Лазарь Лазарев
ШЕСТОЙ ЭТАЖ
В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:
«— Кто имеет право писать свои воспоминания?
— В с я к и й.
Потому, что н и к т о их не обязан читать.
Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком,— для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.
Всякая жизнь интересна...»
Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Я, во всяком случае, не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на интерес к своей особе. Но так уж случилось, что мне довелось видеть события примечательные, главным образом в мире литературы, и встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями,— и с известными, занимавшими уже тогда на нашем литературном Олимпе заметное место, и с теми, кого известность, признание читателей ожидали в недалеком будущем. Пишу я не столько о себе, а главным образом о том, чему был свидетелем, о том, что происходило в «Литературной газете», в которой я работал с 1955 по 1961 год, как выглядела тогда литературная жизнь. Стараюсь следовать принципу, сформулированному в одном стихотворении Вяземского: «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца».
Мемуаристы склонны героизировать и себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Хочу сразу же предупредить, что во времена, которым посвящен мой рассказ, не так уж многого, по нынешним меркам, мы хотели, не коренного, революционного переустройства жизни и литературных дел добивались.
Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далекого, что вряд ли нам суждено до них дожить. Задачи наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренными. Некоторым молодым людям они нынче вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует. Как заметил. правда, по другому поводу Борис Слуцкий: «Теперь все это странно, звучит все это глупо...» В сущности, мы добивались здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что числящаяся в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится до небес, голый. Во времена, когда был попран здравый смысл, мы жаждали гамбургского счета.
О том, что в ту пору считалось крамолой, за что власти карали, люди, не дышавшие тем воздухом, нередко говорят с презрительным высокомерием, с легко давшимся, ничем не оплаченным превосходством. И зря...
Каждая пядь отвоеванных тогда здравого смысла и свободы давалась очень нелегко и непросто, а главное, была духовным плацдармом для грядущего широкого наступления на тоталитаризм, командно-административную систему. И если от этого просто отмахиваться: стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшегося времени, в том, кто и как им сопротивлялся (чему сейчас есть немало охотников),— может случиться, что не удастся до конца выкорчевать корни былого и они дадут новые зловредные ростки...
Новый главный редактор, новая редколлегия
Кочетова сняли так же неожиданно для нас, как и назначили. Правда, появление его в начале ноября 1955 года в «Литературке» сопровождалось большой помпой. Представлявшие Кочетова руководители Союза писателей рассыпались в комплиментах ему, пели соловьями. Сам Кочетов слушал все это с мрачным видом и сказал всего несколько фраз. Запомнилась последняя: «Пока можете все оставаться на своих местах». Покинул же он «Литературку» по-английски, даже не попрощавшись с коллективом. Газету Кочетов развалил. Резко упало количество подписчиков, читательская почта таяла день ото дня. Кочетов восстановил против «Литературки» большинство писателей — негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстративно бойкотировали газету. «Литературку» долбали уже все кому не лень — на каждом писательском собрании, даже в газетах и журналах, весьма умеренных по позиции. И на Старой площади, видимо, опасаясь большого скандала на приближающемся III съезде писателей, решили сбросить боярина с крыльца. Кочетова снимали не потому, что он не справился с порученным ему делом,— справился да еще как, сделал все, что от него требовалось, да еще намного перевыполнил план. Однако в этот момент он был уже не по погоде, его приходилось выводить в резерв до новых «заморозков». Конечно, эта операция была проделана самым деликатным образом, перстами легкими как сон. Сообщение, которое напечатала 12 марта 1959 года «Литературная газета», составлено так, чтобы ни в коем случае не задеть Кочетова, не бросить на него тень (разумеется, освобожден по «настоятельной рекомендации врачей о необходимости длительного лечения»), чтобы не дай бог не подумали, что проводил пагубную литературную политику, наломал дров, разве что не выразили благодарность за проделанную большую и плодотворную работу...
Не знаю, были ли на место Кочетова какие-то другие, кроме Сергея Сергеевича Смирнова, кандидатуры. Но нетрудно догадаться, почему сусловско-поликарповское ведомство остановилось именно на нем. Надо было утихомирить, задобрить прежде всего московскую и ленинградскую писательские организации, которым кочетовская «Литературка» насолила больше всего, снять перед съездом возникшее там опасное напряжение (в дальнейшем же, если я правильно реконструирую стратегический план тогдашнего заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, предполагалось прикончить эти зараженные «ревизионизмом» организации обходным маневром — при помощи недавно созданного и быстро расширяющегося за счет массового приема верных людей Союза писателей РСФСР и его газеты «Литература и жизнь»). Смирнов возглавлял тогда московскую писательскую организацию, большинство писателей к нему хорошо относились — он был человеком отзывчивым, демократичным, старался по возможности помогать «рядовым» писателям, условия существования которых оставляли желать лучшего. Сам он занимался благородным делом — замалчивавшейся обороной Бреста и много сделал для того, чтобы вернуть честь настрадавшимся у немцев в плену и у нас в лагерях защитникам Бреста. Наконец, он был человеком со вкусом, отдававшим себе отчет в подлинной — по таланту, а не официальной иерархии писателей. Поликарпов учитывал репутацию Смирнова. Но для него было еще очень важно, что серьезных идеологических грехов за Смирновым не числилось, разве что был заместителем Твардовского в разогнанном в 1954 году «Новом мире», впрочем, официальную критику принял, не упорствовал. Пришлось Смирнову как главе московской писательской организации проводить постыдное собрание, на котором клеймили Пастернака, и власти могли убедиться, что человек он дисциплинированный, «управляемый», что им можно «руководить» и он будет прислушиваться к тому, что ему «подсказывают»,— это для дяди Митяя (так называли Поликарпова в литературных кругах) было, наверное, важнее всего. Был к тому же Сергей Сергеевич хорош собой, обаятелен, располагал к себе — высокий, статный, с волевым плакатным лицом, говорил громко и уверенно, смеялся громко, от всей души, оказывался всегда в центре любой группы людей, не просто компании, а именно группы.
Но это я сейчас размышляю над тем, как да почему Смирнова поставили во главе пришедшей в полный упадок «Литературной газеты», а тогда мы, последние могикане былой докочетовской «Литературки», были просто очень рады, что получили такого редактора, воспряли духом. Газету надо было возрождать, практически создавать заново — это касалось целиком шестого, «литературного» этажа и во многом раздела внутренней жизни. Этим и занялся очень энергично Смирнов...
Первым из новой редколлегии появился в газете Юрий Бондарев, ходивший тогда еще в молодых писателях, он должен был возглавить наш раздел русской литературы. Я не был с ним до этого знаком, но читал недавно напечатанные в журнале «Молодая гвардия» две его повести — «Батальоны просят огня» и «Последние залпы». Повести мне понравились — в них война представала такой, какой она была для солдат и офицеров переднего края. Правда, повести были несколько подпорчены излишней беллетризацией, тогда, однако, казалось, что накапливающийся опыт поможет автору избавиться от этой слабости. Кроме того, в «Батальонах...» финал был каким-то туманно двусмысленным, впрочем, говорили, что тут вины автора нет, ему пришлось пойти на уступки то ли цензуре, то ли перестраховывавшейся редакции. Несмотря на эти недостатки, повести меня по-настоящему взволновали, наверное, потому, что в них отразилось то, что было общим во фронтовой судьбе моего поколения — мальчишек, со школьной скамьи попавших в окопы.
При первом же знакомстве выяснилось, что мы с Бондаревым одногодки, он всего на несколько месяцев моложе, один кусок войны мы воевали рядом — на Сталинградском фронте. Нам не понадобилось времени для знакомства, взаимного узнавания, мы сразу же понимали друг друга с полуслова. Вскоре я был назначен его заместителем. Быстро стали друзьями, у нас почти не возникало разногласий по редакционным делам, хотя служба в газете — никакого опыта редакционной работы у Бондарева не было — давалась ему непросто, многое ему было непонятно, не во все он мог вникнуть. Ни на минуту не прекращавшаяся газетная круговерть, калейдоскоп сменяющихся заданий, большая часть которых срочные, бесконечная череда авторов, случайных посетителей — со всем этим он справлялся с трудом. Через несколько часов пребывания в газете взгляд его становился отсутствующим, он растерянно тер нос кулаком. Все мы, как могли, старались облегчить ему жизнь в редакции, дать возможность писать роман «Тишина». Он же полностью доверял нам, защищал нас от постоянных нападок извне и внутри газеты.
Его, как и меня, больше всего тогда интересовала литература о войне. Вскоре после появления в газете он как-то спросил меня, прочитал ли я только что напечатанную в «Знамени» повесть Григория Бакланова «Пядь земли», понравилась ли она мне и, если понравилась, не напишу ли я о ней. Повесть я уже прочитал, она показалась мне событием в нашей литературе о войне, и я был рад написать о ней. Статьей Бондарев остался доволен, чего нельзя сказать о некоторых других членах редколлегии, встретивших ее кто с опаской, а кто и в штыки — начался торг, называемый редактированием,— в результате что-то мне пришлось из нее убрать, что-то сгладить. Бондарев от статьи не отступился, упорно ее пробивал. Выяснилось, что с автором «Пяди земли» они с литинститутских времен были самыми близкими друзьями, как говорится, не разлей вода. Понимая гораздо лучше Бондарева, что статья — она была не толыю о повести Бакланова, но и о некрасовском направлении в литературе о войне — вряд ли вызовет аплодисменты блюстителей литературного порядка и достанется не только мне, но прежде всего автору повести, я сказал, чтобы он показал ее Бакланову: готов ли тот к такому весьма вероятному развитию событий. Бакланова, с которым мы тогда познакомились и вскоре стали друзьями, это обстоятельство не смутило. Потом все произошло, как я предугадал,— набросились на повесть, на статью. В хронике литературной жизни тех лет говорится, что этой статьей началась дискуссия об «окопной правде»: продолжалась дискуссия, то обостряясь, то утихая, четверть века, если не больше. В ту пору Бондарев был безоговорочно на моей стороне, позднее его имя и книги нередко служили тому, чтобы сживать со свету эту «окопную правду»...
Совместная работа и наши дружеские отношения с Бондаревым не были тогда ничем омрачены. Я не стану здесь писать о том, как они складывались потом, как и почему прервались,— мы перестали не только встречаться, но даже здороваться. Но если бы в то время мне кто-то сказал, что Юра Бондарев через четверть века превратится в потерявшего голову в погоне за властью литературного вельможу, в одну из самых мрачных фигур нашего идеологического Олимпа, организатора всех темных сил писательского департамента, я в ответ, наверное, просто бы рассмеялся: «Так бывает только в плохих романах»...
Вскоре после Бондарева нам представили нового заместителя главного редактора, которому в газете отдавались литература и искусство,— Михаила Матвеевича Кузнецова (и в газете и не в газете его звали Михмат). С ним я был знаком, хотя и не очень близко, но много о нем слышал — главным образом потому, что на филологическом факультете университета он по совместительству читал курс советской литературы. Пригласив Кузнецова, заведующий кафедрой советской литературы Метченко дал промах. Анкета и послужной список были у Кузнецова идеальные: сын генерала, изрядный стаж работы в «Правде». Метченко, видимо, и представить себе не мог, что позиция у Кузнецова не та, на какую он рассчитывал,— либеральная, близкая к «Новому миру», не зря Кузнецов дружил с Александром Григорьевичем Дементьевым, правой рукой Твардовского, работал с ним, когда Дементьев создал «Вопросы литературы».
Что-то было в его облике цыганское, в повадках и манере — южное: размашистая жестикуляция, мгновенная бурная реакция, любовь к острому и дерзкому слову. Михмат был родом из Одессы, не знаю, долго ли он там жил, но солнце юга, соль моря и какая-то одесская бесшабашность были у него в крови. Был он человеком горячим, импульсивным, часто вспыхивающим, как порох,— в такие минуты не задумывался над последствиями, терял контроль над тем, что и как говорил.
Такая приключилась с ним однажды история. Пригласили его — кажется, по линии партпросвета — прочитать в КГБ лекцию о современной литературе. «Когда начал говорить о лагерной литературе,— делился он потом со мной,— чувствую угрюмую враждебность зала. Ну я и завелся, говорю им: «Приятно вам или неприятно, но придется все это выслушать». Наверное, в запале сказал и лишнее. Назавтра — вот молодцы, мгновенно донесли — вызывает дядя Митяй. Ну, думаю, даст прикурить. Но знаешь, особенно не ругался. Сказал только: «Что, разве не знал, к кому идешь? Если не можешь язык попридержать, почему не отказался? Силком тебя, что ли, туда тянули?» И он прав»,— самокритично закончил Михмат.
Газета, журналистика были истинным призванием Михмата. То, что он после «Литературки» оказался в далеком от мирской суеты Институте мировой литературы, было для него драмой, там он увядал. А вот из «Правды» Кузнецов ушел по собственному почину — осточертела эта главная кухня пропагандистской лжи. Недавно Владимир Фролов, работавший с ним вместе в «Правде», рассказал мне: «Шли мы с Михматом по улице «Правды». Было это после венгерских событий. И он вдруг выпалил: «Володя, отсюда надо рвать когти. А то нас вешать будут на этих деревьях. И справедливо. Заврались».
Когда в «Литературке» нам приходилось по команде поликарповского ведомства что-то делать, от чего тошнило, и мы насыпались на Михмата с попреками, хотя он мало что мог в таких случаях изменить, просто мы отводили душу, он закипал: «Щенки! Чистоплюи!» И начинал рассказывать о том, что происходило в «Правде», как по указанию Сталина проводились экзекуции в литературе и искусстве. «Заикнуться никто не мог. Посмотреть не в ту сторону. А вы: правильно, неправильно. Щенки!» И чем бредовее и реакционнее были «замечания» и «советы» со Старой площади, чем неотразимее были наши удары по ним, тем больше выходил из себя Михмат. В глубине души он почти всегда был согласен с нами и взрывался оттого, что ничего не мог сделать, от бессилия: «Нечего из себя строить целок! Не хотите подчиняться Поликарпову? Ну что ж, давайте все уйдем. Пусть вернется Кочетов».
Однако в какие-то догмы Михмат продолжал верить, во всяком случае, освобождался от их власти с трудом. Одно время носился с мыслью написать статью «Куда уходит Воропаев?», считая актуальной и очень важной постановку вопроса о положительном герое, которым «оттепельная» литература перестала заниматься. Молодым людям, которые наверняка понятия не имеют о том, кто такой Воропаев, слыхом не слыхивали, придется, пожалуй, объяснить: речь идет о герое написанного в 1947 году романа Петра Павленко «Счастье». В иерархии тогдашних официальных литературных ценностей он занимал довольно высокое место. В академической «Истории русской советской литературы» этот роман оценивался как «книга больших мыслей, больших страстей», сила которой «шла от удачи главного героя», очерченного «глубоко и всесторонне», принадлежащего к «людям, организующим и ведущим массы». В действительности же этот искусственно сконструированный персонаж вырастал из общей лакировочной атмосферы павленковского романа. Михматовский замысел статьи «Куда уходит Воропаев?», которым он неосторожно с нами поделился, стал объектом подтрунивания и шуток — иногда беззлобных, иногда больно задевавших его. Он обижался, доказывал свою правоту, лез в бутылку, но вскоре начинал и сам смеяться. Статьи он, разумеется, так и не написал, но не только из-за наших насмешек, преградой стал его собственный вкус, не мог он свои и без того довольно-таки призрачные литературные мечтания строить на столь недоброкачественном литературном материале, как павленковское «Счастье».
В Михмате не было не только профессорской солидности, но и вообще никакой начальственности, умения держать подчиненных на определенной дистанции. Он был, как говорится, свой парень, даже панибратство его не коробило. Характерная деталь: если Смирнова частенько называли Эсэс, то все же за глаза, а к Кузнецову так и обращались — Михмат. И он считал это в порядке вещей.
Однако именно из-за этого он нажил в газете не только друзей, но и недругов. Михмат, объясняясь с сотрудниками, слов не выбирал, хотя при этом никогда не нарушал презумпции равенства, без всяких обид готов был выслушать ответную отповедь в тех же и даже более крепких выражениях, что на практике было неоднократно проверено и лично мною. Когда, допустим, он кому-нибудь в сердцах говорил: «Дурак!», то считал совершенно естественным, если в ответ ему бросят классическое: «От дурака слышу!» Но в газете были люди, у которых многолетняя служба воспитала стойкое, почти рефлекторное чувство субординации, они не могли превозмочь себя и ответить заместителю главного редактора в свойственной ему, скажем так, непринужденной манере. Словесные эскапады Михмата унижали и оскорбляли их, вернее, они чувствовали себя оскорбленными и униженными. На этой почве произошло несколько неприятных историй.
Неприязнь к Кузнецову гнездилась главным образом в разделах международной и внутренней жизни, там знали и понимали его хуже, чем мы на шестом этаже. Мы же относились к нему не как к начальнику, а скорее как к товарищу, коллеге. Нам работать с ним было легко и просто, а порой и весело. С ним можно было спорить без дипломатии, называя многое своими именами, его можно было переубеждать и переубедить.
Я вовсе не хочу этим сказать, что во всех случаях правы были мы — нет, иногда зарывались мы, хотели невозможного, иногда чересчур осторожничал он. Но не так просто было тогда точно провести демаркационную линию между желанным и возможным, порой приходилось идти по острию бритвы. Михмат был хороший рассказчик и во время работы в «Правде» накопил немало историй, раскрывающих закулисную подоплеку тех спектаклей, которые мы, непосвященные, видели на сцене литературы и журналистики из зрительного зала. Его живые рассказы, подкрепляемые энергичной жестикуляцией, слушали, раскрыв рты. Когда выкраивалось свободное время, он нередко появлялся у нас на шестом этаже — иногда чтобы обсудить какие-то очередные дела не в своем кабинете, а в «домашней» обстановке, а чаще чтобы просто потрепаться. И хотя он был старше всех нас — меня на десять лет, а других обитателей шестого этажа еще больше, в многолюдном коллективе газеты мы были самой близкой ему по духу и интересам компанией. Его, наверное, влекло то, что разговаривали мы уже тогда и о литературе, и об общем положении дел в стране достаточно откровенно. Пожалуй, даже порой излишне откровенно: границы «оттепельной» свободы были смутны — казалось, открылись широкие дали, но вполне можно было напороться и на колючую проволоку. И страх, вколоченный во всех нас в сталинское время, еще не стал иллюзорным, фантомным, для него были кое-какие реальные основания.
Вот смешной эпизод, в котором наглядно обнаруживает себя причудливая атмосфера тех дней —- кружащая головы свобода и еще не отпускающий страх. Пошли большой компанией обедать. Возвратившегося из Караганды в Москву Наума Коржавина, которого тюрьма и ссылка не очень-то научили не выкладывать во всеуслышание все, что у него на уме, по дороге в ресторан предупреждаем, чтобы на политические темы он там не высказывался. Он обижается: «Что я, ребенок?» В разговоре за столом задеваются тридцатые годы, деятели того времени. Самый молодой из нас, Рассадин, спрашивает: «Ну, а Киров?» Понимая, что сейчас с разъяснениями выступит Коржавин, кто-то пытается его остановить. Коржавин обиженно гудит: «Что ты меня толкаешь... Я ничего такого не хотел сказать. В этой банде Киров был еще приличным человеком...» Все хохочут...
Да, границы свободы были зыбки... Сдали в набор стихи Коржавина — это должна была быть его первая публикация в центральной печати, очень важная для него, существовавшего в Москве еще на птичьих правах. Стихи не крамольные, но все-таки что-то в них царапало воспитанное на гладкости восприятие, как-то они выделялись, слишком обращали на себя внимание, и это становилось препятствием на их пути к газетной странице. Так было не только с Коржавиным. С трудом проходили и первые стихи Андрея Вознесенского — его поэтическая манера дистиллированному вкусу казалась вызывающей, «Отрыжкой формализма». Многое приходилось пробивать на полосу в нелегких боях. В таких ситуациях, требовавших и упорства и дипломатии, Михмат большей частью был на нашей стороне.
Но со стихами Коржавина произошла досадная осечка. Как-то, когда Наум (мы звали его Эма) был у нас, наверх поднялся Михмат. Чтобы подтолкнуть публикацию, заручиться активной поддержкой Михмата, Коржавина попросили почитать стихи — не те, что предназначались для газеты, а поострее. Но все-таки не самые острые, не наводящие на мысль, что на Лубянке уже мышей не ловят. Михмату стихи понравились. Но этого разгоряченным поклонникам Коржавина показалось мало, они посчитали, что Михмат недостаточно зарядился энтузиазмом, и начали заказывать Науму стихи по тем временам пугающе непроходимые. В общем, разгулялись вовсю. Чувствую, что перебор, что добром это не кончится, пытаюсь остановить: мол, пора закругляться, всего не перечитаешь. Но куда там, вошли в раж, не удержать, отмахиваются. Наум с неохотой, но все-таки читает крамольные стихи — очень уж напирали. И Михмат скис — не вдохновили его, а напугали. Эти совершенно непечатные стихи в его сознании наложились на предназначавшиеся для печати. Под разными предлогами он стихи Коржавина откладывал. Они прошли, когда он на несколько дней уехал в командировку.
Справедливости ради хочу сказать: мы были смелее, наверное, потому, что по молодости лет не успели так, как он, набраться страху, нас меньше сковывал этот тяжкий опыт.
Его опасения по поводу стихов Коржавина оказались не такими беспочвенными и надуманными, как нам представлялось. Одно из двух напечатанных стихотворений — «Церковь Покрова на Нерли» — вызвало совершенно неожиданный для нас скандал. «Комсомольская правда» под рубрикой «Из последней почты» выступила на следующий день с оглобельной редакционной репликой «Поэтический благовест». Эту реплику стоит воспроизвести целиком — она невелика, но весьма выразительно представляет идеологические нравы той поры (в ней цитируются две из пяти строф стихотворения Коржавина, так что читатели могут составить представление и о нем). Вот что напечатала «Комсомольская правда»:
«По какой ты скроена мерке,
Чем твой облик манит вдали?
Чем ты светишься вечно, церковь
Покрова на реке Нерли?
Эти удивительно глубокие и злободневные вопросы не на шутку взволновали поэта Н. Коржавина. Он немедленно направился во Владимир и, стоя на круче, долго наблюдал за упомянутой церковью.
Результаты наблюдения очень обнадеживающие. Поэт без труда установил, что церковь «невысокая, небольшая», что иногда набегает на нее «красноватый закатный пламень». И вот тогда совершается чудо: молельный дом сам начинает вдруг излучать божественный свет и ронять в души всех и на веки вечные «ощущение высоты» (неземной, разумеется). Одним словом, Исайя, ликуй!
Вполне правомерен и вывод, к которому приходит автор:
Так в округе твой очерк точен,
Так ты здесь для всего нужна,
Будто создана ты не зодчим,
А самой землей рождена.
Прочтешь эти строки, и сразу видишь перед собой коленопреклоненного поэта, страстно шепчущего не стихи... а молитвы. Ну что ж, блажен, кто верует...
Одно непонятно. Почему эти семинарские вирши опубликованы вчера в «Литературной газете» и почему над ними стоит такая малоподходящая рубрика «Новые стихи»?»
Я не сомневаюсь, что в другое время никто в «Комсомолке» не обратил бы внимания на это стихотворение. Но оно появилось во время очередной кампании антирелигиозной пропаганды, как же упустить такой случай отличиться!
В «Комсомолке», конечно, понятия не имели, что это за церковь,— в реплике она даже перенесена во Владимир. Кто считается с фактами, когда раскочегаривают кампанию. Главное, чтобы в жилу, все остальное никакой роли не играет.
Я написал короткую — полстранички — ответную реплику «Комсомолке», ударное ядро которой составляла цитата из академической, вышедшей еще до «оттепели», в 1953 году, «Истории русского искусства», свидетельствующая о том, что воспетая поэтом церковь заслуживает восхищения даже самых отъявленных атеистов: «...Архитектурный образ храма, посвященного Покрову богоматери, полон глубокой одухотворенности. Стремление ввысь определяет весь его замысел. Зодчие как бы ставят себе целью преодолеть материальность и тяжесть камня; свет и тень играют на фасадах, дробя и оживляя их поверхность; здание в целом кажется излучающим свет и тепло и пронизанным радостным, жизнеутверждающим чувством... Церковь Покрова, отражающаяся в тихих водах Старицы, представляет собой один из прекраснейших памятников древнерусского зодчества».
Но Смирнова и Кузнецова в Москве нет — возвратятся через два-три дня, а без них вряд ли удастся решить судьбу реплики. Однако острый разговор об этом происшествии возник сразу же на летучке: ошибка ли публикация стихотворения Коржавина или нет, отвечать ли «Комсомолке» или промолчать?
Завершая летучку, заместитель главного редактора Косолапов сказал, что ошибочно не само по себе стихотворение Коржавина, оно вполне уместно в сборнике, ошибка в его публикации в массовой общественно-политической газете в то время, когда в стране проводится важная идеологическая кампания, за это редакция получила серьезное замечание от руководства Союза писателей.
И все-таки через пару дней, когда возвратились Смирнов и Кузнецов, я отправился к начальству с ответной репликой «Комсомолке». После летучки и звонка из Союза не очень-то рассчитывал на успех, но для очистки совести — все, что мог, сделал — пошел. Обидно было за Коржавина, получившего за первую же публикацию, которая должна была открыть ему двери в литературную печать, совершенно незаслуженную зуботычину. И не помешает ли реплика «Комсомолки» печатанию его стихов в других местах? Я отдавал себе отчет, что расклад сил, к сожалению, не в нашу пользу. Косолапов уже высказался на летучке — он против. Кузнецов ничего дурного о стихах Коржавина не говорил, не возражал против их публикации, но явно ее заматывал, мы это сделали фактически за его спиной, обошли его. Этого вполне достаточно, чтобы обозлиться на нас: не хотели прислушаться ко мне, вот и поделом вам. Да и вообще, может быть, он считает, это на пользу, когда нас таким образом учат. Надежда была лишь на Смирнова, только он, если посчитает, что ответить «Комсомолке» надо. что такое ни при каких обстоятельствах нельзя съедать, может убедить своих замов или нажать на них. Увы, эта надежда не оправдалась, да и вообще, как выяснилось, мои предварительные расчеты никуда не годились. Эсэс без долгих раздумий идею ответной реплики зарубил, присоединился к Косолапову. А вот Михмат очень горячо настаивал на том, что «Комсомолке» следует врезать, чтобы неповадно было подличать, не себя в этом случае защищаем — литературу. В общем, Михмат оказался на высоте, напрасно я в нем сомневался, нехорошо это было с моей стороны...
Новым ответственным секретарем был назначен Артур Сергеевич Тертерян. Он не из пришлых, свой, до этого работал в международном разделе, заведовал отделом зарубежной литературы и искусства. По сравнению с предыдущим ответственным секретарем Петром Карелиным, убывшим из газеты вслед за своим патроном Кочетовым... Впрочем, какое здесь может быть сравнение — Тертерян умный и интеллигентный, с широким кругозором человек, очень опытный газетчик. Он хорошо знал редакционный коллектив, кто что может, кто чего стоит, а это очень важно для ответственного секретаря. Безошибочно различал, хорош или плох материал, что обычно ставило в тупик его предшественника. Но сам писал редко и, как мне кажется, не по собственному желанию, а обычно тогда, когда полагалось «отписаться» за командировку, или что-то в этом роде — все это было грамотно, но бесцветно. Мне рассказывали, что Тер — так его звали в редакции — начинал очень хорошо, интересными и яркими статьями, но потом замолчал, перестал писать. Это один из грустных вариантов судьбы журналистов поколения, травмированного леденящим страхом тридцать седьмого года.
На самых бурных планерках и летучках Тер никогда не терял самообладания, не повышал голоса,— как бы ни кипели страсти, он был само спокойствие. Его оружием была ирония, однако своими шуточками и насмешливыми репликами он не задевал больно, не обижал. Помню забавный, очень характерный разговор с ним.
Как-то — было это в кочетовские времена — он неожиданно спросил у меня, хорошо ли я знаю одну сотрудницу, работавшую не в нашем разделе.
— Да, еще с университетской поры,— отвечаю ему, недоумевая, почему он этим интересуется.
— Она прекрасная журналистка.
— Замечательная,— подхватываю я.— У нее такая хватка, что никто в редакции не может с ней тягаться. А кто еще отдает газете так много сил и времени!
— Да-да,— соглашается Тер и ошарашивает меня неожиданным вопросом.— А почему она не замужем?
Я пожимаю плечами, показывая, что вопрос этот бестактен, и обсуждать его я не намерен. Но Тер на это не реагирует и тем же безмятежным тоном задает мне следующий не менее бестактный вопрос:
— А нельзя ее выдать замуж?
— Это ее дело. Захочет — выйдет,— отвечаю я уже с раздражением.
Тер то ли не замечает, то ли делает вид, что не замечает, что разговор этот мне неприятен.
— Вы не правы,— продолжает Тер.— Друзья должны позаботиться о ее судьбе. Она слишком много сил отдает работе. И не всем в редакции это по душе. Я имею в виду начальство. А если бы она половину своей энергии отдавала мужу, семье, остального для газеты было бы сверхдостаточно. И начальство могло бы ее терпеть. Надо ее выдать замуж. Занялись бы этим. А то, боюсь, ее выживут из газеты...
Весь этот разговор Тер проводит, явно потешаясь над моей недогадливостью, над тем, что я вполне серьезно воспринимаю его наводящие вопросы, хотя он просто хочет предупредить меня об опасности. Кстати, он ее не преувеличил: через некоторое время мою университетскую приятельницу из «Литературки» выставили, она ушла в другую газету, в которой по сю пору одна из самых ярких звезд...
Постепенно Тертерян навел порядок в секретариате, прекратился лихорадивший газету постоянный аврал, меньше стало опозданий, покончено было с нелепым — «версточным» — планированием, когда в секретариате руководствовались только размером материала, затыкали «дырки» на полосе. В общем, с ответственным секретарем нам повезло. Но через какое-то время Тертерян стал замом главного, а со сменившим его в секретариате Прудковым отношения у нас не сложились.
В пополнившейся редколлегии не все было ладно. Отдел братских литератур возглавил Григорий Корабельников. Он уже в ту пору был ветераном литературы, в молодости, в начале 30-х годов, активно действовал в РАППЕ, избирался делегатом Первого съезда писателей, много лет проработал в тех структурах Союза писателей и органах печати, которые занимались литературами народов СССР, знал здесь всех и вся, подводные камни. Ему и самому досталось: в тридцать седьмом году его исключили из Союза писателей. Этот горький опыт не прошел для него даром, пуганая ворона куста боится, скрытые подводные камни ему мерещились повсюду. Он дул и на холодное.
Еще больше неприятностей возникало с Евгением Сурковым, который стал шефом отдела искусства. Одаренный, образованный критик, Сурков был человеком с невыносимым характером, склонным к истерии, обуреваемым многими комплексами, к тому же не чуравшимся наушничества. Если Корабельников старался находиться на максимальном удалении от «линии фронта», честолюбивый Сурков хотел быть первым на разминированной территории, но при этом очень боялся промахнуться и метался — то рвался вдруг вперед, то неожиданно отступал назад. В течение одного дня — в зависимости от телефонного звонка, от дошедшего до него слуха — он менял свои решения на прямо противоположные, и даже не один раз. Сотрудники его отдела — работали там прекрасные критики и журналисты: Юрий Ханютин, Борис Медведев, Людмила Семенова, Вера Шитова — скрипели зубами, работа превращалась в ад.
Когда «Литературка» затеяла дискуссию о драматургии, Сурков, по три раза на дню то снимая, то ставя материалы, доводил до белого каления даже таких уравновешенных, выдержанных людей, как Косолапов и Тертерян. Он должен был написать статью, подводящую итоги этой дискуссии, но, боясь оступиться, ненароком задеть какую-нибудь мину, тянул резину, довел дело до последнего дня и неожиданно скрылся — никого не предупредив, укатил в заграничную командировку, поставив редакцию в трудное положение. Возвратившись, после крупного объяснения со Смирновым, подал заявление об уходе, а потом наглотался каких-то таблеток — к счастью, обошлось... Правда, один из сотрудников его отдела сказал нам: «Не волнуйтесь, он дозу знает».
Были и удачи. Появились в редколлегии люди, которые немало дали газете. Виктор Болховитинов оживил очень захиревший отдел науки. Крупные ученые, при Кочетове отвернувшиеся от газеты, стали у нас часто выступать — и не только на страницах газеты, но и в редакции. Как-то Болховитинов привел Ландау.
В битком набитом кабинете главного редактора ученый рассказывал о проблема современной физики. Ландау держался естественно, разговаривал с нами серьезно, не свысока, стараясь максимально просто объяснить сложные вещи, хотя, честно признаюсь, почти всем нам — может быть, кроме Болховитинова да специально приглашенных Даниила Данина и еще каких-то писателей, физиков по образованию, занимающихся этими проблемами,— большая часты того, что говорил Ландау, была явно не по зубам. Один из молодых сотрудников. прочитавший статью о современной физике в популярном журнале для юношества — он простодушно упомянул этот источник его познаний,— стал донимать Ландау вопросами. Ландау терпеливо отвечал ему. Самоуверенный молодой человек. почему-то обуреваемый желанием срезать великого физика, в одном месте перебил его, строго напомнив: «А вселенная!» Ландау улыбнулся: «Вы, по-видимому, слишком много знаете о вселенной». Мы покатились со смеху. Кто-то сказал: «Полемика обезьяны с телевизором».
С Болховитиновым у нас установились хорошие отношения. Почвой для них послужило то, что мы первыми опубликовали стихи молодых поэтов, погибших на фронте,— Михаила Кульчицкого, Павла Когана, Николая Майорова, Всеволода Багрицкого, Николая Отрады (почти никто из них ничего при жизни не напечатал), с предисловием Павла Антокольского,— открыв их читателям и проложив путь для последующих публикаций, коллективных сборников, индивидуальных книг и т. д. Болховитинов когда-то сам писал стихи, а до войны, когда учился на физическом факультете Московского университета, в университетской многотиражке вел отдел литературы. Со многими поэтами фронтового поколения он был знаком, а с Николаем Майоровым, кажется, даже дружил. К нашей затее — а как ни странно, даже тогда это было не просто, вызывало глухое сопротивление, наверное, потому, что многое меняло в утвердившейся картине предвоенной духовной жизни,— он отнесся с большим энтузиазмом, и с тех пор, когда на редколлегии возникало противодействие каким-то острым нашим материалам, неизменно был на нашей стороне. Но вообще держался он в газете несколько на отшибе, на своем научном «хуторе», не очень вникая в общую жизнь редакции...
У Георгия Радова, сменившего Рябчикова в разделе внутренней жизни и поворачивавшего этот раздел к реальным и острым проблемам современной действительности, было прямо противоположное стремление. Он активно участвовал во всем, что происходило в газете, ввязывался в дела, его раздела не касавшиеся. И все бы хорошо,— такие люди в редакции очень нужны, они взрывают рутину,— если бы не уверенность Радова, что он лучше всех знает жизнь. Он решил, что у него есть право наставлять на путь истинный нас, как он полагал, плохо знающих действительность, погрязших во внутрилитературных проблемах и распрях. Я вовсе не хочу сказать, что мы были безгрешны. Но Радов в своих поучениях часто путал публицистику с художественной литературой, его претензии и советы нередко носили вульгарный (конечно, не в бытовом, а в литературоведческом смысле) характер.
Несколько раз по конкретным поводам мы с Радовым схватывались на планерках и летучках с переменным успехом — верх бывал то за ним, то за мной. За этим неизменно стоял все тот же конфликт, все та же проблема. Как-то схлестнулись по поводу заявленного нашим отделом в номер стихотворения Коржавина. После той злополучной реплики «Комсомолки» нам все-таки удалось напечатать еще одно его стихотворение — «Парад ветеранов в Кёльне» — антинацистское, антимилитаристское, номер был посвящен войне, Победе, оно и прошло, морщились, но не возражали. Однако настороженное отношение к его стихам сохранялось. Предложенное нами стихотворение — оно называлось «Наука или утопия?» и обличало обесчеловечивание, попрание личности при помощи обожествляемой новейшей техники — на планерке встретили в штыки.
Первым выступил Радов. Он начал с попреков: отдел литературы из справедливой критики его за оторванность от жизни не делает никаких выводов, молодые сотрудники отдела, предлагая это стихотворение Коржавина, снова подставляют газету под удар. Мыслимо ли сейчас, когда надо всячески форсировать развитие науки и техники в тех областях, которые при Сталине были в загоне, подверглись опустошительному разгрому, выступать со стихами, подрывающими доверие к научному и техническому прогрессу? Да и стихи очень слабые. В таком духе он говорил довольно долго, всячески уязвляя нас за то, что за деревьями литературы мы не видим леса жизни.
Радова дружно поддержали все, вслед за ним повторяли: незнание жизни, слабые стихи, никто не вступился за коржавннское стихотворение. Это единодушие больше всего разозлило меня — я не стал защищаться, а сразу перешел в контратаку. Я сказал, что о качестве стихов вообще говорить не буду, выбив сразу у противников один из главных их аргументов,— конечно, не блеск, но стихи как стихи, на уровне (за этот тактический ход Коржавин на меня обиделся, начал мне выговаривать, но Рассадин и Сарнов на него прикрикнули, втолковав, в чем дело, и он успокоился). Меня волнует другое: само наше обсуждение вызывает у меня большую тревогу. И тревожит меня не судьба стихотворения Коржавина, которое, нет никаких сомнений, с колес напечатает любое из конкурирующих с нами изданий, а то, что участники планерки, люди, практически определяющие содержание газеты, как выяснилось, понятия не имеют о том, что сегодня происходит в нашей духовной жизни, какие идут процессы, какие кипят баталии. Знают ли они что-нибудь о распространившихся в последнее время агрессивных технократических концепциях? Слышал ли кто-нибудь — не читал, а хотя бы слышал — о книге Полетаева «Сигнал», технократический пафос которой вызвал бурные споры в среде научной и технической интеллигенции? Чем объяснить появление в нашей газете статьи Корнелия Зелинского «Научная революция и литература», в которой весьма сомнительные идеи этой книги выдаются за глубокие и смелые обобщения, почему эту статью предварительно не показали нам? Как могли журналисты, постоянно похваляющиеся тем, что держат руку на пульсе жизни, пропустить, не заметить в «Комсомольской правде» статью Эренбурга, защищающего гуманистические ценности от технократического нигилизма, и полемический отклик на эту статью автора книги «Сигнал», в которой он предлагает сбросить культуру, искусство, гуманизм с корабля современности? Неужели в нашей редакции другие газеты читают только тогда, когда в них критикуют отдел литературы?
Я, разумеется, здесь передаю лишь суть своей речи. Говорил я не только горячо и резко, но, видимо, и достаточно убедительно (примеров конкретных было больше, не все я сейчас помню), потому что противники мои смешались, никто не стал со мной спорить. Косолапов, который вел планерку, смущенно заметил: «Да, надо признать, что мы оказались не в курсе дела, прохлопали серьезное явление». Я понял, что моя речь произвела на него впечатление. Он предложил: «Нельзя отделываться от такого серьезного явления стихами, надо подготовить большую проблемную статью. А потом вслед за ней напечатать стихи». Это меня, конечно, не устраивало, победа оборачивалась поражением. Я сказал, что так мы можем оказаться в хвосте событий, надо хотя бы стихами застолбить проблему, они не помеха будущей статье. Косолапов не стал настаивать на своем. Договорились, что стихотворение Коржавина остается в номере, мы снабдим его более или менее развернутым врезом, составленным, так сказать, по мотивам моего выступления, а автор стихов сочинит оптимистическую концовку, смысл которой в том, что технократическим утопиям не дано осуществиться.
Что и было сделано — очень быстро, за час-другой, чтобы не было оснований для жалоб, что мы задержали номер, соорудили от имени автора врез, а он под нашим давлением нехотя написал наспех требуемую концовку:
Нет!
Довольно!
Так не будет, знаю...
И не надо принижать людей.
Самоценна только жизнь живая,
Мертвая природа служит ей.
Забывать про это — нет причины.
Что ни говори, а все равно
Нам дано придумывать машины,
Быть людьми машинам не дано.
Потом, когда мы, Рассадин, Сарнов и я, писали пародию на стихи Коржавина, из чистого хулиганства обыграли в ней эту неуклюжую концовку. Наум надулся на нас и бурчал: «Сами заставили меня дописать никому не нужную концовку, а теперь устроили из этого потеху, меня дураком выставили».
После планерки, еще не остыв, я один на один объяснился с Радовым, выложив ему все, что думал о его попреках и наставлениях, которые — пусть задумается над этим — переклкаются с поликарповскими руководящими выволочками и внушениями, от которых мы уже дышать не можем. В запале, каюсь, я использовал аргумент, который и тогда считал и нынче считаю некорректным. «Слушай, Жора,— сказал я ему, у нас были добрые отношения и разговор в таком тоне был вполне допустим,— смени пластинку. Я на фронте узнал о жизни то, что тебе в твоем обкоме и областной газете не снилось. Запомни это». Он запомнил — не обиделся...
Должен сознаться, что к его знаниям деревенской жизни, которые и тогда и потом оценивались в критике очень высоко, я относился с немалой долей скепсиса. Мне они казались односторонними, основанными по преимуществу на общении с «председательским корпусом», об этой близости Георгий очень любил напоминать. Вольно или невольно выражая взгляды, в лучшем случае ограниченные, а часто и вовсе предвзятые, этих профессиональных «погоняльщиков» нерадивых колхозников, Радов обличал частнособственнические настроения деревенских жителей, их пагубную привязанность к своему приусадебному участку. На этом мы тоже не раз сталкивались...
Третий съезд писателей
Итак, высшее командование газеты было сформировано еще до Третьего съезда писателей, который состоялся в мае 1959 года. Оставался, однако, большой некомплект рядовых, тех, кого на суконном армейском языке на фронте называли «активными штыками», а в телефонных переговорах на передовой — «спичками»: «Подсыпьте «спичек», со «спичками» полный зарез». Комнаты шестого этажа были пусты, работать некому. И как на фронте после тяжелых боев, когда в обескровленные части, которым все-таки приказано наступать, гребут всех подряд из тылов и вспомогательных служб, в газете сколотили бригаду для освещения Третьего съезда писателей — из сотрудников других разделов, из собкоров, вызванных из республик и областей. Меня назначили бригадиром.
Съезд должен был торжественно открываться в Кремле, а затем перекочевать в Колонный зал Дома союзов — работать там. Но все пошло наперекосяк. Говорили, что Хрущев предложил остаться в Кремле, не перебираться в Колонный — может быть, потому, что ему предстояло выступать на съезде. Узнали мы об этом в последний момент, в конце дня — и в завтрашнем номере газеты на первой полосе дали специальное сообщение «О работе Третьего съезда писателей СССР», в котором говорилось: «Заседания Третьего съезда писателей СССР 19 мая и в последующие дни проводятся в Зале заседаний Большого Кремлевского дворца». Уже были напечатаны и розданы делегатские удостоверения и пригласительные билеты — заменить их не успевали. У нас, у «литгазетовской» бригады, в Кремле не оказалось ни помещения для работы, как в Колонном, ни пропусков в комнату президиума. Редактировать и визировать выступления — дело не бог весть какое сложное, но в таких условиях довольно муторное. Все становится проблемой: негде вычитывать и править речи, непросто добывать стенограммы, трудно добираться до выступавших, большая часть которых сидит в президиуме, куда нам хода нет.
Внутренняя кремлевская охрана, бравые молодые люди в штатском, была поначалу шокирована недисциплинированностью писательской публики — во время заседаний входят и выходят из зала, в фойе множество праздношатающихся, оживленно болтающих — такого в этих стенах прежде никогда не бывало. Из их попыток как-то укротить эту писательскую вольницу ничего не выходит, хотя они люди умелые и вышколенные. О чем свидетельствует такой эпизод. На третий или четвертый день съезда, во время той небольшой паузы, когда один оратор уже покинул трибуну, а другой к ней направляется, ко мне подошел один из этих высоких плечистых молодых людей — я сидел с краю, чтобы легче выходить — и, наклонившись, тихо сказал: «Вас просили позвонить в газету». Как он меня вычислил и отыскал, ума не приложу, но факт остается фактом — отыскал. Наверное, я все-таки как-то примелькался — мне единственному хоть и не сразу, но все же выдали пропуск в комнату президиума.
Да, в фойе многолюдно и шумно, то там, то здесь вспыхивают споры, слышен смех. Зато на трибуне тишь, гладь и божья благодать, все чинно, выверено, процежено. Поликарповская контора славно поработала, обеспечивая порядок и идеологическую стерильность. Скучно. По-настоящему острых и интересных выступлений совсем мало, на Втором съезде их было больше. Гораздо больше.
И все-таки все занимающиеся в газете освещением съезда в зачумленном состоянии, я неделю почти не спал — днем на съезде, потом до глубокой ночи, а пару раз, когда газета сильно опаздывала, и до утра в редакции. В одну из таких бессонных ночей произошло в редакции смешное происшествие, которое, впрочем, в тот момент смешным не казалось...
Перед съездом Смирнов собрал нашу бригаду и секретариат: что можно сделать, чтобы съездовские материалы не выглядели на полосе уныло. Но чем и как оживить стенографический отчет, что тут придумаешь? Предложили предварять отчет за день кратким редакционным дневником, написанным по возможности живо, не казенно. Предложение было принято. Дневники сочиняли и печатали, но очень уж живыми они не были, на слишком много церквей в них полагалось в обязательном порядке перекреститься. Но первый дневник Бондарев написал вполне кудряво: «Ночью шел майский дождь, к полудню небо над Москвой посветлело, стало тихо, тепло, и везде — на каменных площадях Кремля, на куполах соборов, на сочной листве лип, на цветущих яблонях — мягкий блеск солнца. От подсыхающего асфальта, от влажных крыш подымался весенний парок. По оживленным возгласам на всех языках, раздающихся в светлых коридорах Большого Кремлевского дворца, в вестибюле, на просторных лестницах, по улыбкам, по взглядам — чувствуется волнение, ожидание серьезного и глубокого разговора о путях нашей литературы». И так далее в том же духе...
Предложили давать заголовки к каждой речи. Это было принято, и мы потом изощрялись: речь Валентина Катаева назвали «Перо Жар-птицы», Эдуардаса Межелайтиса — «Лучшая традиция — поиск», Федора Панферова — «Это нам по плечу!» И так далее в том же роде... Эсэс предложил давать фотографии каждого выступившего на съезде. Ему это казалось хорошим украшением полосы, и отделу оформления, нашим фотографам было дано задание, кроме традиционных групповых снимков в кулуарах и панорамы президиума и зала, изготовить фотографии всех ораторов. Дело нехитрое, но именно тут мы споткнулись...
Когда в двенадцатом часу ночи принесли контрольную полосу, я обнаружил, что вместо фотографии Афанасия Салынского над его выступлением заверстан портрет Андрея Малышко. Сотрудник отдела оформления сначала попытался нас убедить, что это и есть Салынский. Посрамленный в ходе короткой, но сразу же достигшей высокого накала дискуссии, он отправился искать снимок Салынского. Пропадал довольно долго и явился с десятком фотографий, среди которых, однако, снимка Салынского не было. «Это все, смотрите! — сказал он тоном человека, который выполнил задание на двести процентов, и очень удивился нашей реакции.— Как Салынского нет? А может, он не выступал. иначе мы бы его сняли?» Утверждение было, мягко говоря. глупое, но бедняга растерялся и не знал, как выпутываться из создавшегося положения.
Что тут сделалось с Эсэсом, трудно себе представить. Никогда ни до, ни после этого я не видел его в такой ярости. Пообещав, как только кончится съезд, разобраться с разгильдяями, он потребовал к себе заведующего отделом. Выяснилось, что того в редакции нет, смылся то ли домой, то ли в какую-то веселую компанию, хотя во время таких авралов до подписания номера полагалось бытт на месте. «Вызвать!» — рявкнул Эсэс. Пока отыскивали заведующего, посылали за ним машину, мы в библиотеке посмотрели книги Салынского, нет ли там его фотографии, которую можно переснять. К сожалению, ничего подходящего не нашли. А время близится к двум часам. Наконец, появляется испуганный заведующий отделом. Эсэс — ему: «Я вашим отделом займусь после съезда. А сейчас я звоню Салынскому — вы поедете его фотографировать». Поднятый с постели Салынский спросонья никак не может понять, что он него хотят, потом, сообразив, говорит: «Не надо фотографа, у меня есть фотография, посылайте шофера...»
Привозят от Салынского фотографию. Незадолго до этого издательство приобрело за валюту какую-то высокого класса западногерманскую машину для изготовления клише, так что через несколько минут оно будет готово. Но тут взрывается еще одна мина: мастера, работающего на этой машине, отпустили в Рязань и вечером он туда укатил, завтра у него суд — он разводится с женой. Кто- то в отчаянии предлагает убрать из номера все фотографии. Эсэс испепеляет его взглядом: «Без фотографий номер не выйдет!» Начинают обзванивать типографии, нельзя ли где-нибудь сделать клише. Но куда там, все газеты уже или напечатаны, или печатаются, никого не отыщешь. И вдруг Леонид Чернецкий, заместитель ответственного секретаря, недавно начавший работать у нас, выясняет, что на прежней его работе спит мертвецки пьяный мастер, который изготовляет клише. Туда немедленно отправляется экспедиция, возглавляемая Чернецким. С трудом — нашатырь, голову под кран — приводят в себя этого мастера. И наконец привозят клише. Вот такая цепь происшествий, словно придуманная для комедии. Номер мы подписываем в шестом часу утра. Разъезжаемся по домам, к десяти надо быть в Кремле на съезде...
Вторая запомнившаяся история приключилась на самом съезде и была совсем не смешной — очень серьезной, хотя далеко не все тогда поняли и оценили, что произошло. Еще не успели смолкнуть аплодисменты после выступления Хрущева, как на трибуне вырос Александр Корнейчук,— его речь служила как бы продолжением этих аплодисментов. Она была вроде бы экспромт, взрыв чувств, с которыми оратор никак не мог совладать, которые вырвались словно бы не по его даже воле. Из «Краткой литературной энциклопедии» можно узнать, что Корнейчук был «Чл. ЦК КПСС (с 1952) и ЦК КП Украины. Деп. Верх. Совета СССР 1—6-го созывов. Пред. Верховного Совета УССР. Занимал руководящие посты в Мин-ве иностр. дел, в К-те по делам иск-в УССР. Зам. пред. Сов. Мин. УССР. Чл. Всемирного Совета Мира и его бюро с 1949. Чл. Президиума Всемирного Совета Мира с 1958. Акад. АН СССР (с 1943) и АН УССР (с 1939)». Я привел этот длинный перечень должностей и чинов, чтобы сказать, что столь опытный государственный муж едва ли был способен на столь безудержное излияние чувств.
«Экспромт», конечно, был заранее подготовлен расчетливым, прожженным царедворцем, у этого «внезапного» всплеска восторга была вполне прагматическая политическая задача. Вот это выступление с некоторыми сокращениями:
«Дорогие товарищи! Дорогие друзья! Я думаю, что выражу ваши чувства, когда скажу, что мы с большой радостью, с огромным волнением слушали речь нашего дорогого товарища, друга,— ликующий голос Корнейчука звенел от восторга,— я бы сказал, самого демократического из всех демократических людей, каким мы считаем нашего большого руководителя, родного Никиту Сергеевича Хрущева.
Мы, писатели, от всего сердца хотим принести Вам, Никита Сергеевич, глубокую благодарность. Слушая, с какой любовью Вы говорите о труде рабочих, крестьян, нашей интеллигенции, и зная то, что Вы дали вместе со своими друзьями, членами Центрального Комитета, членами Президиума ЦК, с Вашими друзьями, которые сидят здесь вместе с Вами, зная Вас, хочется сказать, что Вы самый большой поэт труда советского человека и самый большой новатор нашего времени.
Присуждение Вам Ленинской премии с такой радостью было воспринято советским народом, ибо Вы, Ваше имя на знаменах мира стоит у всех народов,— во всем мире!
Желаем Вам, дорогой Никита Сергеевич, здоровья, счастья в личной жизни!
Желаем многих, многих лет жизни на радость советским людям и на радость всем народам в мире!
Да здравствует наш родной Центральный Комитет!
Да здравствует Никита Сергеевич Хрущев!»
Эта здравица, сопровождаемая, как положено, долго не смолкающими, продолжительными и бурными, заставила многих присутствующих внутренне вздрогнуть. Что это должно значить? После произносившихся в последние годы со всех высоких трибун заклинаний: искореним культ личности, покончим со славословием, восстановим ленинские принципы коллективного руководства — вдруг снова обрыдлые культовые песнопения. Только вместо Сталина — Хрущев, вместо «великий» — «самый большой», вместо «вождь передового и прогрессивного человечества» — «самый демократический из всех демократических людей», вместо «корифей всех наук» — «самый большой новатор нашего времени», неизменными остались подобострастное «родной» и патетическое «многие лета».
Неужели это психологическая инерция, ставшая второй натурой привычка выражать свои чувства к первому лицу страны культовыми клише? Не похоже на Корнейчука — слишком искушенный он политикан, прекрасно понимает, с какой серьезной материей имеет дело, здесь каждое слово, каждый эпитет продуманы и взвешены, к тому же, по слухам, он принадлежит к близкому окружению Хрущева, бывает у него дома. Тогда это сигнал к восстановлению культовой идеологической схемы правления: народ — партия — вождь. Видимо, изменилась ситуация в высшем руководстве страны. Это сразу же понял (или ему дали понять) Николай Тихонов, в его заключительном выступлении на съезде после еще обязательной, еще не отмененной — скоро ее упразднят — благодарности «коллективному руководству» — ЦК и Президиуму ЦК КПСС — появился пассаж, уже ориентированный на только что произнесенный Корнейчуком спич: «Особую благодарность мы должны принести большому другу нашей советской многонациональной литературы, нашему дорогому Никите Сергеевичу Хрущеву за его большое, блестящее, замечательное слово, с которым он обратился к съезду, ко всем писателям». Конечно, по сравнению с Корнейчуком бледновато, не тот накал, не та проникновенность, но и Тихонов тотчас же присягнул ...
Вернувшись из Кремля, мы вечером долго обсуждаем сложившуюся ситуацию. И это не спор на отвлеченную политическую тему, не праздная болтовня пикейных жилетов, перед нами стоит вполне конкретный практический вопрос, который к тому же надо решать сегодня, немедленно: печатать ли выступление Корнейчука? Не печатать опасно, за этим, похоже, стоит большая политика, можно нарваться на серьезные неприятности, тем более что будет лично задет Корнейчук,— известно, что он человек злопамятный и мстительный, а так как вхож на самый верх, может обратить внимание на нелояльный поступок «Литературки», попросту говоря, настучать. Но и разжигать снова культовое кадило — мерзкое дело, с души воротит. И начальство решается — Корнейчука не печатаем. Это не самостоятельное выступление, это всего лишь спонтанный отклик на речь Хрущева — таков выработанный нами главный аргумент на тот случай, если вдруг вызовут на ковер для объяснений. Но подстраховываемся — в съездовский дневник вставляется фраза: «Выступивший затем А. Корнейчук (Украина) под бурные аплодисменты делегатов и гостей горячо поблагодарил Н. С. Хрущева от имени съезда за теплые слова и пожелания, высказанные в адрес многонациональной армии советских писателей, и поздравил Н. С. Хрущева с присуждением ему международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
Через некоторое время по линии пропаганды указание: укреплять авторитет первого секретаря... Система окостенела и воспроизводила один и тот же стереотип.
Наша молодая команда
После съезда постепенно стал заполняться наш шестой этаж. Набрать людей для такого большого отдела да еще в короткий срок — дело очень нелегкое. Вроде бы всегда ходят толпы ищущих работу журналистов и редакторов, устроиться на приличное место трудно. Но вот в какой-то солидной редакции возникла нужда в толковом работнике — освободилось место, дали еще одну ставку, попробуй, найди его, этого толкового работника, с ног собьешься. С улицы ведь не возьмешь, поиски эти — мука-мученическая, обзваниваешь множество близких и шапочных знакомых, стараясь получить нужную информацию, с дипломатической осторожностью советуешься с коллегами нз других редакций. Я потом не раз сталкивался с такой ситуацией — то сам занимался поисками подходящего сотрудника, то ко мне обращались за помощью и советом. А тут одним махом надо было заполнить почти десяток свободных мест.
Руководство газеты решает формировать отдел главным образом из молодых, и мы начинаем действовать, широко раскидываем сети. Конечно, кто-то был на примете у Бондарева, кто-то у меня. Кого-то нам рекомендовали. Стали приглашать кандидатов для подробной беседы, читать то, что они напечатали, некоторых просили что-то для пробы написать. В общем, удача сопутствовала нам, грубых промахов у нас не было. Команду нашу (действительно, создалась команда, объединенная общими представлениями о задачах литературы, о ее достоинстве, о критериях ее оценки, работавшая дружно, напористо, жаждавшая новизны и остроты — я не случайно здесь и дальше часто говорю «мы») составили в основном совсем молодые люди, делающие в литературе и журналистике первые шаги.
Но этот самый молодой в редакции раздел очень быстро занял положение лидера, стал задавать гон.
Через четверть века мне однажды пришлось отправиться в библиотеку «Литературки» — понадобились какие-то старые газеты,— и там я встретил все того же, что и тогда, заведующего библиотекой Федорова. В нашу пору он был секретарем партбюро, видной фигурой в редакции, считал своей обязанностью и правом нас воспитывать, время от времени нам от него доставалось — он присоединялся к той критике, которой мы подвергались на Старой площади, развивал ее, его побаивались. Пока отыскивали нужные мне газеты, мы с Евгением Дмитриевичем болтали о всяких пустяках. «А знаешь,— неожиданно, без всякой связи с нашим разговором. видимо, отвечая каким-то своим мыслям, воспоминаниям, сказал он,— ведь такого сильного раздела литературы, как ваш, больше в газете не было». И мои бывшие коллеги, давно уже ставшие маститыми литераторами, вспоминая нашу молодую команду, признавались, что то были для них годы самой интересной, самой захватывающей работы. Присоединяюсь к ним, для меня тоже...
Большая часть молодых сотрудников отдела очень быстро — не скажу, составила себе имя, это чересчур громко, но что точно, была замечена и отмечена в литературном мире, их приняли в Союз писателей. Некоторых еще до того, как им удалось выпустить книгу,— случай в оказенившемся Союзе редкий.
Бондарев привел в газету Бенедикта Сарнова, переманив его из «Пионера». Для этого журнала такой одаренный литератор, уже тогда много умевший, был слишком большой роскошью, его высокий КПД оставался там по-настоящему неистребованным. Бондарев хорошо знал Сарнова, они вместе учились в Литературном институте, были однокурсниками. Кажется, Бенедикт был самым молодым на их курсе, он поступил в институт после школы, у всех остальных за плечами была служба в армии, фронт. Он был начитаннее, образованнее, учеба давалась ему гораздо легче, чем однокашникам, у которых свинцовый ветер войны выдул из памяти многие школьные знания. К тому же они прилежнее занимались писанием собственных сочинений, чем чтением положенных по вузовской прорамме книг.
Инну Борисову позвал в газету я. После университетской аспирантуры она еще никуда не устроилась, не так это было просто, и что-то делала по заданиям «братишек» (так мы называли отдел литератур народов СССР), этим кормилась. Ее материалы показались мне толковыми, работала она быстро, ориентировалась в литературных делах неплохо — я представил Борисову начальству, и ее взяли. Инна была единственной представительницей слабого пола в отделе, если не считать ее тезки Инны Ивановны Кобозевой, нашего секретаря, которая свою должность занимала с незапамятных времен и которую несолидность новой команды шокировала.
Действительно рядом с этой красивой, седовласой, всегда одетой с иголочки, умеющей себя вести дамой все мы выглядели шпаной. Главные ее претензии по поводу того, что происходило на нашем этаже, были ко мне. Она упрекала меня за то, что я, как она выражалась, «не поставил себя, как надо», «распустил всех этих босяков» (Инна Ивановна была одесситкой). Особенно ее тревожило (справедливости ради должен сказать, что она тревожилась больше всего за нас) и возмущало, что у нас всегда полным-полно посторонних, «настоящий проходной двор», как говорила она.
А у нас и в самом деле возник своеобразный клуб, куда приходили по делу и без дела, потрепаться, узнать новости и просто время провести в приятной компании. Назову хотя бы нескольких наиболее частых посетителей нашего «клуба» — это Наум Коржавин и Борис Балтер, Илья Зверев и Макс Бременер, Лев Кривенко и Борис Слуцкий, Камил Икрамов и Евгений Винокуров, Фазиль Искандер и Владимир Корнилов, Владимир Войнович и Феликс Светов, Василий Аксенов и Виктор Гончаров...
Приятель нашего сотрудника, приехавший из провинции,— не помню его имени, мы его прозвали Рыжий,— провел у нас в газете весь свой отпуск, являясь каждый день как на работу. Он так обжился, так освоился, что чувствовал себя как дома. Когда вернувшийся из отпуска Бондарев, которого он до этого не видел, несколько раз заглянул в дверь, спрашивая то ли Сарнова, то ли Рассадина, Рыжий решил, что надо поставить на место этого назойливого посетителя.
— Вы с ним договаривались заранее? — строго спросил он.
— Нет,— ответил растерявшийся Бондарев.
— Надо предварительно договариваться о встрече, а не заглядывать каждую минуту,— отчитал его Рыжий.
Не зная, что и думать, Бондарев явился за разъяснениями ко мне:
— Кто это такой строгий сидит у нас?
«Это уже не редакция, а биллиардная»,— в сердцах говорила Инна Ивановна, имея в виду носившее характер эпидемии увлечение шахматами. Появлялся в редакции Борис Балтер — усаживались за шахматы. Возникал Владимир Корнилов — тут же доставалась шахматная доска. Почему-то предметом, вызывавшим особое негодование Инны Ивановны, были приобретенные на деньги местома шахматные часы, это ей казалось самой крайней степенью распущенности. Я же вполне сознательно санкционировал эту покупку, считая, что в комнате, где шли шахматные баталии, станет немного потише, прекратятся споры на высоких тонах: «Ты слишком долго думаешь над этим ходом! Так не играют!» — «А ты сам целый час думал в той партии!» К сожалению, часы не ликвидировали постоянных препирательств на другую больную тему: «Ты уже третий ход берешь назад!» — «Не третий, а второй! А ты тоже два раза брал!» Впрочем, главный вопрос, который горячо обсуждался за шахматной доской, к шахматам отношения не имел. Выяснялось, надо ли было брать Зимний дворец.
У Инны Ивановны были свои, долгой службой выработанные представления о дисциплине и субординации, которым наше вольное, а иногда и бесшабашное поведение никак не соответствовало.
Да, у нас можно было в рабочее время играть в шахматы, можно было прийти в редакцию позже или уйти раньше, можно было в середине дня умотать куда-то по собственным делам, разумеется, предупредив меня. Но когда надо было сидеть, дожидаясь опаздывавших контрольной и прессовой полос, никому и в голову не приходило заикнуться о том, что в ЦДЛ в это время крутят знаменитый итальянский фидьм и вряд ли будет другой случай его посмотреть. Когда надо было что-то срочно отредактировать или написать, не только шахматная доска не открывалась, все неотложные домашние дела и собственная литературная работа откладывались. В общем сам собой у нас сложился неписаный кодекс поведения, без которого настоящая команда не может существовать.
Но вернусь к Инне Борисовой. Для «акклиматизации» в газете ей потребовалось совсем немного времени, она быстро впряглась в редакторскую лямку и тянула ее наравне с другими, не требуя никаких послаблений как единственная леди в мужском коллективе,— когда надо было, сидела в газете допоздна, срочно писала в номер, без посторонней помощи укрощала разбушевавшихся «чайников». И так привыкла к атмосфере мужской компании, что даже научилась не реагировать, пропускать мимо ушей, когда возбужденные спором коллеги переставали следить за чистотой своей речи. Особенно часто крепкие выражения срывались с языка у нашего «внештатника» Наума Коржавина-Манделя. Человек горячий, мгновенно воспламеняющийся, он, войдя в полемический раж, не замечал, где он и кто вокруг него. Эта его слабость послужила поводом для эпиграммы: «Не ругайся Мандель матом, был бы Мандель дипломатом».
Однажды на этой скользкой почве чрезмерно раскрепощенной речи произошла такая история. Один из авторов, частенько посещавших наш «клуб»; человек воспитанный, с подчеркнуто интеллигентными манерами, услышав, какие выражения идут в ход в присутствии Инны, пришел в ужас и, когда Инна вышла из комнаты, отчитал всю братию за распущенность, хамство, недостойное джентльмена поведение. Он возмущался так искренне, стыдил так горячо, что джентльменам стало неловко, они были смущены. Через несколько дней, снова появившись в редакции, строгий блюститель чистоты речи и нравов ввязался в какой-то очень жаркий спор и распалился до такой степени, что в сердцах выругался. Все в изумлении замерли. Инну, привыкшую к постоянному гвалту, непривычная тишина заставила оторваться от рукописи. Она удивленно подняла глаза — что случилось? Раскаявшиеся было джентльмены в этот момент избавились от чувства вины, молча один за другим они прошествовали к побледневшему, готовому сквозь землю провалиться падшему ангелу и стали злорадно пожимать ему руку. Раздался взрыв хохота, потрясший весь шестой этаж...
После «Литературки» Инна Борисова много лет работала в «Новом мире» и по сей день там работает. При Твардовском Ася Берзер и она были теми кариатидами, на которых держался отдел прозы журнала, через их редакторские руки прошла вся лучшая «новомирская» проза. Александр Солженицын, познакомившийся с Борисовой, когда она уже работала в «Новом мире», пишет о ней в «Бодался теленок с дубом»: « ...Инна, под внешним обликом просто хорошенькой женщины — твердая, самообладательная, наблюдательная и хорошо понимающая, что к чему...» Я, знавший Инну по работе в «Литературке», могу лишь подтвердить эту характеристику...
Так получилось, что не только Борисова, большинство новичков, пришедших в наш отдел, были питомцами Московского университета. Владимир Турбин, с которым мы в университете учились на одном курсе, а тогда он уже был преподавателем на филологическом факультете, прислал ко мне своего дипломника Владимира Стеценко, рекомендуя написанную им рецензию для публикации, а его самого в качестве сотрудника. Рецензию напечатали, а Стеценко взяли к нам в отдел.
Мы позвали в газету Георгия Владимова, обратившего на себя внимание несколькими умными и острыми статьями. К сожалению, в редакции он не прижился, томился, скучал, редакционными заданиями тяготился, даже тогда, когда это была его собственная статья, вернее, статья. которую он подрядился написать, все равно тянул и тянул резину. Через несколько месяцев Владимов ушел — «развод» был без взаимных обид и попреков, абсолютно мирный, сохранились самые добрые отношения. Трудно сказать, почему газета не пришлась ему по душе. Скорее всего дело было в том, что он начал писать прозу, считал это своей главной жизненной задачей, работа же в редакции ему мешала. слишком много надо было отдавать газете не только времени, но и душевных сил. Вскоре после ухода вместо обещанной статьи принес рассказ. О чем он был, не помню, помню, что под Хемингуэя...
Университетского происхождения «кадром» был и Феликс Кузнецов. Он стал еще одним заместителем Бондарева. После университета Кузнецов года два проработал в одном из совинформовских журналов, предназначавшихся для зарубежных читателей,— это было литературное захолустье, и когда ему предложили перейти в «Литературку», охотно согласился. Его появлению я обрадовался, оно облегчало мне жизнь, сделало ее свободнее, до этого я и шага не мог ступить из «лавки», трехдневная командировка была почти неразрешимой проблемой, даже отпуск мой перенесли на неопределенное время. Мы с Кузнецовым поделили обязанности, установили «сферы влияния», хотя границы были произвольными и призрачными и такими оставались до конца нашей совместной работы.
Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадин. Он тоже выпускник университета, всего несколько месяцев доработал в отделе писем издательства «Молодая гвардия», занимаясь мало результативными поисками жемчужных зерен в «самотеке»,— «в грамм добыча, в год труды». В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремителыю набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.
Из нашего обихода ушло слово «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы» и «образованцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.
Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по-детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это — «Малолетка» — надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компаши за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастного высокомерия старших.
Возрастная иерархия у нас стерлась очень быстро — и не только потому, что все стали на «ты», но и по самой сути сложившихся отношений. Очень сдружились, например, наш «внештатник» Борис Балтер, самый старший из нас, ему было сорок, и тот же Рассадин. И дружба эта была на равных. Отсутствие внутреннего ощущения возрастной разницы приводило даже к комическим ситуациям. Однажды в каком-то споре Балтер стал обличать тех, кто в войну отсиживался в тылу, совершенно не замечая, что его гнев — «все вы» — обращен и на тех, кто по возрасту никак не мог служить в армии. Рассадин, указывая ему на это обстоятельство, заметил насмешливо: «Если ты имеешь в виду меня, то я действительно тогда еще отсиживался. На горшке».
Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Этого молодого поэта пригласили прийти познакомиться. Помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный — любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно,— с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одного года, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии — отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит,— вкус у него был хороший. Где учился? «Окончил Тбилисский университет. А вообще с Арбата, грузин московского розлива»,— пошутил он. Это был Булат Окуджава.
Через некоторое время, когда стали уже командой, сблизились, у меня дома по какому-то поводу, а может быть, и без повода — просто охота была со6раться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее то, что в прошлом веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось — это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми слушателями, когда он пел и для себя.
Песни Булата Окуджавы — особенно песни о нашей военной судьбе — все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер,— ему даже пришлось остаться у нас ночевать,— потрясли меня. Нет, «потрясли» — стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне искусством за все, немалые уже, прожитые годы. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам, чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии, но тут я с некоторым пафосом предрек Булату: «Через год тебя будет знать вся страна».
После того вечера почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно. Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке» на одном из ставших постоянными — то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели бывали эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, Дома́, записывать его песни на магнитофон, переписывать, распространять пленки. Это было как лесной пожар. Окуджава пошел нарасхват.
Все эти бурные события в жизни Булата — шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики,— не привели, однако, к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Мы сами старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще, а в остальном он не отделился от команды, вместе со всеми вел бои местного значения на планерках и летучках, упорно дрался за те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» — до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге,— он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался — Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.
В нашу команду входил и Валентин Берестов. Он был взят в газету самим Смирновым и должен был заниматься стихами. Ничего из этого не вышло, Берестов с работой не справился, он был напуган, смят, раздавлен мощным напором поэтов, жаждавших печататься в «Литературке». Валентин боялся сидеть в своем кабинете, прятался у нас или в библиотеке. Не прошло, кажется, и месяца, как выяснилось его полное служебное несоответствие занимаемой должности, так это вроде называется на бюрократическом языке. На его место и взяли позднее Окуджаву. Но Сергей Сергеевич не дал Валентину уйти из газеты, что тот порывался сделать, а перевел его на должность спецкора при секретариате. Но все или почти все, что он делал, или заказывалось нами, или шло через наш отдел. А главное, сам он иного места, чем у нас, не видел для себя в газете. И секретариат быстро отказался от попыток распоряжаться им, дал ему «вольную», многие в редакции вообще думали, что он числится за нами. Я написал: Валентин Берестов — и поймал себя на том, что невольно стал улыбаться,— естественная реакция человека, вспоминающето очень приятное. О таких, как Берестов, говорят: излучает доброту. Необычайно деликатный, неспособный мухи обидеть, он был постоянно полон дружеского расположения к окружающим. Над ним посмеивались, главным образом над его отрешенностью от практической стороны жизни, тут он часто попадал впросак — он никогда не сердился и совершенно обезоруживал насмешников, потому что — редкая и прекрасная человеческая черта — сам к своим слабостям относился с юмором. Высокий, худой, нескладный, сутулящийся — словно стесняющийся своего роста и старающийся не бросаться в глаза, занимать поменьше места,— плохо видящий (когда в «Литературке» сделали вестибюль-«аквариум», Валентин прошел через стекло и так порезался, что пришлось его отвозить в Склифосовского), рассеянный, вернее погруженный в себя, Берестов своим обликом напоминал сыгранного до войны Черкасовым Жака Паганеля в фильме «Дети капитана Гранта».
По образованию он археолог, много ездил в археологические экспедиции. Как-то мы вместе отдыхали в Коктебеле, он повел ватагу детей на тамошние раскопки и необычайно увлекательно рассказывал о работе археологов. Разинув рот, его слушали не только дети, но и мы, взрослые. Вообще он великолепный рассказчик, все истории, которые он рассказывает, превращаются в юмористические новеллы. К тому же он обладает того же свойства артистическим даром, что Ираклий Андроников,— Валентин перевоплощался в героев своих историй — то в Алексея Толстого, то в Маршака, то в Чуковского. Рассказы его имели большой успех, и на наших «посиделках» ему даже заказывали: расскажи то или расскажи это.
Я хорошо запомнил рассказ о том, как Маршак листает присланную ему молодой поэтессой книгу (с Маршаком многие из нас были знакомы, бывали у него и могли оценить точность берестовсного перевоплощения): «Хорошее название... Обложка сделана со вкусом... Какое прелестное юное лицо... Очень музыкально... Отличный язык... Интересно — стихотворение о Пушкине... Что это: «И снова как огни мартенов...»? Какие мартены в пушкинское время?.. И рифма вымученная — «мартенов-Мартынов»... «А Пушкин пил вино, смеялся, дела его прекрасно шли...» Что он, купчик? Какие дела?.. «И поводила все плечами и улыбалась Натали...» Что она цыганка из хора? Поводила плечами!.. Она же светская женщина!.. Что за убогий язык?.. Название манерное... Безвкусная обложка... И лицо какое-то непривлекательное...»
Завершая представление нашей команды, назову еще «внештатников», отвечавших на приходящие в редакцию письма. Они были на «сдельщине», заработок их определялся количеством написаных ими ответов на письма читателей. Заработок был невелик, за письмо платили совершенно мизерную сумму — один рубль, но для тех, у кого ничего или почти ничего не печаталось, кто работал в это время над большой вещью и не мог поэтому служить (а такая ситуация была у двоих наших «внештатников»), это был едва ли не единственный постоянный источник существования — пусть довольно скудного.
Наши «внештатники» тоже были не с улицы. Двое — из постоянных посетителей нашего «клуба». Бориса Балтера предложил Бондарев, если я не ошибаюсь, они оба занимались в семинаре, который вел в Литературном институте Константин Георгиевич Паустовский, во всяком случае — это точно — оба считали Паустовского своим учителем и связаны были этим. Сарнов и я привлекли Наума Коржавина. Третий — Владимир Максимов — попал к нам по рекомендации то ли Борисовой, то ли Рассадина, точно уже не помню. Все они относились к своему «отхожему промыслу» без высокомерия, добросовестно выполняя не очень-то благодарную работу. Серьезнее всех занимался этим делом Коржавин, за каждым письмом или малограмотными стихами для него вставал живой человек, его судьба, в которую он старался вникнуть, он мог убить целый день на обдумывание и сочинение одного письма. «Внештатники» проводили в редакции куда больше времени, чем требовалось для того, чтобы получить письма и сдать ответы на них, принимали близко к сердцу все, что происходило на шестом этаже, они чувствовали себя не «болельщиками», а «игроками» нашей команды. Позже Инна Ивановна как-то попросила меня, нельзя ли ее соседке-студентке пройти у нас что-то вроде практики, освоить азы газетно-редакторской работы: подготовку материала для набора, проверку, ответы на письма и т. д. «Очень способная девочка,— так мотивировала она свою просьбу.— Зовут ее Ира Янская». Девочка действительно оказалась способной, все схватывала на лету, быстро освоилась и прижилась в газете, стала критиком...
Без них хорошей газеты не сделать
Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что, если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой», а среди них были самые популярные, самые талантливые художники, хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.
Ключевой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после Третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю...
Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, кажется, после постановления ЦК 46-го года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было не просто. Статью потребовали в ЦК Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли — статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок — «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Но это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы,— статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.
Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней,— Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 46-го года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:
— Годится?
— Да, безусловно,— сказал я и стал благодарить.— Большое спасибо, для газеты это очень важно.
— Понемногу начинаю торговать,— улыбнулась Ахматова.
Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился...
Это была. по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить...
Но, боже, как их замолчать заставить!
Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова поэта — отмечалось его 65-летие...
Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.
Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней. ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издевательским тоном говорил Эренбург.— Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок». в котором сообщается, кого сегодня выдвигают. кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде. кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».
И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением,— заметил Эренбург,— может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».
А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться?..
Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».
Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.
Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.
Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:
— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.
— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.
— Сначала надо кончить первую часть.
Это означало: поживем увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.
Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет,— он, утрируя, воспроизвел мою интонацию.— «Я родился в Харькове, Илья Григорьевич». Кто тебя за язык тянул?»
Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Вывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово,— в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века,— его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.
Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади.
Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.
Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, а и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге»,— а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».
Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего тем, что представляли новые поколения, которые он знал плохо, в его глазах мы были детьми ХХ съезда, а кроме того у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали...
Однажды он дал нам толстую папку — это была рукопись первой книги мемуаров — и попросил ее прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.
Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы.
Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь»,— Ильи Григорьевича уже не было на свете,— я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.
Но особенно удивили нас другие его вопросы, напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, мы не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.
А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь. Когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило...
Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.
В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров:
«Помню,— пишет Сарнов,— особенно поразило нас, когда он однажды спросил:
— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?
Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.
— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину,— предположил я.
— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.
Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.
— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.
Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.
Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?
Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя. начинавшееся словами: «Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву...»,— Эренбург раздраженно проворчал:
— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.
И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.
Кто-то из нас спросил:
— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?
— Во всяком случае, я писал ее для печати,— ответил он.— В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.
В ответ на наш немой вопрос он пояснил:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.
— Чем?
— Всем... Авторитарностью, отношением к искусству... Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы... Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано... А все остальное хочу напечатать... Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю... С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив...
Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам.
— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив... Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив...»
А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?
— Не знаю,— ответил Илья Григорьевич.— Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать.— Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «право-троцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю...
Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства он был очень далек.
— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурирую я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену (Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем.— Л. Л. ). говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толстенную папку и отнес в ЦК После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба...
Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.
— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заметил Эренбург.
Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.
— Почему, Илья Григорьевич?
— Потому что это бессмысленно,— он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно.— Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе я бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело...
Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор, наверняка. понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.
Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, нам казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит все-таки попытаться.
— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.
— Нет, нельзя,— отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он принимал меня с Корнейчуком по делам Совета мира. Было это вскоре после скандала с Зощенко — тогда на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и девчонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук (надо было слышать, с какой интонацией он это произнес.— Л. Л.) и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал обведут интеллигенты вокруг пальца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых халатах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, Сталин, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. Мы тогда не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговаривать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну...
К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой заслугой разоблачение на ХХ съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иронии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.
— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, меня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями партии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая за границей,— «Бурные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: какая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша книга может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализма». Он уже тогда был готов...
Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:
— Шабес-гой наоборот,— и пояснил.— Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их желания ...
Вернувшись из командировки по делам движения сторонников мира в Швецию, Илья Григорьевич делился впечатлениями:
— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили кофе?» Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.