НОЧЬ ВТОРАЯ

Саломея жила теперь в полуподвале у Фонаря Диогена.[63] Стратис проехал на трамвае до Омонии,[64] а затем пошел пешком напрямик по улице Эолу. Во всех церквях горели огни, на улицах было полно народу. Он то и дело прикасался к ее ключу, который лежал в кармане. Он не заметил, пожалуй, ничего, кроме свечей, которыми торговали у оград и на тротуарах.

Он вошел в боковую улочку и открыл дверь. Мебель напоминала лодки, готовые отдать швартовые: место проживания Саломеи всякий раз имело вид временный. Он прошел через прихожую. В маленькой комнате, рядом с диваном, на скиросской[65] скамье лежали «Обломки» Малакасиса[66] и «Прометей» Андре Жида.[67] В открытом окне сквозь прозрачные занавески время от времени можно было видеть пыльные брюки прохожих. Тогда он подумал, что нужно ждать, и почувствовал, как неупорядоченно забилось сердце, вызывая головокружение. «Но почему? Теперь ведь на то уже нет причины», — подумал он. Он попытался обращаться с собственным сердцем так, как с каким-то чужим животным, но оно стучало все сильнее. Слух его был напряжен до предела, и малейший шум распространялся, распространялся всюду, прерывая дыхание. Он попытался удержаться мысленно за колокол, который издавал поминальный звон: «Как мы воскреснем?…» Грядущая полночь представлялась ему погруженной в бесформенный хаос. Неизвестная нагота его подруги выступала из бездны, словно галактика, меняла свои очертания, меняла свою субстанцию, исчезала, появлялась снова и обволакивала его. Благоухание лимонного цвета мучило его: «Весна. Нечто такое и может напоминать мучительное ожидание воскресения душ…»

Саломея вошла бесшумно. В руках у нее были гвоздики.

— Это тебе. Надеюсь, ты не скучал.

Стратис положил цветы на скамью у единственного в комнате кресла — кресла, обтянутого желтым бархатом. Понадобилось какое-то мгновение, чтобы понять, что женщина, которую он ожидал, пришла. А он даже не подумал, что это он должен был принести ей цветы.

— Почему ты ушла? — спросил он.

— Мне хотелось, чтобы ты ждал меня. Хотелось прийти домой и встретить моего господина.

Легкая дымка покрывала ее шею. Стратис сел в кресло.

— Я устал ждать, — сказал он.

Несколькими движениями она сняла с себя все одежды. Все тело ее было в лебединых изгибах. Только два персика напоминали камни пращи. Лоно ее неприметно скользило и исчезало в тусклой меди куста. Чуть ниже талии оно было помечено шрамом.

Она стояла перед ним.

Взгляд его, оторвавшись от черной линии, проследовал по впадинам и изгибам.

— Я тебе нравлюсь?

Взгляд его завершил полностью свой круговой путь и остановился снова на черной линии. Он не задавался вопросом, нравится ли она ему. В мыслях его блуждало только, что нужно пройти через эти волны, чтобы снова выйти на поверхность.

— Ты ведь и сама это знаешь, — сказал он рассеянно.

Шрам Саломеи простерся под его сомкнутыми ресницами, став белой линией беговой дорожки. Он все бежал и бежал. Затем что-то внутри него остановилось. Не наслаждение. Он ощущал свое потное тело и ее дыхание на своем виске. Он видел, как ее глаза смотрят на него из-под его глаз. «Так распускаются сирени». Все снова стало так, как было.

— «Лес, которого ты жаждал»,[68] — сказал он.

— Что это?

— Из книги, которая рядом с тобой.

— Да, действительно. Предпочитаю то, что говорит орел: «Я должен увеличиваться, а ты — уменьшаться».[69]

— Это из «Обломков».

Она вытянула руки и напряглась всем телом.

— Не важно. Прочитанные книги путаются внутри нас. Иногда мне в голову приходит мысль сделать одну-единственную книгу из всех книг, которые я прочла: вырвать из них страницы, изрезать ножницами на мелкие кусочки, бросить их в корзину, перемешать хорошенько, а затем вынимать один за другим и переписывать.

— Только в этом случае в твоей книге не будет тебя самой, — сказал Стратис.

— Как это не будет? Ведь для этих несчастных кусочков я сыграю роль слепой судьбы. Но если меня там не будет, тем лучше: я буду в другом месте, буду заниматься любовью. А когда я занимаюсь любовью, я пребываю в любви, а не в книгах.

Она смотрела в потолок. Голос ее, казалось, медленно двигался, воспроизводя читаемые наверху образы.

Стратис исчез вдали.

— А где буду я? — спросил он по старой привычке.

— Ты — противоположность. Допустим, будешь заниматься любовью с Лалой…

— Почему с Лалой?…

— Потому что она могла бы дать тебе значительно больше, чем я…

Стратис ласкал ее упругую грудь, но она отстранила его руку и сказала:

— …Итак, если бы ты занимался любовью с Лалой, то снова пребывал бы в книге. И если бы тебе удалось написать ее, ты попытался бы настолько наполнить ее собой, что все другие ушли бы и ты остался бы один. В конце концов ты станешь мелкими кусочками, которые будут плавать в моей книге, и вполне справедливо понесешь такое наказание.

Стратис слушал ее. Возможно, даже более серьезно, чем следовало бы. Взгляд ее спустился с потолка и остановился на цветах, которые лежали забытые на скамье.

— Они хотят пить, эти гвоздики.

Она вскочила на ноги, вышла и вернулась с кувшином воды. Стратис смотрел на ее пальцы, изогнувшиеся на поверхности сосуда, и думал, что, может быть, не дал ничего этому телу. Оно показалось ему чужим, словно рельеф, а вдали за ним было неизъяснимо призывавшее минувшее. Она наклонилась, и ее талия изогнулась, словно ветка. На бедре у нее была ямочка. От шеи шла линия, проходившая между лопатками и легко терявшаяся в тени. Соски казались вишневыми клыками. Значительно позже он подумал, что не его глаза различали все это, но кровь приносила все это к его глазам. Он снова почувствовал благоухание лимонного цвета. «Но оно ведь было здесь все это время. А я где был?» Теперь пальцы ее играли гвоздиками, прильнувшими к кувшину. «Тот же цвет, что у кувшина в Коккинарасе. И Лала, говорившая о грешниках…»

— Саломея… Кто, Саломея?…

— У какой женщины я взяла тебя? — спросила она медленно, не оборачиваясь.

— Ни у какой. Ты — первая моя женщина с тех пор, как я возвратился в Грецию. Первая гречанка.

— Первая… А ты ведь даже не сказал мне, что я красивая.

Он поднялся, взял ее за плечи и повернул к себе. Она отпрянула назад и словно задумалась.

— Но ведь ты говорил, что прошло уже два года с тех пор, как ты вернулся из-за границы. Все это время что ты делал?

Колокол время от времени бросал на камень пару медяков. В памяти Стратиса внезапно возник раненый юноша, которого он видел в детстве в своем селе, когда его поднимали из лужи крови. «Может быть, и это все время было здесь…» Волна ритмов проникла ему в душу. «Странно, впервые за столько времени — музыка…». Он почувствовал, как весна неудержимо влечет его наружу.

— Я любил, — ответил он.

Раненый юноша был первым в ловле неводом. Ноги его, пробегая по воде, обретали сияющее трепыхание. И внезапный круг сети словно распахивал свои широкие объятия. Темные объятия. Рыба сверкала там внутри, такая новая. Он посмотрел на стену маленькой комнаты: кое-где она облупилась. Он увидел себя запертым в этой могиле. И сказал ей почти резко:

— Оденься. Хочу выйти с тобой.

Она покорно склонилась и стала собирать разбросанные по полу одежды — белую комбинацию, лиловое платье. Она прикоснулась к этому и вытянулась напротив. Затем она провела ладонями по бокам и преподнесла ему грудь.

— А их ты больше не хочешь? Я называю их волчатами.

— Так я смотрел на яблоко, которое украл в детстве, — сказал он.

Он позволил ее рукам опуститься.

— Может быть, я не нравлюсь…

— Знаешь, — сказал он, — вначале, когда я только увидел тебя, ты напоминала мне Нижинского.[70] Так я называл тебя наедине с собой.

Она поцеловала его. Только теперь он познал ее губы. Ее руки обнимали его всюду, словно полуденная волна. Затем они дали ему погрузиться в теплое лоно моря, глубоко, до самого дна, на котором поблескивал белым светом измятый образ заплаканной девушки среди водорослей.

— Прогони всех, — хрипло простонала она и отдалась ему.

Значительно позже Стратис спросил:

— Значит, Лала нравится тебе так сильно?

— Не хочу скрывать от тебя — ответила она. — Только это не значит, что от тебя я добиваюсь того же. Когда-то я полюбила. Не стоило. Затем я вышла замуж. Жуткая пустыня. Тогда я познакомилась с женщиной. Она скрывала в себе дьявола. Мало-помалу она обучила меня. В конце концов, мне не было неприятно. По крайней мере, это было спасение от одиночества…

Она задумалась.

— …Возможно, это сделало меня женщиной больше, чем нужно. Теперь я хочу быть твоей…

Стратис хотел было заговорить, но она зажала ему рот ладонью:

— …Твоей, насколько могу. А насколько могу, не знаю. Возможно, нужно было это попробовать. Однако мне кажется, если мы расстанемся надолго, я, может быть, снова вернусь к этому. Видишь, какое упрямое у меня тело: не дает мне сил любить издали, как ты. В сущности, возможно, я должна быть благодарна этой дьявольской женщине, потому что мужчины, если только судьбе не угодно преподнести нам редчайший дар, либо очень глупо сентиментальны, либо похабно грубы…

Она замолчала и снова посмотрела в потолок.

— …Да, если не смогу по-другому, если не смогу по-другому… уйду к Лале, хотя…

— Хотя? — спросил Стратис.

— …Хотя, — сказала Саломея, — несмотря на всю ее силу, у нее совершенно нет мальчишеской стихии… Так странно…

Она говорила с необычайной простотой, напрямик. Стратис обнял ее. Она вскочила на ноги.

— Вставай! — сказала она. — Выйдем. Прошло уже столько времени, как ты попросил об этом.


Они пошли к холму Филопаппа.[71] У церкви Святого Димитрия народ толпился вокруг Святой плащаницы. На озаренных свечами лицах можно было прочесть все морщины. Вдали белели, словно крупная галька, мраморы Акрополя. Стратис пытался согласовать это время, которое текло с протяжными псалмами и угасало над маленькими огоньками, с тем другим временем, которое, казалось, неподвижно взирало на него из крепости, смежив веки мраморов, словно из глубины некоего безмятежного моря.

Он повернулся к стоявшей рядом Саломее. Лицо ее показалось ему лишенным всякого выражения. Одежды, скрывавшие ее тело поглощали его, словно колодец Инстинктивно желая сохранить Саломею, он схватил ее за руку выше локтя. Она улыбнулась ему. Такой далекой была ее улыбка. Он почувствовал себя грудой осколков. «…Как найти соответствие между всем этим?»

Народ вздрогнул: вынесли Святую плащаницу.

Священники и хоругви. Мертвый Бог с брызгами крови на боку. Саломея перекрестилась. Этими вот пальцами она обнажила свое тело. Так быстро. Далеко позади, у причала близ селения, три человека поднимали юношу, который испускал дух, в залитой кровью рубахе. К берегу приближалась лодка, и весла ее разбивали воду, как некогда его ноги. Он увидел совершенно нагое тело Саломеи среди рук, державших свечи, и свечи, сделанные из плоти ее: множество пальцев, мужских и женских, мяли его. Множество пальцев до самого погребального ложа, которое удалялось к Одеону.[72] Волна ритмов, нахлынувшая на него в тесной комнате, появилась снова. Он ощутил бурление могучей радости. Музыка начертала два больших круга и оставила его в безысходном одиночестве.

Он проводил ее до двери. По дороге они молчали. Только прощаясь, он сказал:

— Сегодня мы согрешили.

— Если то, что ты желаешь сделать, чего-то стоит, боюсь, что тебе придется пройти через страшные мучения. А я… уже очень давно сбилась с пути… Спокойной ночи, Стратис.

И закрыла дверь.


СТРАТИС:

Пятница, апрель

С той пятницы у нее дома она исчезла. Вот уже две недели я заблудился, словно в том сумрачном лесу[73] в Англии, где пахло подвалом, среди густых корней, вбиравших запах гнили. Моя комната была освещена газовой лампой. Возвратившись, я прочел при этом бледном свете в измятой газете: «A sunny day we shall go…».[74] Одиночество было таким, что его можно было резать ножом, как туман.

Условный язык Саломеи: «волчата», «Лев», «Стрелец», «Антарес». Ласки ее тела могли бы стать палестрой[75] на небе, полном созвездий.

С нынешнего дня луна должна начать наполняться. Это моя клепсидра.


Суббота, ночь

Я проснулся, увидав вот какой сон. Ресторан под открытым небом в конце улицы Патисион. Ночь, матовое освещение. Я сидел там вместе с другом, определить личность которого не могу. Мы ужинали, и я знал, что к концу ужина или я убью его, или он убьет меня. Он тоже знал это, хотя не обмолвился ни словом. Словно мы об этом договорились и согласовали это уже давно. Мы очень спокойно беседовали о привычных вещах, а официант менял блюда в ритме, который казался мне неумолимым. Я вскочил с постели в тот момент, когда он поставил на стол фрукты — блестящее блюдо с фруктами и колотым льдом.


Воскресенье

Поздно вечером, словно ветер, внезапно распахнувший окно, вырвались из памяти моей подробности, уже много лет остававшиеся в неприкосновенности.

Первая зима в Париже. Непохожий холод. Иное осязание. Меняющаяся атмосфера дома, в котором я жил: то еврейская, то славянская, то католическая. Различные соседи по квартире. Молодая еврейка, смуглая, имевшая манеру разговаривать тихо и постоянно читающая Писание: я был разочарован, заметив, что еврейский текст читается от конца к началу. Тело у нее было белое и тусклое. Она жила в смежной комнате, за дощатой стеной. По ночам она будила меня ужасным бредом (очевидно, из-за наркотиков): я стучал по доскам, чтобы привести ее в чувство, а утром она говорила «спасибо». Пожилая барышня, слушавшая лекции по богословию вместе с графом — стройным, нуждающимся, бородатым. У них была старческая идиллия: граф страдал забывчивостью, и это поддерживало их связь. Две подруги дома, невыносимо «артистические»: одна из них играла на скрипке. Они жили в бельэтаже по ту сторону реки и время от времени устраивали артистические вечера. Приглашенные должны были являться, сменив одежду, чтобы слушать музыку, «освежив личность», как говорили они. Мое первое соприкосновение со столичной грязью: дома, словно прокаженные; варварские инструменты в ледяных внутренних дворах; бродяги под мостами по ночам; железнодорожные станции, смертоносные на заре; жажда и призраки… Что нужно было всему этому незваному?


Понедельник

Подражать искусству невозможно. Когда говорят: «Ах, как это похоже!», будьте уверены, что это измышления. Искусство творит мир. Природа для него — туманность, и весь вопрос заключается в том, как сотворить из туманности звезду. Великие не начинают как люди, они начинают как нелюди. А оканчивают они человечностью, расширяя тем или иным способом самое себя. Стало быть, нужно задаваться не вопросом, естественно или нет то или иное творение, человечно ли оно или нет, но какова мера содержащейся в нем природы или человечности.


Вторник

Греческая действительность:

«Бесприданное замужество женщины, схожее более с наложничеством, чем с законным супружеством…»

(К. Полигенис. «О приданом»[76]).


«Для ромея Андреас поступил честно в столь трудных обстоятельствах». (Подчеркиваю: Психарис. «Агни».[77])


Среда

Было около полшестого или шести вечера. Впечатление, будто круг замкнулся. Рука, сжимавшая мое сердце, разжалась и позволила ему трепетать. Это я помню очень четко.


Четверг

Как существует горизонт зрительный, существуют также горизонты слуха, осязания, обоняния, разума и… Далее идти не подобает.


Пятница

Обрати внимание, как наши жесты, движения, действия мгновенно окаменевают, едва вступив в прошлое, словно погружаясь в «увлажненный» воздух. И все это остается нерушимым и незыблемым на веки вечные. Ничто не может изменить их позицию, завершенную позицию. Каждое мгновение мы порождаем статуи. Это поразило меня, как внезапное видение: настаивая на этом, можно сойти с ума.


Суббота

Я пишу, как вскрывают себе вены. Пишу, чтобы отсрочить признание, — это словно отсрочка наказания…


Воскресенье

Я вышел, когда уже смеркалось. Вытянувшиеся в длину Афины: за четверть часа уже выходишь за город. Однако по дороге повстречалась девушка такого болезненного вида, такая опустившаяся, что даже этого скудного пространства, казалось, было для нее слишком много. Перед борделями — длинные очереди: лица у всех терпеливые и не выражающие ничего.


Понедельник

Предметы (неодушевленные) постепенно вступают по их собственному желанию в мою сознательную жизнь.


Вторник

Первое мая. Я прошелся по улицам. Кажется, будто весна действует наоборот — не снизу вверх, а сверху вниз, погружая тебя в землю.


Среда

Послезавтра. Послезавтра вечером. Что породит вздутая луна?

От Саломеи ничего нового.


Четверг

Я взял Паскаля. Раскрыл книгу на «Мемориале».

«Примерно с половины одиннадцатого и примерно до получаса после полуночи

ОГОНЬ».

Слово написано посредине строки заглавными буквами, словно команда отряду, приводящему в исполнение приговор.


Стратис пошел прямо к освещенному окошку кассы. Поднимаясь, поздоровался слева с Николасом и Нондасом, справа, чуть выше — с Лалой и Сфингой, сидящими на скамье со стороны Одеона. Калликлис стоял перед ними, жестикулируя, спиной к нему.

Саломея еще не появилась. Тем не менее, он взял семь билетов.

Когда он опускал сдачу в карман, к нему подошел коротышка и, указывая пальцем на большие врата, сказал:

— Проходите!.. Вечный Парфенон!..

— Проходите!.. Утраченная красота!..

— Проходите!.. Развалины славы!..

Профессиональный гид…

На всех языках…

Он громко чеканил ямбы. Стратис не ответил. Человечек обращался к нему по-итальянски, по-английски, по-французски. Стратис посмотрел на него. В полнолуние лицо его казалось посыпанным мукой и имело глубокие морщины, проведенные множеством профессий.

— У меня есть античные монеты, — сказал он, словно на исповеди. — Вот это — античный обол.[78] Посмотрите: на нем изображен итифаллический сатир — совершенная работа!

Монета, извлеченная из кармана брюк, сияла в холодном свете. Стратис взял ее: рассмотреть что-либо было невозможно. Он вернул обол и молча посмотрел на дорогу, ожидая появления Саломеи. Фары автомобилей с длинными антеннами примешивались к ее отсутствию.

— У меня есть также уникальная коллекция светильников: все позы классической древности, независимо от пола…

— Независимо от пола… — повторил Стратис, словно под гипнозом.

Человечек приподнялся на носках туфель, отчего оказался еще ближе:

— Вот! Сапфические и юношеские[79] с потрясающими подробностями. Если желаете взглянуть на них после осмотра… Дома у меня спокойно и удобно для страстных любителей…

Фары время от времени обнажали кустообразный стебель, агавы.

— …Это в двух шагах отсюда. Дом, где царят доверие и понимание. Сегодня могут прийти и натуры, которые позируют…

Рыжий верзила склонился к окошку кассы. За ним следовала толстенная дама с волосами кукурузного цвета, издававшими удушливый запах. Стратис не ответил. Гид пошел к новым клиентам и снова заладил свое. Стратис спустился к Николасу. Нондас язвительно сказал:

— «Fabrice oubliait complètement d’être malheureux».[80]

— Да, конечно, — рассеянно ответил он.

Он то и дело поглядывал на дорогу.

— Посмотри, какой народ прибывает, — сказал Николас. — Похоже на премьеру на площади Оперы.[81]

Люди появлялись самые разные — и греки, и иностранцы. Бородатый француз, дочь которого время от времени повторяла необъяснимое: «Maman, il fait une brume intensive».[82] Лодыжки у нее были тяжелые. «Если бы я остался во Франции, то мог способствовать зачатию подобного создания», — подумал Стратис. Затем появилась светская ватага, что чувствовалось по манере произношения «н». Затем — компания соседей. Девочка говорила: «Здесь день… Здесь ночь…». Юноша, явно уроженец Ионических островов, продолжил: «А здесь — Плака… Какая Плака красивая!».[83] И все компания захохотала. Затем появился учитель с десятком детей. Он рассказывал об Акрополе, цитируя Плутарха.

— Странно, но дети его слушают, — заметил Стратис.

— Эти ночи нас многому научат, — сказал лукаво Нондас, — если мы только сумеем воспользоваться ими как следует.

— Правильно, — сказал Николас. — Нужно было раздать вам инструкции по эксплуатации, но теперь уже поздно.

Саломея не появлялась. Стратису казалось, будто он выиграл весь Акрополь в лотерею и не знал теперь, что с ним делать. Он направился к скамье, на которой сидели Сфинга и Лала. Другие последовали за ним. Калликлис все еще витийствовал и жестикулировал.

— Уже больше одиннадцати. Поднимемся или разойдемся по домам? — спросил Николас.

Сфинга посмотрела на Стратиса и сказала:

— Странно, почему Саломея так запаздывает. Мы с ней ужинали вместе с Фустосом. Я ушла, потому что Клис ожидал меня. Она поднялась на минуту к нему в мастерскую, а затем должна была прийти сюда. Странно…

Фускос — это тот, кто рисует тебя? — спросила Лала.

Сфинга лукаво глянула на Калликлиса, засмеялась и поправила:

— Фустос. Тот, которому я помогаю… Которому я помогла закончить Эдипа.

— Я этого не знал, — равнодушно ответил Калликлис.

— Как прекрасно, когда кто-то может помочь, — сказала Лала. — Иногда я чувствую себя такой ненужной.

— Если бы ты только захотела, он был бы в восторге. Мне известно, что теперь он ищет Европу,[84] — сказала Сфинга.

— Я не имела в виду Фускоса, — сказала Лала. — А что делает Европа?

— Сидит между двумя рогами, — сказал Калликлис. — Пошли. Поднимемся.

— Пошли лучше спать, — умоляюще пробормотал Николас.

— А воды из рек в бутылочках? — издевательски спросила Сфинга.

— В том то и дело: наши идеи — наша тюрьма, — ответил Николас и терпеливо последовал за компанией, которая уже двинулась в путь.

Они стали подниматься по ступеням. Впереди шли Калликлис, Сфинга и Нондас, позади — Николас, Лала и Стратис. Выше поднимались шумные немцы: слово «Бедекер» то и дело проскальзывало в их разговорах.

— Калликлис говорит восхитительно, — сказала Лала, — только иногда возникает впечатление, что речь его скользит по безразличному человеку, который ощупывает другие вещи.

— Что еще за вещи? — спросил Николас.

— О, ничего плохого! Ну, например, гуляет или пьет кофе.

— А о чем он говорил? — спросил Стратис.

— О золотом руне. Он говорил, что это — символ вечного любовного порыва. Не знаю, как это объяснить. Он говорил о новой науке — о психализе.

— Молодчина, Лала! — сказал Николас. — О психоанализе. Устами невинного глаголет истина.

— Я так порядком и не поняла. Он говорил, что мы не знаем, что любим. Но говорил он с таким порывом.

Немцы на вершине лестницы завопили. Они все вместе обняли первую встреченную колонну, словно желая повалить ее. Колонна не рухнула, и это, казалось, принесло им особое удовлетворение. Они растворились в единогласном «Ja!». Придя на то же место, Стратис посмотрел назад. Мраморные ступени были совершенно пусты. «Прощай, сигилларий», — сказал он одиноко. Он рыскал по Акрополю, словно исследуя корабль, на который только что поднялся. Погруженные в лунный свет мраморы утратили свою тяжесть и казались веществом, которое растворяется при одном взгляде на него. Контур Гиметта на горизонте еще прорисовывался. Он и задержал на мгновение его взгляд.

Он стоял у переполненного народом восточного пиргоса. «Отсюда вот бросаются самоубийцы». Он узнал голос уроженца Ионических островов. Другие пели баркаролы. Он направился к Музею и натолкнулся на Лалу. Стройная, с высоко поднятой головой и как бы опрокинутой спиной, она, казалось, вдыхала свет.

— Я тебя искала. Хочу сказать тебе кое-что. Я подумала, что с минуты на минуту может прийти Саломея, а в другой раз я, пожалуй, не смогу сказать это.

— Исключено, что Саломея придет. Я это знал, — поспешно ответил Стратис, и ему стало не по себе от собственной лжи.

Талия у нее была невероятно узкая. Руки ее обладали неизменным блеском. Тяжелые косы охватывали тяжелыми проблесками лицо, оканчивавшееся в полости носа глубокими впадинами. «Странно, ее глаза сегодня не тусклы и тело тоже. Почему же она на такой глубине?» — спросил он себя.

Лала продолжила, сосредоточившись на своих словах:

— Минувшей ночью мне приснилось, будто я была домом, полным мрака. Это все. Я подумала, что это могло бы помочь тебе.

— Давай присядем где-нибудь, — сказал Стратис.

Они прошли дальше. У Парфенона затерялись в беспокойной толпе и стали слушать человека в черном, который размахивал руками между колоннами, восклицая:

— Горе им, потому что идут они путем Каиновым, предаются обольщению мзды, как Валаам, и погибают, упорствуя, как Корей. Пиршествуя с вами, они без страха утучняют себя. Это — безводные облака, носимые ветром; осенние деревья, бесплодные, дважды умершие, исторгнутые.[85]

— Браво, Бацакаца! — раздались голоса.

Человек в черном вытянул шею. Голос его стал пронзительным. На голове у него была шляпа.

— Оглянитесь вокруг: храмы похоти пали! Пал Вавилон, город великий, и стал обиталищем демонов, потому что вином блуда своего напоил он все народы. Грехи ваши достигли неба, и близится смерть…[86]

Толпа бурлила:

— Ба! Ба! Баца! Каца! Ба! Ба! Баца! Каца!

А тот визжал:

— …Грядут и смерть, и скорбь, и голод, и пламя, которые поглотят вас. Покайтесь! Покайтесь!

Толпа заволновалась и двинулась на него. Бацакаца исчез внутри Парфенона.

Южная сторона Парфенона, в середине своей, была самым освещенным и тихим местом на Акрополе. Они уселись там на ступени.

— Здесь все совсем по-другому, — сказала Лала, все столь же внимательно произнося слова, — но и тогда луна была такой же. Дул жаркий ветер, неся множество мух и комаров. Мы собрались на веранде. Фанатичная толпа двигалась, словно муравейник, устремляясь к мосту у нас перед глазами. Впереди был флаг и бил барабан: «там-там, там-там, там». Толпа двигалась с глухим гулом, а течение реки было грязно-желтым. Посреди моста барабан вдруг резко замолчал. Барабанщик упал наземь. Несколько человек подняли его и понесли. Остальные задержались, словно стоячая вода, не знающая, куда двигаться. Словно в этом «там-там» и состояла вся их жизнь, а теперь у них не было ничего, и они стали озером.

— Где происходило все это? — удивился Стратис.

— Далеко, в Азии, два года назад.

— Возможно, весь вопрос в том, чтобы найти какое-нибудь «там-там», только, видишь ли, барабанщик от нашей воли не зависит.

Перед ними прошел Бацакаца в своей черной шляпе. Он разговаривал с коротышкой, который сопровождал его подпрыгивающей походкой и, отвечая, поднимал голову.

— Что это они задумали? — сказал Стратис.

— Бацакаца и тот, другой? — спросила Лала.

— Другой — это гид по Акрополю на всех языках.

Стратис опять подумал, что Саломея не пришла.

— Зачем мы появились на свет? — сказала Лала. — Зачем появилось на свет все это? Боже мой, это озеро, которое постоянно мельчает!

Тогда они услышали, как кто-то растроганно говорит:

— Вот гляньте-ка: майор вот Папафигос,

Он на кобылке, а зовут кобылку Искра.

И очень правильно ее назвали Искрой,

Скакала ведь она, как искра.

Стратис оглянулся. Два человека, по виду из простонародья, сидели чуть выше, на верхней ступени. Один из них спросил:

— Что это ты вспомнил про это, Хлепурас?[87] Где теперь душа храброго Папафигоса? Где теперь души всех тех людей, да и этих вот, которые построили эти сооружения, где они?

— О них скажут, что это наши души, Сосунок, — ответил его товарищ. Они казались подвыпившими.

— Ну и что из того, если мы того не знаем? — сказал Сосунок.

— А разве мы всегда знаем, что знаем то, что знаем? — сказал Хлепурас. — Я вот столько лет вожу трамвай. Патисья — Амбелокипи, Амбелокипи — Патисья. Звонок — вперед! Звонок — стоп! А потом снова все сначала. Что такое моя жизнь? Колесо. А что я еще умел? Недавно вот вагон поломался, и я вышел. А за нами еще один вагон шел. Я видел, как он мчался вверх по рельсам, летел, — ну как тебе сказать, — как ракета. С тех пор мне в голову иногда приходит мысль, что, может быть, я не буду ездить все время по одному и тому же кругу, и, может быть, тоже поднимусь вот так.

— Эх, папаша! — вздохнул Сосунок.

— Я старик, и поэтому имею право прощать, — вздохнул в ответ водитель.

— Смотри только, не свихнись, — сказал Сосунок. — Был у меня коллега, который тоже ходил с граммофоном. Однажды говорит он мне: «Я — человек благородный, не то, что вы, дешевки, бродяги с лейками. Я — музыкант с достоинством. Я играю в туберкулезном санатории. Пластинки, которые крутят туберкулезникам, — разные там Травиаты да Тоски — дешевые. Платят мне что надо». В конце концов он подхватил Травиату и приказал долго жить.

— Господь да упокоит душу его, — почти трагически сказал Хлепурас.

— Аминь! — ответил Сосунок. — Пора уходить.

Они двинулись на запад, когда раздался уже первый свисток. Рупор граммофона на плече у Сосунка казался орудием Плутона.

— Пошли и мы, — сказала Лала.

Тогда раздался второй свисток, и появилась Саломея.

— Я опоздала. А другие где?

Волосы у нее были растрепаны, голос запыхавшийся. Стратис указал на Лалу, которая в одиночестве шла к храму Ники:

— Поторопись, если хочешь застать их. Ты пропустила историю Калликлиса о золотом руне…

— Иначе не получилось. К счастью, успела…

— Золотое руно, говорил Калликлис, это символ вечной любви. Все мы стараемся заполучить ее, но не умеем…

Саломея прервала его. Никогда она не была так покорна:

— Прости, пожалуйста. Я опоздала только ради тебя, пришла только ради тебя.

Стратис ответил все тем же безликим голосом:

— Я столько ждал в жизни, что научился считать естественным тщетное ожидание: если увидишь девушку без шляпы, которая поворачивает за угол на тротуаре у Музея, трамвай будет переполнен и не остановится; если увидишь такси, номер которого оканчивается на четверку, табачника в киоске не будет; если увидишь небритого человека с губами, сморщенными настолько, что не слышно его свиста, того, кого ты ожидаешь, ожидаешь зря.

Саломея попыталась было подстроиться под его тон:

— И ты увидел небритого человека со сморщенными губами?

— Конечно же, увидел, — сказал Стратис. — И ты прекрасно знаешь, что это не был г. Фустос или Фускос.

На мгновение она застыла, словно пораженная громом, а затем вцепилась ему в руку и заговорила прерывающимся голосом:

— Выслушай меня. Да, это правда: он занимался со мной любовью. Я только что оставила его. Я должна была, должна была испытать себя. Я ужасно измучилась за этот месяц. Теперь я знаю: ты можешь взять меня на этих мраморах, можешь убить меня, только оставь эту бесчеловечную сухость.

Она была возбуждена. Груди ее свободно двигались под платьем, словно плоды под листьями. Он чувствовал ее тело, растворившееся при лунном свете, лежащее на мраморе, на горном хребте, и дышал им. Он склонился было над ней. Сторожа свистели теперь перекрестно со всех сторон. Взгляд его упал на последнюю пуговицу ее платья: она была расстегнута. У него возникло чувство, что какой-то идиот бьет его железной палицей по голове.

— Кажется, магазин наш уже закрыт, — сказал он и пошел вслед за остальными.

Все встретились в Пропилеях. Сфинга посмотрела на нее без удивления:

— Ах, ты пришла? Ну, как? Понравились работы Фустоса? Видела, как удачно получается у него обнаженное тело?

Саломея резко сказала:

— Пошли, Мариго! Пошли, Лала! Я возьму такси.

Такси остановили чуть ниже. Лала шла последней. В помутневшем разуме Стратиса возник образ Исаака, идущего на заклание.


— Уф! — вздохнул с облегчением Калликлис. — Теперь пошли к девочкам.

— Кто этот Фустос? — спросил Нондас, словно не услышав предложения.

— Торговец йогуртом, — ответил Николас.

— Пошли к девочкам, — сказал Стратис.

— А я-то думал, что ты ни за что не пойдешь, — удивленно сказал Нондас.

— Акрополь нас преобразил, — сказал Калликлис. — Да здравствует Акрополь! Вперед!

Они стали спускаться к Анафиотике.[88] Войдя в узкие улочки, натолкнулись на гида по Акрополю, который ковылял впереди.

— Покайтесь! — крикнул гиду Стратис, обгоняя его.

— А! Бацакаца… — ответил тот. — Человек борется за выживание: что поделаешь? Возьму его, и пропустим по стаканчику.

— Спокойной ночи, — сказал Стратис. — Мы еще увидимся.

— Кто это? — спросил Нондас.

— Надежный сутенер. Как-нибудь я вас познакомлю.

Нондас обернулся и посмотрел на оставшегося позади человека, словно желая запечатлеть в памяти его образ.

Очень тихо и очень терпеливо Николас прошептал:

— «Retournons a nostre propos. — Quel? chier? — Non, mais torcher le cul».[89] Переведи, Нондас.

И засмеялся все с тем же выражением снисходительности.


Они вышли на улицу Эолу и прошли до переулка у церкви Святого Константина. В момент их приближения дверь поглотила три тени неопределенного вида. Они постучались. Им отворила беззубая старуха. На лице у нее было выражение стюарда, который заботится о пассажирах, страдающих морской болезнью.

— Не желаете ли зайти завтра? Сегодня желающих хоть отбавляй, — сказала она, но затем, узнав Нондаса, добавила: — Ну ладно, проходите.

Узкий открытый проход вел к деревянной лестнице. Мокрый цемент блестел в белесом свете луны, по которому они теперь ступали. Развешанные в глубине простыни казались лиловыми. Старуха отшвырнула пинком кошку, запутавшуюся у нее под ногами, и стала подниматься. Ступени скрипели. Стратис шел последним. На лестничной площадке остановились. Другая дверь и другой коридор, полутемный. Там, в глубине задвигалась какая-то фигура.

— Домна! — позвал Нондас и торопливо пошел вперед.

До Стратиса донеслось смутное бормотание, напомнившее молебен, услышанный за границей три года назад. Нондас вернулся обратно. Следом за ним шла полная низенькая женщина. Черная лента стягивала на талии розовую рубашку, которая едва прикрывала бедра. Она смерила взглядом всех, одного за другим, и сказала:

— Подождите немного. Я вас устрою.

Они стали ждать. Вдруг раздалась песня граммофона:

Не бойся, не бойся,

Не бойся больше,

Тебе уж скоро будет хорошо…

— Да это же Сосунок! — догадался Стратис.

Они ждали дальше. Калликлис, казалось, был в прекрасном расположении духа:

— С той минуты, ребята, как мы вошли сюда, я все ломаю голову вот над чем. Однажды летом прошлого года пошел я в «Афиней». Главным номером вечернего представления была женщина, которая должна была раздеться на сцене догола. Субботний вечер, театр забит до отказа. Уже выступили акробаты, фокусники, чревовещатель, наконец долгожданная минута настала. Декорация: столик с зеркалом и стул. Скрипка заиграла тоскующую мелодию. Вышла высокая смуглая женщина, села, посмотрела в зеркало, сделала вид, будто ей жарко. Затем она стала посреди рампы и принялась снимать с себя одежду. Все это она делала очень неумело, бедняжка. Скрипка затянула жалобу. Когда она дошла до трусиков и лифчика, загремел барабан. Она сняла и это…

— И что же дальше? — спросил Нондас.

— Безудержный раскатистый смех сотряс весь театр. Нужно сказать, что тело у женщины было прекрасное: ничего смешного, совсем наоборот. Почему же смеялись? В этом-то и вопрос.

— Нашли замену побиванию камнями.

— Нашему племени чужда сентиментальность, — сказал Нондас.

Отворившаяся дверь породила чьи-то усталые шаги. Появились двое мужчин, один за другим, и прошли мимо. От них сильно несло винным перегаром. На плече у второго был рупор граммофона.

— Брось, ты в этом совсем не виноват, — пробормотал Сосунок. — Виноват Акрополь.

— Акрополь-разакрополь. У меня угрызения совести! — ответил Хлепурас.

— Нет! Послушай меня. Я — артист и знаю это. Я прав, — сказал Сосунок.

Хлепурас ответил безнадежно:

— Конечно же, ты прав. Кто не прав, сидит в тюрьме, но…

Дощатая лестница заскрипела снова. Когда рупор исчез, снова появилась Домна. Комната, в которую она отвела их, представляла собой куб с синими стенами, двумя диванами и столиком посредине, над которым повис голубой свет.

— Нужно чуточку подождать. Работы сегодня слишком много, — сказала Домна.

Грудь ее казалась неподъемной. Нондас заговорил сладким голосом:

— Ничего. Тебя и еще одной вполне хватит. Мы здесь все друзья. Даже тебя одной нам хватит.

— Нет уж, — возразил Калликлис. — Так мы до рассвета не управимся.

— Минуточку, — сказала Домна. — Думаю, Кула уже закончила. Пойду, приведу ее.

Стратис поглядел на стены и подумал о развешанных внизу во дворе простынях.

— Эх, ребята! — сказал Николас. — Не кажется ли вам этот свет арестованным лунным светом?

— Акрополь грешников, — сатанинским голосом сказал Нондас.

Никто не засмеялся.

Калликлис почувствовал необходимость сопротивляться или выпрыгнуть из окна. Он посмотрел на Стратиса: того и вовсе не существовало.

— Ты, Нондас, — Приап и осел Силена в одном теле, — сказал Калликлис. — Когда Приап чувствует похоть, осел ревет. Результат — зизифус.

Николас громко рассмеялся. Стратис тоже.

— Почему же зизифус? — спросил он.

— Потому что мне так хочется, — ответил Калликлис.

Он ощущал торжество победителя. Он был неудержим. Ужасно доверительным тоном он продолжал упрямо:

— Теперь слушайте. Дайте честное слово, что не разболтаете! Я трахнул Сфингу.

— Кого? — спросил Нондас, воздевая руки к небу.

— Ну, Мариго, или как там еще ее зовут? После того вечера в таверне — помнишь, Николас, ты еще напился и принялся болтать? — я столкнулся с ней на улице. Она посмотрела на меня издали так, будто хотела выпить. «Хочу посмотреть вместе с Вами „Блудницу Императрицу“», — сказала она. «Чудесно! С удовольствием», — ответил я. Чушь. Кафешантан в Чикаго. Но дама уже терлась ляжкой о мою ляжку. Потом ей захотелось на холм Филопаппа. Мы пошли. Она несла всякую чушь об упадке Европе и прочее в том же духе. Будто мне не все равно, даже если вся Европа пойдет ко дну? В конце концов надоело — и получился Филопапп.

— Нет! — запротестовал Нондас.

— Да! — сказал Калликлис. — Живот у нее весь в родинках. Их там столько, как маслин в бочке. Не веришь — посмотри сам.

Нондас покраснел:

— Ты грубый.

— Я искренний.

Дверь отворилась, и вошли две девицы. Кула была высокая, с черными волосами. Ее продолговатое лицо казалось истоптанным. Зеленый халат с широкими рукавами и замысловатыми рисунками был распахнут до пояса, открывая недоразвитые обвислые груди. На лице Нондаса отразилось удовольствие: он поднялся, как автомат.

— Мы заждались, — сказал он ей. — Давай начнем.

Кула вернулась к двери. Ее широкие рукава трепетали в тусклом свете.

— Будь повнимательнее, чтобы осел не заревел, — крикнул ему, засмеявшись, Калликлис.

— О чем вы говорили? — спросила Домна.

— О моей невесте! Я спрашивал ребят, жениться ли мне на ней или не жениться.

— Женись, — сказала Домна. — Все честные одинаково лживы и лицемерны. Какую ни возьми, все равно рога наставит. Только что у меня был отец семейства, который пришел за утешением, потому что застал жену с котярой из бакалейной лавки. Пожилая женщина, четырех детей имеет, а стыда никакого. Кровать скрипела, так включили граммофон, чтобы ребенок в соседней комнате не слышал.

— Должно быть, это был тот, с рупором, — сказал Стратис.

— Он самый, — сказала Домна. — Но пора и нам приступать к делу: за дверью еще многие дожидаются. Кто первый?

— Иди, — сказал Калликлис Стратису, похлопав его по плечу.

Кровать была очень старая. Ее четыре точеные колонны смотрели в разбитый потолок. Домна сняла рубаху и легла. Усевшись на единственном стуле, Стратис рассматривал ее толстые колени. Лежала она на боку, и грудь ее спокойно отдыхала на белой простыне, словно фасад.

— Приходилось ли тебе видеть Кариатид? — спросил ее Стратис.

— Слушай, парень, ты пришел трахаться или издеваться?

Стратис хотел было подняться, но ноги не повиновались. Он порылся в карманах, собрал все деньги, которые были у него, и отдал ей:

— Я не пришел издеваться. Я пришел, как человек с рупором. Кариатиды — это такие статуи.

Домна удивленно взглянула на него и принялась считать своими толстыми пальцами купюры.

— А это — по ошибке, — сказала она, возвращая неиспользованный билет Саломеи.

Стратис бросил его в стоявшее рядом ведро.

— Откуда ты?

— Из Айвали.[90]

Он смотрел на нее еще некоторое время. Если бы она была мертва, это было бы то же самое. Взгляд остановился на отметине на ее боку.

— Нож прошелся сверху по коже. Один мальтиец в Пирее.

— Доброй ночи, — сказал ей Стратис.

Она поднялась и подошла к нему. Он ощутил ее тепло. Тогда он заметил, какой уставшей была ее грудь. Словно избитая плетью.

— Если придешь снова, денег не возьму, — сказала она очень просто.

Крестьянка, сидя на пороге дома, кормила грудью ребенка в очень давние времена. Он наклонился, поцеловал ее в плечо и вышел в ночь, не думая о других.

Загрузка...