Тут палатки и там палатки, — будто шампиньоны за городом выросли. Это два белопалаточных лагеря: в одном красноармейцы, а в другом — пионеры. Разделяет их широкая площадка, усыпанная песком, на которой в сторонке, — как стадо, загнанное в загороди, — находятся гимнастические приборы: турник, кольца и другие, на которых и ребята, и красноармейцы физкультурят.
Палатки пионеров вытянулись в один ряд, — словно гуси спускаются к речке. А утром, когда над рекою стелется туман, из города кажется, что это не палатки, а лебеди на озере плавают.
Вожатый у пионеров — Колька, командиров сын.
Вечером ребята готовились к приходу вожатого. Он сказал им:
— Ребята, сегодня костры будем жечь!
И они рады стараться. Гурьбой отправились в старинную рощу за сучьями. Крики свежих голосов разбудили старые деревья. Ребята полезли на них, путались в ветвях, — как у старика в бороде. Гриша Звонкий, самый резвый из пионеров, с веревкой залез на лохматую ветлу, выбрал голый сук, почерневший от времени, зацепил его веревкой и крикнул ребятам вниз.
— Тяни!
Ребята, как бурлаки, уцепились за веревку и потянули. Сук хрустнул, — будто старику руку вывихнули, — и отломился. Ребята захохотали и кричали Грише:
— Гринь, вон тот здоровенный-то, сломим давай!
— Больше, ребят, набирай! Распалим костры, чтобы небу жарко было.
— Чтоб Кольке нос скоробило.
— А что думаешь, и скоробит.
— Ванька, валяй и ты лезь!
Веревки другой нету.
— У тебя сопля как веревка, вымотай на кулак и полезай с ней.
— Работай, нечего словогорошить!
— Ломай живей!.. Гринь, веревку принимай.
И еще громче загалдели ребята, похоже на галчат в саду, на ветках.
Когда стало темнеть, ребята с вязанками и с песнями отправились к лагерю. Вечер был хороший, тихий. Заря развесила свои плакаты над городом. Между домами залегла синь, а крыши и трубы одели золотые повязки. Механический завод, лежащий на окраине, чуть-чуть курил из одной трубы. Ребятам казалось, что на месте завода, на бугре, лежит большой человек, в клетчатом костюме, и курит сигару.
В палатках поужинали и приготовили костры, но не зажигали.
— Ребят, а ребят… Что долго вожатого нет? запропастился где-то…
— А кто его знает, — у него делов-то как у совнаркома.
— Может в другой лагерь зашел… А то где-нибудь по аудиториям пороги сшибает.
Ждали. В кучках переговаривались. Барабан лежал на лавке, около входа в палатку.
Грише Звонкому захотелось побарабанить.
— Эх, дай-ка ударю, — подумал он. Встряхну жданье.
Он уже шагнул к барабану. Но тут-же из-за палаток вылетело звонкое. —
— Будь готов!
Ребята дружно ответили:
— Всегда готовы.
Перед ними стоял вожатый. На нем красноармейский костюм; шлем со звездой и книжки под мышкой. Он запыхался, раскраснелся, нос, как кнопочка, выглядывает из-под козырька. Глаза черненькие, искрятся.
— Что, ребята, заждались, поди, — ребра мои перебирали?
— Давно ждем, курьера за тобой посылать хотели.
— Я знал, ребятушки, да нельзя было раньше., На рабфаке задержали. ГПУ их забери!.. Потом на курсы надо было забежать. Потом, потом… Ну, да ладно, давайте начнем.
Он уселся на чурбаке. Костры вспыхнули. Небо посинело. Город, казалось, уходил в даль. Над кострами образовалась, как бы синяя палатка.
Пока ребята разжигали костры, Колька уничтожал булку, ел вкусно, будто целую неделю не едал.
— Разожгли? Ну, вот… садитесь и не бузи. Он обтер крошки с губ и начал.
— И так, ребята, начинаем. Какую тему хотите?
— Ты о себе расскажи. Ты хотел досказать, как тебя с приисков выгнали.
— Интересно послушать о твоих сартамарталях по разным местам, всяких гадостей, поди, нахлебался?
— Может другую тему возьмем, более интересную. Тем много: про пионеров, про города, про заводы, или про другие государства, про ким, — о чем угодно можно.
— Нет, про это… Это интереснее, пожалуй. Разные блюда лучше, — политикой оскомину набить можно.
— Ну, ладно. Слушайте.
Ребята приготовились. Вожатый начал так.
Вы уже знаете о том, как меня с приисков вышибли; как мы ехали с больным отцом, раздавленным в забое; и как нас догнал Мухтарка за прииском.
Теперь буду продолжать:
— Отец мой умер в дороге, — до станции не доехал. Похоронили мы его в шахте около дороги. Не до могилы было… В старую шахту пришлось спустить отца-то и хворостом сверху завалить, чтоб вороны глаза не выклевали.
— Эх, отец, тут тебе — и вечная память…
Приехали на станцию и вытряхнулись из телеги на платформу, — чужие всем, безденежные. Осень началась, — грязь, слякоть. Эшелоны с солдатами, в разные стороны бегали. Сторожа, кондуктора — суетились с красными фонариками. Освещали згу, тряпки, шинели. В воздухе пахло чем-то, не понимал я тогда, чем пахло и только теперь понял, что пахло революцией. Мать измоталась, заболела чахоткой. А мы с Мухтаркой куски собирали. Плохо тогда давали. Иной раз дадут подзатыльника, так домов десять без оглядки пробежишь. Раз пришли с Мухтаркой к даче-особняку, думаем: «Вот тут нам подадут»… Я уж шапку подставил, и Мухтарка на задние лапы уселся перед окном и хвостом пошевеливает. Потом потихонечку заскулил — будто нищий божественную литургию затянул. Ждем. Окно раскрылось и целое ведро кипятку упало на моего бедного Мухтарку. Он завыл; закружился на месте, словно мягкий человек выпал из окна и придавил его. Смахнул я тогда слезинки у себя и у Мухтарки и повел его на станцию.
Мать наших кусков не ела и говорила мне:
— Живи, Коленька, расти, да обиды не забывай. Веки-веченские так жить будем, если обиды забывать будем, — помни это. Ты молодой, а я…
Она не договорила, так-как серый старик — кашель — подошел к ней и схватил за горло. Но паровозы кашель заглушили. Бегали они то туда, то сюда, развозили солдат и обдавали платформу парами. Мать ежилась в тряпки и просила:
— Сыночек, сходи за кипятком, — озябла я.
Я пошел с худым солдатским котелком. Пока стоял в очереди у куба — слышу шум, свистки… Прибегаю, и… Мою мать раздавил товарный поезд, — сама, видно, на рельсы сползла. Взвыл я тогда по-собачьи, а Мухтарка подтянул мне.
— Ох, горюшко мое, горе!
И остались мы вдвоем на всем белом свете — Мухтарка да я, — две руки да шесть ног. А значило это: скитаться нам и скитаться. На другой день, с Мухтаркой, в уборной приехали в город.
— «Куда?» думаем.
Сами не знаем, куда пойти теперь. Пошли в улицы, а там какие-то ящики глазастые бегают, кричат на каждом углу и назад кровавым глазком поглядывают. Мухтарка мой совсем было струсил, хвост под брюхо спрятал, — будто бродяга палку под тулуп. Ходили, ходили мы с ним, а потом — нашли себе квартиру в мусорных ящиках и столовку в помойных ямах. Так и зимовали в городе. Зароемся в афиши, да в бумаги разные, прижмемся друг к другу и хорошо, — привыкли.
Вдруг, в одно утро, проснулись и слышим, — поют:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Я встал, высунул голову из ящика — вижу: идут… — Солдаты, рабочие… По снегу, по сугробам, — флаги несут… Обожгло.
— Заря, заря…
Они идут и кричат:
— Слабода, слабода!
— Ух, ты, на!.. — Слабодушка.
Мухтарка залаял на них. А солдаты кричали.
— Цыц, ты собака! Не лай… Нельзя на революцию лаять.
— Эй, малыш, айда с нами… Слабода-а!
— И — их, слабода! Гуляй!.. Все братья.
Интересно мне очень показалось, вылез. А ноги мерзнут. На ногах сидел в ящике-то, — в тряпки завернуты были. Как гусь, краснолапый, затоптался на снегу.
— Э, да ты босиком?.. По снегу нельзя ходить.
— Братцы, христосика нашли!
И меня окружили.
— Эй, христосик, на-те ботинки!
Солдат достал ботинки из вещевого мешка и дал мне. Три дня ходил с ними по городу. Спал у них в казарме, а Мухтарка на кухне околачивался, — кости обгладывал. А через месяц солдаты куда-то уехали. Сказывали, что на фронт, до города, «до Победного».
Сдали они меня в детский дом, потому что и меня народом считали, только Мухтарку на улице оставили. Хорошо было в комнатах, в палатах, койки белые, снежные. Тепло. За большими окнами сад, галки в нем, хорошо. Костюмчики барчуковские дали нам, ребятам. Обеды — каких я сразу не едал.
Думаю:
— Эвона, что революция дала?
Совсем было про Мухтарку забыл. И вдруг, ночью слышу: Мухтарка скулит за окном, жалобно так… Словно ножиком полыснуло меня, так на две части и разрезало. Подошел к окну. А он там, за окном, на снегу сидит, как пенек черный.
— Мухтарушка!
Так на две части и разрезало меня. Здесь, в комнате, тепло, а там — холод, снег… Кольнуло меня, что друга спокинул. Стоял у окна и не знал, что делать.
— Убежать, убежать надо, — думал я.
И про обед хороший вспомнил. Супом в носу защекотало, есть захотел…
— Нет, нет, не пойду!
Убежал от окна. Зарылся в одеяло, в подушки. И лежу. Но в ушах звенит, шевелится Мухтаркино скуление.
— И-и-и-и…
Закрываю глаза и вижу, чувствую, что Мухтарка не уходит, а сидит на снегу и в окна ко мне посматривает.
— Нет, убегу — лучше с собакой быть!
Оделся. Раскрыл окно и стал вылезать по водосточной трубе, как по веревке в шахту. Холодно. Обледенелая труба шумит. Руки мерзнут. Слезаю, боюсь, чтобы не оборваться, а Мухтарка радостно скулит.
— Куда! А, бежать?.. Украл что-нибудь?
Глядь, а внизу дворник. Схватил меня за ноги, стянул к себе и ухватил за шиворот.
— Бежать?
— Дяденька, пусти! Ничего не взял я… Я к собаке… Моя собака, — скулит она… Жалко.
— Не врешь?
— Прай-богу, дяденька, к собаке.
Он обыскал меня, но ничего не нашел.
— К собаке, говоришь?.. Молодец парень… Собаку жалеть надо, потому — революция. Всякое дыханье радо жить, в каждом душа радуется… И к собаке любовь должна.
Он пошарил в карманах и достал сухарь, бросил его Мухтарке, потом подошел к нему и начал гладить.
— Ешь, собака! Не скули, потому — революция!
А ты, парень, вот што: отправляйся спать, неча людей по ночам беспокоить.
Собака будет со мной сторожить и хлеб себе зарабатывать.
Так мы и жили: Мухтарка сыт и я сыт. А как пришла весна и лето, мы за город бегали с ним: купались в речке. Жили себе и жили, пока гроза нагрянула.
Вечером прибегаем с Мухтаркой с речки, мокрые. Забежали в столовку, шумим.
— Ребята, есть давайте!
А ребята сидят тихо и из-под ложек выглядывают, кругом слышится:
— Тише, тише…
Подсел к одному и спрашиваю:
— Что такое?
Тот нагнулся и тихо говорит:
— Новый заведующий приехал, — злой такой…
Тут и я присмирел. Смотрю, входит новый заведующий… Тут я и оробел.
Новый заведующий — это смотритель с приисков.
Сразу его узнал… И он меня тоже.
— А, шаромыжный сын? Здесь ты… Опять вместе. Опять я тебе начальник. Как от судьбы, так и от меня не уйдешь, видно… Не понравился я им там, на приисках-то, так сюда попал… Где отец-то твой, шаромыжник-то проклятый? Он мне на стол харкнул… Помню, не забуду…
На другой день ободрали меня как липку. Дали рваные штаны, да рубаху без рукава и выпроводили за ворота, с дворником.
— Ступай, парень, на все четыре стороны. Заведующий говорит: «неподходящая ты елемента»…
Говорит мне это дворник, а сам жалеет, — головой качает.
— Как же это так вышло?.. А революция-то пошто?.. Аль не для всех она?.. — И он задумался.
— Ступай, парень, ступай… Не подходящая елемента?..
Ушли мы с Мухтаркой, посмотрели на ворота, на окна, из которых ребята выглядывали… и пришли на старые квартиры, в мусорные ящики. И тут хорошо было, потому что лето. А там — осень.
И опять видим: идут, поют:
Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов!
— Ух, ты!
— Бей буржуев!
— Эй, ты, маленький большевик, айда с нами!
Др-р-р — затрещало все. И пошло и пошло. Вымерли улицы. Стрельба. Бешеные автомобили ночью бегали, с фонарями, с солдатами.
Бух, бах…
Тра-та-та.
Буржуй — пулю жуй!
Поп — лопай!
— Бей их, товарищи!
Тюх, тюх, вижжали и пули. Щелкали в окнах. Стекла сыпались. Страшно. Залезли мы с Мухтаркой в яму и сидели там три дня. Выменяли буханку хлеба за ведро часов, набранных при погроме, и ели ее, пока в городе будоражились. А потом стало тише, тише. И только отдельные крики будили улицу.
— На фронт, на фронт!
— На буржуев!
— Пролетария, соединяйся!
— На фронт.
Мы лежим с Мухтаркой и думаем:
— На фронт, на фронт…
Пошли на вокзал, где солдаты грузились. Путались между ними. Просились, чтобы взяли они нас с собой — не берут. Раз лежим мы в кипятильнике, греемся у печки, входит ихний командир за кипятком. Бородатый такой, сибиряк. Пока цедил кипяток — все смотрел на меня, а потом и говорит.
— Поедем со мной.
— Куда?
— На фронт.
— На фронт? Поеду — давно прошусь, но меня солдаты не берут.
— Кто ты такой и где твои родители?
Тут я ему все и рассказал и про прииски, и про детский дом, и про смотрителя.
— А он говорит.
— Укажи.
Я повел его к детскому дому. Ребят в доме уж не было, — пустой стоит. И на дворе пусто, все двери настежь. В заднем дворе старик дрова колет — мы к нему. Подходим. Он не оборачивается — колет и колет, будто не замечает нас. Пиджак на нем с худыми локтями и заплаты на штанах, как большие очки.
— Дед, а где тут смотритель?
Старик дрогнул, но не повернулся к нам, — колет и колет.
— Ушел куда-то, давно ушел… Кто его знает, куда ушел. Все перевернулось, весь мир перевернули товарищи. В шахту спустили революцию.
Как сказал, что в шахту спустили — мне и вспомнился отец. И голос старика знакомым показался. Обошел я кругом его и глянул ему в глаза — и испугался: так они на меня посмотрели, так посмотрели, как из двухстволки в меня наметили.
— Дядя, это он! Он переоделся.
Он как встанет, выпрямится… А дядя, сибиряк, как подойдет к нему, как схватит его за бороду. А борода-то в его руке осталась.
— Это ты, обидчик? Мерзавец, эксплоататор!
И бросил в него бородой. Потом в карман полез. А потом, как бахнет, весь двор загудел. Голуби испуганные из карнизов шарахнулись. Упал переодетый смотритель, а Мухтарка подбежал и крови налакался.
Взял меня командир за руку и повел с собой.
— Ты теперь будешь мой сын, понимаешь? Партизанский сын. Я тя научу жить.
И стал я его сыном.
— А собаку, говорю, как?
— Не надо, паршивая — не до собак.
Я его упрашивать начал.
— Да как же мне без собаки то, жалко бросить.
— Брось! Людей не жалеем, а ты с собакой пристал.
А Мухтарка жмется мне под ноги, хвостом юлит, худой такой. Глаза маслятся от буржуйской крови. И ошпарипа на костях, как полог натянута.
Потом Мухтарка было утерялся. Три дня не было. А мы уезжали. Пожалел я его и думал:
— «Пускай в городе остается, на помойках прокормится».
Погрузились. Загремели колеса. Ехали в теплушках. Солдаты пели и плясали.
— Ух ты, на!
— На буржуев.
— Победим — коммуну устроим, — власть советскую!
Гармошка зудила. Про все забыл я. Хорошо с солдатами стало.
— «На фронт, на буржуев», — думал я.
Мелькали столбы, будки, лес. Глянул я из теплушки, из люка. Глядь, а Мухтарка за поездом гонится. Язык красный, как платок высунул, бежит, бежит… Тут меня, как резнуло, — завыл.
— Не поеду с вами, не останусь без собаки!
— Глуп ты! Говорят мне. С ума что-ли спятил? Не с собаками жить, а с людьми, с коммуной, вот что! Власть советскую достать надо.
— А собака, по-вашему, как?
— Собака, собакой.
Глянул опять на Мухтарку, а он отставать начал, еле бежит.
— Не поеду, не поеду! Опять завыл я.
Новый тятька только разсмеялся и говорит: — Глупыш…. Что ты хайло-то ширишь, упрямец. Возьми ее, коли так, пусть под нарами едет.
Обрадовался я, кричу:
— Остановите поезд!
Все захохотали. А отец вразумляет:
— Дурной, нельзя остановить. Приедем на станцию, там его и возьмешь, а то обрадовался:
«Остановите поезд», — это все равно, что буржуи не воюйте с нами.
Приехали на станцию, а Мухтарки нет. Пропал — думаю, где нибудь дорогой задохнется в канаве. А потом все-таки прибежал. Растянулся у вагона и глаза закрыл. Я бросился к нему.
— Мухтарушка!
Он только хвостом пошевеливал. Взял его на руки, горячий такой, мокрый, как в бане выпарен. А под мышками будто воробышко бьется. Думаю: вот-вот сердце воробышком вылетит, и умрет мой Мухтарка. Взял его в вагон и на новую шинель положил, которую мне солдаты выдали.
Колька смолк, казалось, будто не он, а беспризорный сидит на чурбаке. Ребята продолжали сидеть не шевелясь. Гриша Звонкий подбросил в костер хворосту. Искры посыпались дождем и осветили палатки. Ребята, как бы проснулись, словно сидели они в кинематографе и просмотрели интересную картину. Только сейчас почувствовали, что ночь холодная: грудь греет, а за спиной — холод; кто-то тяжелый, холодный, навалился сзади и хвост туманный вытянул по травам. Звезды. Город куда-то провалился. Речка на переборе булькает. Самый маленький из пионеров, Миша, сидящий в отдалении, нарушил молчание.
— Коля, а Мухтарка-то жив остался? Почему он с тобой не ходит к нам в лагерь? Мы бы его любили, бегал бы он с нами.
— Бегал бы, бегал бы, — передразнил Гриша. — А почему камнями бил собаченку, которую мы нашли в канаве? Что?.. Кабы тогда Коля не пришел к нам, не устыдил бы нас, так кроме мяса ничего бы не осталось от нее. И Мухтарка попал бы тебе, так ты его камнем угостил бы.
Миша сконфузился. Его маленькие пальцы прятали галстух в прореху, за пазуху.
— Ведь не я один, — все.
Ребята начали спорить. Вожатый остановил их.
— Ну, ребята, довольно… Пора спать, нечего балясы строить.
— Нет, ты доскажи. Коли показал пирог, так давай и шамать.
— Мы не хотим спать, к лешему сон. Успеем выспаться.
— А вон Егорка уже и заснул? Ишь, какие носом-то симфонии разводит.
— Я?.. Я нет. Я не сплю. Я думаю: почему я не видел революции. Я бы на фронт поехал. Я бы показал буржуям, где раки зимуют.
— Закройся! — Одернули его ребята.
Он, как хорек, высовывался из-за костра. Вожатый, чтобы привлечь внимание, ногой пошевелил головешку. Искры закружились.
— И так, ребята, слушайте, доскажу вам. А завтра, если на занятиях будете клевать, то не взыщите.
Ребята пододвинулись к костру, а он начал.
— Как приехали на фронт, так и началось, и началось. Стрельба кругом. Пули над нами, как мухи над падалью, кружатся. Снаряды землю роют, как свиньи. Люди стали такими маленькими, серыми, — как суслики в полях, забегали. Меня сделали разведчиком. Посылали меня к белым выведывать у них все, что надо для штаба. И я ходил. Переоденусь, как деревенский мальчишка: одену поддевку, шапку, запояшусь опояской и пошел. И Мухтарка за мной по пятам идет..
Однажды, прихожу из разведки на то место, где наши стояли, и тут… Ахнул даже… Везде валяются телеги… Кухни, опрокинутые. Ящики разбросаны…
Лошади раненые бьются. Трупы лежат. Тут у меня в груди и заколотилось. Не доброе почуял. Кто-то ухватился за сердце, будто ребенок руками, и начал сосать. Ветер подул. Изморось пошла. Пошел я между трупов — осматривать, нет-ли где сибирского тятьки. Каждому в лицо заглядываю, — а они синие, распухшие; руки в стороны разбросаны. Винтовки валяются. Почти всех обошел, а тятьки нету. Спустился к оврагу — и там нету. Мухтарка притих, шерсть щетинит; идет сзади и на пятки наступает. Я ему говорю:
— Мухтарушка, ищи… Ищи тятьку!
А он, ошалелый, уставился на меня и рычит, — будто кость у него отнять хотят. Потом пошли к кургану по траве желтой. Подходим, а там человек сидит, согнутый. Сидит, как каменная баба, не шевелится. Подошли близко. Глаза у него закрытые. Губы дрожат, и на них синяя пена настыла. Я пошевелил его за плечо. Он вздрогнул и чуть открыл глаза. Я спросил его:
— Где наши?
Он глазами указал в степь.
— Там… в плену, у белых.
И перевел глаза на ногу. Нога у него прострелена. Штанина разодрана. В ране копошится грязь, как жук в рыхлой земле. Я показал Мухтарке рану, и он облизал ее. Оторвавши подол грязной рубахи, я сделал перевязку..
— Пить… — попросил красногвардеец.
Я сбегал в овраг и в шапке притащил воду. Красногвардеец сразу повеселел. Завернулся теплее в шинель, одел баранью шапку, (с красной полинявшей лентой) которая валялась на траве.
— Во, парень, видал, как воюют? Сильны, сволочи. Утром бой был. Нас — сто, а их, — как саранчи налетело… Вот что: я поплетусь в деревню, а ты ступай туда, к белым. Скажи командиру, что я подмогу пойду искать и приду на выручку.
Я пошел напрямик, мимо хуторов и деревень, туда, где тучи чесались о землю. Ветер, — жесткий такой… Кой где трупы лошадиные валялись, и собаки обгладывали их. Мухтарка только шерсть дыбил, завидя их. Шли целую ночь. На другой день пришли к селу, с белыми хатками. При входе в село, у дороги стоял пост. Трое казаков, в погонах, окликнули нас.
— Стой, куда идешь?
Я начал врать.
— Домой идем, от бабушки… Она тут, на хуторе, живет.
— А красных там не видно?
— Нет, никого нету…
— Ну, проходи скорей.
Зашли в деревню. Народу — полно. Телеги посреди улицы стоят. Кухни топятся. Стал я ходить по улицам, разузнавать, где пленные находятся. К разговорам прислушиваюсь.
Слышу две бабы у колодца разговаривают:
— Слышь, кума, завтра красных расстреливать будут: и комиссара ихнего, и командира.
— Это тех, которые у старика в конюшне сидят?
— Тех самых. Строго они их держат. Вместе со штабом возят. Говорят, что они — большие большевики, — с чином.
Потом бабы многозначительно зашептались. Я пошел отыскивать штаб. У большого, белого дома, на высоком крыльце развевалось трехцветное знамя.
— Тут! — думаю я.
Хотел проскользнуть во двор, но солдаты не пропустили. Мухтарка-же проскочил между ними и стал шариться по двору. Обошел я вокруг дома, точно лисица вокруг капкана. Смотрю — в огороде старик. Я — к нему.
— Дедо, пусти ночевать, назови сыном. Боюсь я этих, солдат… Мне надо вон туда итти, а там красные… У меня там бабушка. Я ничего не ел, голодный.
Наврал этому старику, с три короба, а он и поверил. Провел меня в дом и казакам представил.
— Вот, мой сынок. У бабушки был…
Не хочет гостить у ней.
Казаки улыбались красными рожами.
Приласкали меня, по голове гладили.
— Хороший парень, — вояка будет… ты красных любишь?
— Красных?.. Нет!.. Да я их этих красных, я их…
Так ничего и не сказал, только кулаком погрозил. А сам думаю:
— «Я бы вас на пугало в огородах развесил…»
Беседу нашу прервали вошедшие казаки. Один из них толстый такой, с золотыми погонами. Красный лампас на синих штанах у него. Он что-то прошлепал смачными губами и уселся за стол, разбирать бумаги. Усы у него — тараканьи, так и ходят. Остальные казаки присмирели. Присмотрелся я в него и узнал в нем казака, который на приисках меня нагайкой выпорол. Аж дрогнул — все припомнивши. Так и захотелось бомбу ему под стол вышвырнуть. Пощупал под полой, а она тепленькая, — котеночком пригрелась в кармане. Но сдержался, думаю:
— «Все мне изгадит эта гадина. Да кабы еще не узнала»?..
Потихонечку вышел на двор, стал осматриваться. У дверей конюшни стояло двое вихрастых казаков. Они привалились плечами к косякам и разговаривали о чем-то, часто улыбаясь и сплевывая. У ног их ходили куры. У столбов стояли кони, видно, что на них часто гоняли, — мыло пенками подсохло. Казаки посматривали то на коней, то на дверь. Я, не долго думая, полез на конюшню, на сарай.
— Эй, хлопец, нельзя туда лазить!
— Как нельзя? У меня там голуби.
— Нельзя тебе говорят, — видишь охраняем.
— А что-ж, голубям сдыхать что-ли?.. Я им овса несу.
Они успокоились и опять продолжали разговор. На сарае было полутемно. Свет проникал в одну дыру, в которую я залез. Осмотрелся. Кроме соломы, ничего на сарае не было. В одном углу, в соломе, была яма. Я — к ней. Оказалось, что там дыра в конюшню, в ясли, куда корм лошадям спускают. Солома шумела, и это в конюшне было услышано. К дыре кто-то подошел.
— Кто там возится?
— Тиш-ш-ш!..
И я нырнул вниз.
— Товарищи, это я… Колька ваш.
Вдруг я оробел; будто змея холодная по спине проползла и каплями разсыпалась у поясницы — это дрожь проползла по спине. Передо мной стоял совсем незнакомый солдат.
— Ошибся, ошибся я… Не наши… совсем другие здесь, — думал я.
Я не знал, что делать, и как дурак стоял перед этим солдатом. Вгляделся в него; у него чуть белело лицо и потом… потом, у него на плечах белели погоны. Я сообразил, что это ихние, что у них тут, «губа», — свои посажены за что нибудь. Хотел повернуться и убежать. Но он положил мне руку на плечо и спросил:
— Тебе кого надо?
Я не знал, что говорить, заикался:
— Я так… В пряталки играем… Думал товарищи-ребятишки спрятались здесь…
— Ох, и хитрый ты парень — я вижу. Тебе наверное красных надо?.. Вот, и попался…
Я вот, сейчас позову стражу… и тебя…
Я уж ничего не слушал. Полез под полу, нащупал бомбу. Рука крепко ухватилась за нее, как за крепкое яблоко. А в голове мысли прыгали:
— Все равно — один конец. Сам пропаду и их покрошу, — все равно! Жалко только — Мухтарка один останется. Э-эх!
И вытянул бомбу; замахнулся — о стену ударить. Но вдруг, тот задержал меня за руку и переменил тон.
— Дурашка, что ты волнуешься, не горячись. Ступай к своим, к красным, они в той половине лежат.
Я не верил и не знал, что делать и говорить. А он взял меня за руку и повел.
— Чудак, пойдем проведу. Видно, что ты парень — не из последняго десятка. Красная кровь сказывается, молодец. Я ведь случайно с ними, а потому и сижу все время на гауптвахте.
Он провел меня между пустых стойл.
А потом протолкнул в угол.
— Товарищи, принимайте своего, — с вами посидеть захотел…
— Кто это?
В темноте я узнал голос тятьки — сибиряка.
— Это я, Колька ваш.
В углу, как быки, зашевелились…
— Колька, это ты? Как попал?
Они засосали меня к себе, в средину.
Я им рассказал все. Их было человек двадцать. Все наши, знакомые, красногвардейцы. Вечером сговорились с тятькой устроить побег, чтобы спасти остальных. Все обсудили подробно, и я вылез тем-же ходом.
Целый, день ходил я по двору, по огороду. Выглядывал — как лучше убежать. Несколько раз лазил на сарай, чтобы отвлечь внимание казаков от сарайного хода. Мухтарка уже снюхался с казаками из охраны. Лежал у их ног, а они его гладили.
Вечером стали ложиться спать. Старик ложился в амбаре. Я к нему.
— Дедо, я с тобой лягу, а то боюсь спать один.
— Что-жь, ложись.
Он разделся. Положил холщевые штаны и рубаху на бочку с капустой.
Я прилег с краешку и о сне совсем не думал. Старик долго ворочался, а я все думал и думал. На селе где-то гармошка заныла. Тополя за окном шептались. Наконец, старик заснул. По горлу шарики покатились у него, — будто горох по железному листу. Встал я. Связал его штаны и рубаху в узелок. Потом сунул в карман две горсти муки и вышел. Охрана у дверей конюшни сидела молча, на чурбаке, спрятав в колени головы, — думали о чем-то, видно.
Я шмыгнул на лестницу и — на сарае. Спустил в дыру стариковскую одежду, сунул в протянутую руку муку — и обратно. Даже не заметили, как я слазил туда. Потом начал ходить по двору. Подозвал к себе Мухтарку и стал с ним баловать. Балуюсь, а на сердце так и скребет, так и скребет. — На сарай поглядываю.
Солома на сарае зашумела, сердце мое оборвалось и упало куда-то… еле живой стою. А Мухтарка, знай, играет и играет, прыгает, в морду лижет. Цыцкнул на него.
Казаки подняли головы, прислушались.
— Эй, кто там лазит?
Резнуло меня. Я, как закричу:
— Дедо, дедо!.. Казаки свинью в огороде зарезали.
А дедо слезает с сарая по лестнице и кряхтит.
— Вот ироды окаянные. Приютил на свою шею. Последнюю свинью зарезали. Бога в вас нету! У, ироды окаянные!..
Он погрозил кулаком страже. Я не узнавал тятьку-сибиряка. Мне казалось, что это самый настоящий старик, тот, который в амбаре спит. Согнутый, голова и борода белые, как снег, я подбегаю к нему и тащу его за рукав.
— Дедо, дедо, айда скорей туда, а то всю растащат эти, казаки-то.
Он бормоча и ругаясь поплелся за мной.
А между руганью шептал мне:
— Колька, тише, тише не спеши, а то догадаются… Ты на народ-то не выводи, — сторонкой, в тени…
И еще исступленнее кричал.
— Ах, ироды окаянные!
Вышли в огород. Там было тихо. Никаких казаков не было. Мухтарка шел по пятам. Старик сразу выпрямился, взял меня за руку и шепнул:
— Пошли!
Сразу свернули в другой огород, в третий. И пошли колесить по-за селом.
Стало темно. Туман поплыл над рекой, как дым из трубы. Золотой купон у церкви мутно отсвечивал. Перед нами открылась степь. Ветерок холодный подул с горизонта.
В одном месте наткнулись на заставу, но Мухтарка предупредил своим лаем. А через два часа, мы свободно шагали по дороге, в ту сторону, где были наши, красные.
К утру встретились с нашей разведкой. Оказалось, что красногвардеец, которого мы выручили с Мухтаркой, «раздобыл» два полка кавалерии и идет на выручку.
Утром, когда взошло солнце, с этой кавалерией мы встретились.
— На выручку?
— Даешь — на выручку!
И ударили. Тятьке дали коня, и он стал во главе полков. Мне тоже привели лошаденку из обоза. К обеду мы были уже около того села, из которого вчера удрали. Разделились на две части и окружили его. Я ехал рядом с красногвардейцем, которого нашли на кургане. Нога у него была забинтована и без сапога, а на другой ноге — сапог со шпорой. Он все время улыбался и бросал корки черного хлеба Мухтарке.
— Барбоска, на, ешь, — выручатель!
Застучали, пулеметы. Красное знамя метнулось вперед, как птица красная, и мы бросились за ней.
— Урррра-а!
Ветер слепил глаза. Развевались конские хвосты. В воздухе звенели шашки. Гоним, гоним… Ворвались в улицы. Стоптали, смяли все. Казаки — бежать. Мы за ними, за село. Гоним, рубим… Мухтарка за ними гонится. Лошадей за хвосты хватает. Кого за ногу ухватит, за стремя. Я гоню за всеми, стороной. В руках у меня только бомба, — как камень крепко зажата. Я погнался за одним, а он от меня — в сторону. Я — за ним. Вот, вот догоню. Потом, вижу на меня другой казак гонит — толстый такой, здоровый. Погон, как бляха, на груди треплется. Потом вижу: он целит в меня. Я к нему, с бомбой. Смотрю — и Мухтарка бежит к нему. Забежал вперед и зубами впился в морду лошади. Та — на дыбы. Казак выхватил шашку и, — как сучек с дерева, — срубил моего Мухтарку. Он упал под ноги, а лошадь копытом кованным придавила его. Тут подгоняю я. Раз — бомбой! Она фыркнула, разорвалась. И казак, и лошадь упали рядом с Мухтаркой.
Казак был знакомый.
Мы победили. Вернулись в село и освободили пленных красногвардейцев. Они, как быки с подлежанными боками, вышли из конюшни и подхватили меня на — ура.
— Урра-а… да здравствует маленький большевик!
Но меня не радовало. Не было со мной Мухтарки. Народу много, и все рады, а мне двор казался пустым, — не было Мухтарки. На двор стал сходиться народ: мужики, бабы. Кто радовался, а кто плакал. И мне захотелось плакать. И слезы, уж было, завертелись на глазах.
Тут подходит мой тятька, со свертком под мышкой. На нем — старая армейская форма. Увидев у меня слезы, он удивился.
— Что с тобой, все радуются, а ты плачешь?
— Что мне радоваться-то, когда собаку убили.
— Эх, ты чудак, досадно даже… Да разве с собакой жить-то? Людей не жалеем, а он… с людьми надо жить, с коммуной, — вот что…
Ты не глупи, на-ко вот старикову одежу, снеси да поблагодари его. Он сунул мне сверток. Я стоял с ним и не знал, что делать: или бросить его, или пойти и отдать старику. Смахнул слезу рукавом и пошел в хату. Старик сидел на лавке, опустивши голову.
— Дедо!
Он, услышав мой голос, посмотрел на меня мутными глазами, похожими на серое, осеннее небо.
— Дедо, вот твоя рубаха и штаны. Я их украл, обманывал тебя, но надо было, — надо было товарищей спасти.
Его брови, густые как мочалки, заходили.
— Змееныш, — прошипел он.
Я стоял, как бык, уставившись в пол. Он встал.
— Вижу, что честный ты парень, но сукин сын… Жаль, что зря в красных пропадаешь.
Большевики — грабители, убийцы и… безбожники…
Он опять зашипел. Тут я вспыхнул.
— Нет, дедо, ты их не знаешь! Узнай их, как я узнал…
Душно мне стало с этим стариком; с его шипеньем, с его темными иконами на божнице. Выбежал на улицу, к товарищам. Весело стало на душе. Знамя Красное у ворот, — ослепило.
— Эх, — товарищи!
Захватило меня. И тут я понял, что не со стариками жить, не с Мухтаркой, а с товарищами, и с коммуной.
На другой день у нас были похороны, — хоронили убитых в братской могиле.
Я уже не плакал по Мухтарке. Когда собрали трупы, сложили их, и говорили над ними речи — я отправился в степь. Взял холодного Мухтарку на руки, принес его и с краешку положил в общую могилу. Потом насыпали высокий курган, повесили на нем Красное знамя, как зарю, и спели,—
«Вы жертвою пали»…
Вожатый кончил. Его черные глаза потухли, как уголь. Он с’ежился. За его плечами ползали туманы и белый рассвет. Полоска зари, красной лентой, окаймила черную землю. Город каменными глыбами, — как ребята у костра, — грелся у Механического завода. А завод, как бы рассказывая каменным глыбам о революции, о тяжелых годах борьбы — спокойно лежал и покуривал из единственной сигары-трубы.
Ребята вздохнули.
— Жалко собаку.
— Жалко.
— Лучше буржуя убить, чем собаку.
Вожатый смотрел на костер. Он угасал. Синие угольки, как угасающие звездочки, мелькали. И пепел воспоминаний, — как утренние туманы, — шевелился в его голове.
— Да, ребятушки, собака, все-таки, друг… Помните, как я с вами встретился в первый раз?
— Конечно, помним.
— Вы убивали тогда собаченку. А за что, спрашивается, убивали? Сами не знаете.
И тогда я пришел к вам, с’организовал вас. А знаете зачем?
— Конечно, знаем.
— Ну, вот… внимайте.
Он встал. Одернул гимнастерку и легонько потянулся, зевнувши. В кустах, за палатками проснулась птичка:
«Вить, ти-вить, ти-вить…»
— Ну, ребята, я пойду спать… Будьте готовы!
— Всегда готовы! — ответили пионеры.
И стали расходиться по палаткам.
На турнике, в лучах восходящего солнца, взметнулась фигура вожатого.