Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:

— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко со­шла с ума».

Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:

— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактерио­логическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж выта­щил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»

Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его тра­гическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы. конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и предста­вить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз...

Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистиче­ские традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и му­жеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о кра­соте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороко­вых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже француз­ские булки были переименованы в городские ...

Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культу­ре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, луч­шие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуа­ров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,— такой была реаль­ная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.

Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным за­блуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью.

Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей,— собраниях, об­суждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «ме­ченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифа­горейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С та­ким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.

Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказа­лось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание ка­яться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» по­критиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, бла­годарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказыва­ет. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства...

Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина».

Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горь­ковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как гово­рится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только слу­чайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинград­ские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяс­нили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.

«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой раз­нузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику — художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, кото­рую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман — вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пуд­рить мозги.

Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семено­вичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я ре­шил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции стараться обскакать друг друга,— надо всех опередить. И вообще — мои планы простирались даль­ше — хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журна­лист...

Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку,— я уловил это в ин­тонации,— похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал толь­ко, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.

— Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко,— сказал по телефону Василий Семенович. Жил он на Беговой, в одном из домов, постро­енных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той ком­наты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел нетороп­ливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, от­ношения не имеющих. Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго — сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:

— Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было.— И до­бавил: — А где было легко? Легкой войны нигде не было.

Гроссман пообещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:

— Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо по­думать, что выбрать.

Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:

— Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату...

Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив та­кую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радо­сти — дело сделано, цель достигнута, но и утраты, грустного расставания с ми­ром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, поду­мал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.

Гроссман мне очень понравился — он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, на это вполне хватило бы пяти минут,— мы проговорили довольно дол­го. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он рас­полагал к себе, умел разговорить.

Через неделю я позвонил.

— Все готово,— сказал Василий Семенович.— Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим...

Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы на­проситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчи­вым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку су­хого вина, и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.

— Гитлер придавал названию этого города,— заметил Василий Семено­вич,— какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмо­вать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмот­ным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.

Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился — видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился — посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по на­ивности считал тогда, что автор романа — человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелил­ся спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?

— Вряд ли,— ответил Василий Семенович,— я оторвался от этой рабо­ты. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом судь­ба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом — тюрьмами, ла­герями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое...

Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяс­нил, прочитав через много лет весь роман, отрывками, каждый из которых вклю­чал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, чтобы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отры­ваясь. Все главы производили очень сильное впечатление — это была проза, ко­торая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выха­живала старуха Христя Чуняк. Трудно проходимой через цензуру были глава о летчинах — из-за остро поставленной проблемы антисемитизма — и глава о шофере Семенове — там Христя Чунян вспоминает голод 1933 года. Я дал про­честь все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров ре­шили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу — самая трагическая, написана же выше всяких похвал.

Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к рома­ну, может подорвать его публикацию. Я отвечал. что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.

— Все,— сназал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор — договориться мы не могли,— звоните Гроссману, попросите у него дру­гую главу.

Тут я взбунтовался:

— Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману, ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только, что мы ему навредим. А это не серьезно.

Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объ­ясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отназаться от публикации,— то, что я уже слышал от Сергея Сер­геевича,— Смирнов не сказал. Гроссман очень резко — признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким,— ответил Смирнову, что его доводы — чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в ту­пик, и Смирнов попросил:

— Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сра­зу напечатаем.

— Я подумаю,— ответил Гроссман и вышел, не прощаясь...

В коридоре он, еще не остыв, бросил:

— Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.

Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал в множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Ва­силий Семенович спросил у меня:

— У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.

Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному — догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю.

Уже за столом Василий Семенович сказал: «Ладно, сделаем еще одну по­пытку. Я дам другую главу». После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:

— Кому вы отдали роман?

— В «Знамя»,— ответил он.

— Почему не в «Новый мир»? — выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что по­падаю в больное для Гроссмана место.

— Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело»,— сухо ответил Василий Семенович.

— А почему в «Знамя»? — допытывался я.

— Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны — «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Мо­жет, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче,— тем же тоном сказал Василий Семенович.

«Полегче-то полегче, да нелегкое,— подумал я.— Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут»,— но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей...

Через несколько дней я опять поехал на Беговую к Гроссману за новой главой. На душе у меня было неспокойно, а вдруг забодают и эту главу. Ведь в той, которую мы выбрали, действительно никакой крамолы не было, а как уперся Смирнов. Если не выйдет и с этой, какими глазами мне смотреть на Василия Семеновича. Но о новой главе, напечатают, не напечатают, разговора не было. Поговорили о последних новостях. Я обратил его внимание на подло­ватую статью одного литератора. «А, этот,— брезгливо отозвался Василий Се­менович.— Большая дрянь. «Барахольщик» —этим прославился среди военных корреспондентов. Больше ничем». Когда я уходил, Василий Семенович, видно, догадавшись, что на душе у меня скребут кошки, сказал: «Не огорчайтесь, у нас ведь все дается с большим трудом». Я не нашелся, что ответить. Боже мой, он, которого газета мытарит, еще утешает меня...

Новую главу мы вскоре напечатали. Она была менее интересной, чем пре­дыдущие. И не потому, что хуже написана, — написана так же хорошо. В ней не было завершенного драматического сюжета. Вообще выбор отрывка из пове­сти или романа для отдельной публикации — дело непростое, не всякая глава для этого годится. Главу из романа Гроссмана назвали «Сталинградские шта­бы», как принято, учитывая просьбу редакции «Знамени», во врезе говорилось, что роман «Жизнь и судьба» будет напечатан в журнале «Знамя».

После этого отрывки из романа появились в «Вечерней Москве», «Крас­ной звезде», журнале «Советский воин» и «Литературе и жизни». С последней из перечисленных публикаций — в «Лижи» — связана весьма огорчительная для меня история.

Гроссмана связывали долгие годы тесной дружбы с Андреем Платоновым. Во время войны Василий Семенович привел Платонова в «Красную звезду», уговорил Ортенберга, главного редактора газеты, взять Платонова корреспон­дентом, не считаясь с тем, что официальная репутация у Платонова оставляла желать лучшего. Смерть Платонова была для Гроссмана тяжелым ударом. Очень огорчало Василия Семеновича, что Платонова замалчивают, книг его не издают. За девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сбор­ник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова. Все это мне рассказал Василий Семенович. Сейчас, когда кончена работа над романом, он смог наконец выполнить свой давний долг — написать статью о Платонове.

Я попросил у него эту статью для газеты. Статья во всех отношениях была хороша — и написана прекрасно, и своеобразие платоновской прозы раскрыва­ла проницательно и глубоко, и напоминала о высокой миссии литературы, ко­торая, как он писал, «превращает духовное богатство. сердце отдельного чело­века в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоя­нием других людей, жаром сердец ушедших поколений».

Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потер­пел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступ­ления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги толь­ко последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стоя­ло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Раз­говор на редколлегии мне пришлось выслушать малоприятный: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими слова­ми: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соот­ветствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута су­ровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы ко­ротко рассказать о Платонове,— писал Гроссман,— напомнить читателю о пре­восходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мне­нию, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похо­жую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инст­руктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Бори­совой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писа­теля не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается,— возмущалась Фурце­ва,— что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печата­ются, потому что заумны».

Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отры­вок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если «Лижи» не боится пе­чатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать «лавочку»,— на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло — рукоприкладство де­ятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обыч­ным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сда­вало позиции.

Но и после этой позорной для «Литературки», капитулянтской истории со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с прось­бами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продол­жает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Лишшна не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Извести­ях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение — пошлость, мещанство, обыва­тельские сплетни. А так как реплика редакционная — вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напе­чатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи, они действитель­но были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение — «Сад на краю пу­стыни» — мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец». Про­ходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали неко­торые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:

Для чего ему, саду, слова,

Если ветками яблони всеми

Доказал он, что правда жива,

Что бесстрашны плодовые семьи

И недаром полны торжества.

Как нужна эта горькая смелость,

Эта чаша, что пьется до дна,

Для которой и жить бы хотелось,

Для которой и песня бы пелась,

Для которой и ложь не нужна!

И все-таки в январе 61-го года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае, благодарил, хотя заметил, жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка...

В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редак­цию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» от­рывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опуб­ликовать?» — спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло:

«В № 21 журнала «Советский воин» опубликован отрывок из моей новой книги «Жизнь и судьба».

Отрывок без моего ведома изрезан, искарежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.

Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведе­на моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.

Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремон­ность.

В. Гроссман

13 декабря 1960 г.»

Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить. настаи­вать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К то­му же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молча­ние «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготови­тельные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна...

Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и из­дана на Западе и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.

Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Тамм, увлекавшийся подводным плаванием. рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее...

В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:

— Зайди, есть срочное дело.

Я спустился к нему.

— Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?

— Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровен­ностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас.

— Мне звонил Агуша (так звали близкие знакомые Александра Григорье­вича Дементьева.— Л. Л.), говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и ме­чет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.

— Позвони ему, уговори.

— Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.

Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами. Я тоже загорелся:

— Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.

Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на глав­ном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого круп­ного калибра — Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значе­ния акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Иса­ковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Иса­ковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэ­тов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.

А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагаю­щими цитатами. Было от чего войти в раж...

Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он бу­дет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал мож­но будет легко заменить статьей Твардовского.

— Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик»,— посоветовал Косолапов, посто­янно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете.— Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.

Что мы и сделали, поехали на «газике»...

По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном, заведу­ющим отделом истории и теории литературы, в котором я тогда работал, ез­дили сюда, во Внуково, к Твардовскому, ездили мы дважды — первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколь­ко разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На ред­коллегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей — с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.

Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего но­вого о литературе войны сказать не может. а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упраши­вать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литера­туре, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», по­чему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговари­вал начитанный, широко образованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок: не доверяться умозрительным представлениям...

Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных та­почках, то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:

— Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?

— Да, обязательно в номер.

Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался, видно, сильно чесались руки:

— Ладно, попробую.

Договорились, он садится писать, а мы часа через три к нему снова при­едем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэро­порт — тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию...

Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Раз­говор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский расска­зал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой — обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик,— говорит,— можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.

И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в ста­линские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» пе­ред совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литератур­ной смене,— в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак. «Это бессовестная ложь,— припеча­тал в своем выступлении Твардовский «Комсомолку».— Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».

Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову — и писателю, и человеку — он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он ху­дожник, в рассказах.— все получается, говорил Твардовский. А в романе уда­рился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедниче­ству — серьезная опасность для Тендрякова. При добром Твардовского отноше­нии к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.

«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», — подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ора­торов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз «Большевик» Николая Гри­бачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступ­лении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послево­енной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной...

Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было. уже пусто — все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете глав­ного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью — получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попро­сил его приехать,— послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в на­бор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Про­поведь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. По­становлением попахивает. Но пока набирают — подумаем». Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков — это Косолапов распорядился,— все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая — называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского те­ме — требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не тольно читатели, но даже сотруднини редакции счи­тали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.

Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что он придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:

— Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье «Проповедь серости и посредственно­сти» Твардовский нападает на нас...» Читатель может дальше их не читать — все ясно.

Твардовский рассмеялся:

— Ладно, убедили, оставим так.

Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачну по- особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Раз­махивая газетой, Михмат сказал с торжеством:

— Большой силы бомба завтра разорвется.

Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забе­гали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардов­ский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся нак пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор Московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, ко­торые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «ра­бочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, по­священную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный /по/ собственноручности этого «контролера банка»). В этом, последнем, только и содержится фраза об «апломбе, не делающем чести» мне; читателю, мол, можно. А там — ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив про­тив Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки...

День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был од­ним из самых счастливых в моей газетной жизни.

И еще одна короткая встреча с Твардовским. Наш собственный корреспон­дент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Ко­четова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление со­держало чудовищные обвинения «Новому миру», самую дикую ложь, достава­лось и нам и еще кому-то — всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свиде­тельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подо­рвать писательскую консолидацию,— словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря по­сылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стой­кость?» — съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил все­го на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим до­кументом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправил­ся в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».

Прошло немало лет, я уже работал в «Вопросах литературы». Однажды главный редактор этого журнала, к тому времени ставший «приходящим»,— основная его работа была в секретариате Союза писателей,— позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз,— если я не ошибаюсь, дело было в суб­боту. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как, говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы,— и я поехал в Союз. Там 0зеров мне сказал, умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорб­ленным, затравленным, лишенным любимого детища — «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все, Смежили очи гении...» Давид Самойлов, «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.

Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в «Новом мире» не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Некролог — жанр с твердо установленным каноном, с стереотипными формула­ми, которые должны соответстаовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно. что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Тер­киным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомя­нуть в числе других поэм — вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы и эту вещь,— авось тогда проскочит.

Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким — над чем ло­мали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом в сущности была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне поназалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина».

Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, кон­сультанты, инструктора — человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев — тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи...


Под неусыпным надзором


Я уже писал в связи со статьями Исаковского и Твардовского, как важно было для нас повышение эстетических критериев. С этой идеей Смирнов при­шел в газету, как мне кажется, принимая за чистую монету все чаще повторяв­шиеся тогда в так называемых документах, но носившие по преимуществу этикетно декларативный характер призывы «поднять», «усилить», «кре­пить» художественное мастерство и взыскательность.

А тут еще Хрущев на всю страну заявил, что некоторые книги нельзя читать без булавки. Сергей Сергеевич сделал из простецкой хрущевской реп­лики далеко идущие выводы, счел, что она означает начало широкого наступле­ния на литературную серятину. Хотя, по правде говоря, это еще был вопрос, ка­кие именно книги нагоняли сон на Хрущева.

Мы довольно скептически относились к убеждению Сергея Сергеевича, что власти предержащие так уж сильно заинтересованы в эстетическом совершенстве литературы, но это не мешало нам очень горячо, с большим энтузиазмом под­держивать идею Смирнова, мы видели в ней самую главную свою задачу. Мы счи­тали, что нужно способствовать утверждению в литературе «гамбургского счета», во всяком случае, по мере возможностей двигаться к этому, осточертели санов­ные псевдоклассики, дутые литературные репутации, бездарные полуграмотные сочинители и рифмоплеты, чувствующие себя хозяевами литературы.

Мы понимали, что здоровье литературы во многом зависело от литератур­ной критики, от ее независимости. эстетической взыскательности. Состояние же критики никак не радовало, и хотя «оттепель» открыла какие-то возможности для людей честных и способных, тон все-таки задавали те, кто чутко улавливал, куда дует ветер со Старой площади, я уже не говорю о групповых заставах, обороняющих «кормушки».

Труднее всего было выдержать более высокие критерии в текущем рецен­зировании. Судя по тому, что на нас тотчас же начались злобные нападки, по­сыпались жалобы в высокие инстанции — и все это потом уже не прекраща­лось,— кое-что здесь нам все-таки удалось, попадания, видно, были точными. Хотя и нам, не хочу этого скрывать, приходилось дипломатничать, взвешивать, не всегда давать себе волю, закрывать глаза на какие-то слабые, плохие книги, не рецензировать их, если не можем сказать правду,— впрочем, «замалчивание» тоже ставилось нам в вину авторами, жаждавшими дифирамбов, а главное уве­ровавшими в то, что они им причитаются обязательным приложением к гоно­рару по высшей ставке.

Большие надежды возлагали мы на запланированную дискуссию о состоя­нии и задачах литературной критики, которая — так получилось само собой — переплелась с развернувшейся дискуссией о художественном многообразии. Мы надеялись, что с помощью дискуссии о критике удастся отбросить некоторые совсем уж обветшавшие догмы, разоблачить заскорузлые идеологические сте­реотипы. Вторая, сопутствующая цель, которая тоже имелась в виду, подразуме­валась, заключалась в том, что мы решили «приучить» публику к дискуссиям, к тому, что их следует проводить не только в связи с большими праздниками литературы — так именовались в передовых статьях писательские съезды,— дискуссии должны становиться постоянным инструментом анализа и осмысле­ния насущных проблем литературы.

Начинать дискуссию о критике мы намеревались острой статьей Георгия Мунблита, автор точно нащупал несколько реальных болевых точек современ­ной литературной ситуации, для затравки статья вполне годилась. Дали ее чи­тать Смирнову, к моему удивлению, он статью зарубил, сказав, что она недо­статочно широко ставит проблему, начинать ею дискуссию нельзя, возникнет перекос. Но еще больше я удивился, когда вместо статьи Мунблита он пред­ложил открыть дискуссию своими пространными «Заметками о критике». Когда его статья обсуждалась на редколлегии, у меня произошел первый серьезный спор с Сергеем Сергеевичем.

Ничего не имея по существу против его «Заметок», я был категорически против того, чтобы ими открывать дискуссию. Я считал это предложение так­тически неграмотным, чреватым существенными осложнениями и потерями, ставящими под удар позицию газеты. Смирновские «Заметки о критике» навер­няка будут долбать, на то и дисскуссия, причем долбать прежде всего и больше всего справа, здесь нет предела, здесь безграничный идеологический простор, а допускаемая цензурой территория слева от позиции Смирнова совсем не велика и тут граница на замке, не перешагнешь ее, критике не разгуляться. Надо учи­тывать этот неизбежный крен. И наивно думать, что мнение главного редакто­ра — это одно, а позиция газеты — совсем другое, что их можно отделить, да­леко развести. Удары по смирновским «Заметкам» обязательно будут ударами по позиции «Литературки», не могут не быть. Разумнее выступлением главного редактора завершить дискуссию, раздавая всем участвующим в ней сестрам по серьгам. А если мы начнем дискуссию «Заметками», свою серьгу придется по­лучить и Смирнову, и газете, деваться будет некуда. Хотим мы того или не хотим, подводя итоги дискуссии, в поисках равновесия, «золотой середины», придется отступать от смирновских «Заметок» вправо, а может быть, и крити­ковать их.

Все это я выложил на редколлегии, но без успеха. Сергей Сергеевич остал­ся глух к моим аргументам, он ни за что не хотел консервировать свою статью до конца дискуссии. Что говорить, каждому автору охота побыстрее увидеть свое сочинение напечатанным, это естественно, и Сергея Сергеевича как автора вполне можно понять, но как главный редактор, я был убежден в этом, он совершал ошибку.

Смирнов упирал на то, что если он откроет дискуссию, сама возможность критиковать статью главного редактора на страницах руководимого им издания, предоставляющаяся каждому желающему принять участие в дискуссии,— это самое лучшее подтверждение демократичности позиции газеты, практическое осу­ществление, как бы сегодня сказали, принципа плюрализма, обеспечивающего нормальное литературное развитие. Довод серьезный, от него не отмахнешься. Но я считал и сказал об этом на редколлегии, что демократизм, отсутствие групповых пристрастий не обязательно доказывать именно таким образом. Но никого не убедил...

Увы, дискуссия кончилась так, как я предсказывал на редколлегии. И не в том дело, что я был таким уж прозорливым. Чтобы угадать это, не надо было быть провидцем, требовалось немного трезвости.— простенькая двухходовая шах­матная задачка из области газетной тактики. И никакого злорадного торжест­ва — видите, я предупреждал, а вы не хотели слушать,— я не испытывал, все это было очень огорчительно, удар газете был нанесен весьма чувствительный. В сущности дискуссия была не завершена, а прервана (как это произошло, чуть позже я расскажу).

В итоговой редакционной статье «Идейная позиция писателя (по поводу дискуссии о литературной критике и многообразии литературы)», которая была затребована в ЦК и там «изучалась», «выверялась», «выправлялась» и т. д. (на редколлегии потом Михмат сообщил. что ее читали три секретаря ЦК — вот как было дело поставлено), пришлось каяться, признавать какие-то обнару­женные бдительными поликарповскими подручными ошибки, в том числе и в статье Смирнова. Газету таким образом заставили присоединиться к злобным нападкам на себя своих противников: «Автору «Заметок о критике» необходимо было прежде всего глубже и шире поставить вопрос о партийности и идейности как основе нашей литературы, подчеркнуть благотворное влияние партийного руководства на советскую литературу. Справедливо критиковались «Заметки о критике» за нотки либерализма, недооценку принципиального значения недавней идейной борьбы... В «Заметках о критике» С. С. Смирнова не было в должной степени подчеркнуто значение идейной позиции писателя — и в этом их сущест­венный недостаток». Досталось в редакционной статье и мне: «У некоторых участников дискуссии наметилась ошибочная тенденция принижения героиче­ского, некоего уравнивания героического и рядового, более того — недоверие к героическому в жизни. Так, отстаивая право художника живописать «прозу вой­ны», Л. Лазарев в статье «Пядь нашей земли» («Литературная газета» от 18 июня 1959 г.) ни словом не обмолвился о книгах о войне, написанных в ином духе — духе высокой патетики. Л. Лазарев выделяет в современной нашей ли­тературе о войне особое «некрасовское» направление, характерное некоей «окоп­ной» правдой, и именно этой группе писателей отдает предпочтение. Получается не столько борьба за многообразие, столько пропаганда одного стиля в творчест­ве, то есть пропосанда однообразия».

Сергей Сергеевич настойчиво внушал нам, что критика эта вполне обоснова­на и заслужена нами, в ней есть рациональное зерно и следует внимательно прислушаться к ней, учесть ее, сделать из нее надлежащие выводы. И если бы внушал это только нам — из педагогических соображений, чтобы мы не зары­вались, — еще куда ни шло. Но он и себя старался убедить, что попало нам не зря, за дело, что мы — и он тоже в своих «Заметках» — впали в ересь эстет­ства и теперь должны замаливать идеологические грехи. Оказалось, что позиции руководства газеты не тверды, что Смирнов готов их сдавать, отступать, не дер­жит ударов со Старой площади. На «Новый мир» тоже шла постоянная атака, еще более жесткий нажим, им тоже приходилось маневрировать, искать обход­ные пути, порой каяться, правда, сквозь зубы, во всяком случае, не с такой го­товностью и не так истово, как Смирнов. Энергия сопротивления у Твардовского не иссякала, и он не намерен был идти навстречу требованиям Поликарпова, огрызался, отбивался. Конечно, с Твардовским тот же Поликарпов и более вы­сокие цековские чины — Поспелов, Ильичев — разговаривали по-иному, чем со Смирновым,— поменьше было металла в голосе и командного рыка. Твардов­ского побаивались. И не только потому, что он был человеком, не позволяв­шим наступать себе на ногу, дававшим сдачу, но и потому, что он был автором ставших уже классическими «Страны Муравии» и «Теркина», первым поэтом страны, с ним считались на самом верху, и ему явно благоволил Хрущев. Кстати, думаю, что на Старой площади были обеспокоены и перспективой наме­тившегося сближения «Нового мира» и «Литературной газеты» и решили не медля нанести упреждающий удар по более слабому звену — «Литературной газете».

Как выяснилось, в поликарповском ведомстве за нами с самого начала было установлено неусыпное наблюдение, копился материал, свидетельствующий о на­шей неблагонадежности, смутьянстве, в следственное «дело» заносились даже заголовки статей и рецензий. Прошло немногим больше полугода после назна­чения Смирнова и четыре месяца после писательского съезда, как все это газете предъявили. Неожиданно в ЦК было собрано инструктивное совещание руково­дителей газет, журналов, издательств, творческих союзов, на котором Поликар­пов сделал доклад, посвященный нашим прегрешениям, ошибкам, отступлениям, уклонам,— торопились обломать рога, пока не окрепли, сразу же пресечь обна­ружившуюся крамолу. На совещание были приглашены все члены редколлегии «Литературки», чего обычно не делалось, вела совещание сама Фурцева, кури­ровавшая в Президиуме ЦК культуру, что подчеркивало важность мероприя­тия — чиновникам от идеологии все эти протокольные тонкости зрелого бюро­кратического уклада были, разумеется, понятны. Идейно-воспитательная порка проводилась по первому разряду.

На летучке Смирнов, очень подробно пересказывая и комментируя доклад Поликарпова,— разве можно было хоть что-нибудь упустить из столь ценных указаний,— изо всех сил пытался соединить несоединимое. С одной стороны, донести до нас, что критика была серьезной, глубокой, основательной, как и по­лагается партийной критике, иной она просто не может быть. С другой, пред­ставить дело в таком свете, словно бы ничего особенного, ничего страшного не произошло. Это как бы плановое профилактическое обследование нашего идео­логического здоровья, и нам предстоит в соответствии с установленным диагно­зом и предписаниями самых авторитетных врачей заняться некоторыми необре­менительными оздоровительными процедурами, Все это должно пойти нам толь­ко на пользу. Если мы несколько скорректируем наш курс, строгое, но справедливое партийное начальство широко раскроет нам свои объятия.

Сергей Сергеевич был человек искренний, он в это верил или очень хотел верить, внушал себе, заводил себя,— не зря Твардовский как-то назвал его «самовзводом». И он отталкивал от себя мысль, что все, что мы пытались де­лать в газете, в принципе чуждо, враждебно Поликарпову.

«Речь на совещании шла,— сообщил нам Смирнов,— главным образом о разделе литературы, и я прошу товарищей из раздела литературы прислушаться к этим замечаниям, потому что мы сосласны с ними, и нет сомнений, что эти замечания правильные...»

Приклеивание политических ярлыков, проработочное рычанье, невежест­венные благоглупости — вот из чего состоял доклад Поликарпова, представ­ленный в качестве точки зрения ЦК, которая, конечно, обсуждению не подле­жала, а должна была служить руководством к действию. Поэтому выступление Смирнова сплошь набито раболепными «полностью согласен», «совершенно справедливые замечания», «правильно говорили» и т.п.

«Газета допускала (хочу обратить внимание на это повторенное Смирно­вым очень характерное словечко из лексикона партийных руководителей лите­ратуры.— Л. Л.) на своих страницах (это совершенно естественно) высказывание различных точек зрения, тем не менее сплошь и рядом недостаточно проясняет свою собственную линию... Газета не может в дискуссии, как совершенно спра­ведливо нам сказали, ограничиваться тем, чтобы печатать разные точки зрения, не прокладывая в дискуссии собственного русла, не ведя и не организуя эти дискуссии...»

Голосовали же мы за одного кандидата, и это наэывалось выборами, да еще самыми демократическими. Вот и дискутировать следовало в таком же духе.

Сергей Сергеевич продолжал:

«При всем том, что мы должны всесторонне оценивать произведение, ни в коем случае не отрывая содержание от формы, и мы в тех коренных статьях, которые были по вопросам мастерства (я имею в виду статью Исаковского, статью Твардовского), по которым не было никаких замечаний. наоборот, было сказано, что газета правильно ведет свою линию ка повышение мастерства,— вместе с тем мы не должны забывать о том решающем критерии, который у нас есть при оценке произведений...»

О бесподобный яэык тех лет: говорится одно, подразумевается другое, а делать надо третье! С помощью нехитрых оговорок: «вместе с тем», «наряду с этим», «нельзя забывать и», «тем не менее» и т. п. разом снимается и пере­черкивается то, что вроде бы утверждалось перед этим. Указание на решающий критерий (раэумеется, это идейность) подрывало курс на повышение эстетиче­ских критериев: какая там художественность, к чему она, если ценность про­изведения определяется прежде всего и главным образом его идейностью, вернее тем, что Поликарпов под идейностью подразумевает. Нам внушали, что важен не талант, а его направление...

«Совершенно справедливое замечание,— начал Сергей Сергеевич новую тему,— что в целом ряде статей, которые у нас появились, ощущается желание смягчить остроту той идейной борьбы, которая происходила в недавнем прошлом в литературе, очень серьезной и важной идейной борьбы, о которой нам не сле­дует забывать, тем более что нельзя сказать, что элементы этой борьбы не давали себя чувствовать и сейчас».

Современным читателям, наверное, нужно объяснить, что за идейная борьба имеется в виду. Это второй тур — после злополучной встречи с английскими студентами — избиения Зощенко, общегосударственная травля Пастернака, раз­гром «Литературной Москвы», яростные атаки на только-только заявившую о себе «оттепельную» литературу. Организатором этой борьбы был Поликарпов, особенно отличился на этом поприще Кочетов.

«В данном случае было высказано серьезное замечание по моей статье «Заметки о критике». Это замечание целиком и полностью относится к ней...

Я должен признаться, что если бы мне сейчас пришлось ее писать, я на­писал бы несколько иначе, и упрек в том, что статья несколько вегетарианская, я должен принять».

Каково же было постоянное давление, многолетняя обработка психики (за собственное мнение — взыскание, за свободомыслие — вон из партии, вон с ра­боты, упорствуешь — в лагерь), что неглупый, не робкого десятка человек уве­ровал, что его собственные наблюдения, его мысли ничего не стоят по сравне­нию с руководящим словом, сказанным на Старой площади, и стал вот так каяться. Передавали, что Кочетов, прочитав нашу покаяннуюредакционную статью, написанную на основе доклада Поликарпова, презрительно хмыкнул: «Слабы у Смирнова идеологические поджилки». Но дело здесь не только, даже не столько в личной стойкости. Для властей Кочетов был свой в доску, и ему разрешались вольности, которые ни за что не прощали Смирнову. Я вспомнил, как один знакомый чешский журналист мне сказал: «У нас уже разрешили критиковать китайцев, но только самым отъявленным догматикам».

Сергей Сергеевич говорил и говорил — казалось, перечню наших грехов не будет конца.

От конкретных замечаний он переходил к более общим и обратно, видимо, так было и в докладе Поликарпова:

«В ряде статей заметны известные шатания и известная идейная неустой­чивость. Главным образом здесь речь идет о вопросах взаимодействия героиче­ского и бытового, обычного в наших произведениях...

Вопрос этот, товарищи, очень важный, и когда мы с вами задумаемся, то в решении этого вопроса до некоторой степени лежит, если хотите, определение дальнейшего пути советской литературы. В этом отношении назывались такие статьи, как статья Лазарева, статьи Сарнова, Маргвелашвили, Трифоновой. Соз­дается впечатление, благодаря целому ряду формулировок, — я опять-таки прошу правильно понять меня: речь шла об отдельных замечаниях, ни одна из этих статей не признана вредной, но какие-то тенденции в этих статьях внушают опасение, и поэтому наше внимание на это обращено...»

Одобрялись на Старой площади лишь произведения приподнимающие, бра­вурно воспевающие современную действительность, то есть изображающие ее такой, какой хотело бы видеть ее начальство.

И опять конкретное замечание, из которого Поликарпов делал далеко иду­щие выводы:

«Упоминалась неудачная фраза Лидина в «Дневнике писателя»: что, мол, писатель определяет эпоху, писатель — царь и бог человечества.

Это, конечно, у Лидина неудачная фраза, и мы признали, что это неудач­ная фраза, и сказали, что наша газета не собирается проповедовать эти вещи, проповедовать культ писателя. Мы с вами знаем и понимаем, что писатели воспринимают себя прежде всего как верных помощников нашей партии, про­водников политики партии, и нет сомнений, что более важных задач, чем эта, у писателей нет...»

Похоже, что Поликарпов действительно конспектировал каждый наш но­мер — так он однажды сказал Михмату. Поразительная реакция на то, что в статье Лидина было всего лишь красивой фразой, не более того, никакого ре­ального содержания, близкого тому, что обнаружил Поликарпов, автор, конечно, в виду не имел. Лидин лишь повторил общее место: по давней российской тра­диции в писателе видели властителя дум, нравственного наставника. Это было расценено Поликарповым как посягательство на власть партии. Только партия, ее мудрые руководители способны и имеют право нести нам свет истины. А пи­сателей, которые возомнили или возомнят себя высокой нравственной инстанци­ей, сразу же поставят на место, дадут им по рукам. Никогда прежде (даже при Сталине соблюдался некоторый декорум, писателей величали «инженерами че­ловеческих душ») так тупо и агрессивно, как это делал Поликарпов, не утверж­далось: у владычицы-партии золотая рыбка — литература должна быть на по­бегушках...

Вывалив на нас груду этих и других такого же рода замечаний и указаний, свидетельствующих о том, что на Старой площади нас читают через лупу, что на нас идет охота, нас обложили, закончил, однако, Сергей Сергеевич духо­подъемно: «Мы приехали из ЦК в очень хорошем, бодром настроении и считаем, что то, что там было сказано, должно нам действительно помочь, и это сказано вполне справедливо, нам нужно внимательно к этому прислушаться, потому что это критика еще мягаая, нас следовало бы критиковать более жестко».

Все это Сергей Сергеевич говорил, успокаивая не только нас, но и себя. Какое уж там хорошее, бодрое настроение! С той поры нас в покое уже не остав­ляли, вся газетно-журнальная свора была спущена на нас, рвала на части. За две недели ноября тринадцать выступлений, посвященных «Литературке». Пошли на нас в атаку и внутри редакции.

Смирнов пришел в «Литературку» с желанием выпускать острую и живую газету. Но после сделанного нам Поликарповым официального внушения на дис­куссиях пришлось поставить крест. Иногда вооыхивали острые споры, как меж­ду М. Рыльским и К Паустовским, обменявшимися открытыми письмами, в ко­торых были затронуты некоторые важные и больные проблемы, напрашивав­шиеся на широкое обсуждение, были и жаждавшие их обсудить. Но увы, при­шлось ограничиться лишь публикацией писем и на этом поставить точку. Со Старой площади поступила команда: «Не раздувать!»

Изредка мы отваживались на колючие полемические выступления. Гром­кий резонанс вызвала реплика Михаила Кузнецова «Невежество? Нет, хуже!.. » о напечатанной в «Молодой гвардии» разнузданно заушательской статье То­карева «Раздумья над полем боя», громившей военную прозу Симонова, Бакла­нова. И в этом случае мы могли позволить себе лишь реплику, более обстоя­тельный разговор был нам заказан: в сущности Токарев «развивал» и «заострял» поликарповские установки, при серьезном анализе это обнаружилось бы.

В реплике Михмата была фраза: «Надо критиковать, а не бить дубиной...» Рассадин, который вел эту реплику, обнаружил в контрольной полосе опечатку, было набрано: «Надо критиковать, а не быть дубиной...» Мы посмеялись, пред­ставив себе, какая была бы потеха, если бы опечатка проскочила, что не исклю­чалось. И тут у Рассадина возникла хулиганская идея: напечатать реплику вот так с опечаткой, а в следующем номере с невинным видом дать исправление ошибки, воспроизведя оба варианта фразы. И он отправился к Михмату, чтобы уговорить, упросить его проделать этот номер. Михмат, увидев опечатку, за­шелся от смеха, но героическими душевными усилиями превозмог искушение...

Вот так устроена память: вспомнил эту историю, как тут же всплыла еще одна, тоже связанная с Михматом и тоже смешная. Прислал свою статью в «Литературку» Федор Панферов. Он тогда совершил несколько либеральных поступков: напечатал одну из мемуарных книг Паустовского, пробивал «Синюю тетрадь» Казакевича, взял себе в замы изгнанного Кочетовым из «Литературки» Фролова, сочувствовал нашему новому курсу. Все это заставляло руко­водство газеты отнестись к статье Панферова с самым благожелательным вни­манием. Статья была поставлена в очередной номер, с колес отправлена в на­бор. К сожалению, написана она была, мягко говоря, без блеска, и Михмат, передавая ее Сарнову, который должен был вести статью, и понимая, что тот может сказать, прочитав ее, заранее распалился:

— Только не трогать ни одного слова, ни одной запятой! Я вас знаю! Фло­беры! Панферов наш классик и может писать, как хочет.

Вычитывая набранную статью, Сарнов обнаружил в ней такую фразу: «Сорок с лишним лет советский народ, преодолевая неимоверные трудности, безропотно строит коммунизм». И решил подшутить над Михматом. Спустился к нему с версткой:

— Я тебе хочу показать одно место у Панферова.

Михмат начал чуть ли не топать ногами:

— Я же сказал: ни одного слова, ни одной запятой! Нечего глумиться над нашим старейшим писателем!

— А я не предлагаю править Панферова, пусть все остается, как у него. Я хочу, чтобы ты только глянул.

Прочитав отчеркнутую фразу, Михмат начал ругаться и смеяться одновре­менно...

А теперь от веселых воспоминаний вернусь к нашим тогдашним невеселым делам. Рецензии, в которых говорилось о художественной немощи или слабо­стях того или иного произведения, с большим трудом стали пробиваться на по­лосу. И выходили нам боком. Покритиковала Инна Борисова «Глухую Мяту» Виля Липатова — и тотчас окрик со Старой площади, да такой угрожающий, что пришлось напечатать статейку Юлиана Семенова, в которой дезавуировалась рецензия Борисовой и превозносилась повесть Липатова. И это был не спор, что было бы совершенно естественно, а исправление допущенной газетой ошибки. Покритиковал Юрий Буртин роман Александра Чаковского «Дороги, которые мы выбираем» — опять окрик: рецензента-эстета не интересует жизненное содержа­ние произведения, и он поэтому не в состоянии оценить его по достоинству. В секретариате, возглавляемом уже Прудковым, стали бояться рецензий и под любым предлогом перекрывать им путь на полосу. На одной из летучек я вы­нужден был сказать об этом: «Рецензия в «Литературной газете» стала уже жан­ром, который едва терпится».

Постепенно, шаг за шагом формула газеты: острая и живая — менялась на другую: живая и по возможности острая. А возможностей становилось все мень­ше и меньше, день ото дня они таяли, надзор над нами усиливался. Сергей Сер­геевич после экзекуции у Поликарпова (думаю, время от времени они повторя­лись за закрытыми дверями) сильно остыл к делам литературы. Не хочу ска­зать, что делал он это намеренно, сознательно уклонялся от этих безрадостна дел. Нет, скорее всего это происходило как бы само собой, незаметно для него самого, срабатывал инстинкт самосохранения — у человека, несколько раз больно ударившегося об один и тот же угол, вырабатывается рефлекс и он автома­тически обходит этот угол.

Смирнова все больше увлекала идея регулярно публикуемых фельетонов не о каких-то конкретных происшествиях или людях, имя, отчество и фамилия, а также занимаемая должность которых непременно называются, а о явлениях. В это дело вскоре после своего прихода в газету Смирнов впряг Леонида Ли­ходеева. Неожиданно подрядил на серию путевых очерков — показательно, что не статей о театре! — Юзовского. Это была попытка воссоздать персональные рубрики. которые были не только прочно забыты, со сталинских времен счита­лось предосудительным постоянно печатать одного и того же автора. А если это к тому же штатный сотрудник редакции, жди серьезных неприятностей. Хочу отметить, что выбрал Смирнов авторов для этого, тогда казавшегося в лучшем случае сомнительным дела точно — и Лиходеев, и Юзовский были очень подхо­дящими кандидатурами.

Но больше всего пестовал и нянчил Сергей Сергеевич новую — юмористическую — рубрику «Литературный музей». Это был первый постоянный отдел юмора и сатиры в тогдашних центральных газетах. Считалось, что эти жанры епархия «Крокодила», ему были отданы на откуп пришедшие в упадок юмор и сатира. Разумеется, деградация произошла не только из-за отсутствия конку­рентов, были на то серьезные общественно-политические причины. И хотя при Сталине с самой высокой трибуны было заявлено, что нам Гоголи и Щедрины нужны,— это было чистое фарисейство, разве что для того были нужны, чтобы изобличать проворовавшихся завмагов и нерадивых управдомов, выше сатире ходу не было. Жалкое существование влачила и литературная пародия — име­нитых авторов пародировать было опасно, вдруг обидятся, пожалуются, тогда не оберешься неприятностей, а никому не известных — занятие никчемное, пу­стое. В «Крокодиле» литературная пародия была где-то на задворках, а больше никто пародий не печатал.

Сергей Сергеевич не просто ценил юмор как редактор, старающийся де­лать живую газету. Юмор был его страстью. Он даже пробовал свои силы на этом поприще и весьма успешно. Две его пародии: «Кавалерный бунт» — на Ба­баевского и «Чего же ты хохочешь?» — на Кочетова — по праву нашли свое ме­сто в антологии советской литературной пародии, выпущенной уже в наше время издательством «Книга». Мы уже не работали в «Литературке», когда я встретил как-то Сергея Сергеевича в ЦДЛ, и он дал мне читать свою пародию на Кочето­ва — веселье переполняло его, он хотел им поделиться. Пародия эта почти два десятилетия ходила по рукам и была опубликована лишь через много лет после смерти Сергея Сергеевича в 1988 году в «Вопросах литературы».

Смирнов загорелся идеей юмористического отдела. На летучке он произнес пламенную речь в обоснование своей идеи, которая вовсе не всем должна была понравиться — не солидно, не серьезно: «Я еще этот вопрос перед редколлегией не ставил, думаю, что его надо ставить, мы должны будем создать группу юмористов и добиться того, чтобы каждую субботу минимум четверть полосы было посвящено юмору, причем юмор этот делать с выдумкой, интересно, и я думаю, что у нас есть все возможности».

И дело пошло, закрутилось. «Музеем» Смирнов занимался сам. И не толь­ко потому, что новое дело требовало повышенного внимания и поддержки глав­ного редактора. Это была для него какая-то отдушина, здесь можно было укрыть­ся от постоянных неприятностей, которые были связаны с литературой, отды­хать душой, заниматься тем, что радовало. По пятницам в кабинете главного собирался синклит юмористов: Александр Раскин, Морис Слободской, Влади­мир Лифшиц, Борис Ласкин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Леонид Лиходеев. Это был постоянный состав, появлялись там и дру­гие мастера смеха. В пятницу во второй половине дня к Сергею Сергеевичу ни с какими, даже срочными делами не имело смысла обращаться, он слушал рас­сеянно, от всего отмахивался, мыслями он был уже на Олимпе юмористов... К заседаниям «Музея» он относился как к некоему священнодействию. На свой кошт выставлял участникам коньяк, конфеты, печенье, подавался чай с лимо­ном. При этом Сергей Сергеевич не только не вел себя, но и не чувствовал хо­зяином, скорее робеющим смертным, которого всеблагие неожиданно пригла­сили на свой пир...

Первые выпуски «Литературного музея» имели большой успех, которым Сергей Сергеевич упивался. Но любая постоянная газетная рубрика таит в себе опасность. Она должна в определенный день непременно появиться, ее нельзя отложить, пропустить. И она начинает командовать. Нет хороших материалов, приходится печатать средние, время от времени на полосу проникают и вовсе слабые вещи. Только слаженная, очень напряженная журналистская работа, на­стоящая газетная культура, широкий круг сильных постоянных авторов могут обеспечить рубрике стабильный высокий уровень. Чуть отпустили вожжи, пу­стили дело на самотек, и вот на полосу проникает то, что не под этой рубрикой не имело никаких шансов на публикацию. Так случилось и у нас — напечатан был «Музей», составленный из очень слабых материалов, плох из рук вон. На летучке я его изрядно потрепал, закончив выступление старой байкой: «Рас­сказывают, что как-то у Леонида Утесова спросили, что он думает об одном но­вом, входящем в моду джазе. Утесов ответил: «Любой еврей в Одессе это умеет, только стесняется». Именно это я хочу сказать о последнем нашем «Музее». Что тут сделалось с Сергеем Сергеевичем, даже вообразить себе нельзя. Он был так задет, так уязвлен, что вышел из себя и ответил мне совершенно троллейбусной репликой: «Критиковать любой может. А вы сами попробуйте».

Что мы, Рассадин, Сарнов и я, раззадоренные этой репликой и разозлен­ные тем, что Смирнов вступается за столь бездарное рукоделие, путь которому на полосу должен быть при тобых условиях закрыт, и сделали. Решили сочи­нить несколько пародий. За два вечера, оставшись допоздна в редакции, мы на­писали целый цикл. Нашим консультантом, вернее ОТК. был Александр Бори­сович Раскин. Мы читали ему только что испеченные пародии по телефону, он отнесся к ним благосклонно и только удивлялся тому, как быстро мы их сочи­няем,— сам он иногда работал над одной пародией чуть ли не целый месяц. Но для нас это не было работой в настоящем смысле этого слова, скорее раз­влечением, забавой, игрой, никогда мы так от души не веселились. Остроты подхватывались, рождали новые, оттачивались, парировались, неудачные вы­смеивались. И все это под непрекращающийся общий хохот.

С готовым циклом мы отправились на заседание «Музея». Сергея Сергееви­ча не было — видно, он был в отъезде, иначе, конечно, не пропустил бы ни за что такое ответственное дело. Но традиционный коньяк все равно был, конфеты и печенье тоже стояли на столе, исправно принесли чай, как заведено им. Вид у заседающих был неприступный, как у верховных жрецов, творящих некое таинство. Мы скромно уселись на дальнем конце стола для заседаний. Читал па­родии Сарнов — он был охоч до публичных выступлений. Прочел первую — гро­бовое молчание, никто не только не засмеялся, но даже не улыбнулся, мэтры веселых жанров сидели с каменными лицами. А нам пародия назалась смеш­ной, даже очень смешной. Кто-то сказал: «Дальше»,— и Сарнов стал читать следующую пародию. Реакция та же — с отсутствующими лицами молчат. У меня ощущение полного, позорного провала. Пародии, которые нам нравились, которые мы считали удачными, уже кажутся мне вымученными, совершенно неостро­умными. Я кляну себя, зачем мы самонадеянно ввязались не в свое дело. Вот и кончилось все, нак и должно кончаться в таких случаях,— позором. А ведь они еще затеют обсуждение и будут нас растаптывать, вежливо, невежливо — ро­ли не играет. В тягостном молчании Сарнов, наконец, заканчивает чтение. После короткой паузы, которая мне, однако, показалась невыносимо длинной и во вре­мя которой я думал об одном: как бы поскорее смыться, Морис Слободской с все тем же сосредоточенно каменным лицом бросил: «Очень смешно». Влади­мир Лифшиц добавил: «Вполне профессионально». Так же односложно, очень серьезно, без улыбон и шуток, высказались и остальные.

Поразительная все-таки штука профессионализм. Григорий Канович, прекрасный писатель, живущий в Вильнюсе, как-то мне рассказывал. Он зашел к своему отцу, известному в столице Литвы портному. 0тец очень сосредоточенно смотрел телевизор — выступал Межелайтис — и молча показал сыну, чтобы тот сел и ждал. Передача продолжалась довольно долго, но отец с неослабевающим вниманием следил за тем, что происходило на экране. Григорий спешил и не­сколько раз пытался отвлечь отца от телевизора, но ничего не получалось. Ког­да передача закончилась, разозлившийся сын съязвил:

— Что-то, папа, я не замечал прежде, что вас так интересуют стихи Межелайтиса.

— Какие стихи? При чем здесь стихи? — удивился отец.— Ты видел его ностюм? Я пошил его пять лет назад, а он ни с места, как будто Межелайтис надел его сегодня в первый раз.

Цикл наш был опубликован в «Музее», потом мы еще несколько рае пе­чатали свои пародии в «Литературке». Стали печататься и в других местах: бла­годаря «Литературке» пародия, как говорится, пошла. Выпустили книгу паро­дий, подготовили вторую, которую в «Советском писателе» зарезали Лесючевский и Карпова. Но профессионалами мы так и не стали — по-прежнему весе­лились, ногда писали свои пародии, и от души смеялись, когда читали чужие, разумеется, хорошие.

Эти маленькие радости — сочинение пародий, колючих реплик для приду­манных нами новых рубрик «Ох, уж эти читатели...», «Язык мой — враг мой» — несколько скрашивали нашу жизнь, взбадривали нас. Все-таки азарт — пробить непроходимое, обвести вокруг пальца бдительное начальство на Старой площа­ди, вставить перо «кочетовцам», бездарным сервильным литераторам — не по­кидал нас. У нас не было никаких сомнений, что курс на очищение литературы от серости, раболепия, безнравственности — единственно правильный курс, диктуемый изменившимся временем. Но когда поликарповское ведомство всерьез взялось за нас, стало ясно, что если не произойдет дальнейшей сдвижки всей нашей общественной жизни влево, они нас замордуют, задушат.

Однако понимая все это, мы ни за что не хотели сворачивать с этого курса. Когда нам говорили, что курс этот гибельный, нечего переть на рожон, я от­шучивался, напоминал о сказке, которую в «Капитанской дочке» рассказывает Пугачев Гриневу. ХХ съезд многое перевернул в нашем сознании, со многим стало невозможно мириться, совесть не позволяла. Опротивела законопослуш­ность, невмоготу стало безропотно подчиняться тупым руководящим «установ­кам» идеологических надсмотрщиков, мутило от тех жаб, которых по их воле приходилось глотать. Конечно, изматывала ежедневная нервотрепка, постоян­ные угрозы и окрики, нависавшая вполне реальная перспектива вылететь из га­зеты да еще с таким клеймом, что потом мало кто отважится тебя печатать. Но все-таки мы уже глотнули воздуха свободы, и это опьяняло, возбуждало азарт, а там что бог даст...

Но у Эсэса азарта в литературных делах поубавилось. Сказав это, спра­ведливости ради должен заметить, что ему шишек доставалось больше всего.

Иначе не думаю, чтобы он, проработав в газете всего лишь год, даже чуть меньше, вдруг сорвался с места и отправился в трехмесячное путешествие. Будь все ладно, не оставил бы газету на такой большой срок. А может быть, в глу­бине души надеялся, что пока его не будет, как-то все у нас уляжется, сгладится, рассосется...

Нас же в его отсутствие продолжали клевать с тем большим остервенени­ем, что руки у нас были связаны, редко удавалось давать сдачи. Вот одна из таких историй, когда нам всыпали, а мы могли только утираться.

На Дальнем Востоке унесло в океан баржу с четырьмя солдатами. Через сорок девять дней совершенно обессилевших от голода, едва живых ребят об­наружили и спасли американцы. Конечно, выдержавшие это испытание солдаты были молодцы. Но ведь попали они в эту переделку из-за чьей-то халатности, из-за плохо поставленной службы. Как могло случиться, что на берегу прозе­вали, когда баржу унесло в открытое море, почему плохо искали ее — баржа-то не щепка? Но эти напрашивающиеся вопросы игнорировались. Пропагандистская машина была нацелена на другое и запущена на максимальное количество обо­ротов. Громкая газетная кампания строилась по привычной колодке 30-х годов: так прославлялись челюскинцы, папанинцы — покорители полюса, сталинские со­колы, совершившие рекордные перелеты. «Правда» сразу же дала две полосы материалов под крупно набранными шапками: «Советский народ по праву гор­дится отважными и верными сынами!». «Ваш героический подвиг — пример слу­жения Родине!». Кроме передовой и репортажей, многочисленные отклики по одной колодке простых и именитых людей, обязательно представляющих все слои населения, наспех состряпанные стихи. Такое же варево в больших коли­чествах выплескивалось на полосы «Правды» еще несколько дней, и если бы не визит Хрущева во Францию, занявший всю газетную площадь, неизвестно, сколько бы еще все это длилось. Чтобы подстегнуть отстававшую от нее печать, «Правда» на третий день под рубрикой «Из последней почты» разразилась реп­ликой «Вне времени...». В ней сначала критиковалась газета «Литература и жизнь», которая ничего не напечатала о подвиге четырех, видно, сразу не оце­нила, какое значение будет придано этой пропагандистской кампании. А затем наносился удар по «Литературке». Но «Лижи» корили за нерасторопность, а у нас были обнаружены идейные пороки:

«С неоправданной скупостью пишет о подвиге советских воинов и «Лите­ратурная газета». В номере от 17 марта о нем говорится лишь в «Дневнике писателя». Г. Бакланов, вкратце описав события, неожиданно заявляет (далее, чтобы выделить недопустимо еретическое высказывание писателя, оно набрано с отступом жирным шрифтом.— Л. Л.):

«Сейчас срочно разыскиваются подробности их прошлой жизни, сами того не сознавая, пытаются создать вокруг них ореол исключи­тельности».

В странную полемику неизвестно с кем вступает автор. Он как будто не­доволен, что люди хотят побольше узнать о героях».

Это была удивительная реплика. Она основывалась на вырванной из кон­текста фразы, заметка-то Бакланова называлась «У нас таких миллионы» — не случайно в реплике «Правды» это неудобное для них название опущено. Видно, центральный орган почувствовал себя задетым словами «срочно разыскиваются подробности», этим «Правда» и занималась, следуя давно утвердившемуся про­пагандистскому стереотипу: герой с младенческих лет готовился к подвигу, был, как говорится, круглым отличником всюду — и в детском саду, и в школе, и на производстве, и в армии.

Чтобы взбодрить пропагандистскую кампанию, «Правда» решила кого-то для примера высечь, и статья Бакланова в «Литературке», конечно, была са­мым подходящим объектом. Директивные инстанции давно недовольны «Ли- тературкой», подвергали ее критике за «дегероизацию», в главных «дегероизаторах» ходил Бакланов, вся эта каша заварилась вокруг его повести «Пядь земли». И что бы на самом деле ни писал в своей заметке Бакланов, никакой роли не играло, промахнуться здесь было невозможно. А потом, что бы ни утверждала «Правда», она всегда права, никогда не ошибается.

Эта реплика «Правды» сильно укрепляла позиции наших недоброжелате­лей в «Литературке». Хотя ситуация была щекотливая. Мы упросили Бакланова срочно в номер написать о четырех солдатах, но сделали это, выручая раздел внутренней жизни, проморгавший данное событие. Однако гнев со Старой пло­щади обрушился не на них, а на нас. Последовал очередной вызов Михмата к Поликарпову, тот устроил ему головомойку: реплика «Правды» свидетельству­ет, что «дегероизаторы» в «Литературке» не унимаются, в газете по-прежнему нет нацеленности на героическое, она намеренно уклоняется, не хочет пропа­гандировать высокое и героическое в нашей жизни, принижает и очерняет на­шу действительность. Состоялось чрезвычайное заседание редколлегии, на ко­тором было принято решение признать критику «Правды» справедливой. Реше­ние, разумеется, было послано в «Правду».

Кстати, по иронии судьбы заклейменные «дегероизаторы» Бакланов, Бондарев и Тендряков (последнего «Правда» как раз в это время разделала за ту же порочную тенденцию, проявившуюся в напечатанном «Новым миром» рас­сказе «Тройка, семерка, туз», правда, не на материале войны), именно они по­том написали сценарий о четырех парнях, оказавшихся во власти океана, по которому был снят фильм...

После реплики «Правды» сразу же еще одно зубодробительное выступле­ние против «Литературки» (не сомневаюсь, что оно было вдохновлено и под­стегнуто «Правдой», случайными такие совпадения не бывали) — редакционная статья в «Крокодиле» против Леонида Лиходеева. Откровенный пасквиль в са­мых худших традициях сталинских времен. Вся эта история бурно обсуждалась на летучке. Евгений Сурков, Радов, Гулиа связали статью «Крокодила» с реп­ликой «Правды»: «Литературку» справедливо критикуют за плохое знание жиз­ни, за «дегероизацию», а мы не делаем из этого никаких выводов, стоим на своем. На истерической ноте нас обвиняли в том, что мы постоянно подстав­ляем газету под удар, губим ее. За Лиходеева вступился Солоухин, некоторые сотрудники. Выступил и я, сказав, что злобный выпад «Крокодила» объясняется тем, что фельетоны Лиходеева обнажают мелкотравчатость позиции этого жур­нала, причины явного падения интереса к нему читателей. Мы должны защи­тить не только нашего сотрудника, которого политически шельмуют за фельето­ны, охотно печатавшиеся газетой. Мы — на то мы и «Литературная газета» — должны выступить на защиту права на сатирическое обобщение отрицательных явлений жизни — именно против этого ополчился «Крокодил».

Михмат стал на нашу сторону. Завершая летучку, говоря о статье «Кро­кодила», а имея в виду и реплику «Правды», он старался успокоить поддавших­ся панике:

«Наша тяжелая газетная жизнь напоминает фронтовую жизнь. Там тоже не знаешь, что тебя ждет, может быть, трофеи, а может быть, ногу оторвет. То ты успешно двигаешься вперед, занимаешь города, а то приходится сидеть в обороне... Очевидно, газеты и при полном коммунизме будут жить довольно слож­ной жизнью... Очевидно, из этих объективных закономерностей надо исходить.

Продолжая эту параллель, надо сказать, что самое страшное на фронте паника. «Стреляют».— «Где?» — «Сзади».— «Братцы, спасайся!» Смотришь — хорошая позиция. Нет, все покинули ее. А кто стрелял? Оказывается, Ванька случайно разрядил винтовку.

Нельзя сразу ложиться на спину и говорить: «Товарищи, линия у нас не­верна. Лиходеев в этих фельетонах занял антисоветскую позицию». Это же «Крокодил», а не ЦК».

Со скрипом, но все-таки было принято решение «Крокодилу» ответить. Писали ответ Рассадин и Сарнов. Ответ мурыжила и обкатывала редколлегия, смягчались резкие характеристики пасквильного выступления «Крокодила», вставлялись традиционные оговорки: «Фельетоны Л. Лиходеева есть за что кри­тиковать...», «Может быть, не все они, с точки зрения художественной, совершенны...», в общем, борьба шла за каждое слово. Некоторые члены редколлегии настаивали, чтобы ответ был подписной, не редакционный. Эта возня про­должалась несколько дней, но все-таки ответ, хотя и с довольно беззубым за­головком «Грубость не украшает» — тоже результат коллективного творчества редколлегии,— был напечатан.

Вернулся из дальних странствий Смирнов, посетил высокие сферы, доложив о своем возвращении, и имел возможность убедиться в справедливости афориз­ма: «Путешествие — перемена декорации, сцена остается на месте». За то вре­мя, что его не было в Москве, ничего в нашем положении к лучшему не изме­нилось, начальство не смягчилось, не сменило гнев на милость, напротив, недо­вольство нами усилилось.

На первой летучке после возвращения Эсэса то ли доклад, то ли содоклад делал от бюро московских критиков Григорий Бровман. Выступления «людей со стороны» на летучках для более тесной связи с московской писательской орга­низацией при Смирнове стали практиковаться. За несколько месяцев до этого в подобного рода выступлении Иван Чичеров (долгие годы он был непременным членом всяких бюро, правлений, советов, а вот что писал и писал ли вообще, совершенно не помню), укоряя редакцию за статью Виктора Некрасова об ар­хитектуре, пустил в ход любопытный аргумент: «Вы поместили статью Некра­сова о градостроительстве. А между прочим, о таком большом событии, как выставка проектов второго тура конкурса на памятник Ленину, газета совершенно умолчала, как будто его и не было». Но это так, к слову пришлось.

Бровману когда-то, во времена борьбы с космополитизмом, немало доста­лось, и он стал (а может быть, и был — тогда ведь дело было не в том, что он писал, а в пятом пункте) очень правоверным, всегда занимал четкую партий­ную позицию, по мере сил стараясь ее угадать. В данном случае угадать было не трудно. Отношение к нам на Старой площади не было для литературной сре­ды биномом Ньютона или военной тайной, в курсе дела был, разумеется, и Бровман, и он со спокойной совестью припечатывал нас на летучке: «Товарищи, которые здесь работают, и Сарнов, и Феликс Кузнецов, и Рассадин, и, конеч­но, Лазарев — наиболее квалифицированный человек в этой группе,— они хо­рошо пишут. Но иногда бывает грустно, что они не могут проанализировать произведение так, как полагается марксисту».

С такого рода обвинениями тогда шутки были плохи. Грусть Бровмана лег­ко могла обернуться для нас слезами. Но самым огорчительным было то, что Эсэс поддержал Бровмана. Конечно, потому что это совпало с тем, что ему пе­ред летучкой внушали в Большом доме.

«Я должен сказать вам, Юрий Васильевич и Лазарь Ильич,— обличал нас Эсэс,— вы и очень способные товарищи в разделе литературы, которых мы це­ним, упрек, который вам сделал Бровман, должны принять. Действительно ощу­щение какого-то эстетизма есть. Я буду говорить более грубо, чем это выска­зывалось, и убежден, что говорю правильно, по главной линии.

Дорогие товарищи, будучи способными литераторами и критиками, вы не всегда даете себе труд быть политиками. Вам эта фраза может показаться ло­бовой, и вы скажете, что я повторяю избитые места, тем не менее это остается. Сплошь и рядом в ваших статьях ощущается любовь к искусству и литературе как таковым. Но простите, пожалуйста, искусства нет как такового,— мы знаем это теоретически, но никак не можем практически почувствовать, что это так, что нет в мире литературы, которая свободна от политики... Литературный раз­дел и людей, которые там работают, я очень ценю и уважаю, но хочу сказать, что элементы чистого эстетизма в вашей работе есть... Я это чувствую. И не толь­ко я. Этот упрек мы иногда зарабатываем...

Вам нужны факты, Лазарь Ильич? Хорошо. Я, например, не вижу, чтобы рассказ Некрасова, о котором вы писали, заслуживал среди других столь опе­ративной (не говорю, что газета не должна быть оперативной) и особенно про­странной статьи (речь шла о небольшой — строк двести — моей рецензии «Пер­вый бой» на новые тогда рассказы Виктора Некрасова «Судак» и «Вторая ночь».— Л. Л.). Я прочитал этот рассказ. Некрасов не ушел в рассказе вперед... Элемент механического восприятия Ремарка и Хемингуэя у него есть...»

Меня сильно разозлило выступление Бровмана. Нет, то, что он говорил, ме­ня совершенно не удивило и мало задело, ничего другого я не ожидал. Разозлило меня то, что Смирнов, не успев приехать, зачем-то пригласил его выступить с докладом, устроил весь этот цирк. И когда говорил Эсэс, я грубо перебил его репликой: надо все это или доказывать конкретно, или не говорить,— бросил я ему. Потом я пожалел, что не сдержался. Эсэс был явно растерян. Мне пока­залось, что он не уверен в том, что преподносит нам, даже не сумел себя, как это бывало иногда прежде, убедить, говорит с чужого голоса. И вообще возвра­щение в газету его не радует, скорее тяготит. Он уже не искрился энергией, ка­жется, газета лишалась главного мотора, ведь от него многое зависело, ему при­надлежало последнее слово. Все это было печально.


«Самый лучший в мире читатель»


Но «нужно жить и исполнять свои обязанности». И мы искали щели, что­бы как-то продолжить то, что считали главным делом,— повышение планки эстетической требовательности. Расширили затеянную раньше серию статей о ма­стерстве классиков — запомнились статьи Е. Добина «Деталь и подробности», A. Белкина «Чудесный зонтик (об искусстве художественной детали у Чехова)», B. Берестова «Судьба девяностого сонета», К. Ваншенкина «Преимущественно о рифме». Статьи были хороши. Но в газете подобные просветительские матери­алы могли быть лишь дополнением к дерзким атакующим выступлениям по сов­ременной литературе, должны были поддерживать их авторитетом высокой клас­сики. А так как все меньше на полосы пробивалось таких статей о текущей ли­тературе, обращение к классике отдавало вегетарианством.

Однако мы нащупали еще одну литературную проблему, которая представ­лялась нам общественно важной, была остра и добавляла столь нужный газете, чтобы удерживать внимание читателей, перец. Проблема эта тогда уже носилась в воздухе. Речь идет о взаимоотношениях читателей и литературы. Когда заслу­женный рабочий или передовая доярка наделялись правом решающего слова в де­лах литературы и искусства, простая мысль о том, что читатели бывают разные, отличаясь уровнем культуры, широтой кругозора, воспитанностью вкуса, что мно­гим из них не учить, а учиться надо,— эта простая, элементарная мысль в обще­стве, потерявшем представление о здравом смысле, с большим трудом пробива­ла себе дорогу через многолетние завалы демагогии и мифов.

Неслучайно у Хрущева такой взрыв негодования вызвала ироническая фраза Виктора Некрасова о седоусом рабочем, который изрекает по всем вопросам абсолютные истины. Видно, Некрасов попал в очень чувствительное место — ведь седоусые рабочие, творение угодливых, льстивых литераторов, от имени на­рода вещали то, что решено было, как это называлось в начале прошлого века, «высшими правительственными местами». По обыкновению это были грозные одергивания и не подлежащие обжалованию приговоры. Большая почта, посту­павшая в газету, свидетельствовала, что у многих читателей воспитано чувство гегемона, они считают свое мнение непререкаемым и требуют самых крутых мер по отношению к тем, кто думает иначе. Миф о «самом лучшем в мире читателе», которому отдали дань многие — в том числе такой умный и трезвый человек, как Эренбург, не раз писавший о том, что у нашей литературы много слабостей, но зато замечательный читатель,— этот миф мы начали разрушать. И, кажется, не без успеха. А нынешнее время воочию продемонстрировало, каков он, этот самый лучший читатель, жадно набросившийся на низкопробные детективы, пор­нографию, хиромантию и т.д. и т.п.

С проблемой читателя так или иначе мы сталкивались чуть ли не каждый день. Но по-настоящему мы задумались над ней после одного случая, когда она проявилась в крайней, почти пародийной форме. Напечатана была подборка сти­хотворений Евгения Винокурова. Одно из них посвящено судьбе лошади. Элеги­ческое стихотворение о том, что век этого чудесного животного, с которым сто­летиями была связана вся жизнь человека, кончается:

Ракета, атмосферу прорывая,

Уйдет туда, где теплится звезда...

А ты, о лошадь, ты душа живая,

В наш сложный век исчезнешь без следа.

Можно ли было ожидать, что это совершенно невинное стихотворение вызо­вет шквал возмущенных откликов? В редакцию (и не только к нам, но и в дру­гие органы печати, а также, как говорили в пушкинские времена, «лицам, обле­ченным доверием правительства») пришло несколько десятков писем, обличаю­щих Винокурова и нас. В том числе демарш от маршала Буденного, главного авторитета в конных делах. Коллективные письма, резолюции собраний присла­ли чуть ли не все конезаводы. Одно я процитирую:

«Лошадь как сельскохозяйственное и транспортное животное, конечно, усту­пает в наше время свое место машине. Она уже не имеет сейчас такого громад­ного значения, как какие-нибудь 20—30 лет назад. К счастью, ушли навсегда те проклятые времена, которые описал Г. И. Успенский в своем рассказе «Чет­верть лошади», но забыть о том, что дала лошадь в прошлом, забыть, какую роль она сыграла в истории нашей страны, в победе революции, невозможно.

Конь-пахарь, конь-воин, конечно, ушел в прошлое, но чарующая прелесть русской тройки, захватывающее зрелище рысистых бегов и скачек, смелость, сила и удаль в народных конных играх, увлекательность многообразных видов конного спорта будут жить века и никогда не умрут.

Выступление Е. Винокурова на страницах вашей газеты не только бездарно и ложно, но и политически ошибочно, так как наше советское коневодство явля­ется одним из лучших в мире...»

И требование Винокурова наказать, письмо напечатать. Тринадцать подпи­сей и гербовая печать...

И нам пришло в голову: а почему бы не публиковать такого рода письма, в которых вульгаризаторство, опирающееся на официальные представления о за­дачах и месте искусства в общественной жизни, проявляется в крайнем, порой совершенно карикатурном виде? Разумеется, сопровождая их комментирующими заметками.

Письма мы получали такие, что нарочно не придумаешь. Когда в редакцию пришло послание кандидата наук (не биологических, не медицинских, это еще куда бы ни шло,— исторических!) Колпакова, призывавшего сжечь «Муху-цоко- туху» как вредное произведение, воспевающее переносчицу всевозможных опас­ных болезней, и набранное уже стояло в полосе, меня вызвал Косолапов:

— Вы уверены, что это не розыгрыш? Больно смахивает на пародию. Су­ществует этот Колпаков в природе, вы проверяли?

И я подумал: а вдруг действительно розыгрыш? Стали дозваниваться в Ду­шанбе, который был еще Сталинабадом, с трудом разыскали Колпакова, сотруд­ника одного из тамошних институтов, убедились, что он реальный человек. Кстати, его требование запретить сказку Чуковского некоторые читатели под­держали — взгляды эти даже в таком диком виде были распространены.

Важно было найти правильный тон для такого рода выступлений. Мы поня­ли, что вовсе не всегда надо высмеивать, клеймить, изобличать в невежестве и дурном вкусе авторов таких писем. Гораздо чаще надо вежливо, уважитель­но разъяснять ошибочность их взглядов. И доходит лучше, и проходит легче. И потому, что мы нащупали правильный тон, публикация этих материалов не влекла тяжелых для нас последствий. Начальство скорее всего относило эти по глубинной сути подрывные выступления к разряду активной работы с письма­ми читателей. Эта работа была любимым коньком отдела пропаганды, на важ­ность ее постоянно указывали, за это редакции постоянно жучили, какие бы ни проводились проверки, непременно учитывался этот показатель — сколько писем трудящихся опубликовано, сколько использовано. Вот почему все такие выступ­ления, как ни странно, сходили нам с рук. Читатели «Литературной газеты» тех лет помнят эту историю с «Мухой-Цокотухой», потому что она не была просто казусом, в ней было заключено очень серьезное содержание. Было напечатано несколько статей такого рода: Сарнова «Вреден ли «Том Сойер»?», Солоухина «В защиту поэзии (ответ читателю Евгению Хнычкову)», «Умеете ли вы читать?» и потом обзор откликов на эту статью под тем же названием — ее мы писали втроем: Рассадмн, Сарнов и я.

Но все это, по правде говоря, были уже арьергардные бои.


Последние дни


Рабочий день заканчивался, в редакции оставались считанные люди, ждали прессовых полос. Я зашел к Михмату, и тут неожиданно появился Эсэс:

— Ребята, вы скоро освобождаетесь? Поехали поужинаем.

Я поднялся к себе наверх, у меня были еще какие-то дела — на следующий день утром я улетал в Киев. Когда минут через двадцать я спустился к Михма­ту, мне показалось, что он помрачнел, какая-то тень легла на его лицо. Но по­том это впечатление рассеялось. В «Праге» Михмат весело рассказывал байки, мы с Эсэсом тоже, о редакционных делах не говорили.

Это был хороший вечер, мы славно посидели. Когда попрощались с Эсэ­сом, задержав меня, Михмат сказал:

— Ты должен знать. Сегодня он нас с тобой заложил Поликарпию. Наша песенка спета. Я в ближайшее время уйду из газеты. Придется уйти и тебе. Так что начинай подыскивать работу.

— А он сам? Неужели он думает, что откупится, уцелеет?

Михмат пожал плечами...

Вспоминая тот вечер, я пытаюсь понять, зачем Эсэс пригласил нас на ужин. Видимо, приехал он в газету прямо со Старой площади после тяжелого разгово­ра с Поликарповым, который ротребовал убрать из газеты «смутьянов». Может быть, сначала хотел рассказать нам об этом разговоре за ужином, а потом, по­ка я возился у себя, выложил все Михмату. А кроме того, наверное, хотел с нами таким образом заранее попрощаться — ведь лучшие проводы, когда не думают, не говорят о расставании. Может быть, он и сам тогда уже решил ухо­дить из газеты, но не захотел или не отважился уйти демонстративно, хлопнув дверью...

Я не раз резко спорил и даже ругался с Сергеем Сергевичем. Но не таил на него зла — и тогда, даже в тот вечер, когда узнал, что он сдал нас на съеде­ние Поликарпову, и нынче, когда вспоминаю о нем через много лет. Конечно, он не представлял, что ждет его в газете, в какие тиски он попадет. Быть может, ес­ли бы он не поддавался так давлению Поликарпова, нам бы больше удалось сде­лать. А может быть, нас прикончили бы гораздо раньше. Кто знает, что сегодня гадать! Так или иначе игра была проиграна.

И все-таки кое-что нам удалось сделать. Мне кажется, мы продемонстриро­вали, особенно на первых порах, какой может бытъ газета, если дать ей немного свободы, как оздоровляюще действует на литературный климат повышение ху­дожественных критериев. В этом была немалая заслуга Сергея Сергеевича,— в оживлении газеты, в преодолении заскорузлой многолетней рутины.

Лет пять тому назад в электричке я слышал, как два немолодых человека говорили о войне. Один из них упомянул Смирнова.

— Это какой же Смирнов?

— Брестский.

Чтобы написать не очень большую книгу «Брестская крепость», потребовались упорный труд и высокое мужество. Надо было по крупицам собрать сведе­ния об обороне крепости, разыскать участников этой героической и трагической эпопеи — иногда это было почти то же самое, что отыскать иголку в стоге сена,— разговорить их, а их военная и послевоенная одиссея приучила не боль­но откровенничать. А главное, подходы к этой теме были так густо заминиро­ваны, что оставляли мало шансов на успех. Требовалось преодолеть официаль­ное отношение к сорок первому году как к вромени, о котором лучше не писать,— надо о победах, а не о поражениях. И уж тем более нечего заниматься людьми, побывавшими в плену,— на них лежит несмываемое пятно, как опреде­лил генералиссимус, «плен — измена родине», кто знает, как они попали в плен, и кто может поручиться, что они вели себя там достойно. Человек, прошедший через плен, автоматически оказывался под подозрением, подвергался разного рода дискриминации, если вообще не попадал за колючую проволоку. Смирнов своей книгой первым поставил под сомнение утвердившуюся презумпцию винов­ности военнопленных, первым отважился двинуться через это минное поле.

Если бы я писал очерк о Сергее Сергеевиче Смирнове, я бы обо всем этом рассказал подробно, а его работа в «Литературной газете» стала бы лишь одним эпизодом его жизни, увы, не самым счастливым, не самьш удачным, и заняла бы в очерке скромное место. Но что поделаешь, я пишу воспоминания о «Лите­ратурной газете», именно там судьба свела меня с Сергеем Сергеевичем...

Ушел из газеты Михмат, как было сообщено на летучке, «в связи с личны­ми творческими планами». Вскоре после этого Косолапов отправил меня в до­вольно продолжительную командировку. Поездка была в основном развлека­тельной: Баку, Ереван, Тбилиси, читательские конференции, выступления по местному радио и телевидению, одно писательское застолье, переходящее в дру­гое. И компания подобралась приятная: Белла Ахмадулина, женские и поэтиче­ские чары которой действовали неотразимо в любой аудитории, Сергей Орлов, единственный среди нас трезвенник, опьянявшийся гипотезами о «пришельцах», Георгий Радов, вполне демократично руководивший нами, в Ереване к нам при­соединился Константин Серебряков, благодаря которому мы попали в мастер­скую Сарьяна, в Тбилиси — Булат Окуджава. Конечно, они вполне могли обой­тись без меня, похоже, что Косолапов просто решил на какое-то время убрать меня из редакции, чтобы не мозолил там глаза. Впрочем, это ничего уже изме­нить не могло...

Я был рад возможности посмотреть новые края, а главное на какое-то вре­мя отключиться от редакционных дел. Работать стало совсем трудно. Литерату­рой никто в руководстве газеты не занимался, место Михмата — зама главного по литературе и искусству — оставалось вакантным. Эсэс почти не бывал в га­зете. Косолапов разрывался от множества дел. Редакцию все больше прибирал к рукам Олег Прудков, старавшийся во избежание неприятностей всякими прав­дами и неправдами свести литературу на страницах газеты к минимуму.

Последняя редколлегия, на которой я присутствовал уже фактически в ка­честве «вольнослушателя», все знали, что я ухожу, произвела на меня самое мрачное впечатление. Обсуждался план работы на первые месяцы 1961 года. Газету уже подписывал как и. о. главного редактора Косолапов, Бондарев был в отпуске, от раздела выступал Феликс Кузнецов, сдававший под натиском ред­коллегии позиции. Все дружно дули в одну — поликарповскую — дуду.

В. Косолапов: «Меня больше всего тревожит то обстоятельство, что нашей газете недостает качеств бойца, бойца идеологического фронта, по многим ли­ниям. Мне кажется, что этих качеств нам прежде всего недостает в работе ли­тературных разделов,— я имею в виду отдел русской литературы и отдел лите­ратуры народов СССР. Чувствует ли наш читатель, что газета по-настоящему борется за современную тему в литературе? По-моему, наш читатель этого не чувствует».

Г. Радов: «Еще одна беда происходит оттого, что у нас очень узкий круг ав­торов, которые выступают по литературным вопросам... Основные критические силы ушли в «Литературу и жизнь», там выступают более солидные критики...»

О. Прудков: «Нужно сказать прямо, что у нас за последнее время в общем литературная политика ушла из-под надзора редколлегии, и она находилась в руках товарищей, которые какими бы они ни были сами по себе талантливыми и интересными журналистами, все-таки редколлегию не должны были и не мог­ли заменить. И мы будем и дальше терпеть всякие неудачи и всякие неприятно­сти с отделом критики, если редколлегия всерьез не займется литературными вопросами».

Ф. Кузнецов: «Если бы мы были более строги и более последовательно вели борьбу за идейность литературы, у нас больше были бы развязаны руки по вопросам борьбы за качество литературы... У нас совершенно нет заслуженных и преданных забвению таких важных жанров, как передовая статья и редакци­онная статья».

Когда я вернулся из вояжа по закавказским столицам, меня вызвал Косо­лапов. Разговора этого я ждал, и трудным он был скорее для Косолапова, чем для меня. Запомнил я его хорошо — слово в слово. Не глядя на меня, Косола­пов сказал:

— Вы сами понимаете, что дальше работать в разделе литературы вы не можете.

— Понимаю,— ответил я, а про себя подумал: интересно, что бы он стал говорить, как бы крутился, если бы я сказал — нет, не понимаю.

— Виноваты вы, не виноваты,— продолжал Валерий Алексеевич,— все будет приписано вам. Я хочу предложить вам место спецкора при секретариате.

— Спасибо, но из этого вряд ли что-нибудь получится,— меньше всего мне улыбалась перспектива оказаться в непосредственном подчинении Прудкова.— Я могу писать только о литературе. А печатать это будет трудно. И через два- три месяца Прудков или какой-нибудь Крымов (был такой сотрудник междуна­родного раздела, который особенно агрессивно нападал на нас, стараясь такого рода активностью компенсировать свое беспробудное пьянство) выступит на ле­тучке. обличая меня как бездельника и дармоеда. Нет, я буду уходить из газе­ты. У меня есть два предложения, мне нужно решить, куда податься.

— Я вас не тороплю. Взвесьте, осмотритесь. Можете поверить, я очень жалею, что вы уходите из газеты...

У меня действительно было два предварительных разговора — с «Вопроса­ми литературы» и «Литературным наследством». Я выбрал «Вопросы», догово­рились с Озеровым. который был тогда главным редактором «Вопросов литера­туры», что начну оформлять перевод.

Но тут произошла история, к которой я имел весьма отдаленное отноше­ние. потому что делами раздела уже почти не занимался, но вина за которую была приписана мне. Косолапов был прав, когда предупреждал меня об этом.

В те дни состоялся объединенный пленум правлений Союза писателей РСФСР, московской и ленинградской писательских организаций, посвященный детской литературе. Освещался он «Литературкой» очень скупо, хотя я даже в положении человека, отстраненного от дел литературы, счел своим долгом пред­упредить Прудкова, что руководство Союза писателей РСФСР очень болезненно реагирует на невнимание к его деятельности и, игнорируя этот пленум, можно влипнуть в неприятную историю. Что и произошло: когда после окончания плену­ма его участников торжественно принимал Поспелов, тогдашний секретарь ЦК, входивший в Бюро ЦК по РСФСР,— это было свидетельством большого значе­ния проведенного мероприятия, там, на приеме у Поспелова, посыпались жало­бы на «Литературку» — принижает, замалчивает, строит козни. Когда меня на­звали как того, кто несет ответственность за скупое и бледное освещение плену­ма, один из писателей, которого задели в отчете, позволил себе антисемитский выпад (я не называю его, его уже нет в живых, и у меня есть основания думать, что он всю жизнь стыдился своей выходки). Его резко одернул Поспелов.

Это скандальное происшествие вызвало разные отклики в литературной сре­де: одни злорадствовали — поделом «Литературке», с высокомерием относящей­ся к Союзу писателей РСФСР, другие возмущались антисемитской выходкой — мне даже позвонил Маршак, чтобы выразить свое негодование. И со всей этой историей оказалась связана моя фамилия — по принципу то ли он украл шубу, то ли у него украли шубу. Я не придал случившемуся особенного значения, но меня вдруг вызвал Косолапов:

— Я хочу вам повторить свое предложение перейти в секретариат спец­кором.

Загрузка...