вполне мог оказаться даром императора, набор для игры в го на буфете — работой знаменитейшего мастера, за всю жизнь сделавшего не больше восьми таких наборов, кото, висевшему в чулане, вполне могло быть не меньше тысячи лет, а чашки для чайной церемонии — выточены столь изящно, что им и вовсе не было цены.
И все же комната, где висел свиток, где по утрам доставали кото, а по вечерам — набор для игры в го, комната, где каждый день на закате баронесса проводила для своих сыновей чайную церемонию, была просто крошечным помещением из дерева, соломы и рисовой бумаги, она была так же строга в очертаниях и проста в убранстве, как и комната любого крестьянина, жившего на баронских землях.
Так же обстояло дело и с остальными комнатами в доме, с пустыми коридорами, простой передней и крохотным садиком, где на изъеденный временем и непогодой каменный светильник весной плавно слетали цветы фруктовых деревьев, летом светило жаркое солнце, осенью обрушивались сибирские бури, а зимой — обильные снегопады.
Баронесса оказала на сыновей неизгладимое влияние, от нее исходила сила, которую они особенно ощущали в ее присутствии.
От баронессы старший из близнецов унаследовал страсть к живописи, которой он посвятил первую половину своей жизни, и любовь к кото, в игре на котором он находил отдохновение от невзгод, когда вернулся из Иерусалима — уже раввином.
Наблюдая за тем, как баронесса мастерски играет в го, младший из близнецов увлекся военными маневрами, а суровая красота чайной церемонии впоследствии помогла ему преодолеть изводившие его ужасные головные боли.
Так мучительны были эти головные боли, что превратили бы многих мужчин в жалких калек. А открыв Маме причину этих болей — тайну, известную только его брату и доктору, давным-давно умершему, — генерал признался, что много лет назад покончил бы с собой, если бы от самоубийства его не удерживало заветное воспоминание: образ матери, трижды поворачивающей чайную чашку на закате, нежно взбивающей зеленый чай в пену, с совершенно спокойным, умиротворенным лицом.
Только воспоминание об этих минутах давало ему силы, позволяло ему пережить приступы, ослепляющие, словно молнии самой смерти, перенести ужасную боль, которую большинство мужчин может испытать в жизни лишь однажды, — но генерал знал, что боль вернется к нему через день, через неделю или через месяц и повторится ежедневный ритуал пытки и мучений, точно мечом разрубив его сознание.
Близнецы подросли, настало время дать им настоящее образование. Вместе их отправили на юг, старшего — в Киото, изучать искусство, младшего в военную академию. Когда младший получил назначение в армию, они оба вернулись в Тогоку, чтобы провести с матерью отпуск. К концу отпуска она умерла — неожиданно, по крайней мере, для них.
Это случилось на закате. Баронесса совершала чайную церемонию, как всегда в этот час, и открытые раздвижные двери впускали теплый летний воздух. Она приготовила чашки для них и для себя, повернула их трижды, отхлебнула и замерла.
Прошло три или четыре минуты. Близнецы одновременно поднялись и встали перед ней на колени. Ее глаза были раскрыты, лицо спокойно, чашка покоилась в ее сложенных лодочкой ладонях. Она смотрела в сад — но она была мертва.
В тот вечер слуги сказали им правду. Еще до замужества баронесса страдала от тяжелой мучительной болезни. Она никогда не говорила о болезни ни мужу, ни сыновьям, считая это бессмысленным, ведь болезнь ее неизлечима и рано или поздно ее убьет.
Готовя похороны, близнецы обдумывали последний урок матери, загадку умиротворенности и боли, и то, как одно может преодолеть другое, тайну, в которую старший однажды проникнет, а младший — не проникнет никогда.
После смерти матери двое молодых людей разошлись, начав разные карьеры. Но хотя они редко виделись, связь между ними оставалась прочной, как в свое время обнаружит Мама.
Старший из близнецов, ныне барон Кикути, изучал живопись на Востоке и в Европе. Младший служил на различных армейских должностях в Японии, пока в девятьсот пятом не разразилась война с Россией; тогда его послали в Маньчжурию командовать пехотным батальоном. Не успел он приехать в Маньчжурию, как уже стал национальным героем.
На равнине в окрестностях Мукдена его полк окружили казаки. Бешеные конники то и дело прорывались через японские укрепления, насаживая японцев на пики. Одному Кикути удалось обойтись без потерь, по слухам, потому что он укрылся от казацких атак за трупами казацких же лошадей. Как и большинство японских офицеров, воспитанных в буддистских традициях, он испытывал сильнейшее отвращение к мясу, но это не помешало ему спасти своих людей единственным возможным способом.
Через три дня и три ночи японское подкрепление прорвало окружение и обнаружило, что потерявшийся полк вырезан почти целиком. Только батальон Кикути остался невредим, под защитой стен из гниющего мяса в восемь футов высотой, воздвигнутых командиром. Молодого капитана наградили высшим японским воинским орденом и взяли на заметку, потому что он вполне мог стать самым молодым генералом в истории современной Японии.
В любом случае, никто не сомневался, что близок день, когда он станет членом Генерального штаба.
Со временем Кикути действительно оправдал все эти ожидания, хотя и несколько иным образом. Выяснилось, что решение поступиться буддистским обычаем на равнинах Маньчжурии обернулось для него бедой. Во время осады муха с гниющей туши лошади занесла инфекцию в его правый глаз. Не успел он вернуться в Японию, как правый глаз почти ослеп.
Кикути пошел к специалисту, который к тому же был другом семьи. Врач сказал ему, что заражение можно вылечить, а глаз — спасти, но неизбежна почти полная слепота. На глазу у него образуется серая пленка, и он сможет различать свет и тьму, но очертаний предметов видеть не будет.
Кикути спросил, будет ли заметно, что глаз слеп, и получил ответ, что да. Тогда он спросил, можно ли удалить глаз и заменить его стеклянным. Доктор сказал, что сделать это можно, только когда пройдет воспаление.
Почему только тогда? спросил Кикути.
Потому что если мы удалим глаз до этого, отвечал врач, не победив инфекцию, последствия могут быть самыми тяжелыми.
Какого рода последствия?
Повреждения глазных нервов.
Но если мы будем ждать, всем станет ясно, что у меня нет глаза, и мне придется уйти в отставку.
Да.
Тогда незачем ждать. Сделаем то, что нужно, и немедленно.
Доктор отказывался делать операцию, но Кикути настаивал. Наконец врач согласился. Кикути получил отпуск, и его тайно прооперировали. Три дня спустя голова у него словно раскололась от невыносимой боли, а шок был так велик, что доктору пришлось дать ему морфин. Однако потом Кикути отказался от уколов, потому что мужчине не пристало нарушать традиции бусидо, пути воина, отрицая или маскируя боль, без которой не обходится жизнь.
Кикути вернулся в армию и все выше поднимался по служебной лестнице, его влияние росло. Чтобы избежать подозрений, он научился не моргать здоровым глазом, смотреть прямо перед собой, а когда хотел перевести взгляд на другой предмет, поворачивать всю голову. Поэтому никто не догадывался о неподвижности его стеклянного глаза.
И тут отвага, которая сделала его национальным героем и ослепила на один глаз, принесла новые плоды. Среди офицеров регулярной армии было принято сомневаться в патриотизме политиков и промышленников, разражаясь бесконечными диатрибами и разглагольствованиями в адрес продажных штатских, да так нудно, что даже самый убежденный карьерист не мог не уснуть мертвым сном по крайней мере раз за вечер. Когда это случалось, задремавший человек ронял голову на руки и сидел закрыв глаза час-другой, — и, естественно, вынужден был просить извинения, когда наконец просыпался.
Но не Кикути.
Он задремывал не реже других, но закрывал только здоровый глаз. Второй, не мигая, смотрел на разглагольствующего демагога, на картину на стене, на снег или цветы вишни, опадающие в саду.
Это производило на офицеров жуткое впечатление. Младшие офицеры боялись его, а старшие — и боялись, и чувствовали себя оскорбленными. Когда он бодрствовал, неестественные, словно механические, движения только усиливали впечатление, что это не человек, а демон, бесчувственный и безжалостный, — какое-то решительное, бескровное создание, которое темные силы выбрали своим орудием на земле.
Незакрывающийся и немигающий глаз послужил еще и причиной слухов, что майор, полковник и, наконец, генерал Кикути не только никогда не спит, но еще и не ест, что он лишь выпивает чашку воды раз в три дня, потому что перед его внутренним взором всегда стоит стена из разлагающихся лошадиных трупов в восемь футов высотой, потому что смрад гниющего мяса он до сих пор ощущает так же сильно, как в тот день на маньчжурской равнине.
Генерал никогда не признавался, что у него стеклянный глаз, и потому казался неизбежно, хотя и напрасно, казался жестоким и неумолимым демоном.
Когда Мама познакомилась с генералом, он был уже пожилым человеком, холостяком, который никогда не был женат, и явно честолюбивым. О честолюбии свидетельствовало его решение сделать карьеру в Кемпейтай. По мнению Мамы, Кемпейтай он выбрал потому, что там было больше возможностей плести интриги, чем в любом другом роде войск.
Положение барона Кикути было уязвимо, видимо, из-за слухов, что он щедро использует шпионов и досье в своих собственных интересах. Но армия была печально известна заговорами и черной завистью, и любой другой генерал на его месте вел бы себя, пожалуй, так же. По крайней мере, барон Кикути не отдавал предпочтения ни одной группировке, и это, вкупе с его семейной репутацией, выставляло его перед членами Генерального штаба в более выгодном свете, чем многих других офицеров.
Даже для японца его поколения барон был маленького роста — не выше пяти футов. Он всегда был столь предан своему военному призванию, что Маме показалось, будто он совсем не интересуется женщинами. Он словно воспринимал женщин как средство расслабиться — с ними можно пошутить и насладиться традиционными искусствами музыки и песни. Она подозревала, что к сексу он равнодушен или что много лет назад сублимировал свои чувственные порывы, как многие профессиональные офицеры, и стал импотентом.
И потому в первую ночь она соблазнила его старой уловкой; маневр этот хорошо работал со стареющими военными, которые, раздевшись, чувствовали себя неловко.
После ванны, делая ему массаж, она притворилась, что нашла пушинку между его ягодицами — от полотенца, что ли. Она свернула пушинку в шарик и подбросила ее в воздух.
Она засмеялась и захлопала в ладоши. Генерал был в восторге. Целый час они играли с шариком пуха, подбрасывали его и ловили и гонялись за ним по комнате. На следующую ночь генерал снова появился, чтобы снова принять ванну и снова пройти сеанс массажа. И снова Мама захлопала в ладоши, обнаружив свою находку, и снова генерал был очарован, и снова они несколько часов играли шариком.
Кампания Мамы разворачивалась успешно, как она и ожидала. Через месяц генерал предложил ей переехать на одну из его городских вилл. Мама согласилась. Последовали подарки, бриллианты, изумруды и фотоаппараты, уже более совершенные, чем десять лет назад в Кобе.
Хотя в первые дни их совместной жизни не случилось ничего необычного, Мама быстро почувствовала, что генерал сильно отличается от других офицеров высокого ранга, которых она знала. К примеру, у него бывали головные боли, но кишечник у него работал без перебоев.
Обычно бывало совсем наоборот. Мама хорошо знала, что большинство офицеров Генерального штаба никогда не страдают от головной боли, но зато вечно мучаются несварением желудка, потому что не могут выпускать газы, которые накапливаются в кишечнике за долгий день, пока они послушно соглашаются со всем, что говорят их воинские начальники.
Перед войной большинство генералов в Японии умирали именно от разрыва жизненно важных органов вследствие повышенного газообразования. Общественность, разумеется, не знала об этом, поскольку ей предоставлялись гораздо более героические версии, но только в последние дни войны американские бомбардировщики «Б-29» сменили несварение желудка и заняли почетное первое место среди причин смерти генералов на действительной службе.
Барон Кикути оказался не импотентом, а просто вялым и пассивным. В первый их год вместе он занимался с ней любовью не чаще чем раз в неделю, потом этот показатель снизился до раза в месяц или еще реже, и наконец он вообще перестал заниматься с нею любовью. Маму тем не менее это не расстраивало, потому что за шестнадцать лет работы гейшей ей пришлось заниматься любовью с десятью тысячами мужчин. Она рано начала, и в этом смысле была старше своих лет.
Со временем в генерале произошли и другие перемены. Его стали меньше забавлять игры с шариком пуха, зато он полюбил коротать вечера, слушая, как она играет на кото, пока он сидит подле нее в черном кимоно, уставившись в пространство.
И Мама тоже менялась, в ней произошли совершенно неожиданные перемены, тем более неожиданные, что она и подумать не могла, будто это может случиться с нею. Она была поражена и сильно озадачена, потому что оказалось, что, познав десять тысяч мужчин, изведав любые воплощенные в них сочетания духа и плоти, какие только может нарисовать воображение, она влюбилась в маленького генерала, в его брюзгливость и мягкость, страстно влюбилась впервые в жизни, в том возрасте, когда большинство женщин уже вступает на тихие тропы привязанности и дружбы.
Не в силах объяснить это самой себе, она испытывала странное ощущение, словно он был первым мужчиной, который прикоснулся к ней и обнял ее, словно она пришла к нему шестнадцатилетней девственницей и всех прошлых лет просто не существовало. Она любила его самозабвенно, самоотверженно. И больше всего она хотела подарить ему сына.
Однажды ночью она призналась в этом генералу, и он сказал, что это и его тайное желание. Потом он расплакался, положив голову ей на плечо, и прошептал, что уже многие месяцы он пытается возбудиться, лежа с нею в постели, но не может. Работа, возраст.
Ничего не получится. Он плакал. Слишком поздно.
Мама утешила его — она еще не утратила уверенности. Она знала, как нужно обращаться с мужчинами, и со временем, думала она, она поможет ему совершить невозможное. Со временем, но, как оказалось, время — единственное, чего у них больше не было.
В день тридцатилетия Мамы, в шестую годовщину их связи, генерал объявил, что его переводят на материк.
В этой новой должности он будет отвечать за всю разведывательную деятельность Квантунской армии в Маньчжурии. В то время Маньчжурия была под властью Квантунской армии, самой большой и лучшей в Японской империи. Более того, там плелись все заговоры против Китая. Армия была самой влиятельной силой среди японских военных, а значит, и по всей Японии. Как бы он ни хотел остаться с нею, такой пост был слишком почетен и важен, чтобы он мог от него отказаться.
Мама знала, что он наверняка чувствует себя польщенным, когда на него возлагают столь большую ответственность, но все же ей казалось, что он ощущает еще что-то, может быть, страх? Она знала, что он не боится неудачи. Генерал был для этого слишком уверен в себе, он не сомневался в своей компетентности и дисциплинированности. Он не мог потерпеть неудачу.
Тогда страх успеха?
Это казалось Маме странным. Что-то было не так.
Потом она так никогда и не смогла простить себя за то, что не воспользовалась этой возможностью помочь ему, любить его так, как он этого хотел, разделить с ним его ужасную тайну. Если бы тогда она прислушалась к своим чувствам, оставшиеся ему два года могли бы пройти по-другому: он не испытывал бы таких мук, по крайней мере, и не так страдал бы от одиночества. Но в тот момент она могла думать только о сыне, которого он хочет, — сказал, что хочет.
Она думала, что, подарив ему сына, сделает его счастливым. Почти до самого конца она не понимала, что ему нужна только она, и никто другой.
Разработав план, она позвала к себе генеральского шофера, капрала.
Капрал был с нею примерно одного возраста. Хотя он происходил из семейства уважаемых хирургов, он давным-давно пошел по кривой дорожке. Первым шагом стало исключение из частной школы за мастурбацию на уроках. Он так стыдился того, что его исключили из школы, что пошел прямо в клинику своего отца и украл оттуда несколько больших флаконов эфира, чтобы покончить с собой.
Он испугался и принял слишком маленькую дозу. На следующий день он принял еще, а на третий день попробовал снова. Прошло несколько недель, и вместо того, чтобы восстановить честь семьи, он пристрастился к эфиру.
В течение десяти лет после Первой мировой, в период относительной свободы в Японии, он зарабатывал на удовлетворение своих пристрастий, снимаясь в сценах мастурбации в порнографических фильмах. Во время депрессии он шантажировал родственников и тем самым добывал скромные суммы — становился перед их домами и мастурбировал, к полному удовольствию соседей. Совсем недавно он начал попрошайничать и воровать. Генерал заметил его, когда он ворвался на склад Кемпейтай в поисках вожделенного эфира.
Барон Кикути сразу вспомнил его имя, потому что отец молодого человека был тем самым хирургом, который оперировал его глаз в девятьсот пятом. Из благодарности к покойному отцу мальчика он решил хоть чем-то помочь ему. Он взял его в армию и вылечил. Генерал заставил его поклясться, что он никогда больше не будет мастурбировать в общественных местах. Капрал преисполнился благодарности, и генерал сделал его своим личным шофером. Он часто назначал тайные встречи у себя в машине, и капрал был к нему глубоко привязан.
Мама знала обо всем этом. Она знала, что капрал был способен совершить половой акт только с самим собой. Но еще она знала, что он — ее единственная надежда. В доме не было слуг-мужчин, и ни один мужчина не ночевал здесь, кроме капрала, когда генерал оставался у нее.
Она объяснила капралу, что генерал очень хочет иметь сына, но не в силах исполнить свои мужские обязанности. Капрал сразу понял. Он склонил голову и сказал, что должен сделать признание.
Нет, сказала Мама. Она знает о положении дел, но все равно он может помочь, если захочет. Капрал отвечал, что сделает все, что угодно, если это будет в его власти.
Тогда она задала ему несколько деликатных вопросов. Каким-то образом поборов смущение, он выдавил из себя ответы.
Она поблагодарила его, извинилась и ушла, а вернулась с большой фотографией. Она дала капралу указания и напомнила, что у него всего три дня, чтобы потренироваться. Через три дня наступало нужное время месяца, и Мама боялась откладывать исполнение своего плана.
Всего в трехдневный срок капрал взялся довести до совершенства необходимый прием, совершенно не сочетавшийся с его прежними вкусами и привычками, и это свидетельствовало о его преданной любви к барону Кикути.
Ей и генералу явно не хватало времени, но на правильном расчете времени основывались все ее надежды.
Мастурбируя, капрал впадал в экстатический транс. Он погружался в царство собственных фантазий. Но если что-нибудь, кроме его собственной руки, прикасалось к его пенису во время мастурбации, он выходил из транса. Полет прекращался, он сразу же слабел.
Было только одно исключение, а именно — когда оргазм уже начинался. Тогда его пенис можно было ввести в любое инородное тело, но он все еще оставался твердым секунду или две, пока длился оргазм. Трудность, разумеется, заключалась в том, что он не знал, когда начнется оргазм. В том царстве его разум был затуманен. Он не владел собой.
Вот в этом он и признался Маме. Она предложила решить проблему с помощью большой фотографии.
Это был официальный портрет, для которого целая семья снимается только по особо торжественным случаям. Все были одеты в парадные кимоно: дети и внуки, тетушки и дядюшки, родители, бабушки и дедушки, дряхлый прадед, няня, служившая этой семье полвека. Члены семьи стояли ровными рядами, не улыбаясь, уставившись в объектив. В переднем ряду на фотографии виднелся застенчивый мальчик, чем-то похожий на капрала в детстве.
Капрал хорошо знал фотографию. Все в Японии хорошо знали ее. Это была сама история, мир, существование.
И все же в этой фотографии было что-то еще. На нее была наложена другая фотография, или, возможно, хитроумный рисунок, или просто набросок какой-то картинки, туманный и неопределенный. Сначала капрал едва мог ее рассмотреть, но чем дольше он смотрел на фотографию, тем отчетливее становился туманный образ.
На фотографии постепенно проступал призрачный нагой мальчик, лежащий на спине на глазах у всей семьи, — согнув руку в локте, с улыбкой, с необычайно подвижными и ловкими пальцами.
Безумная свобода прямо у ног торжественных, ничего не замечающих собравшихся.
Капрал упражнялся в соответствии с указаниями Мамы. Он энергично мастурбировал, концентрируясь на призраке. Приходил транс, экстаз, он переставал владеть собой.
Условным сигналом был звук, напоминавший хлопок в ладоши, раздававшийся, когда слуга, обходивший дом и выкликавший час, быстро ударял друг о друга двумя деревянными кубиками. Услышав хлопок, капрал переводил внимание с лежащего на спине мальчика на другого — на самого себя, на того, кто в парадном кимоно стоял в переднем ряду, неподвижный и застенчивый.
В тот же момент у него начинался оргазм. Это происходило именно так, как предполагала Мама. С фотографией он мог контролировать свои фантазии с точностью до секунды. Капрал упражнялся каждый час, день и ночь, и на третий день он был готов.
В ту ночь Мама решила подать генералу сырых устриц. Основой соуса была серая амбра, серовато-белый воск, собранный за ухом кашалота, хорошо известный афродизиак. К этому она добавила мускус, и ревень, и корицу для запаха, и, наконец, щепотку фосфорита. Она надеялась, что генералу поможет афродизиак, — но если нет, от фосфорита мышцы его шеи напрягутся, удушая его и одновременно вызывая рефлекторную эрекцию.
Потому что, как сказал Лао-цзы, мужчина мягок и слаб в жизни, но тверд и жесток в смерти.
Расчет времени.
Капрал, происходивший из семьи уважаемого хирурга.
Устрицы и кашалот.
Яд и противоядие.
План был опасен, ведь если противоядие не дать быстро, то генерал и в самом деле задохнется. Но противоядие нельзя было приготовить заранее. Ей нужно было сыграть свою роль, пока капрал играет свою.
Расчет времени.
Время.
Мама украсила блюдо водорослями и поставила его перед возлюбленным.
Генерал полил устрицу соусом и проглотил. Он схватился за горло. Когда он откинулся назад, его кимоно распахнулось, обнажая восставший член.
Мама вскочила на него и понеслась. Генерал был поражен и счастлив, но почти сразу его глаза начали закрываться. Может быть, он кончил, а может быть, и нет. Она оставила бесчувственного возлюбленного на полу и рванулась в буфетную.
Капрал ждал возле ящичка с лекарствами, мастурбируя, глядя на фотографию. Мама подняла кимоно и встала перед ним, хлопнула в ладоши и приняла его в себя. Через несколько минут она уже бежала назад с противоядием, которое только что изготовила.
В тот вечер генерал уснул с улыбкой на лице. В конце месяца, как раз перед его отъездом в Маньчжурию, она смогла сказать ему, что у нее будет ребенок.
В последнюю ночь они были вместе допоздна. Она играла на кото, а он сидел, сложив руки, думая о том, что его ожидает, о предстоящей жизни в Мукдене. Вечер подходил к концу, когда она заметила на его лице симптомы подступающей головной боли. Как жаль, что это случилось именно сейчас, ведь она знала — он не хотел, чтобы она запомнила его таким, сжимающим руки с побелевшими костяшками, с подергивающимся веком здорового глаза, который постепенно наполняется слезами и наконец закрывается перед ударом меча.
Стеклянный глаз беспомощно смотрел на нее, но даже тогда он сидел очень прямо, а она все так же наигрывала ему тихую музыку.
Головная боль продолжалась дольше, чем обычно. Где-то посреди этой невыносимой боли генералу показалось, будто он слышит звук, прервавший музыку, резкий звук, и другой, и третий, — звук, который издает камень, ударяясь о доску для игры в го, древней игры проницательности и отваги, которой он научился в детстве. Он и в самом деле слышал этот звук, но его произвел не удар о дерево черного или белого камня, броском которого приобретают или теряют территорию. Это она била себя ладонями по лицу, наносила себе удары трагическим, исполненным отчаяния жестом, потому что уже ничего не могла сделать для человека, которого любила.
Генерал уехал в начале тридцать пятого. Весной того же года она получила приглашение навестить брата генерала в Камакуре. Она никогда с ним не встречалась, однако знала историю этого странного человека, который отказался от своего титула и состояния, чтобы перейти в иудаизм, и сразу же стал страдать от голода и жажды, худеть и выделять очень много жидкости.
Те из его учителей в Иерусалиме, что были более склонны к суеверию, истолковали это как немедленное и верное указание на то, что его обращение — мерзость перед Господом. И потому они стали яростно нападать на него, чтобы он отверг то, что совсем недавно обрел, чтобы он отказался от своей мечты быть иудеем, чтобы он вернулся в лоно своей культуры, к которой он несомненно принадлежит по рождению и воспитанию, ведь это совершенно очевидно при одном только взгляде на него — кстати, уже уважаемого человека и аристократа.
Но рабби Лотман отказался. Он стоял на своем. Он стал евреем, им он и останется. Чтобы утишить страхи своих учителей, он заговорил об Илие, своем любимом пророке, и напомнил, что, когда Господь избрал Илию орудием своим и боялся за его жизнь, Он велел ему повернуться к востоку и спрятаться у ручья иорданского, где Он прикажет воронам кормить его.
И рабби Лотман сказал, что, поскольку он японец, в его случае Иордан будет Тихим океаном, а ручей — тем ручьем, что пересекает поместье его семьи в Камакуре. Поэтому он решил повернуться к востоку и поехать на восток, в то поместье, чтобы ожидать помощи, которую пошлет ему Господь, как некогда послал воронов к Илие.
Вышло так, что, вспомнив об Илие, он сохранил себе жизнь. Уровень медицинского обслуживания, доступный токийской элите, многие представители которой жили в Камакуре, значительно превосходил палестинский. Простое медицинское обследование показало, что он страдает не от какого-то божественного проклятия, а от сахарного диабета. Незадолго до того было открыто, что наиболее эффективный способ лечения диабета — инъекции инсулина; и вот теперь он сидел у себя в поместье в Камакуре, у своего ручья иорданского, через некоторое время жажда и голод утихли, и он больше не выделял так много жидкости.
Генерал часто говорил о своем брате-близнеце, который был старше его на восемь минут, и Мама давно хотела с ним познакомиться. Предлогом для встречи был концерт музыки кото, который хотел дать рабби Лотман. Мама поехала к нему в имение и познакомилась там с еще двумя гостями — оба они, очевидно, были друзьями раввина.
Один из них был священник, высокий и сухопарый; через три года именно к нему она обратится с просьбой, которая сейчас показалась бы ей невозможной. Но когда пришло время молить его о помощи, она была уверена, что он сделает все, о чем бы она ни попросила; ведь ей достаточно было лишь раз посмотреть ему в глаза в тот весенний день в Камакуре, чтобы понять: это человек, который никому никогда не откажет в поддержке.
Второй гость тоже был иностранец, невысокий веселый старик; он сказал, что чужеземное имя, которое он носит, Аджар, — вымышленное. Как и раввин, он был занят каким-то большим переводческим проектом. Проехав полмира, сказал он, выучив множество странных языков и защищая странных людей, он совсем недавно заинтересовался женщинами. И, хотя ему было уже семьдесят восемь, он обнаружил, что, знакомясь с женщиной, он обязательно, с первого взгляда, самозабвенно в нее влюбляется. Так что когда общество священника и раввина надоест ей, он будет счастлив повести ее к себе домой и угостить холодной водкой и икрой во льду, которыми он — совершенно случайно — запасся именно в то утро.
Все четверо, смеясь, перешли в сад, где на помосте лежали два прекрасных древних кото, один немного больше другого.
Вы тоже играете? спросила она, обращаясь к отцу Ламеро.
Что касается музыки, сказал он, то Господь дал мне уши ангела и руки обезьяны. Ребенком я был так неуклюж, что пианино пришлось уволочь в сарай.
Тогда сыграйте вы, сказала она Аджару, который тут же с усмешкой спрятал лицо в загрубевших ладонях.
Вот этим? Слишком много было в моей жизни гвоздей, слишком много ударов молотком. У меня есть душа, но, увы, я родился сыном сапожника, а руки сапожника не могут исполнить такую музыку.
Ну а вы? спросила она, обращаясь к брату генерала.
Когда я был молод, отвечал он, мы с матерью целыми днями играли на этих инструментах. Простите меня, но я наслышан о том, как хорошо вы играете, и подумал, что сегодня вы, может быть, согласитесь сыграть со мной дуэтом?
Она чопорно поклонилась, покраснев, — она почувствовала смущение, говоря с мужчиной, впервые за последние двадцать с лишним лет. Рабби Лотман указал ей место, и она села рядом с ним. Она тронула струны, он стал ей подыгрывать.
Концерт длился, пока тени сосен, росших за садом, не легли на помост. И то был не просто день, посвященный музыке, когда бывший барон Кикути и любовница нынешнего перебирали струны своей памяти, — потому что, пока исхудалый, мрачный отец Ламеро покачивал головой в такт падающим лепесткам цветов, четвертый участник собрания рассказывал историю, пел эпическую песню, которую он узнал где-то в ходе своих странствий.
Низенький старик с чужеземным именем говорил о чудесах, и чарах, и странствиях в пучине морской. Он говорил о приключениях мальчика, которого дельфин отнес на спине в изумрудное королевство, и там мальчик встретил принцессу, а она рассказала ему о волшебной жизни, которой он отныне заживет, если он останется с ней. Но мальчик решил вернуться домой; он помахал принцессе и вновь поднялся над волнами, помахал дельфину и пошел по берегу, — и понял, что деревьев больше нет, что дома исчезли и знакомые тропы теперь ведут неведомо куда, потому что за один день на спине дельфина в изумрудном королевстве на земле прошло сто лет.
Так что же меня зачаровало, закончил Аджар, дельфин или моя собственная история, и я не узнал созданий собственного воображения? Дайте подумать минутку и удостовериться, что я прав. Да, теперь я уверен. Это был вовсе не дельфин. Подождите.
Они ждали, раввин и Мама играли, иезуит кивал в такт падающим лепесткам. Аджар смотрел на золотой крестик, висящий на шее у Мамы, изучая его, как изучал его весь день, пока рассказывал свою сказку. И вот она подняла глаза от кото, и их взгляды встретились. Он улыбнулся, и она улыбнулась ему в ответ и тронула струну, точно зная, что он скажет теперь.
Это дракон во всем виноват, объявил Аджар. Дельфины ведь существуют, а драконы нет. Конечно, это дракон.
Они сыграли последние ноты. Она попрощалась с Аджаром и отцом Ламеро в саду и вместе с рабби Лотманом пошла к своему автомобилю. У ворот он остановился.
Сегодня, сказал он, глядя на вас, я вспомнил баронессу. Когда она вышла замуж за моего отца, ей было столько же лет, сколько и вам, когда познакомились с моим братом. Вы знаете, что он пришел ко мне три года назад и сказал, что хочет жениться на вас? Он был очень расстроен в тот день, но не из-за этого, его беспокоило что-то другое. Рассказать вам об этом?
Как вам будет угодно, сказала она.
Что ж, расскажу. Он остался у меня на выходные. В воскресенье я играл ему на кото, и потом ему пора было возвращаться в Токио. Был декабрь, и тот год был снежный, если помните. В тот день тоже шел снег. С тех самых пор, как он вернулся из служебной поездки в Шанхай, я знал, что он всегда носит на шее маленький золотой крестик. Перед тем как подарить его вам, он, как вы, конечно, знаете, прятал его под мундиром; но, когда он бывал со мною и носил кимоно, он и не старался скрыть его. Я никогда не спрашивал у него, откуда крестик, и он никогда не упоминал о нем, но, когда я увидел, что в те выходные крестика на нем нет, я заподозрил, что он хочет мне что-то сообщить. Когда я закончил играть, он не пошевелился, и я сел у инструмента и стал ждать.
Мне надо идти, сказал он.
Я кивнул.
Это были чудесные выходные, тихо произнес он. Эти часы здесь, рядом с тобой, — для меня каждый раз настоящее наслаждение. Ты создал себе хорошую жизнь. Как твой перевод?
Хорошо.
А твое здоровье?
Хорошо. Я делаю уколы.
Конечно, мы исполняем свой долг. В конце концов, это она научила нас этому, совершая чайную церемонию, поворачивая чашки на закате. Мы делаем то, что должны.
Я ждал. У него не болела голова все выходные, и я видел, что он боится, как бы она не заболела сейчас, — вдруг он тогда не успеет сказать все, что хочет? Но некоторые вещи нельзя торопить. Мы всегда были очень близки, пусть даже мы редко обсуждаем личные вопросы. Так всегда бывало в нашей семье, думаю я. Когда я написал ему из Иерусалима, что принимаю иудаизм, он никогда не просил меня объяснить почему, хотя это наверняка повредило его армейской карьере. Ему пришлось потрудиться вдвойне, чтобы все забыли о том, что у него есть брат, который принял западную веру, — и не только принял эту веру, но и стал ее проповедовать. И все же он никогда не спрашивал меня, почему я это сделал. Он ответил, что поздравляет меня и желает мне счастья.
Чайная церемония, повторил он тогда. Она поворачивала чашку трижды, потому что так должно быть, не может быть иначе. Что ж, брат, нас снова трое.
Я рад, сказал я. Кто эта женщина?
Она из крестьянской семьи, из Тогоку.
Они знают, что такое лишения.
Она чуть ли не на тридцать лет моложе меня. Она была гейшей.
Неважно.
С самого детства, в течение многих лет.
Неважно.
Она знала десять тысяч мужчин.
Такое же число созданий сотворил на земле Господь. Значит, она способна многое понять и будет крепко любить тебя.
Я подумывал о том, чтобы попросить ее стать моей женой.
Если ты попросишь ее, она согласится, потому что любит тебя, но стоит ли? Она сделает это только ради тебя. Если что-то случится с тобой в армии, ей придется заботиться о северных землях. Честно ли делать ее баронессой, владелицей земель, на которых живут крестьяне, ее родичи?
Я думаю, нет.
Рабби Лотман помолчал. Он недолго смотрел на Маму.
На этом мы и остановились в тот день. У него заболела голова, и он не мог больше говорить. Я помог ему дойти до автомобиля, и он уехал. Вы помните, что вскоре после этого, в январе тридцать второго, он уезжал на несколько недель?
Да, отвечала она.
Говорил ли он вам, куда ездил?
Нет.
В Шанхай. Наш двоюродный брат, который живет в Шанхае, был убит как раз во время этой поездки. Его гибель была чистой случайностью, но напали на него не случайно. Мой брат отдал распоряжение напасть на него, руководствуясь приказами высших лиц. Вот что он имел в виду в тот день в декабре, когда говорил, что мы исполняем свой долг. Он думал об этом особом задании в Шанхае в следующем месяце. Он хотел рассказать мне об этом, но не смог из-за головной боли.
Я не понимаю. Он ведь мог отказаться от задания или даже вообще отменить его, сказав, что речь идет о его двоюродном брате.
Да, мне кажется, мог, и это-то меня и беспокоит.
Он рассказывал вам об этом позднее?
Нет. Я полагаю, что, когда все было позади, он не хотел больше говорить об этом. Я знаю об этом потому, что знаю, какая у него работа, и потому, что он поехал в Шанхай тайно, и из-за обстоятельств того, что там случилось.
Я ничего не понимаю.
Я тоже. Но если когда-нибудь я, Аджар и Ламеро сможем для вас что-нибудь сделать, вы должны прийти к нам. Они наши друзья и вы можете положиться на них так же, как на меня самого. Вот и все. Поэтому-то я и хотел, чтобы вы пришли сегодня. Чтобы сказать вам это.
Спасибо, произнесла она. И спасибо за то, что вы сказали ему, когда он спросил вас о женитьбе.
Он сам это знал, откликнулся рабби Лотман. Просто он так дал мне понять, что старый кото снова нашел свою баронессу. Теперь я передам его вам. Я давно собирался это сделать, но сначала я хотел, чтобы вы сыграли со мной. Боюсь, я всегда был сентиментален.
Он рассмеялся, открывая дверцу автомобиля.
Мы слышали эту историю Аджара много раз, знаете ли, много-много раз. Когда я играю или когда Ламеро представляет сцену театра Но, он всегда начинает ее рассказывать, не может удержаться. Он очень деятельный человек, это его участие. Он не в силах довольствоваться просто ролью зрителя. Но сегодня это была немного другая история. По какой-то причине он не сказал последней строки.
И какова же последняя строка?
Это маленький трюк, чтобы доказать, что история подлинная. В самом конце он ждет минуту-другую и потом спрашивает, уж не сомневается ли кто-нибудь в правдивости его истории. Когда мы с Ламеро молчим, он улыбается.
Все равно, говорит он тихим голосом, как-то по-детски. Все равно, друзья мои. Как выясняется, все равно. Ведь хотя сейчас я стар и случилось это давным-давно, но тот мальчик на спине дракона был я сам.
Следующие несколько лет она виделась с генералом чаще, чем ожидала, потому что он нередко прилетал в Токио на заседания Генерального штаба. Иногда он приезжал к ней всего на час, но всегда находил для нее время, успокаивал и утешал, пока она ждала ребенка, а потом — восхищался сыном.
Ее любовь к генералу только росла, когда его не было рядом. Поэтому она пришла в необыкновенное смятение, поняв, что, несмотря на туманные предположения, которые сделал его брат в Камакуре, она никогда не знала ничего об истинной жизни генерала.
Удивительные признания он сделал летом 1937-го. Не подозревая об этом, они виделись тогда в последний раз. И снова генерала переводили, на сей раз — на высокий командный пост в центральном Китае. Ему предстояло возглавить одну из армий, наступавших на Нанкин.
Его визит совпал с О-Бон, Празднеством Мертвых, проходившим в середине лета, с днем, когда души покойников возвращаются к тем, кто любил их, чтобы принять молитвы и благословить живущих. Она всегда верила в приметы, и поэтому ей стало не по себе, когда он приехал именно в этот день.
Когда вечером она играла на кото, он не находил себе места, и поэтому она отложила кото и спросила, что его мучает. И вновь она заметила, что его гложет какой-то необъяснимый страх — тот же страх, что и в ту ночь, когда он сказал, что должен ехать в Маньчжурию.
Он начал издалека. Он говорил о своем детстве на севере, о страданиях крестьян, которые работали на землях, принадлежащих его семье. Он говорил о Китае и продажности китайского правительства, о сопротивлении, на которое японская армия натолкнулась в Китае, о силе военщины в Японии. Он упомянул о японском монахе, которого убили в Шанхае в тридцать втором, сразу напомнив ей о том, как его брат рассказывал ей об их родственнике, убитом в Китае по приказу генерала.
Его волнение все росло. Он стал мерить шагами комнату. Он размахивал руками, что было совсем на него не похоже, и голос у него дрожал, что тоже было ему несвойственно. Ей хотелось знать, что же его терзает, и тут он неожиданно остановился прямо перед нею. Он взял ее за руки.
В жизни я любил еще только одну женщину, прошептал он. Я очень любил ее, и у нас был сын. Вот как все это началось.
В ее лице ничего не отразилось. Она сидела совершенно неподвижно. Он выронил ее руки, снова начал ходить и заговорил тихим голосом.
Около десяти лет назад его послали в Шанхай, в должности полковника разведки. В его задачу входило собирать информацию о разных западных шпионских сетях, оперировавших в Шанхае. В поле его зрения попал один американец, но, прежде чем он смог хоть что-нибудь о нем узнать, американец уехал в Кантон. Но генерал по-прежнему интересовался делами американца, и поэтому постарался войти в доверие к его жене, которая все еще оставалась в Шанхае.
Барон Кикути тогда был уже немолод. Американка оказалась совсем молоденькой. В то время он пытался непредвзято относиться к иностранцам — ему это было нужно для работы, — и зачастую ему удавалось справляться с такой задачей. Он говорил с молодой женщиной о литературе и живописи. Они снова встретились. Она расспрашивала его о Японии, ее традициях, искусстве и философии.
С его стороны то, что произошло дальше, было понятно. Она была красива и жизнерадостна, она со страстью говорила о том, что ее увлекало. Но ведь она была на тридцать лет моложе. Что же она в нем нашла?
Уже через несколько недель между ними начался роман. Им приходилось скрывать свои отношения — то, что он живет с иностранкой, могло повредить его репутации в армии. Может быть, из-за этого они в конце концов и разошлись, а может, ее привлекали в нем лишь его мудрость, знания и опыт.
В любом случае, долго это не продлилось. Она была беременна, когда уходила от него, но сказала, что сохранит ребенка, и так и сделала. Родился мальчик, которого она увезла с собой в Японию. Потом он слышал, что она вернулась к мужу в Кантоне, но ребенка с нею не было.
В то время он обнаружил, что был не единственным пожилым человеком, с которым у нее был роман. За несколько лет до их знакомства — тогда она впервые приехала в Шанхай, — еще до замужества она жила с русским по имени Аджар, мужчиной под семьдесят, хотя говорили, что он выглядит гораздо моложе.
Из ревности, уязвленной гордости и какой-то ему самому не до конца понятной обиды барон Кикути велел своим агентам собрать досье на русского. Он понял, что жизнь этого человека наполняли исключительно чувственные удовольствия. Холодная водка, икра во льду, женщины — такова была единственная цель его жизни и его единственные занятия. От покойной жены, богатой индианки, он унаследовал состояние, позволявшее ему распутничать как угодно. Все еще ходили шутки о его ненасытных аппетитах и о легкости, с которой он соблазнял понравившихся женщин.
Барон Кикути узнал, что она стала его любовницей через час после того, как они познакомились. Это разозлило его. Он испытывал одновременно потрясение и боль.
Она уехала из Шанхая чуть больше года назад. Барон Кикути, которому недавно присвоили чин генерала, был переведен в штаб-квартиру Кемпейтай в Токио. За несколько дней до его отплытия в Токио она позвонила ему и попросила с ней увидеться. Они договорились встретиться на Дороге Бурлящего Колодца и погулять у реки.
Генерал остановился прямо перед Мамой.
Она говорила о нас, прошептал он, о том, как мы были счастливы. Вскоре мы подошли к плавучему дому, пришвартованному у берега, и она сказала, что живет здесь. Она пригласила меня войти. Я последовал за нею по трапу и неожиданно увидел, что меня приветствует мужчина. Он пожал мне руку.
Это был ее муж. Его звали Квин.
Мейв просила прощения за хитрость, а я просто стоял и смотрел. Она положила руку мне на плечо и поблагодарила за то, что я пришел. Она улыбнулась сначала мне, потом мужу и засмеялась так, как смеялась всегда, когда ей что-то удавалось.
Она засмеялась странным смехом, слегка застенчивым, приятным, почти робким, словно хотела, чтобы ее похвалили, но была бы смущена похвалой. Думаю, я не пытаюсь найти себе оправдание, когда говорю, что в ее голосе появилась какая-то жесткость, которой я раньше не замечал.
Я уже говорил, что она страстно увлекалась всем: жизнью, людьми, идеями. Но за тот год, что мы провели порознь, я стал подозревать, что по большому счету эта страстность не имела ничего общего с жизнью, людьми или идеями. Она страстно пыталась доказать себе самой, что была именно тем, чем себя считала. Она была пылка, но что это значило? Точно ли ее занимали люди? Умела ли она сострадать? Что представлялось ей добром, а что злом? Стремилась ли она хоть кому-то помочь?
Она говорила горячо и увлеченно, словно все это для нее действительно важно, но потом я понял, что не так уж и уверен в этом. Мне казалось — она не ведает, что творит. Все эти слова и мнения были костюмами, которые она носила, чтобы сказать: «Вот я какая».
Вот, например, ребенок. Она родила его потому, что ей это было интересно, потому что это было ей внове, но потом отдала его в чужие руки, чтобы кто-то другой растил, воспитывал, любил его. Она знала, что не может полюбить этого ребенка, и все же она привела его в этот мир, и это было эгоистично и даже жестоко. В конце концов, речь шла о чужой жизни, не о ее собственной.
Любовь. Как могла она любить хоть кого-нибудь, если не могла полюбить даже собственного ребенка? Полагаю, она по-своему любила мужа, но уж конечно никого больше, и, разумеется, она не могла любить все те абстракции, пропаганде которых, казалось бы, отдавалась с таким пылом.
И даже насчет мужа я не уверен. Раз уж она так рьяно помогала ему в работе, то вроде бы должна сильно его любить, но на самом ли деле так, или то был главный костюм, главная роль, та, которую она исполняет наиболее самозабвенно? Последний способ сказать: я люблю его и поэтому вот я какая. Вот я какая. И другой такой нет.
Не знаю. Не уверен. В то время я понял только, что она почему-то изменилась, всего за один год. Но ведь любовь меняет нас. Когда мы влюблены, мы слышим и видим не так, как всегда, и я этому рад. Умиротворенность и спокойствие, которые я видел на лице матери, поддерживали меня много лет. Много лет, хотя теперь я знаю, что это была не умиротворенность, а маска, за которой таилось страдание длиною в жизнь. Она скрывала его от меня и брата, потому что любила нас.
Мейв. Она засмеялась своим странным смехом, а потом ушла, и мы остались вдвоем.
Я был в замешательстве. Квин улыбнулся и предложил мне сесть. Он налил мне виски и заговорил. О политике, Китае, Японии. Он был наделен даром слова, и я просто заслушался. А еще у него был энтузиазм, дисциплинированный ум и огромные познания в истории.
В какой-то момент он заговорил о моем романе с его женой. Он сказал, что это неизбежно, если муж с женой подолгу не видятся. Он сказал, что это для него ничего не значит, — и я поверил ему, ведь он сам был явно не из тех, кто довольствуется одной женщиной. Он слишком увлекался идеями, чтобы сохранять верность ей или любой другой женщине. Женщины не играли в его жизни большой роли. Мейв наверняка была лишь малой частью его жизни.
Мы проговорили долго и во всем поладили — и я думаю, он знал, что мы поладим. Мы с Мейв частенько беседовали по душам, когда были вместе, и я уверен, что она рассказала ему обо всех моих страхах и сомнениях.
Генерал вновь остановился перед Мамой. Он взял ее за руки.
Другими словами, минуту назад я лгал тебе. Я так привык лгать, что лгу все время. Конечно, она заинтересовалась мною с самого начала — или притворилась, что интересуется, — только потому, что я мог быть ему полезен. Она любила его достаточно сильно, чтобы решиться на такое. Или была настолько себялюбива, я уж не знаю, в чем там дело.
В любом случае, теперь все это уже не важно. Я просто расскажу тебе, что случилось.
В тот день в плавучем доме мы подружились с Квином. Сначала, полагаю, он пригласил меня туда по какому-то незначительному делу, но мы по-настоящему подружились, и оба это чувствовали, хоть я и годился ему в отцы.
Так что в конце концов он признался, кто он такой и чем занимается. Он работал на советскую разведку, чтобы защитить Китай и Советский Союз от японского милитаризма. Он предложил мне сотрудничать с ним, и я согласился. И я сотрудничаю, я передаю ему все планы Генерального штаба, все сведения о том, куда они собираются послать войска и когда, за месяцы и годы до того, как это произойдет.
А теперь, с недавнего времени, еще и самую важную информацию, информацию, которая, возможно, когда-нибудь спасет Москву от немцев. Потому что совсем скоро немцы, несомненно, нападут на Советский Союз и Япония вступит в войну, а это означает схватку с Западом, и тогда Советский Союз не сможет сражаться сразу на два фронта.
Впрочем, если бы мы не предупредили Советы, им пришлось бы вести войну на два фронта. Но я проинформировал Квина, что в свое время японская армия двинется на юг, чтобы захватить нефть и каучук Юго-Восточной Азии, а не на север, в Сибирь. И поэтому русские смогут оттянуть свои дальневосточные дивизии, чтобы сражаться с немцами и не беспокоиться о Квантунской армии в Маньчжурии — ведь она будет дислоцироваться там только номинально, главные сражения будут происходить в других местах, и советскому Дальнему Востоку ничто не будет угрожать. Все это мы передали Москве, и так, возможно, спасли ее.
Но, хотя ты ничего не понимаешь, не думай, что я предатель. Я сделал это для блага Японии. В тот день мне предстояло принять решение, и я принял верное. Я разделил убеждения Квина, и до сих пор их разделяю. Ребенком я любил игру в го, ради нее я и пошел в армию, но действия военных в Японии, а потом в Китае заставили меня на многое взглянуть по-новому. И тогда, и тем более сейчас.
Значит, будь что будет, я принял верное решение. Я уверен в этом. А Квин был мне братом. Когда бы у меня ни появлялись сомнения, когда бы я ни чувствовал усталость, когда бы мне ни казалось, что я не переживу очередной приступ головной боли, меня поддерживало именно его мужество, его вера в меня, его решимость закончить то, что мы начали, то, что мы вместе делали, чтобы помочь японцам и китайцам положить конец этой жуткой, бессмысленной войне.
Были ужасные случаи, о которых мне никогда не забыть. И люди, которые так и стоят у меня перед глазами.
Однажды утром мне пришлось вызвать к себе кроткого ученого-европейца; он помогал нам — руководил доставкой информации. Добрый, благой человек, который многим рисковал ради того же дела, что и я. Конечно, он не знал, кто я в действительности, и, разумеется, я не мог ему признаться; но я хотел, чтобы он изменил свое поведение, потому что оно ставило под угрозу нашу безопасность.
И вот я оскорблял его. Шантажировал. Унижал его самым презренным образом. Унижал его, моего соратника. Оскорблял человека, который был одним из лучших друзей моего брата — и я знал это.
Но это все пустяки. Просто оскорблял и унижал доброго человека, кроткого, многотерпеливого. Бывало и хуже. Я убивал.
Однажды, примерно пять лет назад, мне надо было попасть в Шанхай, чтобы повидаться с Квином и поговорить с ним о плане Генерального штаба, предусматривавшем вторжение в Северный Китай. Мне совершенно необходимо было попасть туда, но я никак не мог уехать из Токио. Мое управление участвовало в разработке плана, и мое отсутствие в Токио, какими бы причинами я ни попытался его объяснить, вызвало бы подозрения. Я был в отчаянии.
И вот наконец нашелся повод отправиться в Шанхай. Отвратительный, тошнотворный повод. Ужасный, тошнотворный.
Для этого требовалось убить в Шанхае человека — какого-нибудь известного японца. Убийство должно выглядеть как дело рук китайских патриотов, и, естественно, за ним последуют самые суровые репрессии. И это будет первый шаг, начало. Через год японцы будут более чем готовы вторгнуться в Китай.
Один из офицеров Генерального штаба предложил убить японского монаха — жителя Шанхая, человека, которого любили китайцы и уважали японцы, — идеальная мишень. Если китайцы и японцы еще испытывали друг к другу хоть какие-то добрые чувства, это была его заслуга, его и немногих других.
Этот монах был мой двоюродный брат, сын младшего брата моего отца. Но никто не знал об этом, потому что его семья с начала девятнадцатого века жила в Китае, и потому, что она взяла себе китайскую фамилию, и еще потому, что я уничтожил некоторые опасные материалы Кемпейтай.
Но мне пришлось не только согласиться с планом, но и заявить, будто операция настолько деликатная, что требует моего личного присутствия в Шанхае. Я видел, как они улыбаются у меня за спиной и шепчут, что на самом деле я хочу поехать только потому, что я убийца, садист, который любит нюхать, ощупывать и пробовать на вкус трупы жертв.
Конечно, они ненавидели меня. Они всегда ненавидели меня, потому что у меня были материалы Кемпейтай и я слишком много знал о них. Они бы избавились от меня давным-давно, если бы не знали, что передерутся, когда мой пост освободится.
И вот они улыбались у меня за спиной.
Да, сказали они, отличный план. Конечно, вы должны лично заняться этим вопросом. Все должно пройти гладко, и, если вы на месте проследите за ходом операции, все и пройдет как надо. Последствия этого убийства будут как нельзя более кстати, совершенно очевидно, особенно в свете вашего мастерства. Совершенно очевидно, успех обеспечен. Отличная идея, поздравляем.
И мне пришлось выдержать их улыбки, а потом спокойно встать и выйти. Я поехал в Шанхай, и встретился с агентами, и сказал, что монаха нужно только легко ранить одной пулей в руку, остальные выпустить в воздух, и все. Но мои усилия ни к чему не привели. Они потеряли голову и открыли беспорядочную пальбу.
Пять лет назад. С тех пор, и до того тоже, произошло множество событий, которые ты не можешь никому объяснить, не в силах объяснить даже самому себе, событий, которые просто засели в душе, как заноза, и никогда не забудутся, раны, которым не суждено зажить, раны, открытые раны, раны, разъедающие плоть до кости. Однажды я заговорил об этом с Квином, и он кивнул самому себе. Он кивнул самому себе и ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Нечего. Он знал, о чем я говорю.
Генерал отпустил ее руки и замолчал. Он достал из буфета запечатанную бутылку ирландского виски, к которой не прикасался восемь лет; ее подарил Квин вечером того дня в плавучем доме в Шанхае. Генерал никогда не пил виски, но в этот вечер налил себе большой стакан и осушил его.
Она смотрела, как он снова наполняет стакан. Он уселся подле нее и склонил голову, чтобы она не видела его глаз — ни зрячего, ни слепого.
Скажи мне, что ты думаешь, попросил он.
Я думаю, ты храбрый человек, отвечала она, и я думаю, что ты сделал то, во что верил. И мне жаль ту женщину, ведь она не может любить мужчину так, как хочет. И мне жаль его, потому что когда-нибудь он поймет почему.
Но они меня не очень-то заботят. Я думаю о моей любви к тебе, только о ней я и думаю, неважно, со мной ты или тебя нет рядом.
Прошло четыре месяца. Мама готовила к встрече Нового года особые рисовые пирожки. Ближе к вечеру ей доложили, что пришел посетитель. Она приняла ванну и надела лучшее кимоно. Потом заглянула к спящему сыну.
Падал снег, когда она шла через сад по открытой тропинке в лучах неяркого света, заливавшего дверь из рисовой бумаги, — дверь в комнату, где она играла на кото для генерала. Она на секунду задержалась и взглянула на падающий снег, прежде чем войти.
Изможденный человек склонил перед ней колени, прижавшись лбом к татами. Она попросила его встать, сесть у жаровни и согреть руки, которые наверняка закоченели от суровых ветров зимнего вечера. Она разлила чай и поставила перед ним чашку.
Он погиб, прошептал капрал.
Я знаю, откликнулась она.
Но об этом не объявляли.
Я знала еще летом.
Капрал все не поднимал головы. Он грел руки о дымящуюся чашку с чаем.
Мне неловко сидеть здесь, сказал он. Это его место.
Нет-нет, друг мой. Ты любил его и пытался сделать его счастливым. Никто не мог бы сделать больше.
Капрал вздрогнул, но не от холода, а вспомнив об огнях, все еще полыхавших перед его внутренним взором. Он боялся продолжать. Он почувствовал, как к его руке прикоснулась рука, и, подняв глаза, увидел в желтом свете лицо старой-престарой крохотной женщины с нежной улыбкой.
Все хорошо, произнесла она. Ты можешь мне рассказать. Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.
Декабрь тридцать седьмого.
Нанкин.
Древняя столица Юга оставалась единственной твердыней на реке Янцзы, до сих пор принадлежащей китайцам. Японские армии наступали и одерживали победу за победой. Целые китайские дивизии бежали, были истреблены или взяты в плен. Лучшие полки были уже окружены или разбиты. Из радиограмм генерал знал, что его подразделение опередило другие колонны. В тот день — и он это знал — он достигнет Нанкина, если прикажет своим войскам сделать марш-бросок.
Генерал созвал своих старших офицеров в пять часов утра. Он сообщил им, что намеревается сделать. Его заместитель и еще несколько полковников возражали. Люди слишком утомлены, они слишком много убивали в последние дни. Кого-то поймали на мародерстве, начинаются пожары. Это опасно. Один случай нарушения дисциплины влечет за собой лавину.
Генерал покачал головой. Он устал, он не в силах был разговаривать. Он хотел, чтобы все поскорее кончилось. Именем императора он отдал приказ.
Щелкнув каблуками, солдаты взвалили на спины ранцы и выступили в поход. Они все утро ускоряли темп, и к полудню головным колоннам показалось, что они видят на горизонте город. Пехотные части подавляли слабое сопротивление, оставляя далеко позади орудия, обозы, артиллерию, — они мчались по замерзшим рисовым полям, преодолевая последние мили.
Ближе к вечеру головные колонны армии генерала уже сражались на окраинах города. Офицеры старались замедлить наступление. Планы сражения призывали к перегруппировке, но солдаты больше не подчинялись приказам. Целый день они бежали и стреляли и к ночи перестали быть армией. Они бродили группами, бандами, отупевшие и голодные, совершенно измотанные. В городе не было вражеских сил. Остались только дети, женщины и старики. Не годные к службе, беспомощные, калеки.
Генерал не спал уже много ночей. За тот день он заговорил лишь однажды, проклиная пожары, вспыхивающие на горизонте.
Радио в его штабном автомобиле сломалось, но он не обратил на это внимания. Курьеры на мотоциклах мчались рядом, не отставая от автомобиля; они размахивали депешами, указывали на свои знаки различия — бутафорское войско. Генерал смотрел прямо перед собой и только приказывал капралу ехать быстрее. Штаб-квартира велит ему остановиться, задержать наступление, пока не подтянутся остальные японские армии. Но генерал слишком устал, чтобы останавливаться. Он хотел дойти до конца.
Когда они въехали в городские ворота, солнце только что село. И снова генерал что-то сказал о пожарах, все заметнее полыхавших во тьме. Холодало, поднимался ветер.
Они въехали на большую площадь. Генерал огляделся и понял, что происходит что-то странное. И это японские солдаты, самые дисциплинированные в мире. Что они делают?
Дверцы штабного автомобиля плотно закрывались, чтобы спастись от зимнего холода. Поэтому они не могли ни видеть, ни отчетливо слышать, что творится снаружи. Они могли рассмотреть только отдельные движения во тьме, тени, лица в отсветах фар, мерцающие факелы. Генерал приказал капралу остановиться. Он сжал рукоять сабли и вышел из автомобиля на площадь.
Капрал застонал и спрятал лицо в ладонях. Мама слушала, как в Токио падает снег. Она повернула чашку, повернула ее трижды, и только тогда отпила глоток. Потом она снова положила руку на руку капрала.
Продолжай, сказала она. Мы должны услышать все.
Это были уже не люди, простонал капрал, и даже не животные. Солдат проткнул штыком младенца и подбросил его в воздух. Другой солдат зарезал женщину и освежевал ей ноги. Еще солдат подобрался к лошади сзади и вошел в нее. Другой был опоясан человеческими скальпами и что-то жевал. Еще один играл с маленькой девочкой, он тыкал ее ножом, он прорезал в ней отверстия и входил в них. На улице валялась голова. У стены дома громоздились головы. Солдаты выстраивали людей в шеренгу и расстреливали их, раскладывали вокруг них костры, привязывали к ним гранаты. Они выбрасывали людей из окон, солдаты кидали в них камни. Они привязывали людей под грузовиками. У них были пулеметы и пистолеты и они взрывали и поджигали дома и бросали людей в огонь, отрезали от их тел куски, жарили их на огне и ели. Один солдат носился по площади, выкрикивая воинский устав, и стрелял в людей, резал людей, расцарапывая себе лицо до кости. Они насиловали и насиловали, и потом они насиловали штыками, винтовками, они стреляли из винтовок. Они насиловали гранатами, и гранаты взрывались в телах женщин. Один солдат сидел на груде тел и кричал. Другой приставил пистолет к голове девочки и заставлял ее пить его мочу. Он заставил ее лечь, и сделал что-то с ее лицом, и размозжил ей лицо ударом сапога. Они выкалывали людям глаза, закапывали их заживо и заставляли ползать по битому стеклу. Они били их прикладами винтовок. Они выбивали зубы прикладами винтовок. Они били их в лицо и били их по голове прикладами винтовок. Они ломали пальцы, ноги и руки прикладами винтовок. Солдат ехал верхом на старике и тыкал в него ножом. Старик упал, и солдат пнул его, и ударил по голове, и выстрелил ему в голову, и все пинал и пинал его, уже мертвого. Они заставляли людей вставать на колени и совокупляться друг с другом. Они заставляли их нагибаться и совокупляться друг с другом. Они вложили нож в руку девочки и заставили ее кастрировать собственного отца. Они отрезали мальчику нос и заставили его жевать. Они били его между ног прикладами винтовок, били его в грудь прикладами винтовок, а потом облили его бензином и подожгли. И они все расстреливали людей, строили и расстреливали, и ночь превратилась в вопли, тени, и вопли и огни, и вопли и пулеметы, и огни и приклады винтовок, и пистолеты и штыки, и ножи и вопли, тени и тела, и лица и вопли, и грязь и кровь, и вопли и огни, — людей расстреливали, резали, били и пинали и топтали, люди ползали, вопили, старики и дети вопили, женщины вопили, и люди горели и бежали и падали в огонь и в тени и во тьму, стреляли солдаты, и люди вопили, вопили.
Капрал застонал. Он обхватил голову руками. Он плакал.
Мама смотрела на дверь, оклеенную рисовой бумагой, и видела замерзшие поля на севере, там, где она родилась. Она видела бедные крестьянские дома, бесполезные классы школ, маленьких японских мальчиков, что зимой склоняются над книгами в попытке выучить тысячу китайских иероглифов, чтобы прочитать собственную историю и написать свои имена. Она видела, как горят школы, и крестьянские дворы, и сосновые рощи при храмах. Она видела, как маленькие мальчики разрывают китайские буквы, и стреляют в них, и режут их, и оскверняют, и уничтожают. Она видела все.
Он закричал, прошептал капрал. Он бегал за ними, он криком пытался остановить их. Я старался держаться с ним рядом, но вокруг все тонуло в тенях, огне и воплях. Я нашел его только наутро.
Капрал отвел глаза.
Он был наг. Кто-то убил его и снял всю одежду. Правый глаз был вырван из глазницы. Эполеты, лежавшие подле его тела, были измазаны экскрементами. Его яички были обмотаны вокруг шеи.
В ту ночь, после ухода капрала, Мама сидела в одиночестве и медитировала. Следующий день был новогодний, день ее рождения — и день рождения всех людей ее расы.
Вскоре ее сын стал задыхаться от мучительного кашля, который поразил его столь быстро и жестоко, словно мир уже не в силах был выносить ход времени. Болезнь развивалась стремительно и неумолимо. Она держала его на руках и смотрела, как уходит его дух, — всего лишь крохотная жертва эпохи, в которой Нанкин был просто первым отделением гораздо более величественного грядущего цирка.
Она хотела уехать из Токио и вообще из Японии. На материке оставался всего один анклав, где японцам все еще позволялось общаться с иностранцами, — Шанхай, город вне закона, и только там царили хаос и отчаяние, сравнимые с ее собственными.
Она нашла там все, что ожидала, и даже больше. Иностранцы, еще не уехавшие из Шанхая, — потому что им некуда было уехать, — перепробовали все возможные наркотики. Мама начала принимать настойку опия — спиртовой раствор, столь ценимый многими за сочетание эффектов.
Она предавалась пороку вместе со стайкой случайных знакомых; они собирались каждый вечер и принимали наркотики, устраивали оргии или наблюдали за тем, как устраивают оргии другие. Как и они, днем она спала и оживлялась только к ночи. Ее безымянные спутники регулярно исчезали, совершив самоубийство или став жертвой интриг, и вот ее уже окружали новые изможденные лица, которым в свою очередь тоже предстояло исчезнуть.
Чтобы притупить боль, они уже не вступали в беспорядочные связи и не наблюдали за оргиями, а приохотились смотреть порнографические фильмы, пестрившие картинами бесстрастного расчленения трупов, бутербродов с фекалиями и чахоточной слюны, настолько нереальными, что, безучастно глядя на экран, они могли похоронить себя во тьме долгих ночей и грезить о том, чтобы окружающий мир исчез навсегда.
Изо всех людей, которые прошли через ее жизнь в эти годы забвения, только один остался в ее памяти — киномеханик, показывавший фильмы.
Это был огромный неуклюжий американец, гигант с изрытым оспой лицом, с обрюзгшим телом и выпученными глазами — неудивительно, если учесть, сколько он пил. Как только он приходил в запертую комнату с закрытыми ставнями и налаживал свой помятый кинопроектор, все испытывали чувство облегчения, потому что наконец-то можно было выключить свет. Кинопроектор визжал, мерцающие образы ползли по стенам, а Мама и ее приятели валились на мягкие кушетки.
У киномеханика была странная привычка — в ходе вечера он снимал с себя одежду, очевидно, потому, что кинопроектор был старый и быстро перегревался. Или, по крайней мере, так казалось Маме, когда она смотрела, как он весь вечер теребит одежду, снимая одно за другим, — и к полуночи он оставался совершенно нагим, если не считать полотенца на бедрах.
Как и все остальные, после полуночи Мама часто проскальзывала к кинопроектору, чтобы пошептать на ухо гиганту. Когда она начинала шептать, он слушал ее безмятежно, никак не комментируя, только иногда кивал головой. Шли недели, Мама постепенно посвящала его во все подробности своей жизни и наконец призналась во всем.
Ничего подобного она никогда не испытывала. В то время она не могла понять, чем этот гигант так привлекал ее, почему ей так хотелось проскользнуть к нему и шептать в темноте. Может быть, он просто принимал все, что бы она ни говорила, а может быть, потому что у огромной тени, отбрасываемой его профилем в тусклом свете проекционной лампы, не было имени.
Или может быть, просто потому, что он был наг. Неподвижный обнаженный гигант, он слышал и видел все, и его не надо было бояться.
Но обрюзгший американец в той запертой каморке с закрытыми ставнями был не только ее исповедником, но еще и самозванцем, и клоуном.
Маме казалось, что постепенно образы на стене становятся все туманнее. Однажды ночью она спросила об этом огромного обнаженного киномеханика, и он нелепо взмахнул руками. Он сказал, что это, наверное, потому, что он не может достать нужных лампочек. А может, потому, что в городе перебои с электричеством, — черт его знает.
Он все бормотал себе под нос. Он посмотрел на нее сверху вниз с улыбкой, и в ту же секунду она поняла, что исповедник исповедуется, поверяя ей какую-то чудовищную, понятную только ему шутку, которую он сыграл над Шанхаем. Над мужчинами и женщинами, которые в безнадежности и отчаянии приходят исповедоваться ему во тьме. Над жизнью.
Она вернулась на кушетку, стала пристальнее всматриваться в экран и сделала открытие.
Эти фильмы кишели животными и людьми, но ни одна сцена даже отдаленно не напоминала порнографию. Она лишь смутно догадывалась, что творилось на экране — на поцарапанной пленке с трудом можно было различить хоть что-нибудь, — но, насколько она могла судить, им показывали какие-то документальные фильмы, незамысловатые документальные фильмы, в которых, похоже, объяснялись основные методы животноводства. Животные были обычные домашние животные — недокормленные, а мужчины и женщины напоминали русских крестьян.
Примитивные учебные фильмы первых дней русской революции. Где он откопал их и зачем? Как ему удавалось показывать безобидные фильмы о животноводстве, а развратники думали, что перед ними все мыслимые виды распутства?
Добрый и одинокий человек. Добрый и одинокий, как клоун.
Среди ее приятелей прошел слух, что вскоре состоится особое цирковое представление, невиданная прежде забава, — представление, которое каким-то непостижимым образом доставит невероятное наслаждение всем, кто будет на нем присутствовать. Все в восторге предвкушали загадочное представление.
Только Мама туда не стремилась. Трюк клоуна заставил ее вспомнить об устрицах.
Для нее устрица всегда была теологическим символом закрытости и совершенства, ведь она напоминала серое вещество мозга, а Лао-цзы однажды сказал, что некий невещественный образ существовал еще до Желтого предка.[32] Маме казалось, что это вполне могла быть устрица. Не раз в отчаянии она мечтала стать устрицей.
Но это было до того, как ей улыбнулся клоун. Была какая-то магия в иллюзиях, которые он порождал своими фильмами, магия столь простая, что, разгадав ее, Мама улыбнулась — впервые после смерти генерала; улыбнулась, поняв, что она еще не готова присоединиться к любителям зрелищ в цирке смерти. Вместо этого она решила повидать хозяина цирка наедине, перед представлением.
Она отказалась от настойки опия, чтобы очистить сознание. Она стала медитировать, чего не делала уже год. В ночь перед представлением она, как обычно, пришла в кинозал.
Кушетки были поставлены рядами, ставни на окнах закрыты, дверь плотно затворена. Она ждала до полуночи, а потом выскользнула из комнаты. К тому времени ее товарищи одурели от опиумного дыма, а клоун прерывисто храпел, раскинувшись на трех или четырех стульях возле заглохшего кинопроектора. Аппарат все еще мурлыкал, бобина все вертелась и вертелась, но кадр на стене не менялся — крестьянский сарай, к двери которого прижималось какое-то животное. Может быть, аппарат заглох, когда один кадр сменялся другим.
Никто не видел, как она уходит. Она подозвала рикшу, закрыла занавески и пустилась в долгий путь по Дороге Бурлящего Колодца.
Она направлялась в заброшенный склад на окраине города. Здание было квадратное, без окон, с высокой застекленной крышей. Ветер донес до нее приглушенный вскрик.
Она прошла по коридору, сделанному из полотнищ, мимо занавешенных клеток со зверями. Странные костюмы, блестящие и похожие на звериные шкуры, свисали из упаковочных ящиков. Сам склад оказался огромным открытым пространством, залитым лунным светом. Потолок аркой выгибался в небо, углы тонули в темноте. Эхо здесь терялось в бесконечности, потому что эта огромная пустая арена была не чем иным, как пещерой сознания.
Он стоял на усыпанной опилками арене. На нем был черный котелок и розовато-лиловый фрак. В одной руке он держал рупор, в другой — хлыст. Он стоял, откинув голову и раскинув руки, глядя в небо.
Она подошла к нему и поклонилась. Она сказала ему, кто она такая и почему пришла. Добавила, что она из числа тех, кто дал денег на это представление, но решила не приходить, хотя и жаждет забыть о своих невзгодах. Вот она и пришла одна, чтобы узнать от самого хозяина смысл его последнего представления.
Он разразился мрачным хохотом и стал ходить туда-сюда по арене, взмахивая хлыстом и выкрикивая приказания в рупор. Он говорил о вере, обмане, о масках. Взмахами рук он, как волшебник, вызывал духов исторических личностей, императоров и крестьян, варваров и поэтов. Потом он разразился путаным монологом о любви, о любви реальной и о любви возможной.
Слова срывались с его уст в такт взлетам хлыста, в рупор он бросал вызов воображаемым зрителям. Она поняла — этот человек заблудился в стране диковинных зверей и дикарских костюмов.
Она не знала, откуда взялось охватившее его отчаяние, но, глядя, как он вышагивает по арене, почувствовала, как в ее сознании забрезжило странное видение. Перед ее внутренним взором предстал нагой гигант, свалившийся возле лампы, которая бросала на стену едва различимые бессмысленные образы.
Это видение было так живо, что поразило ее. Почему оно пришло к ней тогда? Что связывало этих двух безымянных людей — безымянного киномеханика и безымянного хозяина цирка?
Она посмотрела на застекленную крышу, заглянула в темные углы склада, долго глядела на крохотную арену, усыпанную опилками. Она слушала возбужденный голос хозяина цирка и слышала внутри себя свой собственный шепот — слова, что она ночь за ночью нашептывала на ухо молчаливому толстяку, а он сидел, нагой и неподвижный, бесстрастный, не дрогнув выслушивая все ужасы, о которых она повествовала, неподвластный кошмарам, в которых она жаждала раствориться.
Она мгновенно сбросила с себя одежду и бросилась к хозяину цирка, остановила его, вырвала у него из рук рупор, хлыст — и сжимала его в объятиях, пока не стихли его всхлипывания и судороги, — и пока он не почувствовал, что обрел в ней благословение Божье, которое утратил давным-давно, благословение, которое и она утратила, как ей казалось, навсегда, не зная до той минуты, что дар вернулся к ней благодаря нагому гиганту; он кивал ей, и кивок его был прощение.
Они любили друг друга до рассвета. Оставив его, она долго брела, размышляя о возвращении в Японию.
В ту ночь она сидела у открытого окна, глядя на звезды. Полночь прошла, уходили часы. Она вспоминала все, что ей пришлось пережить, думала о страданиях хозяина цирка, который в ту самую минуту показывал призраки своего прошлого в ужасных костюмах, отворял клетки диких зверей, открывал представление в цирке смерти. Но в ту же минуту, в то же время она ощутила в своем теле биение новой жизни.
Познав десять тысяч мужчин, она забеременела лишь однажды. Теперь она знала, что это случилось вновь. Благодаря нагому гиганту она вновь научилась любить, она насладилась любовью и теперь понесла сына хозяина цирка.
Мальчик родился на старой вилле генерала в Токио. В нем явственно сказывалась кровь белых, и поэтому она не могла оставить его у себя. Близилась война с Западом, и было бы небезопасно растить его в Японии. Как ни тяжело ей было расстаться с ребенком, она должна была увезти его из страны, пока еще оставалось время.
Она отправилась к одному человеку, который, пожалуй, мог помочь ей, — к миссионеру, дружившему с братом генерала. Отец Ламеро выслушал ее рассказ и согласился отослать младенца в Америку. Скрывая муку, она отдала ему младенца.
Разразилась война с Западом, закончившаяся для Японии поражением. Перед войной двери в Японии не запирали, но теперь отчаявшиеся люди крали все, что только можно было унести. В ее дом каждую ночь врывалась новая банда умирающих от голода воров, которая тут же сменялась следующей.
Шофер генерала, который стал служить ей в конце войны, предложил нанять одну из этих состоявших из бывших солдат банд, чтобы охранять дом и не пускать в него другие банды. Но у Мамы появилась другая мысль, как всегда, в духе Дао. Она процитировала Лао-цзы.
Когда в империи царит Дао, бешено несущихся жеребцов поворачивают, чтобы своим навозом они удобряли земли.
Но что это значит? спросил капрал.
Это значит, отвечала она, что люди, которые вчера были героями, а сегодня стали ворами, когда-нибудь вновь станут героями. Они и есть бешено несущиеся жеребцы, и, если мы проявим по отношению к ним мудрость Дао, их навоз удобрит будущее.
Навоз? удивился капрал.
У человека бывают выделения нескольких видов, отвечала Мама. В этом доме все еще остаются три или четыре служанки, и я уверена, что поблизости найдутся и другие женщины, которые соскучились по мужчинам за долгие годы войны. Так что не будем нанимать охранников, лучше пригласим этих жеребцов в дом. Сам увидишь.
Капрал боялся, что из этого не выйдет ничего хорошего, но замыслы и поступки Мамы соответствовали Дао, и она это знала. Вскоре начала возрождаться новая Япония, трудолюбивая и искусная, энергичная, процветающая.
Многие старые традиции ушли в прошлое, но ничто не изменилось заметнее, чем нравы и обычаи публичных домов, с которыми Мама познакомилась ребенком, в которых совершенствовалась девушкой и с которыми рассталась молодой женщиной, — изысканное и совершенное знание мужчин, неотъемлемая принадлежность японского борделя, каким бы жалким он ни казался с виду, — по-настоящему уникальные и утонченные ворота в мир, которому не было равных, кроме, пожалуй, путей мистиков, ищущих утешения не в этом мире, а в потустороннем.
Изысканные бордели предвоенных лет сменились блестящими барами лет послевоенных, но потом американские солдаты ушли, и японские мужчины успокоились и начали обдумывать уроки войны и оккупации. Потерпев поражение в попытке завоевать Азию, японские ветераны приняли мир и построили промышленность, чтобы обеспечивать американцев, а, те в свою очередь, одержав победу, теперь вели войны по всему континенту, опустошая огромные территории, восполнявшие потери за счет японских товаров и производств, чтобы восстанавливать разрушенное, — и так Япония достигла процветания, еще двадцать лет назад и не снившееся ни одному милитаристу или ультранационалисту.
Но неожиданный поворот истории, благодаря которому Япония, проиграв войну, обрела больше, чем утратила, не обошелся без потерь. Где-то в лихорадочной неразберихе, по мере победного шествия демократии, исчез традиционный японский бордель, унеся с собой оригинальное восточное искусство любви и одно из редчайших творений японскую гейшу.
Никто больше не хотел платить деньги за постигшее множество пленительных искусств и уловок тело женщины, за аристократическую улыбку, за тонкие замечания и несравненную остроту ума в игре в палочки. Деловые люди новой Японии были по горло заняты своими нынешними товарами и товарами, которые они вот-вот приобретут, так что, когда приходило время расслабиться, они предпочитали лежать на спинах в массажном кабинете, глядя сквозь пар в потолок, подсчитывать прибыли, подыскивать новые рынки, предаваться одиноким, величавым мечтаниям, пока уверенные руки невидимой женщины не покажутся в клубах пара и не станут ласкать их, быстро доводя процесс до победного завершения.
А иногда они ходили смотреть порнофильмы, с упоением вспоминая во время сеанса последнее посещение массажного салона и предвкушая новое.
По мере необходимости Мама приспосабливалась к временам. Она помнила фильмы, которые нагой клоун показывал в Шанхае перед войной, и воплотила эту идею в замысле Гостиной. И ветераны, которых она развлекала после войны — еще до того, как они приняли демократию и добились успеха, — конечно, не забывали крошечную хрупкую женщину, которая обеспечивала их, когда они сидели без гроша.
Они помнили и возвращались, в благодарность оставляя крупные суммы денег в ночном клубе Мамы, самом известном злачном месте в Азии, — в клубе, который стал почти такой же легендой, как и его загадочная владелица, крохотная старушка, милосердие и сострадание которой были столь велики, что многие думали: «А вдруг она — новое воплощение бодхисатвы Каннон?»
Война, катастрофы, беспорядки. Несмотря на все это, Мама следовала путем Дао.
И теперь, совсем недавно, к старости, она нашла то убежище, к которому стремилась всегда, тихий храм, где можно медитировать на восходе, высоко над Императорским рвом и Императорским дворцом. Оттуда она иногда нисходила в мир, что лежал внизу, лишь изредка, чтобы обрести мелкое, преходящее богатство, награду или честь, а потом возвращалась в свой настоящий дом высоко над городом, в духовный храм, стоящий на спине мифического дракона, который вел ее через годы утрат и любви.