…trattando l’ombre come cosa salda.
Я тени принимаю за тела.
Стратис поднялся из-за стола и подошел к окну. Только что миновал полдень. Ветер изорвал облака в клочья. Стратис снова сел за стол и сделал запись в тетради, которую оставил открытой:
«Среда. Март. Сегодня я впервые вспомнил Грецию, небеса Доменика Критского».[1]
Когда он снова поднимался из-за стола, переполненная окурками кофейная чашка упала и разбилась. Даже не глянув на это, Стратис снова подошел к окну и долго простоял там. Пальцы время от времени поигрывали по стеклу. Окоченелость мысли спустилась в ноги, он снова вернулся к столу и, не садясь, записал:
«Чашка упала и разбилась. Примечательно, что это нисколько меня не огорчило».
Затем он вышел из дома и прошелся до Синтагмы.[2]
Там он увидел Николаса, Нондаса и Калликлиса. Они играли в чет-нечет. Торговец фисташками, высокий старик благородной наружности с белой бородой, рассказывал о том, что он был когда-то очень богат, но проигрался вконец на бирже. Компания была всецело поглощена игрой. Некоторое время Стратис наблюдал за их движениями, затем направился к улице Акадимиас.
Дул слабый ветер, было прохладно. Мимо прошла блестящая дама; от ее парфюмерии свело в горле, и Стратис удивился, что она даже не извинилась. Залитые ярким светом, решительно катились трамваи. Небольшие автобусики, каждый из которых вмещал тринадцать сидящих пассажиров, водителя и повисшего в хвосте кондукторишку, сновали, словно огромные тараканы. Назывались они: «Катинаки»,[3] «Ах-вах!», «Пактол»,[4] «А я так хочу!», «Куколка», «Северный полюс», «Кидонии»,[5] «Прекрасная Эллада». Пытаясь запомнить их «крестные имена»,[6] Стратис натолкнулся на торговца жареным горохом, который прохаживался с горящей печкой на животе. Пробормотав пару слов, с глазами, слезящимися от дыма, который шел из крохотного дымохода, Стратис купил в качестве умилостивительной жертвы гороху на две драхмы и бросил горячие горошины в карман. Возможно, потому что кожу жгло при ходьбе, в ту самую минуту, когда он подходил к площади Канингос, в голову пришла мысль, насколько одинок был он Афинах. Он поднял глаза к небу. На стене, испещренной, словно сыпью, рекламами, толстыми буквами было начертано:
Б… ИМПЕРАТРИЦА
Ускорив шаг, он прошел к улице Ахарнон и в восемь часов постучался к Саломее.
В крохотной гостиной Саломея беседовала с каким-то господином и дамой, которая была старшее ее, очень смуглая, среднего роста, ненормально полная, с толстыми лодыжками и крохотным, словно окончание трубки, ртом. Лала тоже была там, но участия в беседе не принимала. Когда Стратис вошел, дама объясняла, как функционирует горло певицы, помогая себе короткими движениями большого и указательного пальцев, напоминавших петушиный клюв. Когда клюв остался открытым, Стратис спросил:
— Вы поете?
— Да, изучала вокал и филологию в Германии. А Вы, как полагаю, пишете. Что Вы пишете?
Стратис почувствовал, что свет у Саломеи слишком тускл.
— Мне хотелось бы писать стихи и эссе, — тихо сказал он так, словно с ним вели себя беззастенчиво.
Лицо у дамы помрачнело от разочарования:
— Разве сейчас пишут стихи? Место поэзии занял роман. Этим Вы заняться не пробовали?
Стратис почувствовал себя так, словно он был подсудимым. Рядом Саломея готовила мастику,[7] господин глядел свирепо, Лала шевельнулась за тусклым стеклом. Он ответил очень медленно, прерывающимся голосом:
— Пробовал, но думаю, что повествование у меня не получается. А что еще хуже, описывать я совершенно не умею. Мне всегда казалось, что, если что-либо назвать, этого уже достаточно для существования. Что оно есть в действительности, это нечто само покажет своими поступками. Поэтому мне кажется, что, когда я приступаю к описанию, слова теряют свою весомость и исчезают, находясь на кончике пера. А чем заполнить книгу, если нет описаний?
Дама выказала то ли удивление, то или нетерпение:
— Но если это нечто — не человек, а, например, пейзаж, некая вещь без поступков — или, лучше сказать, не действующая, как же тогда понять, о чем идет речь, если не пользоваться описаниями?
— Мне кажется, все, что существует, действует, — сказал Стратис.
Это изречение прозвучало для него самого как-то странно, словно говорил кто-то другой, и он засмеялся.
Саломея наблюдала за ним, время от времени бросая взгляды искоса. Дама решила, что Стратис издевается над ней, и заговорила резко:
— Стало быть, Вы полагаете, что безделки поэтишек обладают какой-то значимостью?
— Искусство сложно, и многие оказываются неудачниками, — апатично ответил Стратис. — Однако другого способа выразить свои переживания я не знаю.
От презрения рот дамы показался теперь невообразимо крошечным:
— Да кого волнуют Ваши переживаньица? Истинную поэзию способен творить лишь пророк, который даст миру новую веру!
— Мне кажется, это нечто совсем иное, — ответил Стратис. — Однако я полагаю, что если кто-нибудь может выразить по-настоящему переживание, которое вызывает у него мир, он тем самым помогает другим людям не утратить веру, которую те хранят в душе.
— Какое переживание Вы имеете в виду? Какое угодно?
— Думаю, какое угодно.
— Стало быть, у Вас нет мировоззрения?
— Мое мировоззрение появится, — если оно вообще кому-то нужно, — когда мой труд будет завершен.
— То есть шиворот-навыворот, — ответила дама. — Ужасно, что есть еще молодые люди, которые мыслят так даже сегодня. СЕГОДНЯ.
Большой и указательный пальцы снова стали сжиматься и разжиматься, словно отрезая куски веревок, ниток, целых ремней, окружавших сегодня. Сделав глубокий выдох, она спросила:
— Вы знаете Лонгоманоса?[8]
— Весьма смутно. Он меня пугает. За те пару раз, когда мы виделись, он произвел на меня впечатление, будто разговаривает, взобравшись на воображаемый стул.
По ходу развития беседы Саломея все чаще искоса поглядывала на Стратиса. Неожиданно она сказала:
— Да скажите же, в конце концов, что-нибудь забавное.
— Я полагаю, дорогая моя, — сказала дама, весьма задетая, — что все это, пожалуй, выдает ромея,[9] который никого не признает выше самого себя. Таковы уж мы: был у нас великий король, так и того мы отправили умирать в изгнание.[10]
Господин в другом углу курил и слушал с безразличным презрением. Время от времени он исподлобья поглядывал на Лалу, резко приоткрывая рот, чтобы выпустить дым на свободу. Наконец он заговорил:
— Воображаемый стул. То есть стул, который я бы нарисовал.
— Да, Фустос, — сказала Саломея. — Как и Мариго, которую ты рисуешь для своего Эдипа, — воображаемая Сфинга.[11]
— Естественно, — сказал г-н Фустос.
Польщенная Мариго смягчилась.
— Дело-то продвигается? Продвигается? — спросила Саломея. — А Иокасту ты нарисуешь?
— Конечно же, нет. Поскольку картину заказал Университет, это будут Эдип и Сфинга.
— Жаль! — сказала Саломея. — Мне бы хотелось, чтобы ты нарисовал Иокасту в постели, а вверху, на прозрачном пологе — Эдипа и Сфингу, которых она словно видит во сне.
— Действительно, сон и есть трагедия, — сказала Лала.
Это были единственные слова, произнесенные ею. Она сделала нервозное движение, подобрала платье и погрузилась в облако, в котором царил спокойный рассвет ее лица.
— Видишь ли, дорогая, — продолжал г-н Фустос, — Университет ни за что не принял бы такой картины. А кроме того, боюсь, что тебе вскружили голову все эти современные фантазии, которые уже успели поистрепаться.
— И все же мне кажется, — сказала Саломея, — что Эдип — это человек с устремлениями, которые могла бы вполне удачно отобразить находящаяся под ним крепкая баба Иокаста, погруженная в кошмар знойной фиванской ночи.
Взгляд ее прошелся по комнате и стал отрешенным.
— Неужели вас ничего не волнует? — спросила она так, словно разговаривала с пустотой.
— Я занимаюсь серьезным искусством и настаиваю на этом, — ответил г-н Фустос. — Возьми себе, коль они тебя забавляют, всех этих неуравновешенных, в том числе Эль Греко, о котором в последнее время стали трубить, будто он — наш праотец.[12]
Наступила тишина. Г-н Фустос закурил новую сигарету, аккуратно погасил спичку, выпустил струю дыма в сторону Стратиса и обратился к нему с вопросом:
— Вам нравится Эль Греко?
— Феотокопулос — одна из моих проблем, — сказал Стратис. — Каково его значение для Греции, мы еще не знаем.
— Он был болен, — сказал г-н Фустос и сделал жест, словно вычеркивал кого-то. — В настоящее время наукой уже доказано, что свои вытянутые тела он рисовал потому, что страдал болезнью печени.
Стратису захотелось сломать что-то. Он сломал зубочистку из масличного дерева, которую держал в руке. Только Саломея заметила это.
— Несомненно, — ответил он медленно, — что у него был и другой очень большой недостаток: он был необщителен.
— Необщителен? — в один голос спросили госпожа Мариго и г-н Фускос.
— Потому что он убрал из Толедо больницу,[13] — холодно ответил Стратис.
— Какую больницу?
— Дона Хуана Таверы.
Наступило холодное молчание. Только Саломея пробормотала:
— Конечно же, больным-то что делать?
— Произошло нечто значительно худшее, госпожа Саломея, — сказал Стратис. — Страшно то, что все бездомные больные из Толедо приехали в Грецию — калеки и безумные, и все вместе они шатаются по улицам. Как теперь собрать всех этих беженцев?[14]
Голос Стратиса прозвучал теперь на диссонантно высокой ноте. Г-н Фустос нервным движением погасил окурок и поднялся. Вместе с ним поднялась и г-жа Мариго.
— Нужно будет зайти к тебе в мастерскую, — сказала ему Саломея. — Мне нравится видеть вещи еще до их завершения.
— Конечно, конечно. Договорись с Мариго.
Госпожа Мариго повернулась и попрощалась со Стратисом.
— Спокойной ночи, г-жа Сфинга, — ответил он.
Это ей польстило:
— Так говорит поэт. Правда, советую Вам заняться Лонгоманосом. Теперь он в Тибете. Как только вернется, я сообщу Вам, чтобы Вы узнали его получше.
— А я дам Вам воображаемый стул, — сказала, смеясь, Саломея.
Они ушли. Осталась только Лала. Саломея нежно взяла ее под руку. Стратис собрался попрощаться.
— Разве моя подруга не восхитительна? — спросила Саломея, опустив голову ей на плечо.
Глаза Лалы заиграли, словно листья тополя.
— Восхитительна, — сказал Стратис. — И молчать умеет. Если бы я тоже обладал этим даром, то не испортил бы вам вечер.
Он вышел. Тротуар был в полнейшем беспорядке. Он споткнулся и покачнулся всем телом. Облака ушли с неба. Было полнолуние. Он вынул лист бумаги и записал:
«Ноги наши путаются в нитях, сплетенных нашими сердцами».
После этого он пошел домой.
Четверг
Сегодня на рассвете я видел сон. Я был в деревне, перед нашим домом. Тогда. Погода отвратительная. Вокруг ни души. Я смотрел на море и следил за пароходиком с колесами, который дал задний ход, чтобы развернуться к Монопетро.[15] Должно быть, было два часа дня — обычное время. Меня охватило неизъяснимое волнение, которое приходит, когда ищешь что-то, чего не хватает. Глядя на корабль все время сбоку (помню четко краски, затянутое тучами небо, взбитую колесами пену), я заметил Ф., которая стояла, наклонившись, на капитанском мостике. Я не смог разглядеть ее четко, но чувствовал ее каштановые волосы, словно поднимал тяжкую ношу. Едва корабль двинулся вперед, я проснулся в тревоге.
Кажется, будто уже несколько лет я не прикасался к этой тетради. После моего возвращения в Афины и до осени прошлого года я пытался хранить ее, насколько это было возможно, для Ф., чтобы помочь себе в пути, который искал на родине. Она еще больше толкала меня к самому себе. Я оставил ее. Я стал мрачным растением из одичавших чувств и ощущений. Нужно было остановиться или пойти ко дну. Впрочем, Ф. больше не пишет. И я перестал писать ей с тех пор: а разве могло быть иначе? Вместо меня был теперь Никто.
Я не удивился, что вчерашние люди не встревожили меня еще больше. Их глупость показалась мне естественным выводом из моих размышлений.
Пятница
«Тщетное стремление к торжественности, драмы на сцене, стада и табуны, сражения копьями, кость, брошенная псам, и хлеб — рыбам в водоемы, мучения муравьев, перетаскивающих тяжести, мельтешение мух, СИГИЛЛАРИИ, ПРИВОДИМЫЕ В ДВИЖЕНИЕ СУХОЖИЛИЯМИ. К этому нужно относиться благожелательно и без пренебрежения, отмечая, что каждый достоин именно того, чего достойно то, в чем он усердствует».[16]
Старайся описывать что угодно как можно чаще, упражнения ради, благожелательно и без пренебрежения.
Суббота
Племя, атавизмы, Греция. Я снова пережевал все это. Боль невыносимая.
Роман «Неумелый». Сюжет, возникший под влиянием следующей цитаты из Балтасара Грасиана, которую я прочел вчера вечером перед сном: «Обычное несчастье людей неумелых состоит в ошибочном выборе профессии, друзей, жилища».
Трагизм здесь в том, что у них нет права выбора.
Воскресенье
Проснулся я до рассвета. Луна из шелковистой бумаги приклеена к стеклу моего окна. Слезы зари. Фиалковый час. Фиалковое — это древнегреческое.[17] Горький вкус пробуждения. Солоноватый привкус неуверенности. Отвращение. Я шагаю по узкой прибрежной полосе, которая есть мое желание плакать. В тот вечер она ждала меня в тумане. Такого густого тумана я не видел нигде, разве что в Лондоне. На ней было темное платье и красный шарф, который ни на мгновение не оставался на месте. Она все поправляла шарф, а я говорил ей: «Кровавые раны тумана…».[18]
Понедельник
Вот, что я услышал сегодня от одного беженца. Гонимые, добрались они до одного из греческих островов. Лавки, дома, двери, окна — все сразу же закрылось. Он и его жена были в толпе. Ребенка не кормили шесть дней, и он плакал, поднимая невообразимый шум. Женщина просила воды. В конце концов в одном из домов ответили: «Франк за стакан». И отец продолжает: «Что тут поделаешь, господин Стратис? Я плюнул моему ребенку в рот, чтобы утолить его жажду».
Вторник
«Только об одном прошу я вас: сыновей моих, когда они вырастут, наказывайте и мучайте, афиняне, как мучил вас я, если вам покажется, что они пекутся о деньгах или о чем-либо ином более, чем о добродетели. Если же они будут полагать, что есть нечто, тогда как ничего нет, порицайте их, как я вас, потому что в таком случае они не заботятся о надлежащем и считают, что представляют собой что-то, тогда как в действительности они не достойны ничего. Если вы сделаете это, то будете справедливыми по отношению и ко мне, и к моим сыновьям. Впрочем, пора нам идти: мне умереть, а вам жить. Кто же из нас направляется к лучшему, никто того не знает, разве что бог».[19]
В Греции всегда было две породы: порода Сократа и порода Анита[20] и его компании. Первая создает величие страны, вторая помогает ей в негативном смысле. Однако теперь, мне кажется, осталась только вторая — первая исчезла бесследно.
Среда
Взрыв рыданий поутру, когда я читал какие-то совершенно дурацкие стихи. Не знаю, какова цель искусства, но, конечно же, не это есть переживание.
Четверг
Сегодня после полудня было ощущение, что мысль совершенно покинула мой разум, а место ее заняли два незнакомца, совещавшиеся и ссорившиеся друг с другом, принимая решение о моей душе.
Суббота
Вчера вечером я был с Николасом. Мы беззаботно бродили по улицам. Он, несомненно, достоин любви более всех, с кем я познакомился после возвращения. Странно, что этот человек, родившийся и выросший в одном из селений Малой Азии, обладает такой критической проницательностью. Он изучал математику в одном из провинциальных университетов Франции, когда катастрофа заставила его прервать занятия.[21] Он много читает, т. е. читает и думает. Его отношение к литературе напоминает механика, который разбирает механизм, а затем заново собирает его, помещая внутренние части снаружи. Он обладает такой способностью изменять пропорции, что самое нежное или почитаемое может сделать чудовищным, а чудовищному может придать оттенок сострадания. Таков его юмор. Он словно делает свои наблюдения из какого-то никому из нас неизвестного места. Он никогда не говорит ни о себе самом, ни о своей семье.
На Синтагме, у центра союзного блока партий, собралась толпа. Солдаты с ружьями наизготовку, пожарники, готовые пустить в ход насосы, красноречие и глупости, берущие за горло. Какой-то коротышка кричал с балкона: «Чувства мои, дорогие сограждане, вам известны…». Николас взял меня под руку и сказал:
— «Отдал приказ тут такой Крутаг, бывший царем бургаров…».[22]
Подчеркивание «т» у него получалось смешно. Несколько человек позади зашикали на нас: «тссссс!». Мы ушли и присели у Захаратоса. Поначалу мы молчали. Николас уставился на свой стакан с водой, а затем вдруг сказал:
— Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie…[23]
Он засмеялся. Никогда не знаешь, какой смысл сокрыт в его смехе, который, тем не менее, всегда мягкий и чистый.
— Я думал об этом, — продолжал он, — когда выступал тот, на балконе, и чувствовал, что в насосах пребывает молчаливая вода, которая может прийти в возбуждение и быть выброшена на нас потопом вследствие некоей роковой неуравновешенности.
— Нашим политикам следовало бы хранить молчание в течение олимпиады после постигшей нацию катастрофы, — сказал я.
— Нация — неизвестный солдат: такой вывод нужно сделать, если вдуматься в то, что говорил человек на балконе, — ответил он, помолчал, а потом вдруг спросил уже совсем другим тоном: — Помнишь?
Я попытался вспомнить. Он вытащил из кармана скомканный газетный листок, положил на стол, распрямил ладонью и быстро прочел:
— «Чувства мои, дорогие сограждане, вам известны: Любовь — Волнение — Тревога — Приключение — Богатство — Салоны — Dancing — Интриги — Муки — Развлечение — Роскошь — Трагедия — Боль — Слезы — Дворцы — Моды — Неделя наслаждения — Кинотеатр „Splendid“».
Мы прошлись еще немного. Прощаясь, он сказал:
— Этот клочок я преподнесу Саломее в качестве проекта устава дружеской компании.
— Какой еще компании?
— Неужели ты не знаешь?! Госпожа Саломея считает, что мы слишком разобщены и должны обрести связь.
— А ты что думаешь? — спросил я, засмеявшись.
— Что я думаю? Это математическая задача. Постановку вопроса я нашел, теперь пытаюсь найти решение. Постановка же вопроса следующая…
Он снова пошарил в кармане, вытащил лист бумаги, стал под уличным фонарем и прочел:
— Должны обрести связь: «les êtres étendus qui sentent, les êtres étendus qui sentent et qui pensent, les êtres pensants qui n’ont point d’étendue, ceux qui se pénétrent, ceux qui ne se pénétrent pas…»[24]
— Это еще что такое? — спросил я.
— «Микромегас», — ответил он и пожелал мне спокойной ночи.
Воскресенье, вечер
В соответствии с ее запиской, я ожидал ее на остановке Агиу Лука. Мы поднялись к Галаци[25] и направились к Прекрасной Церкви.[26] Мне нравится ее походка, хотя язык, на котором она говорит, мне еще неизвестен. Иногда она хватается за какую-нибудь из моих фраз, делает несколько гимнастических упражнений и останавливается в трех шагах от меня, я бы сказал, захваченная врасплох и гордая. Иногда меня удивляет, что она помнит мои совершенно незначительные слова, сказанные ей.
— Японское изящество Аттики… — говорил я ей.
— Я была уверена, что наша прогулка Вам понравится. Я была перед Вами в долгу за тот глупый вечер.
— Тем не менее, он меня поразвлек.
— И Мариго?
— А! Г-жа Сфинга!
Она засмеялась:
— У нее есть и положительные качества. Она, хоть и работает, но согласилась позировать для Эдипа. В Афинах очень трудно найти хорошую натурщицу: люди обнажаются с таким трудом. Порой кажется, будто петля каждой пуговицы закрыта на ключ, который утерян. Когда я вижу, как они хмурятся, мне всякий раз кажется, будто они ищут потерянные ключи, а ключей этих так много…
— А г-жа Сфинга ключей не теряет?
— Нет, она позировала обнаженной в Германии.
Мы вошли в небольшую византийскую церковь. Глаза на фресках были выдолблены, лица повреждены. Словно головы мертвых. Вокруг снаружи — лачуги и убогие домишки. Голуби со взъерошенными перьями, цесарки и индюки, коза, шерсть которой напоминала черный жилет.
— Равнодушное население, — тихо сказал я.
Саломея указала мне на парня, который курил и картинно стряхивал мизинцем пепел с сигареты с таким расчетом, чтобы продемонстрировать кольцо беседовавшей с ним размалеванной пышнотелой девице. Затем она спросила:
— А это население не равнодушное? По крайней мере, для меня они исчерпаны.
— Я не представлял себе Вас такой, — сказал я.
— А я вовсе не такая. Просто предпочитаю эту вот козу тому красавчику с большим кольцом на пальце.
Она подошла к животному и стала гладить его. Руки ее на черной шерсти казались эмалевыми.
Когда мы возвращались, уже стемнело. Он принялась рассказывать о своей жизни — о том о сем: в Румынии, несколько лет во Франции, здесь. Вдруг она резко прервала свой рассказ:
— Вы и вправду пытаетесь выразить свое переживание?
Я смутился.
— Мне кажется, да, — ответил я.
Она остановилась, задумалась.
— Трудно. Очень трудно. Как это Вы выразились когда-то? Бесстыдно. Да, мне кажется, большее бесстыдство обнажать собственное переживание, чем собственное тело.
Затем тон ее голоса изменился снова:
— Вы тоже придете в четверг?
— Я? А кто еще?
Она продекламировала:
— Николас, Нондас, Калликлис, Сфинга, Лала, Саломея. Основание дружеской компании. Разве Николас Вам не сказал?
— Ах, да, «Микромегас», — ответил я. — Он говорил о проблеме обретения связи.
Она захлопала в ладоши:
— Николас — самый замечательный из всех вас. Мы пойдем в кино.
— А что показывают?
— «Покойного Матью Паскаля».[27]
— Вот как! Вы про него знаете? — спросил я рассеянно.
— Нет, совершенно не знаю. Кто это такой?
— Человек, который умер и не умер.
— Ну и хорошо, что не умер совсем, — сказала Саломея. — Сходим на него.
Вторник
Вчера я ходил проведать Нондаса. Он читал Клоделя.[28] Я спросил:
— Ты тоже из компании?
Он посмотрел на меня как на что-то странное. Я снова спросил:
— Ты тоже считаешь, что мы слишком разобщены и что нам нужно обрести связь?
Он снова посмотрел на меня удивленно, словно с неба свалился, и сказал почти строго:
— Связи нас лишает то обстоятельство, что в этой стране отсутствует ощущение греха. Как нам при этом преуспеть? Только это ощущение и возвышает человека, позволяя ему превзойти самого себя.
Неожиданно он спросил:
— Ты ходишь в публичный дом?
— Ходил всего два раза, — ответил я. — Первый раз — после окончания гимназии, второй — значительно позже, из солидарности, чтобы не оставлять друга одного. К сожалению, должен признать, что в этих вопросах я вовсе не отличаюсь безразличием.
— А я хожу регулярно, — сказал он. — Минута наслаждения, после которой все оставшиеся дни пытаюсь искупить грех… Какая Голгофа!
— Почему ты не женишься? — спросил я.
— Мне слишком трудно жить, обеспечив себя одной женщиной: жизнь моя не имела бы стимула.
— Тогда заведи любовницу.
— Это было бы невыносимо, — запротестовал он. — То же самое: постоянное распутство свело бы меня с ума. Кроме того, мне не по душе общественные скандалы.
— Ты хочешь сказать, что любовница не оставляла бы тебе времени для искупления?
— Возможно, именно это.
Наступило молчание, которое он же затем нарушил:
— Видишь ли, ценность религии состоит в том, чтобы не оставлять человека в покое.
— А я думал, что она способна обеспечить нам спокойствие.
— Не думаю, что можно завидовать моему спокойствию… Ты читал Паскаля?
— Читал.
— Ну, и как?
— Не знаю. Как-то у меня возникла мысль, что и без Бога Авраамова столь пылкое сердце пылало бы тем же огнем.
— Глупости! — заметил он со вздохом. — Христианство открыло человечеству смысл страдания. Я имею в виду смиренное христианство, а не то, во что мы его превратили.
— Как раз то, о чем ты говоришь, и вызывает у меня затруднения. Мне кажется, что смысл страдания не может быть чьей-то личной монополией.
— Чьей-то личной! — воскликнул он, словно желая защитить меня. — Так ты говоришь о церкви?!
— Церковь я уважаю и прошу не навязывать мне обсуждения этих вопросов, — ответил я. — Однако я решительно против той страшной разделяющей стены, на которой начертано: внутри люди страдают и очеловечиваются, а снаружи — страдают и воют или вопят, словно собаки или кошки. Ты читал Фукидида? Помнишь афинян в сицилийских каменоломнях? Эти люди знали наизусть Еврипида: были ли они животными, когда страдали? Или они были животными в большей степени, чем какой-нибудь дрянной профессор философского факультета, родившийся после Христа?
— Ты слишком уклонился от темы, — сказал он, словно защищая меня.
— Может быть, и уклонился, однако объясни, пожалуйста, почему во время пребывания на чужбине, находясь в комнате, куда не проникал солнечный луч, совсем окоченев от холода, я брал «Илиаду», читал VI песнь и верил, что это помогает. Не все, то есть не декорации и красота стиха, но эта теплота, эта горькая теплота отношения к судьбе человеческой, это ощущение человечности, которое испытывает каждый, не будучи в силах определить ее, и тем не менее чувствует ее настолько своей в душе того незнакомца, которого мы называем Гомером. Так почему же, скажи пожалуйста, этот Гомер не имеет права войти даже в ад, почему вы заставляете его блуждать у лимба, обладая только страданием, но не надеждой,[29] без причастности, о которой мы только что говорили, хотя всем этим обладает вышеупомянутое ничтожество? Вот мой вопрос.
Я разошелся. А он ответил с еще большим огорчением:
— Видать, тебе хорошо запомнились наши школьные книжки. А я не могу прикасаться к ним. На вопрос же твой отвечу, что, когда Гектор занимался любовью с Андромахой, у него не было моих проблем.
Я не ответил, и он сказал с блаженной улыбкой:
— Впрочем, видать, на тебя повлияла Саломея. Я слышал, ты часто видишься с ней. Опасная женщина. Не желает признавать никаких преград: amorale.[30] Вот видишь, до чего мы дошли: слово это на греческий не переводимо и, стало быть, нам ни к чему. Смысл его чужд нашему сознанию. Возвращаясь снова к твоей прекрасной компании, я советовал бы Саломее позаботиться прежде всего о составлении некоего общего словаря, чтобы, по крайней мере, мы, семеро, могли понимать, что именно говорим друг другу.
Улыбка его стала лукавой. Он потрепал меня по плечу. А затем, словно повинуясь какому-то внутреннему звонку, вдруг сказал, что должен уйти. Думаю, это был один из дней, когда он посещал публичный дом.
Последняя тень удалилась. Кинотеатр был забит до отказа. Зажгли свет, оцепенение прошло, и человеческая масса потекла по проходам на улицу.
В этот момент стоявший во весь рост Николас сделал круговое движение головой, вытянул руку, хотя он и не имел привычки делать жесты, и сказал:
— Смотрите! Смотрите! Через восемьдесят лет никого из них не будет в живых! А пока что пойдем поедим!
Казалось, будто тот вечер был подчинен единому обязательному распорядку. Они взяли два такси и отправились в таверну — в подвал на улице Агиу Мелетиу.
Дела не складывались так, как нужно: Николас был прав. Эти семеро молодых людей в Афинах, почти при диктатуре Панкалоса,[31] казались вялым Вавилоном. Всякая вспышка разговора тут же угасала в частных междометиях.
Саломея проявляла особую заботу о стакане Николаса. Платье Лалы время от времени совершенно неожиданно меняло местоположение, словно золотая рыбка. Рот Сфинги напоминал точку, в которой оканчивалась вселенная. Николас смотрел на него, вздыхал, опорожнял стакан и делал что-то дотоле неслыханное: болтал, не умолкая. Он сказал:
— Дорогие друзья! Стратис намедни говорил мне, что прочел в какой-то исключительно важной книжке о чудаке, одержимом манией коллекционировать воду из разных рек. Точь-в-точь как коллекционируют марки.
Саломея посмотрела на Стратиса, который впился в нее взглядом. Быстрым движением она наполнила стакан Николаса.
Николас продолжал:
— На полках у этого странного человека можно видеть Ганг, Волгу, Темзу, Сену, Дунай, Нил и т. д., и т. п. Видеть в бутылочках с этикетками.
Госпожа Саломея проявила достойную всяческих похвал инициативу, предложив нам время от времени расставаться на несколько часов с одиночеством или чрезмерным многолюдьем и встречаться в компании. Надеюсь, она простит, если я скажу, что она состоит в некоем таинственном родстве с вышеупомянутым коллекционером.
Действительно, глядя на вас, мне кажется, что госпожа Саломея выстроила вокруг этого подземного стола бутылочки с водой из разных рек.
Да, дорогие друзья, каждый из нас — некая река, некая завершенная река от истоков до устья, некая несообщающаяся река в закупоренной бутылочке.
Таким образом, неизбежно возникает вопрос: вопрос настолько волнующий, что выходит за рамки нашего узкого круга, и замечательным образом связанный с особенностями нашего племени, состоит в следующем:
Кто отопрет запертые реки? Кто откупорит закупоренные бутылочки? Кто, друзья мои, смешает несколько капель из течения Иордана, если предположить, что это — Нондас, с несколькими каплями из течения Скамандра, если предположить, что это — Стратис, или из течения Брахмапутры, если предположить…
Труд этот, как видите, выше человеческих сил.
— Я знаю только одного, — сказала Сфинга. — Нужно только, чтобы он захотел принять неупорядоченное ромейство.[32]
Калликлис оживился, но не проронил ни слова. Николас опорожнил свой стакан. Саломея тут же наполнила его снова.
— Проблема, которая меня волнует, — ответил он, — причастность к нашей компании, госпожа Сфинга. Поэтому я не подумал о господине Лонгоманосе.
— О господине Лонгоманосе!.. — встрепенулась Сфинга. — О господине Лонгоманосе!.. Удивительно, как Вам удается умалять великие проблемы!
— Если бы я носил брюки Тофалоса,[33] они спадали бы с меня при ходьбе, — сказал Николас. — Предположим, что я — Кикловоррос,[34] но в таком случае позвольте мне продолжить.
Прошу прощения, но я не подумал о господине Лонгоманосе. Мысли мои, вполне естественно, устремились к тому небесному телу, которое оказывает воздействие на воду.
Как вам известно, это небесное тело — луна.
Светлый порыв пронесся по лицу Лалы. Она повернулась к Саломее, но не видела ничего, кроме Николаса. Калликлис упорно смотрел на губы Сфинги. Возможно, именно поэтому он и воскликнул громко:
— Создадим общество лунатиков!
— Мое предложение, дорогой Клис, — не просто красивые слова. Я хочу предложить некий точный план, — сказал Николас. — Обращаюсь к Нондасу, который кое-что смыслит в точных науках.
Нондас выбрался из трясины блуда и очищения, перекинув через нее доску.
— Я здесь! — воскликнул он.
И, повернувшись к Калликлису, добавил:
Быть здесь и не здесь — не все ли равно?
Ведь как ни вертеться, мне место одно.
Знаешь, что это такое?
— Чушь! — сказала Сфинга.
— Сурис,[35] — ответил Калликлис.
— Не утруждайтесь, — сказал Николас. — Это — Поль-Амбруаз.[36]
Он засмеялся и опорожнил стакан, который снова наполнила Саломея. Он продолжил:
— Итак, существует некое тело, оказывающее воздействие на воду, — луна. Однако, чтобы быть уверенными, что мы проводим опыт при самых благоприятных условиях, нужно найти время и место, при которых воздействие луны максимально. Какое это время?
— Полнолуние, — забывшись, сказала Лала.
— Браво, госпожа Лала, Вы ответили правильно, — сказал Николас. — А теперь более сложный вопрос: где это место?
Лала покраснела. Она устремила взгляд своих больших глаз на висевшую над ними голую и пыльную электрическую лампу.
— Где оно? Где? — спрашивали другие.
Николас, не отвечая, принялся шарить по карманам. Компания с интересом смотрела на него. Он вытащил две пачки сигарет, ключи, два карандаша, кошелек, вырезки из газет и вывалил все это на стол. Он продолжал нервозно искать. На мгновение он расстроился. Наконец, извлек из глубин внутреннего кармана небольшую желтоватую бумажку, поднял ее высоко вверх двумя пальцами и произнес:
— Вот это место. Я нашел его сегодня днем, в двадцать пять минут третьего, в трамвае, когда возвращался домой. Прошу обращаться с ним бережно. Стратис, будь добр, обнародуй.
Он поднес бумажку Стратису так, как подносят розу. Стратис взял ее, и все вместе прочли:
БИЛЕТ
на ночное посещение Акрополя в полнолуние
Десять (10) драхм.
Николас продолжил:
— Итак, это место — Акрополь в полнолуние, как информирует билет Археологической службы. Я не нашел его сам: мне указал его перст судьбы. Поэтому я непрестанно думаю о нем. Я думаю, что Акрополь — место, где сконцентрировано (я имею в виду в пределах радиуса передвижения людей, у которых нет транспорта, чтобы отправиться в карьер Пентеликона) самое значительное количество мрамора.
Мрамор этот для лунных лучей — то же, что для солнечных — зеркала Архимеда. То есть мрамор заставляет их падать на вас — о, закупоренные реки! — с максимально возможной интенсивностью.
Он опорожнил стакан, который Саломея наполнила снова, и сказал:
— Однако имеется еще одна причина, которая заставляет думать, что указание судьбы верно. На Акрополе в полнолуние мы обретем энергию, которая приведет в движение наши воды и вызовет их соединение. Но, может быть, мы обретем еще и силу, которая, не исключено, будет способствовать нашей цели. Силу наследия наших бессмертных предков…
— Я и не знала, что Николас — оратор, — сказала Лала.
Саломея одернула ее. Николас посмотрел на нее, улыбнулся и продолжил:
— Несмотря на то, что госпожа Сфинга родом из Ламии, а училась в Центральной Европе, Клис — из Дельф, а учился в Афинах, Стратис — клазоменянин, а учился в славном Париже, и другие — родом из других мест, а учились в других семинариях, нет никакого сомнения, что Священная скала является неким символом, некоей идеей, а наши родители, Греческое государство, Нация, когда она еще существовала, понесли большие расходы, чтобы привить эту идею нашим нежным детским чувствам…
— Но… — произнесла Сфинга, приготовившись к атаке.
— Знаю, знаю, — сказал Николас. — Этот последний аргумент вызывает существенные возражения. Проблемы чувств всегда сложны и в большинстве случаев не имеют решения. Поэтому здесь я особо не настаиваю.
Во всяком случае, я, по крайней мере, не нахожу другого ответа на наш вопрос. Если кто-нибудь из вас может предложить лучшее решение, я готов его выслушать. Если же вы окажете мне честь, согласившись с моим мнением, вы должны сегодня принять решение ходить регулярно раз в месяц, по крайней мере, в течение шести ночей полнолуния, на Акрополь.
— А если наш доктор окажется шарлатаном? — нетерпеливо спросила Сфинга.
— Если он окажется шарлатаном, — ответил Николас, — тогда… тогда я посвящу вам такую вот эпитафию в честь нашей почившей компании:
Уходя из Ламии,
Мы были едины.
Стратис, ты это знаешь и можешь продолжить.
Он сел и жадно осушил свой стакан, который снова наполнила Саломея. А Стратис пробормотал продолжение:
— А прибыв на Саламин,
Я остался один.
Николас торопливо улыбнулся и утер пот со лба. Лала спросила:
— Кто это придумал?
— Покойный Матью Паскаль, — ответил Стратис.
— Тот, кого мы видели в кино?
— Он самый.
Лала посмотрела на Саломею, спрашивая взглядом, не совершила ли она какую-нибудь глупость. Саломея сказала:
— Мне нравится идея Николаса.
Нондас сказал:
— С луной все в порядке, но классических колонн я не выношу.
Калликлис сказал:
— А почему бы нам не ходить регулярно в кино? Сказка в полумраке — вот что объединяет людей. На следующей неделе я схожу на «Блудницу императрицу».
Сфинга сказала:
— Калликлис прав. Я тоже схожу. В тысячу раз лучше, чем ночной туризм господина Николаса.
Теперь Николас казался исчерпанным. Он глянул на часы и сделал последнюю попытку:
— Через четверть часа отправляется мой последний трамвай. Вы должны решить.
Калликлис запротестовал, глянув искоса на Сфингу:
— Но почему рогатая луна должна вторгаться мне в душу?
Последовал целый водопад фраз, в котором ничего нельзя было разобрать, — заговорили все разом. В конце концов, Николас поднялся и воскликнул:
— Я вижу, все согласны. Теперь давайте посмотрим: сегодня луна в ущербе. Возьмите карандаши и запишите:
Первая ночь: (сегодня пятнадцатое) в начале апреля.
Вторая ночь: май.
Третья ночь: июнь.
Четвертая ночь: июль.
А теперь внимание: пятая и шестая ночи. Август. В этом месяце полнолуние двойное, как груди Афродиты. Надеюсь, это принесет вам удачу. Подробные сведения вы можете получить, заглянув в «Казамиа».[37] Итак, встречаемся в 10 вечера у Пропилей. Спокойной ночи.
Он осушил стакан и поспешно ушел, даже не глянув, сделали ли заметки остальные. Саломея взяла графин, чтобы наполнить его снова, но рука ее застыла в воздухе: она увидела, что Николаса уже нет.
Суббота
X. из моего романа. Нервы его измотаны настолько, что слова потеряли всякое значение. Он мог бы закричать на улице: «Убейте его!», если бы ни в чем не повинный прохожий посмотрел на него искоса.
Не обязательно, чтобы на Акрополе было семь человек, — их может быть много, бесчисленное множество. Не обязательно также, чтобы одни и те же лица были там в течение всех шести ночей. Лик драмы — Акрополь, все прочие — его сигиллярии, а любые сигиллярии приводимы в движение сухожилиями.
Вспомню, когда судьба будет ко мне более милостива, вспомню мою нынешнюю фантастическую жизнь. Внутренне она совсем опустошена, приходящие воспоминания вьются по стволу ее, словно плющ, и часто новый плющ отдыхает, повиснув в воздухе. Часто у меня возникает ощущение, что новая душа владеет мной.
Воскресенье, утро
Сегодня снова неизменный чистильщик обуви от Саломеи. Снова карандаш, клочок бумаги, а в конверте: «В ближайшее воскресенье, рано, после обеда я буду свободна для хорошей прогулки. Буду ждать, что Вы зайдете за мной около часу. Если Вы не празднуете Вербное воскресенье где-нибудь в другом месте, отдайте конверт посыльному. Его зовут Такие».
— Откуда ты, Такие? — спросил я.
— Из обуви, которую чищу. Давай конверт, потому что клиенты ждут.
— Неужели? Думаешь, я его дам?
— А то как же еще: госпожа сказала, что дашь.
Он схватил конверт и скатился вниз по лестнице.
Как редко раздается телефонный звонок в Афинах. Сегодня я подумал об этом.
Вечером того же дня Стратис торопливо возвратился домой и вошел в свою комнату. Там он стал на стул и начал рыться в книгах, листая их подряд одну за другой. Когда книги кончились, он вытащил из стола два ящика и вывалил их содержимое на кровать — тетради, фотографии, разного рода бумаги. Многие из них он разорвал. На какое-то мгновение задержался над одной из фотографий. Затем снова обрел внутреннее равновесие и бросил все, как было, обратно в ящики. Результатом этого поиска явился десяток крохотных листов, почерневших от карандаша. Он прочел их и разложил перед собой на столе, словно карты. Затем он написал:
Воскресенье, вечер
Итак, пришла Саломея. Вот наше прошлое. Оно легкое:
«Июль прошлого года, Кефисия.[38] Было около половины третьего пополудни. Стояла жара. Автобус, совершенная развалина, казалось, не имел ни одной рессоры, сиденья были узкие, колени болели. Я был едва ли не единственным пассажиром. Кроме меня, был еще какой-то мужчина средних лет, очень загорелый, с лихорадочным огнем в глазах, который казался скорее деталью транспортного средства, чем созданием Божьим. Шофер за рулем напоминал человека, перегнувшегося за борт из-за морской болезни. Иногда он поднимал лицо, на котором было начертано неисчерпаемое терпение. Мы катились, словно сами того не желая, подпрыгивая на выбоинах, издавая звон пустых бидонов и разбиваемого стекла. Эта расшатанная клетка была настолько пустой, порожней и больной, что мало-помалу мне стало казаться, будто я плыву на том самом ужасном корабле, который повстречался Артуру Гордону Пиму.[39]
Мы ехали. Казалось, никого больше нам и не было нужно, когда на остановке в Халандри[40] вошла женщина, которую Нондас представил мне на тротуаре у Музея, — Саломея. Ее подстриженные волосы были теплых тонов, напоминавших рыжеватый каштан. Словно глядя из окна на что-то, оставшееся позади, она повернулась и посмотрела на меня. Я поздоровался. Она улыбнулась с выражением горького наслаждения. Я пытался вспомнить ее фамилию, и в ту самую минуту легковой автомобиль с адским шумом, призывавшим пропустить его, обогнал нас. Он был новый, эластичный, чувствительный, с блестящей никелевой поверхностью. Внутри него сидела очень элегантная дама. В то мгновение, когда автомобиль обгонял нас, водитель, несмотря на то, что был в форме, невзирая на элегантную даму и марку автомобиля, высунул из окна руку и сделал нам грубый, красноречивый жест.
Я испытал чувство невыразимо жалкого состояния и засмеялся. Саломея повернулась ко мне и сказала:
— Так нам и надо. Не правда ли?
— Да, — ответил я. — В это время в Аттике все дозволено.
— Дозволено?
— Бесстыжее время.
— Вы живете в Кефисии?
— Да. А Вы — в Халандри?
— И я в Кефисии.
Она вышла на Синтагме.
— Может быть, еще увидимся, — сказала она, выходя.
На улице Стадиу на убогих военных похоронах играл оркестр. Музыка состояла из всплесков фальшивых звуков и была слишком медленна. Сидевший рядом с катафалком служащий похоронного бюро, совершенно лысый, неизвестно зачем упорно грыз себе большой палец. У гроба шел мальчик, держа в руках гитару с разорванными струнами. Казалось, будто его побили. А может быть, он и не имел отношения к похоронам.
У мраморной лестницы парка на Синтагме я снова встретил Саломею. Она шла со стороны проспекта Амалиас вместе с девушкой-блондинкой — с прекрасной фигурой, одетой со вкусом, в цвете юности. Увидав меня, она сказала что-то своей спутнице, и обе они засмеялись. Теперь она показалась мне значительно более хрупкой, чем в автобусе, хотя была в том же платье.
Август прошлого года, Кефисия. Вчера у Аспергиса. Нондас, Клис и Саломея. Я просидел с ними около часа. Она не проронила ни слова. Иногда посматривала по сторонам. Иногда, словно вспомнив, что рядом были и другие, улыбалась. Только когда мы уже собрались расходиться по домам, она оказалась на мгновение рядом и спросила:
— Помните тот грубый жест, который мы с Вами разделили?
— Разве такое забудешь? — ответил я. — Если бы тот день был почтовой маркой, она стоила бы несколько миллионов.
— Знаете, я хотела бы познакомиться с Вами. Думаю, общество людей Вам не нравится…
Она кашлянула и продолжила:
— Завтра, восьмого, около шести, думаю, мы могли бы увидеться здесь… Хорошо бы прогуляться…
Иногда ее лицо напоминает мне кносскую „Парижанку“.
Начало сентября прошлого года, Кефисия. „Завтра, восьмого“ она пришла со своей подругой, с которой была у мраморной лестницы парка на Синтагме. Она зовет ее „Лала“. Ей не более двадцати двух. Во взгляде и в теле у нее есть что-то мутное: испытываешь такое чувство, будто нужно развеять обволакивающую ее дымку. Обволакивающую не только глаза, но и тело, если кто верит, что тело видит.
Радость Саломеи была какой-то хриплой — не знаю, быть может, она оставалась еще недоступной моему настроению. Сияние неба было сиянием, которое только и доступно сиянию вселенной в тот час, а я среди этого света был словно рана, затянутая черной тканью. В Коккинарасе[41] Лала вошла в церквушку. Под двумя огромными кипарисами приютился у края могилы мокрый глиняный кувшин. Саломея подняла его, наклонила и пролила немного воды на землю — какой-то выход. Я посмотрел на нее: глаза и губы ее были резко очерчены. Очень подвижная, она подошла ко мне. Я не сдержался и спросил:
— Кто нас спасет, госпожа Саломея?
Она ответила:
— Неужели Вы ожидаете спасения от других?
Лала вышла из церквушки и сказала:
— Поглядите на грешников.
Саломея засмеялась. Вот и все.
Нынешний Новый год. Чистильщик обуви принес мне небольшой конверт. Его содержимое — самая обычная марка и бумажка, на которой Саломея отметила карандашом:
„Эта марка не редкостная. Однако не исключено, что когда-нибудь она будет стоить миллионы. С Новым Годом!“
Это единственный подарок, который я получил сегодня. И сам я не сделал никому подарка.
Февраль нынешнего года. Иногда я думаю о Саломее там, в Коккинарасе, — о ее появлении. Это было словно на сцене: полудействительность, полусказка — словно фея».
Вторник
Николас одолжил мне дневник Амьеля,[42] который так хорошо мне знаком. Я перечитал его и оставил. Я думаю об этом человеке, который много лет просидел над белой бумагой, погружал перо в чернила и чернил бумагу терпеливо, настырно — чернил самим собой. Я думаю о нем с безграничным состраданием. Отвратительно.
Суббота
После обеда читал у себя в комнате. Через открытую дверь было слышно гадалку на картах, почти глухонемую. Говоря, она производит шум, напоминающий шипение сковороды, и в то же время обладает столь выразительной силой. Я сказал: «Предпочитаю ее Амьелю». Почему я сказал это?
Вербное воскресенье, ночь
Саломея — замечательная спутница для загородных прогулок. У нее хватает ума не добавлять душистых трав к природе, ходит она хорошо и принимает вещи так, как они приходят, со вкусом.
Мы отправились в Кесариану.[43] Толпа переполняла монастырь. Пьяные рожи, одетые по-европейски дикари, ни одной примечательной физиономии, ни одного красивого лица. Девушки из кожи лезли, пытаясь приклеить десятки к ликам святых. Иногда уловка удавалась, а другие с разочарованием смотрели, как десятки соскальзывают вниз. Игравшие в эту игру женщины хотя и не переставали креститься, болтали, словно во время семейного отдыха. У двери поп в епитрахили размахивал кропилом, словно раздавая билеты: он был поглощен сбором денег.
Саломея, казалось, не обращала внимания ни на них, ни на меня.
— Николас был великолепен, — сказала она. — Я любила бы его, если бы тело повиновалось мне. Столько выпить и столько сказать! Он никогда не делал этого и никогда больше не сделает — и все это, чтобы доставить удовольствие мне, хотя я — ничто… для него…
В голосе ее была теплота.
— Он — человек искренний и с настоящей выдержкой, — заметил я.
— А жаль, — продолжала она, — что у него никогда ничего не будет. Он останется сказкой для двоих. Даже счастья у него не будет… Ни минуты счастья.
В глазах у нее сияла страсть. Слова ее тронули меня. Я молчал и смотрел на толпу, которая, словно парша, покрывала эту загородную местность.
Мне стало противно.
— Равнодушное население, — сказала она. — А Вы почему не равнодушны?
— Вы правы, — ответил я. — Возможно, я становлюсь как Нондас. Не знаю.
— А что поделывает Нондас?
— Его мучают грехи.
— Вот как! Мне казалось, что он из тех, у кого нет грехов. И что значит «грехи»?
— Будет лучше, если он сам Вам объяснит, — сказал я. — В прошлый раз мы говорили о плотском грехе.
— Подумать только! А мне казалось, что подобные вопросы не волнуют больше никого.
— Нет. Есть люди, которым кажется, что чем больше наслаждение, тем больше зло, которое они совершают.
Она начертала в воздухе некую фигуру, как делают дети, желая показать, какой большой у них воздушный шар.
— И это случается, — сказал я.
— Предпочитаю персики. А Вы как думаете?
— Не знаю, что и думать, — ответил я.
— Мне кажется, Кесариана испортила Вам настроение. Пойдем дальше.
Мы двинулись к Астери. Вскоре тропа стала совсем пустой. Ноги ее рядом с кустами и камушками казались волнующе знакомыми.
— Вы спросили, — сказал я, — почему я не могу быть равнодушен к равнодушию толпы. Иногда мне кажется, что все они имеют какую-то связь с моим телом. Возможно, поэтому.
— Вы хотите сказать, что чувствуете себя так со всеми?
— Пока что этот опыт я ставил только с теми, кто говорит по-гречески. Я имею в виду живых и мертвых. Большинство отвечает мне упорным сопротивлением, некоторые — своего рода братской любовью. Я имею в виду телесно.
Мы поднимались все выше. На какое-то время наступило молчание, затем она спросила:
— А со своим телом что Вы делаете?
— Пока что стараюсь думать о нем как можно меньше.
— Мне кажется, что Вы много думаете и мало гуляете.
В Астери, в темной и низкой хижине, пожилая женщина, словно монахиня, у очага. Живой огонь едва освещал ее лицо цвета оливкового масла. Я попытался заговорить с ней. Она была замкнута и отвечала сухо.
Уже сгущались сумерки, когда мы стали спускаться. Саломея сделала глубокий вдох и засмеялась:
— Этот воздух значительно теснее связан с моим телом, чем та ведьма.
— И воздух, и ведьма, — ответил я. — Поэтому на родине нужна выдержка. Выдержка, которой требует чужбина, — другое дело.
Она посмотрела на меня, словно желая сказать что-то. Впервые я увидел ее лицо так близко от моего собственного. Она передумала и заговорила о другом:
— Знаете, иногда мне кажется, что я должна делать Вам дыхательные упражнения, а иногда напротив — что Вы значительно ближе земле и деревьям, чем я. Дома, когда мы разговаривали с другими, я наблюдала за Вашими руками. И думала, что это не руки человека мыслящего, а руки ремесленника…
Она разогрелась от ходьбы и была совершенно увлечена своими мыслями:
— … А Лала сидела напротив Вас, неподвижная, словно статуя… Бедная Лала…
Я удивленно посмотрел на нее.
— Если бы она была мужчиной, я бы восторгалась ею. В теле у нее столько радости. Она вся переполнена радостью. Рассвет и полдень одновременно. Представляешь?..
Голос ее трепетал. Впервые она обратилась ко мне на «ты».
— Я и не представлял, что она так прекрасна, — сказал я глупо.
Она продолжала, словно не услышав:
— Однажды, летом прошлого года, едва познакомившись, мы плавали вместе. Когда она выходила из воды, капли катились по ее телу, словно не касаясь его, словно находясь там только для того, чтобы привязать ее к свету, к свету воскресения. И она все еще словно спит…
Она умолкла. Я взял ее за руку. Она ее не отняла. Глаза ее оказались очень близко.
— Давай еще останемся так, — сказала она. — Может быть, я еще не созрела для тебя.
А когда мы снова двинулись в путь, добавила:
— Да, великая вещь — телесная выдержка, Стратис.
Мы вернулись, не сказав больше ни слова.
Вторник
«Также и спящих, — говорит Гераклит, — я считаю тружениками и соучастниками того, что происходит в мире».[44] Я подчеркиваю это.
Мне кажется, если бы дух достиг определенной степени неподвижности, внешние вещи пришли бы в движение.
Среда
Я поднялся на Ликабетт:[45] ощущение скалы иногда помогает. Один солдат стоял на посту, другой мыл ноги на камне — бледные ноги. Раздавались голоса около трех десятков детей, которых привела немка. Церковь возвышалась на вершине всего этого белая и безразличная, словно старец посреди большой кровати, на которой сидят, спят, ласкают друг друга множество безразличных людей, — он повернулся к ним спиной и устремился к смерти.
Вдали — стоящий на якоре Акрополь, готовый к отплытию.
Стратис добрался до Заппиона,[46] до конца большой площади, учащенно дыша. Все остальные уже собрались, готовые отправиться на Акрополь. В тот миг, когда он протянул руку Саломее, все огни вдруг сразу погасли. Луна упала, словно невод из фиолетовой стали, и покрыла их всех: три парочки застыли с разинутыми ртами; два споривших торговца пришли к соглашению; глаза Лалы устремились к небу и засияли; виолончель на сцене захлебнулась. Волшебство закончилось грохотом надутого бумажного пакета, который взорвал какой-то приставала. Огни зажглись. Тучная дама, сидевшая с разведенными в стороны коленями, снова принялась щелкать фисташки, словно сопровождая смену сцены игрой на ксилофоне.
— Прикосновения, вызывающие короткое замыкание, — сказала Сфинга. — Знаменательное начало!
Она огляделась. Никакой реакции не последовало: шутка не удалась.
— Вам нравится Гиметт?[47] — угрожающе спросила она Стратиса.
— Мне не нравится говорить, что мне нравится и что нет, госпожа Сфинга.
— Когда-то ромеи были невероятно развязны.
— «Эллада значит — горе!»[48] — пропел Нондас.
— «Moi, cela m’est égal parce que j’écris Paludes»,[49] — засмеялся Николас.
— Слава Богу! Так можно надеяться, что сегодня ты не доведешь нас до головной боли своим витийством, — сказала Сфинга.
— Я витийствую только одну ночь в месяц — когда луна в ущербе: не знаю, что тогда со мной происходит. Теперь, когда вам это известно, можете без особого труда избегать меня.
Слева, среди деревьев, во тьме, ветер вдруг зазвенел, словно систры:[50] платье Саломеи заволновалось. Стратис подошел к ней и сказал:
— Не знаю, как созреваете Вы, но Сфинга созревает кисло.
Они поднялись к крепости.[51]
Перед ними, на длинных мраморных ступенях Пропилей, появились очень тонкий и очень высокий господин в смокинге и носатая дама с плоской грудью в вечернем туалете и с тюрбаном на голове. Это были иностранцы. Их сопровождал светский туземец, весь в изгибах и пыхтящий огромной сигарой, неприличной в этот час. Он напыщенно восклицал:
— C’est l'Acropole![52]
Услыхав это, Николас спросил:
— Ты знаешь, что такое «l’Acropole»?
— Что? — спросил Калликлис.
— «Я суща, суща и зряща меня, зряща меня, чтобы быть зримой…» и так далее.[53]
— Бред сивой кобылы!
— Как тебе угодно. Только не говори этого госпоже Сфинге, потому она за такое сердится.
— Естественно, — отрешенно ответил Стратис.
Достигнув вершины лестницы, они разошлись. Саломея направилась к Эрехтейону, остальные — к храму Ники. Стратис остановился в нерешительности, затем последовал за Саломеей.
Внизу, на северной стороне, у подножья скалы сгрудились домики, напоминавшие стаю кубических черепах, цвета вороньего крыла или серебряные. Саломея смотрела на Кариатид.
— Кто эти девушки — женщины или колонны? — спросила она. — Одна нога, напряженная, указывает, что они несут тяжесть, а другая?…
— Странно, что тяжесть, которую они поднимают, чувствуется у них в груди, — сказал Стратис.
— Верно. Такой казалась мне когда-то Лала…
Она помолчала, затем добавила:
— Странная была перемена освещения внизу, в Заппионе.
— Я подумал, что на Вас опустилась обнажающая рука, — сказал Стратис. — Теперь это не так.
— Но это должно быть так, — ответила она.
Стратис взял ее за руку.
— Сегодня утром, — сказал он, — сегодня утром, на улице Эрму я видел девочку, которой не было еще и десяти лет. Она кричала другой девочке, которая бежала позади: «Давай, фея-коротышка!». Вот так мне хотелось бы звать Вас.
— Пошли посмотрим, что делают другие, — сказала она и устремилась вперед.
Направление им указывал издали голос Калликлиса, который декламировал:
— Молодец, Клис! — сказала Сфинга. — Это надо бы положить на музыку и петь вместо «Грозного».[55]
Калликлис протянул руку и провел ладонью по ее позвоночнику.
— О, женская спина, бочка Данаид! — сказал он с лиризмом.
Сфинга с наслаждением повела плечами. Лала засмеялась и сделала несколько шагов.
— Бедняжка! — прошептала Сфинга. — Славная девушка, но дура.
— Я хочу, — сказал Нондас, — попросить Николаса прочесть нам стихи, которые он сочинил в Кефисии, в автобусе.
— Лучше прочту их вам при следующем ущербе луны, — сказал Николас.
— Пожалуйста, Николас, — попросила Сфинга.
— Хорошо, — согласился Николас. — Это, естественно, резонанс.
— Что значит «резонанс»? — спросил Калликлис.
— Что-то наподобие пастиччио.[56]
И он прочел, как читают газету:
Кифисья, Кифиса!
На автобус я сажусь.
Прощай, горе! Прощай, грусть!
Пыль уходит в небеса.
Удаляюсь с жаром-пылом —
Есть же в мире чудеса!
Где ж та дева, что открыла
Мне на этот мир глаза?[57]
— Браво! Превосходно! — воскликнула Саломея.
— Ты все испортила. А жаль — такие рифмы! — сказал Калликлис.
— Если бы Вы не враждовали со мной, я посвятил бы это Вам, госпожа Сфинга, — сказал Николас. — Вы обратили внимание, как это отображает греческую среду?
— Греческая среда меня не интересует, оставь ее себе. Вещи, которыми я восхищаюсь, — не местные, — сказала Сфинга и, повернувшись к Калликлису, добавила: — В автобусах, где наслаждается красноречивый господин Николас, я делаю наблюдения.
— Ну, и каков же вывод? — спросил Нондас.
— Вывод? Что все корчат из себя шутов гороховых.
— О! — воскликнул Калликлис. — Очень прошу тебя, Сфинга, не начинай снова, пожалуйста. Ну и пусть корчат из себя шутов гороховых. Завтра пусть корчат из себя хоть орангутангов, если тебе угодно, но сегодня… При этой луне… — он взглянул на Стратиса. — Сегодня мне хочется слушать стихи. Прочти что-нибудь из своих.
— Я не пишу стихов, — испуганно ответил Стратис.
— Да! Да! Прочти! — закричали все, кроме Сфинги.
— Теперь я комментирую «Одиссею».
— Прочти что-нибудь из этого, — сказал Нондас.
— Но комментарии — не стихи.
— Что-нибудь из этого! Из этого! — закричали все, кроме Сфинги.
— Ну вот, — сказал Стратис, чтобы выйти из неловкого положения, — комментарий к месту, где Гомер называет остров Калипсо «пупом моря» — aphalos tes thalasses.
— Я думала, что вкус у Гомера был лучше, — сказала Сфинга.
— На острове волнообъятом, / Пупе широкого моря…[58] — тихо прочел Стратис.
— A! Omphalos! Это совсем другое дело, — сказала Сфинга.
— Конечно, — ответил Стратис. — А вот мой комментарий. Повторяю, что речь идет о замечаниях сугубо личных.
Остров сладкий, даже слишком,
Где двойные берега,
Словно женская подмышка
И отверстие пупка.
Калипсо на нем, бедняжка,
Век ждала на берегу
И качалась, словно пташка
На надломленном суку.
Пуп морей необозримых
Был открыт во всей красе,
Но тебя тянуло к дыму,
Хитроумный Одиссей.
Наступило холодное молчание.
— Ледяная Сфинга, — пробормотал Николас.
— Я ведь предупреждал, — сказал Стратис с облегчением.
Калликлис пробормотал:
— М-да! Все это прекрасно, Стратис, только конец получился дохлый. Неужели ты не нашел ничего более подходящего? Например, «дыма змеескользящего»?
— Согласен, — сказал Стратис, — однако мне не нравится обыкновение, чтобы конец был делу венец.
— А я бы написала: «ты трубку у нее просил», — сказала Сфинга.
— И об этом я тоже думал, но испугался, как бы не спутали с корабельной трубой, — сказал Стратис.
— Это еще что такое? — резко спросила Сфинга.
— То, что называется также палка.
Послышался смех. Смеялась Лала.
— Какая отвратная ругань! — воскликнула Сфинга. — Особенно в таком месте.
— Богатые рифмы очаровывают меня, — сказал Калликлис. — Стихи Николаса потрясающи: такие короткие, и столько двойных рифм!
— Только зачем комментировать «Одиссею»? — спросил серьезно Нондас. — Ты бы добился гораздо большего, если бы последовал примеру кого-нибудь из александрийцев, как сделал Кавафис.[59] Нам, декадентам, более сродни эпохи упадка.
— Я не занимался Кавафисом более глубоко и еще не уяснил, как я сам отношусь к эпохам упадка, — ответил Стратис. — Возможно, я выбрал Гомера потому, что он не ломает себе голову над тем, чтобы напоминать мне Афины. Афины делают меня неумелым. А кроме того, иногда мне кажется, что стихи его — это стихи беженца.
— Примитивные беженцы, — сказал Калликлис.
— И этого я не знаю: что такое «примитивные».
— Если ты не знаешь даже таких элементарных вещей, зачем тогда пытаешься писать? — изрекла Сфинга.
— Чтобы узнать, — ответил Стратис.
— Боже мой! Неужели ты думаешь, что эти стишки научат тебя чему-то? Поэзия — это подъем, проекция, пламенный лиризм.
— Лиризм — заметил Николас, — есть эволюция междометия. Аман… Аман… Аманэ.[60]
— Ты смешон, — бросила ему Сфинга.
Стратис почувствовал себя так, будто его заперли в каком-то пространном лабиринте, где он неистово бился о мрачные стены.
— Я понял, — сказал он. — Вам не нравится мое отношение к Гомеру. Возможно, очень короткие и строгие стихи тоже встретят Ваше неприятие. Я пытался писать и по-другому.
И он принялся читать:
Слух навостри и прислушайся
к звукам кипящим,
Пальцами рук ощути ночи волшебной челнок,
Выкинь из памяти образы лет уходящих,
Горе людское минуй на распутье дорог.
Кинь свои чувства на черную кожу тимпана,
Словно грузило. Дыханье свое задержи.
К мраку прильни.
В нем бунтует душа океана —
Станет свободной
от бедствий земных твоя жизнь.
Ангелы плачут, склонившись,
в душе твоей долгие годы.
Дай же им вновь в этом мире
телесность свою обрести.[61]
— Нам-то какое дело до этих порабощенных ангелочков?! — прервала Сфинга.
Только тогда Стратис повысил тон:
— Не ангелочков, а ангелов. Я много работаю над подбором слов.
— Хорошо, «ангелов». А дальше что?
— Ангелы для меня — сложнейший вопрос. Что им делать в Греции? Каковы их обычаи? Какого они племени?…
— Что им делать? Со звездами лобызаться, — сразу же ответила Сфинга и немедленно добавила: — Боже мой! Как справедливо караешь ты меня за то, что я пришла сюда, а не пошла слушать Евангелие Святых Страстей.
Она поднялась и стала спускаться с левой стороны. Саломея, которая до этого смотрела, не отрываясь, на свои колени, направилась к Парфенону.
— Уф! Тело занемело, — сказал Стратис.
— Мне нравятся твои образы, — сказала Лала.
— Образы — это легко… — ответил Стратис и последовал прямо за Саломеей.
— Чего ты добиваешься? Никто тебя не поймет: неужели тебе не жаль себя?
— Ритм — страшная морока, — сказал ей Стратис, словно продолжая отвечать Лале. — Я его еще не нашел. Возможно, — и я начинаю понимать это лучше с тех пор, как мы ходили в Астери, — потому, что мое переживание — это и их переживание.
— Чье это «их»?
Стратис ответил, учащенно дыша:
— Был июль, два часа дня. Стояла жара, ноги прилипали к асфальту, одежда — к телу, тело — к душе, которая испарялась. Я шел за сигаретами. Киоск был покрыт сверху донизу пожелтевшими листами, рекламировавшими наготу всех стран Запада. Мужчины сновали с лицами, намазанными ртутью и черным лаком, женщины — с руками, обнаженными от подмышек и до самых ногтей, отмеченными систематически постельными насекомыми. Почему я вдруг задался вопросом, какова связь между этими мужчинами, этими женщинами, этими местами? С той поры начались мои мучения. Я шатался по улицам, ресторанам, трамваям, по небольшим театрам в разных кварталах, по кинотеатрам под открытым небом, у карагеза,[62] в кофейнях, где пристраиваются в невыносимую ночь с кульком семечек… Где только я ни устраивал засаду, чтобы изучать их. Я хватался за взгляд, за форму руки, передвигался внутри человека, покрываясь пеной от изнеможения, словно проделав путешествие внутри дерева. Порождаемые мной призраки я тут же убивал, если тот или иной из пяти органов чувств сбивался с пути. Я испытывал на человеке действие возведения его в естественную величину. Большинство из них все мельчало, мельчало и в конце концов исчезало у меня под пальцами, словно комары. А другие не утратили ни одной линии в своем объеме, но только…
Он передохнул. Саломея закрыла глаза. Лунный свет покрыл ее лицо снегом. Он был в полнейшей растерянности. А она продолжила, как человек, погруженный в мечтания:
— … Но только после того появилась фея-коротышка.
Она резко наклонилась, взяла свою сумку, открыла её и сказала:
— Завтра во второй половине дня дома никого не будет. Я приду. Жди меня. Вот ключ. Думаю, от этого нам будет хорошо.
Она произнесла эти слова ясно и спокойно, словно медсестра, и нежно коснулась его плеча. И тогда раздался первый свисток сторожей.