Один из героев японской писательницы Хаяси Фумико, талантливый и нищий художник Аоки Сигэру, в тоске думает: «В мои картины еще не верят по-настоящему... Все воображают, будто яблоко —-это нечто красное и круглое... Им непонятны картины без словесных комментариев...» Как это ни звучит парадоксально, но до сих пор приходится напоминать некоторым, что живопись не нуждается в литературном тексте или подтексте. Еще распространеннее мнение, что литературе необходимы басенная мораль, неустанные разъяснения автора, прерывающего героев своими комментариями, концовка повествования с осуждением одних и апофеозом других. Проза Хаяси Фумико сильна тем, что автор не доказывает, а показывает, предоставляя читателю, дочитав книгу до конца, над многим задуматься.
Значит ли это, что Хаяси Фумико бесстрастна, что нет у нее горячего сердца, совести, идеалов? Разумеется, нет. Даже по шести рассказам, включенным в настоящую книгу, мы видим, что ее мучали страдания бедных, обиженных судьбой людей, что она ненавидела японскую военщину, власть денег, несправедливость. Мы видим это не потому, что писательница произносила благородные речи, а потому, что с большим даром перевоплощения, с пониманием и знанием своих героев она нас ввела в неизвестный нам мир, очень далекий и вместе с тем понятный, глубоко человеческий.
Я говорю о Хаяси Фумико в прошедшем времени: она умерла в 1951 году в возрасте сорока восьми лет. Об ее жизни я знаю мало. Она выросла в семье бродячего торговца галантереей, рано начала трудовую жизнь, работала на заводе, была и прислугой, и официанткой, и продавщицей в магазине — жизнь она узнала не по чужим романам. Может быть, тяжелая юность помогла ей стать писательницей правдивой и человечной: она не только многое увидела, она многое пережила, у нее были ключи к чужим сердцам.
Ее первая книга «Дневник скитаний» была автобиографичной, эта книга принесла ей известность. Она писала романы, повести, рассказы. Мы очень мало знаем литературу Японии, и это обидно не только потому, что японцы — наши соседи, а литература помогает узнать народ лучше, чем серьезные социологические труды и несерьезные туристические заметки, но и потому, что японская литература заслуживает внимания своими художественными достоинствами. В середине прошлого века японские гравюры помогли западноевропейской живописи найти новое зрение; в середине XX века японское кино было открытием для кинорежиссеров различных стран. Пора «открыть» литературу современной Японии, рассказы Хаяси Фумико показывают, что мы будем вознаграждены за нашу любознательность.
Приехав в далекую страну, в иную часть света, путешественник может увлечься только тем, что ему неизвестно, даже непонятно, — своеобразием обычаев, загадочностью быта. Он видит странный обряд похорон, но не замечает, что мать, которая хоронит ребенка, плачет так же, как плачет любая мать, потерявшая свое дитя. Он видит, что на человеке удивительная одежда, и удивление перед костюмом мешает ему не только понять мысли и чувства человека, по-другому одетого, но даже ими заинтересоваться.
Я побывал в Японии и видел там немало удивительного. В японских домах, например, нет мебели, нет кроватей, люди сидят и спят на циновках — татами. Это, конечно, необычно для европейца, но вряд ли это является самым существенным — куда интереснее, что эти люди чувствуют, о чем они думают, сидя или лежа на татами. В Японии хорошо знают и любят европейскую литературу, и мне не думается, что, когда Анна Каренина садится в кресло или когда Жюльен Сорель лежит на кровати, японские читатели спрашивают себя: а где же татами?.. Их увлекает душевное состояние Анны или Жюльена. Я надеюсь, что читатели рассказов Хаяси Фумико больше заинтересуются переживаниями ее героев, нежели своеобразными деталями быта.
Есть, конечно, некоторые особенности японских нравов, нашедшие отражение в рассказах Хаяси Фумико, которые требуют объяснения, — я говорю не о раздвижных стенах комнат и не о названии различных блюд, а о вещах, куда более серьезных. Героини Хаяси Фумико поражают своей покорностью, подчиненностью, и это соответствует истинному положению вещей. Слов нет, за последние пятнадцать лет положение женщины в Японии изменилось; я видел на заводах, в учреждениях много японок, работавших рядом с мужчинами, видел и студенток; я знаю, что женщины в Японии теперь обладают избирательным правом. Но законы порой опережают нравы. В ряде стран Западной Европы женщины получили право участвовать в выборах, как японки, только после второй мировой войны; однако и до того, обойденные параграфами конституций, они в быту чувствовали себя куда более независимыми, чем теперешние японки. Достаточно сказать, что до сих пор в Японии многих девушек выдают замуж в раннем возрасте без их согласия. Институт гейш существует и поныне; существуют даже школы для гейш — техникумы, где девушек, получивших до того среднее образование, обучают искусству развлекать мужчин. В четырех рассказах из шести Хаяси Фумико показывает судьбу женщин, узнавших на себе грубость и дикость все еще уцелевших феодальных нравов. Сироту Кин, когда ей не было девятнадцати лет, выбрал для забавы случайный знаковый ее приемной матери, девушке пришлось стать гейшей. Тамаэ, когда она кончила гимназию, завербовали на остров Борнео, оккупированный в то время японцами: она думала, что будет работать прислугой, но ей пришлось стать проституткой для военных. Дочь бедного рыбака Макиэ девчонкой попадает в публичный дом, который то ли по наивности, то ли по цинизму называется «Мезон Виоль». Солдатка Тиоко живет со своим свекром, рожает от него ребенка-уродца и в страхе ожидает возвращения мужа.
Я сказал о некоторых особенностях тематики. Мне остается пояснить известную необычность отдельных мест повествования: они могут показаться советскому читателю нарочито грубыми в своем натурализме. Однако и здесь нашло отражение простое, откровенное отношение японцев к различным физиологическим сторонам жизни. Болезнь художника Аоки, профессиональные навыки проститутки Макиэ, поведение солдатки Тиоко описаны откровенно, с подробностями, способными смутить некоторых читателей; менее всего нужно видеть в этом тенденцию писательницы. Следует помнить, что нравы не всюду одинаковы и что от многих японских дам, вполне нравственных, даже светских, я слышал вопросы или рассказы, которые в Европе были бы немыслимы.
Новеллы Хаяси Фумико могут показаться порой чрезмерно поэтичными: мучительному рассказу «Макиэ», показывающему медленную смерть несчастной девушки, предпослан стихотворный эпиграф. Герой рассказа «Ночные обезьяны» пишет стихи. Во всех рассказах имеются лирические пейзажи, они соседствуют с грубым диалогом. Это также связано с бытовыми чертами страны, где банковские клерки сочиняют танки 1 и где на любой спичечной коробке можно увидеть цветущую вишню или Фудзияму— мелкие детали будней и только...
Оставим эти особенности, может быть и способные в первые минуты не столько привлечь, сколько отвлечь внимание читателя, и подумаем о рассказах Хаяси Фумико: сколько в них человеческой правды, силы, глубины! Вот еще одно доказательство, с какой легкостью подлинное искусство переходит границы. Конечно, перевод с японского нелегок, особенно перевод рассказов, в которых показ грубой, почти животной жизни соседствует с тонким психологическим анализом, а условная, традиционная поэтичность Японии сочетается со скрытой, стыдливой поэтичностью самого автора. Читая эти рассказы, я не мог забыть, что передо мною перевод; и все же автор победил его герои остались в моей памяти.
Эти герои сродни многим героям мировой литературы — и героям Чехова, и Мопассана, и Лу Синя, и Хемингуэя, и Прем Чанда, и Моравиа. Разве непонятен нам пьянчужка, которого в жизни глушили военные песни и водка и который, пропев, пропив жизнь, несвязно исповедуется в салоне захолустного парикмахера? Разве не встречали мы в книгах различных писателей девушек, на долю которых выпадают вместо живых слез мертвые алмазы Борнео? Большой итальянский художник Модильяни жил в нищете; после его смерти его холсты начали котироваться на мировой бирже, люди, обладавшие ими, становились миллионерами; и о нем я вспомнил, читая печальную историю японского художника Аоки Сигэру.
Писательница никогда не приукрашивает своих героев, но за беспощадными строками чувствуешь ее сострадание, любовь, гнев. Только, пожалуй, в одном рассказе — «Поздняя хризантема» — автор победил самого себя: в нем нет ни просветления, ни жалости. Два человека, опустошенные страстью к деньгам, встречаются друг с другом; им хочется утешить себя хотя бы иллюзией минутного чувства, но это душевно нищие, у них ничего не осталось; и невольно хочется убежать от них за перегородку к глухонемой служанке — кажется, она человечнее хотя бы потому, что ничего не слышит и ничего не может сказать.
Жестокие рассказы, но жесток не автор, жестока та жизнь, которую он узнал и описал.
Каковы же те «словесные комментарии», та мораль, которые порождают рассказы Хаяси Фумико? Жизнь нужно переделать, привить деревьям-дичкам большие человеческие чувства. А художник Аоки Сигэру, как и писательница Хаяси Фумико, прожил жизнь не зря — живы картины, живы книги, и печально поет бамбуковая свирель о горе и о счастье человека.
И. Эренбург
И собрал художник свои кисти
и краски, ибо закатилось солнце,
и слышал на пути к далекому дому:
встают из безлунной пропасти голоса обезьян.
Аоки Сигэру
В роскошном саду цветущие гроздья глициний раскачивает ветер; лепестками усыпана вся дорожка. Мраморная балюстрада. И там, у перил, — одетая в красное дама в стиле эпохи Хэйан (Эпоха раннего феодализма в Японии). Сложив руки рупором, она кого-то настойчиво зовет.
Упорно сопротивляясь растущему жару, Сигэру прищурился. Если эта женщина хотя бы взглянет сюда, он оживет. Непременно. Все зависит от этого, все!.. Но время течет, ее лицо расплывается, увеличивается, становится как тот огромный лотос, который называется «засыпающим»... Взгляни сюда, богиня судьбы, взгляни же! Или ты хочешь убить меня?..
От животного страха на теле Сигэру выступила испарина, тошнотворная спазма стиснула пересохшее горло. Ветер, совсем лиловый, пронесся между ним и садом — и вот уже ни сада, ни глициний. Только женское лицо с расширенными глазами, но не прежнее, другое, он знает чье: лицо женщины, воспетой Калидасой (Крупнейший древнеиндийский поэт и драматург (IV— V вв.) — Здесь и далее примечания переводчиков). Оно то туманится, то яснеет, точно отражаясь в неспокойной воде. Женщина держит драгоценный камень, блестящий и круглый. Надо приблизить ее лицо, приблизить, но плечи немеют, пульс бьется медленнее. И лица смешиваются, и уже не понять — кто: Ибсен? Ивано Хомэй?.. Ушные раковины наглухо заполнены водой. Очевидно, именно здесь, в плавном вращении этого блестящего камня, Сигэру должен быть распят — бесшумно, беззвучно,— но для чего же?.. С тягостным чувством непостижимости он поднял веки.
Медленно плыли под тусклою газовой лампой два округлых предмета, похожих на воздушные шары. Цвуй, цвуй, цвуй — странными звуками шелестел воздух. И когда Сигэру потихоньку приподнял голову, поверхность одеяла оказалась безбрежной равниной. На одеяле, обнажив копыта, плясал Мефистофель.
Сигэру угодливо рассмеялся. Показною покорностью он хотел кого-то обмануть. И сознание того, что из этой обреченности нельзя было вырваться, обостряло мечту о побеге и оживляло мысли.
Этот фиолетовый цвет глициний, увиденных в пустоте, именно самый цвет их, густой и глубокий, воспринятый живыми человеческими глазами, хотелось взять, схватить. Медленно, на ощупь Сигэру вытащил спичку. Левая ладонь — палитра. И натянув холст на воздух, он попытался очертить силуэт той дамы в красном из эпохи Хэйан. Фон?.. Припомнился и фон: стены храма Нэдзу. Но тут все начало разъединяться, осыпаться — разорванные лепестки мучительных воспоминаний о далеком прошлом. Ах, хоть бы разок еще вернуться в Токио живым, встретиться с Фукуда Танэ. Есть еще воля, бьет еще родник жизни! А если к этому роднику нет силы добраться... Судьба? О судьбе болтают, когда, дело касается других. Он не верит в судьбу. У того, кто еще из этой жизни провидел ландшафт инфернального мира, должна расти и расти сила духа. Что-то огромное входит в душу, и начинает казаться, что в настоящем, высшем, реальном пространстве живет только он, а те, кто работает, те, кто здоров, глупы и мелки, как насекомые.
Как тупы эти спокойные лица — будто Каждому из них дано жить века и века!
— Наглые! Толстокожие! Самодовольные! — Сигэру и ненавидел и презирал их.
А до рассвета, очевидно, еще далеко. Приходится опять закрывать глаза.
И сразу же начинает мелькать перед ним, точно в калейдоскопе, его жизнь на улице Акэбоно. Вот осенним вечером идет он с реки Аракава, там он писал этюды. Надвигается ночь, но как-то не думается об обратном пути. Он поправляет ремень этюдника на правом плече и, помахивая своим рабочим костюмом — старыми шелковыми штанами, долго бродит у подножия дамбы. Острый запах травы... запах ночной воды... И когда он прилег на сухом пригорке, утопая взором в сияющей пыли звезд, и холод и ночная роса — все отступило перед отрывочными блужданиями в мире великих мифов. Ни родных больше не было, ни друзей, а его самого, погруженного в радостное одиночество, куда-то несло и несло.
И мысленно он попробовал написать жженой сиеной человеческий облик. Мужчина ли, женщина — все равно: лишь бы удалось сияние глаз, подобное звездному сиянию той ночи. Что мастерство! К чему это умение изображать гладкое или неровное? Это же азбука, таблица умножения живописи. Нет! Проникнуть в душу ночи, течь вместе с этой рекой, беседовать с ночной водой на языке молчания. С лицом и руками, влажными от росы, Сигэру прижал ухо к травяному покрову. Он слушал ночные шорохи насекомых где-то у корней трав и чувствовал великую радость и большое счастье: и помимо людей, всегда и везде есть у него собратья...
Огонь в печи погас, и все вокруг словно погрузилось в ледяной поток. Сон отлетел опять. Слышался или нет звон отходящей ночи? Только под ухом с явственным шумом текло время. Душно становилось, душно. И, осторожно выпрямляясь, он сбросил с себя грязное одеяло, скрутившееся на плечах жгутом. Потом достал тетрадку, засунутую в нижнее отделение тумбочки между склянками с лекарствами, перелистал ее и, отыскав наконец чистый листок, вырвал его. Винный цвет микстуры — отвара земляных червей — был близок к цвету жженой сиены. Сигэру отлил немного микстуры в ладонь и, обмакивая кончик спички, стал рисовать женское лицо из недавнего сна. Влажные линии были рельефны, и душевные струны тихо отзывались в ответ на проступающий на бумаге рисунок.
«Когда же рассветет по-настоящему?» — недоумевал Сигэру. Можно было подумать, что эта ночь не иссякнет во веки веков. Даже ему одиночество становилось нестерпимым. Странно, воистину странно, что он до сих пор не сошел с ума. Деньги — вот что могло бы его спасти! Будут деньги — будет и Токио. А там бы явилась и бодрость. А теперь даже с платой за больничную койку он был вынужден повременить, прося отсрочки до Нового года. Жить, опираясь на соболезнование окружающих, клянчить у всех сочувствия — как это тягостно, как тоскливо.
Вон крепко спят двое других здесь, в палате. На самой дальней койке — Окамото Сакити. Он поступил вчера, и Сигэру узнал, кто он: учитель начальной школы. У его изголовья лежит томик Уитмена «Листья травы», и время от времени он его безрадостно перелистывает.
Теперь и этот господин Уитмен спит непробудным сном.
Ближе лежит мальчик по имени Кинчян. Он еще не понимает, что значит его болезнь. Только во сне его руки иногда срываются с места, взмахивают, трепещут: это он отгоняет дьявола. Скоро, скоро все трое, один за другим, станут попутчиками на мглистой дороге к черному миру.
Темна дорога в тот мир, — наверно, совсем темна. Впрочем, если этих двоих одеть в красные плащи, их можно сделать как бы вехами, — движущимися вехами.
Так размышлял Сигэру, рисуя спичкой женское лицо. А перед глазами начал всплывать образ ребенка, оставленного в городе Ибараги. И захотелось написать Фукуда поздравительное новогоднее послание. Он посмотрел на судзури — прибор для растирания туши. Тушь в нем высохла, только в самом углублении оставалось затвердевшее черное пятно. Но когда он догадался налить туда немного Микстуры и начал растирать это пятно, в груди внезапно с клокотанием стала подниматься мокрота. Сигэру, атакованный приступом бурного кашля, торопливо поднес плевательницу ко рту. Выскочил один кровавый сгусток. Прием порошка от кашля вместе с микстурой не помог, и черноватая кровь, извергаясь изо рта, забрызгала простыню. Только держа лицо запрокинутым кверху, можно было дышать. Руки дрожали, и Сигэру выпил еще один порошок.
— Что за бог правит миром?.. Вот, любуйся на мое испачканное кровью лицо! Господи, ты властен... Но разве можно согласиться с этим? — Сигэру вытер липкую кровь мягкой бумагой и тихо улегся.
Хоть и налил я вместо воды в судзури лекарство,
писание писем в родные края лишь взволновало.
Мысли, всплывавшие в душе, складывались в стихи сами собою. И тихо-тихо попробовав пульс, он почувствовал, что на глазах его вскипают горячие слезы. Как будто его фигуру, трепещущую в неудержимом плаче, утешал, ласково прикасаясь к плечу, еще один я.
В плаче полночном, не зная о том,
я к себе самому прислонился.
Сложив еще и этот стих, он долго лежал в унынии, с открытыми глазами, отдаваясь на волю медленного, вязкого потока мыслей. Только от вкуса крови во рту очень уж было неприятно. Хотелось рассвета, рассвета — холодной новогодней водой с силой прополоскать рот. А то, что недавно представлялось круглым воздушным шаром, оказалось теперь мешочком для льда, висящим над головой. Вода в мешочке пропускала сумеречный свет газовой лампы, странное желание томило при виде ее: хотелось пить и пить эту воду.
Приподнявшись, осторожными движениями, точно крадучись или таясь, он попытался распустить на мешке тесемки. Нет! Сестра завязала их достаточно крепко, узел не поддавался. А лед внутри, оказывается, растаял совсем.
Тогда он остался сидеть в полудремоте, завернувшись в одеяло по самую шею, но цвет выплюнутой крови, запечатлевшийся так мучительно в глазах, не уходил из памяти. Может быть, это уже конец? Может быть, уже в начале этого года прекратится его дыхание? А ведь не прошло и несколько часов, как вместе с Новым годом ему исполнилось только тридцать лет. Так, растравляя себя мрачными думами, Сигэру утрачивал внутренний покой. Увянуть сейчас, вот здесь, так и не увидев, как в новом году будут распускаться цветы... как это было бы тягостно. Почему только он должен подвергнуться такой жестокости, именно он? И он ненавидел судьбу свою, слишком безвольную, и проклинал ее.
В то лето, когда он окончил в Токио художественную школу и на вокзале Риогоку сел в поезд, чтобы мчаться в Фуёси, ему казалось, что перед ним распахивается весь мир; и жажда совершить нечто огромное, величественное обуревала его душу. Однажды художник Такасима Сэнкио разговорился с Сигэру о красоте и величии природы на побережье Босю. Он упомянул, что эта местность воспета в «Манъёсю» 2 и что поверхность океана там, где течет Куросио, — как ярко-синий бархат. Наделенный богатым воображением, Сигэру представил себе плеск морских волн, и ему невыносимо остро, до боли захотелось писать. Писать!.. Он уговорил художников Морита Кою и Сакамото Сигедзиро поехать туда вместе с ним: казалось, только бы добраться до Фуёси, а там ждет его исполнение грандиозных замыслов и тема для огромной романтической картины. Он должен ехать туда, должен, должен!.. И, даже не поставив об этом в известность своих спутников, он пригласил девушку, которую любил — Фукуду Танэ, — присоединиться к ним, и вот они поехали вчетвером.
Первую ночь пути они провели в гостинице Ка-сива. Маленькие белые ночные бабочки без конца влетали в распахнутое окно. Слышался равномерный шум прибоя, и даже татами 3, на котором Сигэру лежал, было пропитано насквозь запахом моря. Счастья этой ночи он не' смог забыть никогда. Чувство неизъяснимого восторга поднимало его над землей, и он начал, припоминая, читать вслух одно стихотворение за другим. Окруженный двумя друзьями и возлюбленной, он испытывал такой душевный подъем, так глубоко погрузился в мир прекрасного, что даже криком, казалось, невозможно было бы выразить всю полноту блаженства той ночи.
Через два-три дня все четверо, по рекомендации гостиницы, сняли комнату у рыбака Кодани Киро-ку, и мерно потекли за днями дни.
В лунные ночи Сигэру и Танэ, сказав друзьям, будто идут любоваться луною, тихо удалялись в храм и там среди ночного безмолвия молились богине Небесно-обильной Красоты4. Сигэру любил эти древние мифы, образ богини возникал в его воображении, и мнилось, что он воочию видит ее в глубине храма. Это были те дни, когда он вслух читал своим друзьям «Сакунталу» 5, а идеи библии и священных книг буддизма представлялись ему глубочайшими из всех идей, доступных людям.
За короткий срок — два месяца с небольшим — были написаны одна за другой три картины: «Дары моря», «Взморье» и «Берег». В первую из этих трех он вложил всю свою душу.
Вот он, истинный день долгожданный! Выжжено зноем скалистое взморье, и чудится стоном мирный прибой.
Такие стихи слагались сами при виде бурлящего океана. И пока писалась картина «Дары моря», восторженная радость пронизывала труд художника и неотступно сопровождала его.
Сюжет картины был несложен: нагие рыбаки на фоне закатного зарева несут несколько громадных рыб. Простота сохранялась и в композиции — ничего лишнего. В центре — группа людей, а за ними синее-синее море и багряные облака. Чувствовалось, как все эти три слоя будто вырываются, выливаются за края холста и звучат могучей песней труда и радости.
Девятая осенняя выставка общества «Белая лошадь» открылась 22 сентября в токийском парке Уэно, в южном зале пятого павильона. Шел тридцать седьмой год царствования Мейдзи 6. Общество было взбудоражено войной с Россией, воздух времени был суров, и в оформлении выставки соблюдались строгость и скромность.
В зале экспонировались «Портрет графа Осуми» кисти Курода Киотэру, «Эпоха Гэнроку»7 — работа Окада Сабуро, «Тучи» — художника Митаку Кокки, «Бабочки» — Фудзисима Такэдзи, «Невидимые шипы» — художника Вада Эйсаку и «Взморье» — Наказавы Хиромицу.
Работа Сигэру «Дары моря» была вставлена в простую сосновую раму. Композиция, создающая иллюзию воды, извергающейся за пределы картины, поражала своей мощью. Безвестный дотоле Аоки Сигэру, которого называли то странным, то сумасшедшим, этой картиной впервые привлек к себе внимание журналистов.
Сигэру жадно впитывал в себя все. Его любимым чтением было «Манъёсю», а темы для картин он искал в «Кодзики» — древнейшем своде йсторйКО-мифологических сказаний. Отдать всецело свое мастерство простому отображению действительности, какою она представлялась глазам, — о, к этому он не питал ни малейшего интереса. Он тосковал по культуре Хэйан, он упорно вчитывался то в Ницше, то в Ибсена; он увлекался композициями Россетти; он вбирал в себя все, что видел, и добавлял нечто неповторимое, свое. Материальный мир материальными причинами и создан; лишь мир воображаемый, мир художественного творчества создан человеком, и только человечество способно его понимать. Сигэру любил некоторые изречения Гартмана, и когда его спрашивал кто-нибудь о том или ином впечатлении, он, высокомерно закинув голову, повторял мысль этого философа:
— Яблоко существует все время, не так ли? Оно всегда было яблоком и ничем иным. И ничего странного в этом не заключено. А вот в том, что человеческий мозг воспринимает его именно как яблоко, — вот в чем странность.
И сказав так, он смеялся отрывисто, будто резал что-то ножом.
Если художники молодого поколения составляли как бы пирамиду, то общественной молвой Аоки Сигэру был провозглашен на осенней выставке ее вершиною. Он нередко говорил, что если бы удалось создать хоть одно произведение, сопоставимое с творениями Леонардо да Винчи, после этого не обидно и умереть. Но это были слова. А думал он другое: его раздражало, что некоторые художники пишут нечто вроде копий с произведений западного искусства, следовательно, считают свой талант ниже гениев Запада. Это вызывало чувство досады, похожее на зуд — тот кожный зуд, который нельзя успокоить, почесываясь сквозь одежду. Гордость не позволяла Сигэру считать свой художественный дар ниже дарования тех, с чьих картин из Европы привозились копии в Японию. Его переполняла неистовая энергия, его звала безбрежная мечта, а порывистая самоуверенность двадцатитрехлетнего возраста утверждала, что ему доступно все, даже чудо, даже хождение по водам. Год окончания художественной школы оказался плодотворнейшим периодом его жизни.
Одно за другим были созданы полотна: «Дары моря», «Портрет мужчины», «Женский портрет», «Эпоха Хэйан», «Прилив на закате». Но «Женский портрет», тот самый, для которого позировала Танэ, дважды провалился на конкурсе. Этой неудачей жестокая сторона жизни бросила ему вызов в первый раз...
Опять эти беспорядочные обрывки снов о прошлом.
Среди пестрых сновидений запомнилось и такое: Сигэру стоит на людном перекрестке и держит речь. «Часто бывает, — говорит он, — что ум человеческий начинает утверждать одновременно разные вещи. И поэтому дух рвется в разные стороны и начинает блуждать. И при взгляде на людей и на вещи невозможно определить, до какой именно грани продолжается реальность. Некоторые различают только внешний человеческий облик, отбрасывая волевое начало; но это ложный образ, праздная тень». Так говорил он перед людьми, и вдруг его пронизал ужас: он услышал, что толпа покачивается и шуршит от ветра, точно пустая ореховая скорлупа. Да ведь это толпа теней! Сонмище пустых оболочек!.. Он вскрикнул — не вскрикнул, а завопил отчаянным воплем — и проснулся весь в поту. Оконная занавеска просвечивала. Наконец-то утро. Наконец-то!
Печка остыла совершенно. Ноги окоченели. Не ноги, а ледышки. Странно: ведь он в носках — правда, с дырками на пальцах, но все-таки в носках... Сигэру ощупью проверил, на ногах ли носки, осторожно приподнялся и, накинув на плечи одеяло, медленно спустил ноги с кровати. Вопреки ожиданию, он чувствовал себя хорошо. Проснулся и Окамото, лежавший у другой стены.
— Доброе утро!
Услышав приветствие, Сигэру спросил ради вежливости:
— Ну, как самочувствие?
И в ту же секунду подумав, что этот, наверное, тоже будет его спутником на тот свет, горько усмехнулся и вышел в коридор. Шел он легко, без особых усилий. Из кухонной трубы во дворе поднимался дым, а над крышей алела заря, и на дивный цвет ее сияния невозможно было не заглядеться. Эта своевольная природа, вечно куда-то текущая, была для Сигэру полна загадок. «Вселенная так безгранична, стоит ли задумываться о такой мелочи, как жизнь или смерть одной души?» И хотя это чувство, рожденное красотой светозарного неба, было не таким бескрылым, безнадежным, как вчерашнее, все же подобие молитвы бесплотным силам излилось из его сердца само собой. «Продлите, продлите жизнь художника Сигэру хоть на два-три года, хоть на год!» — взывал он к новогоднему небу. И в то же время он знал: как ни молись, все равно этот город останется прежним — городом Фукуока в провинции Кюсю, а Токио будет все так же далек, да и префектура Ибараги тоже.
Интересно, что теперь с мальчиком? — начал было думать Сигэру, но тряхнул головой и, отогнав мысли, свернул в уборную. Потом над раковиной умывальника тщательно прополоскал рот и вернулся на свою койку. В палате сиделка мальчика Кин-чяна мыла пол. Очевидно, этой любезностью она хотела отметить праздничный день. И хотя праздника, конечно, не чувствовалось ни в чем, влажный запах вымытого пола действовал освежающе. Кинчян, полусидя на постели — а это теперь случалось с ним редко, — грыз яблоко. Яблоко!.. Увидев его румяный цвет, Сигэру не мог оторвать от него взгляда. Как давно он не видал яблок! Сколько на свете красивых вещей, которыми не дано обладать; остается только завидовать тем, кто ими владеет. Всплыло в памяти, как он ел когда-то сушеного кальмара в полутемной католической церкви в Амакуса. И вдруг ему захотелось почему-то послать весточку Ивано Хомэю о своей тоске, о своей заброшенности. Он вырвал из тетради лист бумаги, поискал карандаш, но карандаша не нашлось...
Приподнялся на постели и Окамото. Его жена вытирала ему лицо и руки мокрым теплым полотенцем. Ее волосы были уложены большим узлом, а лицо густо покрыто пудрой свинцового оттенка; при свете, падавшем сквозь раздвинутую стеклянную дверь, оно блестело, точно сделанное из фаянса. На женщине было хаори 8 и фартук из китайского шелка с цветным узором. Легкие движения женщины доставляли Сигэру наслаждение, и он следил за ними, сощурившись. Захотелось писать. Но где достать краски и кисти?.. Если бы, подумалось ему, здесь был его этюдник, он написал бы, наверное, не меньше четырех вещей. Попросить бы у кого-нибудь хоть акварель... Но просить было не у кого.
Кинчян уже съел свое яблоко и лежа разглядывал картинки в английском журнале.
И тут опять заклокотало в груди. Странно, тело истощено, легких почти нет, откуда же браться этим кровавым сгусткам? И все же они стали прорываться сквозь горло и багровыми пятнами пачкать одежду и тело. Сигэру испытывал отвращение, видя, сколько крови еще таит его организм. Попав в больницу во время путешествия, ничего не зная о завтрашнем дне, он чувствовал, как его несет слепая, темная волна; гордость его сломилась, осталась одна душевная хрупкость. И любимая девушка, и друг, доставивший его в больницу, покинули его — слишком тяжелой, затяжной оказалась его болезнь, слишком много хлопот она доставляла, и теперь не было подле него ни одной родной души. И в нем поднялось жгучее желание махнуть рукой на все и бежать из этого дома пыток. Он громко, по-зверино-му застонал. С болью смотрели на него Окамото и Кинчян, а жена Окамото протянула ему яйца и проговорила на диалекте Кюсю, на котором здесь говорили все, кроме него:
— Еще тепленькие. Кушайте, поправляйтесь!
И она нежно положила руку на его плечо. А он стонал и скрежетал зубами. Оттого что его жизнь медленно сгорала и он это понимал; оттого что он еще не успел эту жизнь ничем насытить; оттого что даже вот в этой убогой действительности судьба продолжала насылать на него новые злые чары... Рассуждения о причинах и следствиях жизненных явлений не убеждали Сигэру. Ему казалось, что столь жалкий билет в лотерее жизни вытянул он один; именно это и раздражало. Пусть умирает, кто хочет; но он-то не хочет!.. Он ощущал свою подвластность беспощадному року, как если бы стоял в очереди перед палачом, и притом стоял первым.
Он опомнился, приподнял лицо и только тут увидел, что над ним склонилась жена Окамото и все еще держит в руках яйца.
— Вы бы успокоились. Скоро будет доктор с обходом, и вам полегчает.
— Да у меня нигде не болит... Просто приятно, когда постонешь немного...
— Да вы еще можете шутить! — засмеялась женщина. — Выпейте яички — это подкрепляет.
Любуясь полупрозрачностыо яиц, Сигэру взял их своими костлявыми руками. Оставляя за собой неуловимый женский запах, жена Окамото вернулась к кровати мужа. А сиделка Кинчяна, накинув полотенце на шею, затапливала печь, то и дело чихая. В трубе начинало гудеть: видимо, огонь разгорался.
«1 января. На рассвете ходил в уборную. Видел лучи зари в облаках. Доктор на обходе был во фраке.
В болезни оскорбляющей, унижающей, я дотащился до Нового года. На праздничном столе одиноко красуется селедочная икра. О это уныние больничной палаты, где ни новогодних напитков, ни новогодних яств! Температура 36,9 — значит, еще есть крохотная надежда. Никто не порадовал заблудившегося путника: ни гостей сегодня, ни писем. Так встретил я свою тридцатую весну».
Это среди ночи Сигэру записал в своем дневнике, получив новый карандаш от Окамото. Ни вестей с родины, ни друга, который бы навестил... «Что же,— усмехнулся он горько, — быть может, так оно спокойнее».
По больничному коридору прошли дети, распевая новогоднюю песню. Сколько воспоминаний связано с этой песней!
Восемь лет назад, когда он искал для себя тем в мифологии — то в мрачных легендах, связанных с лесом Тадэн, то в таинственном круговращении смертей и возрождений, то в сказаниях о Косэнхи-радзака — адском холме, где вершат суд над благими деяниями разных людей, Сигэру познакомился с Фукуда Танэ; она училась в школе рисования. Как раз в тот год в Никко покончил с собой Фудзимаро Мисао... Тогда они вместе с Танэ были на выставке Асаи Тадаси и как раз собирались, если будут деньги, съездить на ее родину в Ибараги и посетить Никко... Глядя на голубоватый дремотный свет газового фонаря, Сигэру вспомнил Фудзимаро Мисао, считавшего, что уйдя из жизни, он тем самым разрешит ее загадку. И Сигэру позавидовал этой мысли покойного. Хотелось приветствовать как победителя этот молодой, но уже испепелившийся дух — дух человека, решившего, что жизнь лишена смысла, и добровольно ушедшего из нее.
Детские голоса, вызывавшие такую душевную боль, удалились.
«3 января. Врач на обходе был в черном халате и сэндайбира 9. Температура 37,5. Кашель не прекращается. Ах, никак не привыкну к новой обстановке! Все витаю в облаках и представляю себе встречу Нового года в Токио. Третье число — окончание новогоднего праздника. В этот день запускают воздушные змеи, играют в ханэ, а еще больше — в карты со стихами 10. Вспоминаются радости студенческих лет... То, что мое тело превратилось в сплошную рану, похоже на дурной сон. Воистину непостижима судьба человеческая. Ах, какая бессмыслица!.. Надо бросить все это. В соседней палате одна покойница».
«23 января. Говорят, лечение в университетской больнице переведено на казенный счет. Если туда попаду, не завещать ли мой труп моргу? Только нужно будет принять меры предосторожности, чтобы его не спутали, чего доброго, с останками каких-нибудь Таробэ или Кумако (Распространенные мужские имена).
Ходил на рентген в Фудзидзава: прежний снимок оказался испорченным из-за того, что я пошевелился».
Сигэру казалось, что этим дневником он отчасти заменяет беседу с друзьями, и это развлекало его. Подвигался понемногу и этюд к портрету жены Окамото. То ли сжалились наконец владыки судеб, только Сигэру начал прибавлять в весе, а восстановление душевного равновесия удивляло немного даже его самого. Вместо бессильного, вялого самочувствия возвращалось прежнее, сочетавшее отвлеченность — способность жить идеями — с жизнедеятельностью. Если, думалось ему, так пойдет и дальше и здоровье к нему вернется, он как-нибудь раздобудет денег и тогда прежде всего — в Токио! Особенно захотелось ему туда после того, как он полистал художественный журнал «Сиракаба», оставленный в палате врачом. Если бы сейчас семьдесят-восемьдесят иен — все бы разрешилось. Может быть, удастся добыть денег на дорогу, возобновив прошлогоднюю выставку? И директор больницы, и лечащий врач были так добры к нему, бедному, бездомному живописцу, что Сигэру считал непозволительным бежать из больницы, ни о чем их не уведомив. И еще ему хотелось хоть как-нибудь отблагодарить тех друзей и родных, которым он причинил столько хлопот.
щечками. Игра в японские стихотворные карты заключается в тем, чтобы подобрать карты со стихотворными строками, составляющими одну строфу.
Если придется уйти из жизни теперь, он останется неправильно понятым друзьями и знакомыми. Это тревожило его больше всего.
Так, в перемежающихся состояниях — то получше, то похуже — протекла середина февраля. Директор больницы не скупился на уверения, что Сигэру поправится, как только станет тепло, но Сигэру понимал, что эти слова вызваны сочувствием, он догадывался, что дни его сочтены.
Умер Кинчян. Окамото перевели в университетскую больницу. Вот уже несколько дней на соседней койке лежит наборщик Носака; сиделки у него тоже нет. Минувшей ночью у него горлом хлынула кровь, и Сигэру заботливо за ним ухаживал. Он давал ему полосканье и убирал испачканное белье с тем чувством, с каким утешают друг друга товарищи по тюремной камере.
Поборов колебания, Сигэру в эту ночь написал письмо Умэда, другу школьных лет: ему он и раньше часто доставлял хлопоты.
«Хайкэй! (Общепринятое обращение в японских письмах; буквально— «молю, смиряясь»)
Установилась, кажется, довольно теплая погода, и я надеюсь, что твоя семья благополучно здравствует.
В конце прошлого года, когда ты меня навестил, мое состояние было хорошее. Но с Нового года я снова сдал. Расчет на переезд в Токио и прочие планы — все давно похоронено. Моему пропахшему лекарствами телу остается одно — лежать. Но и при постельном режиме ни малейших признаков улучшения не наблюдается.
Температура все время держится, аппетита нет, худею день ото дня. Надежда гаснет. Еще хорошо, что за последнюю неделю не было резких ухудшений. Но выгляжу еще сносно... Может быть, выкарабкаюсь.
Мрачные же мысли я высказываю не без оснований. Из разговоров с врачом мне стало ясно, что организм мой почти разрушен и жить осталось немного. Досадно, конечно, оказаться в плену у такого недуга.
При хорошем уходе я еще вытянул бы, думается, лет шесть-семь. Но поразительно то, что несчастный человек обречен быть несчастным во всех отношениях. И если над ним, едва достигшим половины нормальной человеческой жизни, довлеет проклятие судьбы, тут уж ничего не поделаешь.
Никто меня не навещает, и денег нет даже на яйца. Так и влачу жалкие дни в холодной палате.
Впрочем, ждать уже» недолго. Скоро зацветут персики — это при моем заболевании самое лучшее время года. И тогда... Слушай! Я хочу заставить мое ослабевшее тело войти в столицу. Там я постарался бы придать значение последним дням моей жизни. Тужить бесполезно. Одна пара белья истрепалась совсем, другая донашивается, а на покупку нового денег нет. В общем, союз бедности и болезни. Слушай! Не мог бы ты достать сто иен? Все равно как. Может быть, раздобудешь заказ на картину? Хотя бы там же, в твоей школе».
Дописав до этого места, Сигэру почувствовал, что силы его иссякли. Он расправил плечи и глубоко вздохнул. Жгуче болела спина.
— Сударь!
— Что?
— Печка у нас есть, а вот топить нечем. — Это говорит Носака.
— А вам холодно?
— Холодно. Я, знаете, сперва вспотел, а теперь ничего не могу поделать с ознобом, весь дрожу.
Да, после смерти Кинчяна уже некому было платить за уголь. Сигэру сбросил с плеч одеяло и накинул его поверх одеяла наборщика. Но ему и самому было холодно. Хорошо бы поесть чего-нибудь горячего, например моти 11, или проглотить единым духом пяток яиц. Даже все белье холодное и к тому же насквозь пропитано потом.
Как утопающий в море, увидев землю, ободряет себя иллюзией, что еще несколько взмахов рук и он достигнет берега, так и Сигэру мечтал дожить непременно до цветения персиков. Дожить и выздороветь к этой поре, выздороветь и добраться до Токио. Конечно, это была несбыточная мечта. Но кратковременные улучшения радовали именно этой иллюзорной надеждой. Только вот деньги... Деньги здесь можно заработать лишь картинами. Казалось, просьба к старому товарищу прислать сто иен выводит из тупика. Но когда Сигэру перечитал свое письмо к Умэда, надежда на исполнение его желания представилась ему фантастической.
Тут ему вспомнились иллюстрации, которые он сделал когда-то к сборнику стихов Ивано Хомэя «Морской прилив на закате». Не написать ли ему о своем тяжелом положении?.. Впрочем, все его токийские друзья, очевидно, понимают его неправильно, иначе не объяснишь, почему все бросили его. Ему опять захотелось молить, требовательно молить кого-то о жизни, и душа его горела огнем.
Вспомнилось и другое: в гостинице Сироямато в городе Сага он как-то оставил на хранение картину «Горячий источник». Да, но если послать туда письмо, от этого картина еще не превратится в деньги.
А как быть с одеждой? Попав в больницу прошлым летом в легком платье, он так и оставался в нем до сих пор, и оно превратилось в пропахшие потом лохмотья.
— Аоки-сан! Знаете, хоть я не рассчитываю выбраться отсюда живым, но меня возмущает эта несправедливость, неравенство. Здоровые и врут и совершают дурные поступки — и все им сходит с рук. Я же за двадцать четыре года не сделал, кажется, ничего плохого, а почему-то заболел. Просто зло берет! — проговорил бессильным голосом Носака.
Казалось, ни один из них не надеялся выйти отсюда живым, но у Сигэру, наперекор всему, теплилась вера, что он сможет выжить с помощью одной силы духа.
— Если бы располагать деньгами, то и болезнь протекала бы легче. Может, еще и вытянем. Только, действительно, очень уж донимает холод... Вина бы хорошего в такую ночь!.. Ты, вероятно, не бывал в Токио?
Носака молчал.
— Там другая жизнь, не то что на этом Кюсю, хотя все и чванятся друг перед другом. Слишком резко там выступает неравенство.
Опять заныла спинами Сигэру забился под тонкое ватное одеяло.
Это происходило двадцать второго числа. Заметно потеплело; весенний день был на редкость погожим, и казалось, что где-то в полях должны непременно петь жаворонки. Когда-то на берегу Аракава Сигэру слышал песню птички могуте; ему чудилось, что она доносится к нему и сейчас, и желание выйти на улицу сделалось невыносимым. Не одолжить ли одежду у этого наборщика, подумал он, и не прогуляться ли чуть-чуть по городу?
От этой мысли сердце у него заколотилось, и он сказал Носака:
— Обход сегодня уже был, и я думаю выглянуть на улицу. Ты не мог бы одолжить мне свой костюм?
— На улицу?! А выдержите?
— Попытаюсь! Надо же проветриться немного, на мир поглядеть. Возможно, и набросок какой-нибудь сделаю. Ведь я с прошлого года не видел улицы. Да и письмо, кстати, нужно отправить.
Сигэру облачился в одежду Носака; тот поручил ему купить фунт жженого сахара и суси. И ободренный художник крадучись выскользнул из больничного здания.
Сперва он бесцельно брел по Хигасинака-дзима. Он чувствовал себя бодро, но, миновав два или три квартала, ощутил усталость. Взгляд его упал на вывеску. Баня! Ему пришла в голову мысль,- что если посидеть в горячей ванне, это поможет.
Он завернул в заведение, взял полотенце й купил на один сэн 12 мыла. Внутри каменного здания царила полутьма и поднимались густые клубы пара. Это мрачное помещение с единственным окном в . потолке показалось Сигэру местом более спокойным, чем улица, залитая светом яркого дня. Наверное, директор больницы, запретивший ему купаться, жестоко разбранит его за самовольство, но ведь часто противоположные действия приносят одинаковые плоды. Во всяком случае, смыв с тела многомесячную грязь, будет веселее жить. Почему-то вдруг вспомнилось, что «Женский портрет», написанный когда-то на фоне скалистого берега, дважды потерпел провал, и досада охватила снова. Где она теперь, эта женщина?.. И при воспоминании о ней он понял, что его весна давно миновала, хотя события четырехлетней давности вставали в памяти с такой яркостью, будто они происходили вчера.
Он снова ощутил тошноту. Боясь, как бы не хлынула горлом кровь, он выбрался из соленой ванны, вышел в раздевалку и растянулся там, не одеваясь. Над головой его маячил огромный веер, величиной с целый татами; с него свисал тонкий шнурок. Он смотрел на этот грязный веер, и ему чудились на нем во всевозможных позах мифологические образы. Украшавшие веер тусклые, выцветшие символы: сосна — эмблема долголетия, бамбук — эмблема твердости, слива — эмблема красоты — все засияло яркими расцветками, переходя одно в другое. Он почувствовал себя немного лучше и, одевшись, вышел из бани, но на улице его охватил такой озноб, что теперь было уже не до мифологии. Он завернул в трактир и заказал сакэ. Эх, будь у него деньги, он сегодня бы поехал в Модзи, а там только пересечь пролив — и дальше без пересадки в Токио. В Токио, в Токио! Там аромат свежих красок, там можно сразу начать замечательную картину.
Тепло от сакэ разлилось по всему телу. Недаром говорят, что сакэ — дар неба!.. Сигэру уже приглядывался к женщине, подавшей ему этот напиток. Лицо, правда, в корейском духе, но фигура отличная. Прическа гладкая, узел волос тугой, зубы выкрашены в черный цвет — значит, замужем; грудь высокая, хорошо развитая, и это придает величественность всей фигуре. Вот только глаза и нос не нравились Сигэру, но темноватый цвет кожи было бы приятно писать. Если эту женщину раздеть, она, вероятно, окажется еще красивее; и мысленно Сигэру сбрасывал с нее одежды одну за другой.
Он опьянел от этой маленькой стопки. Потому ли, что давно уже не пил спиртного, только обычное его состояние — эта мокротноунылая хандра — исчезло; стало легко и свободно. К счастью, ниоткуда не дуло и воздух был теплый. Все еще с банным полотенцем в руке (он забыл его вернуть), Сигэру распахнул дверь из темной прихожей на улицу. В доме напротив торговали жареными моти с соленой начинкой. Он купил две штуки и побрел бесцельно по тротуару. Увидев черный почтовый ящик, он опустил письмо к Умэда.
Еще несколько часов бродил он по улицам. Побывал в балагане, где развлекался зрелищем женской борьбы и любовался, как балаганщик запускает волчок. Сигэру казалось, что перед ним проходит его юность. Под конец он совсем ослабел. Про сахар и суси он забыл совершенно.
В больницу он возвращался, едва волоча ноги. Опьянение еще не прошло, но при мысли, что кроме этой больницы ему деваться совершенно некуда, его опять охватила тоска. Не надевая туфель, босиком прошел он по коридору, держа обувь в руке, и раздвинул шаткую дверь своей палаты. Его встретили сверкающие глаза и позеленевшее лицо Носа-ка — такое зеленое, как бывает лишь у хокайбо 13. Сигэру стало стыдно, что он забыл о поручении товарища, а на его деньги выпил две стопки сакэ. Вытащив из кармана сверток с моти, он положил его у изголовья Носака, добрался, пошатываясь, до кровати, лег, не раздеваясь, и долго не мог выговорить ни слова от кашля и головокружения.
Палата вертелась и качалась, как корабль в бурю. Терзаемый кашлем, он протянул было руку к плевательнице, но рука начала неметь, а тело вспыхнуло огнем. Мучительно хотелось пить. Так, отдавшись головокружению и раскинув в стороны горячие руки, он, точно распятый, лежал перед богом Смерти. С мрачной ясностью он наблюдал, что творилось с его телом.
«Лежу, точно карп на кухонном столе. Можете взять меня, когда хотите, о владыки Смерти. Без боязни я покорюсь вам. Ни сожаления, ни тоски о жизни у меня больше нет...»
Тихо повеяло откуда-то ароматом цветущих слив. Он не знал, откуда шло благоухание, только ему казалось, что он находится уже где-то на краю человеческой жизни.
В девять вечера, после проверки температуры, когда Сигэру переоделся в свой ветхий летний костюм и потащился в уборную, опять началось головокружение. Он едва добрел до кровати. Носака ел свои моти так, что, глядя на него, становилось скучно.
Прошло двадцать-тридцать минут. Боль в спине обострилась, словно там поворачивали кинжал. Новый приступ кашля заставил Сигэру схватить плевательницу. Что это с ним происходит? При каждом приступе начинает идти кров! Вид кровяных сгустков был так нестерпим, что Сигэру застонал в голос. Директор больницы в эти дни не показывался; явился дежурный врач и сделал укол морфия, сестра положила ему на сердце лед.
Такое состояние длилось два-три дня. Организм слабел, но голова оставалась ясной, хоть ему и мерещилось временами, будто она увеличивается до размеров тыквы. Может быть, она переполнена воспоминаниями о прошлой его жизни?
Все лекарства, назначавшиеся врачами, он принимал безотказно.
Как-то он получил пять иен от своей сестры. Отца они потеряли давно, и сестра жила бедно. И вот теперь, когда ей так тяжело, она прислала ему, очевидно, свое последнее. А ведь он никогда не доставлял ей ничего кроме хлопот! От такой доброты он беззвучно заплакал. Это ему надлежало заботиться о доме, ведь старшим сыном был он, а он отдался своему искусству и бросил родных. Как он виноват перед ними! И ничего уже не исправишь.
Несколько дней на сердце ему клали лед, аппетита не было, спокойный сон не приходил. Кашель все усиливался, и самое лежание превратилось в пытку, точно он находился на пыточном станке. Только задремлет — кто-то приходит и стучит в двери его сна. И тут начинается — кашель и кровь, кровь и кашель...
Та женщина из трактира, с черными зубами и хорошей фигурой, навестила его однажды в сновидении. Она сказала, что принесла ему сакэ в плевательнице. Вместо ног у нее был рыбий хвост, а лицо ее, с пристальным взглядом темно-зеленых глаз, было лицом Танэ — рассерженной, заупрямившейся Танэ. Она смотрела и не двигалась. За нею на золотом фоне блистала радуга. «Давай помиримся, — сказал Сигэру, протягивая руку. — Как ребенок, здоров?» — Лицо женщины задрожало от смеха. «Но ведь это обыкновенно, — продолжал Сигэру. — Как только люди расстаются, они уже ничего друг о друге не знают. Можно только догадываться о том, что стало с другим. И я ведь не мог дать никаких обещаний. Что можно поделать, если тебя непрерывно посещают несчастья? Я уже начинаю уставать от этого одиночества. Посторонние даже и не пытались отнестись ко мне с доверием. Только завидовали. И льстили. Утверждают даже, что я был высокомерен и доставлял всем беспокойство и хлопоты. Если суждено еще немного прожить, нужно чем-то одарить людей, но чем?.. Впрочем, все равно чем, лишь бы они приняли... Не хочу умирать... Если заниматься только живописью, на свете сколько угодно прекрасных мест... В мои картины еще не верят по-настоящему... Все воображают, будто яблоко—это нечто красное и круглое... Им непонятны картины без словесных комментариев... Их глаза...»
Сигэру вздрогнул и проснулся. Ему почудилось, будто он лежит здесь уже лет десять. Хотелось, чтобы кто-нибудь его приласкал, нежной рукой погладил бы его по голове. Как-то от Фукуда пришло письмо — там беспокоились о будущем его ребенка. Но что он мог сделать?.. «Иди свободной дорогой, малыш без отца...»
С середины марта состояние Сигэру стало ухудшаться с каждым днем, десятого числа он во время приступа кашля потерял много крови. Силы сопротивления его покинули, и камнем в мозгу лежала мысль: «Будь что будет».
Через несколько дней, проснувшись однажды, Сигэру увидел подле себя брата Есио, и когда Сигэру спросил: «Зачем ты приехал?» — Есио ответил: «Ухаживать за тобой».
Сигэру молча заплакал.
В большой пустынной палате он лежал один. Синело раннее утро. Его лицо, повернутое в сторону пасмурного окна, обросло щетиной, широко раскрытые глаза лихорадочно блестели. Сигэру думал о том, что брат приехал, вероятно, по настоянию врачей. Значит, ему осталось жить уже немного. И стало жаль Есио, оставившего службу ради этой поездки.
Персики уже отцвели, а этот дурацкий холод все еще давал о себе знать... На соседних кроватях уже никого нет: дня четыре назад умер Носака. Сигэру пришлось наблюдать агонию этого человека, а потом остаться в палате одному. Кто знает, как это жутко.
Двигаться без посторонней помощи он уже не мог и попросил брата постричь его. Стрижка, правда, вышла неуклюжая, но Сигэру было приятно, точно ему проветрили голову. До тех пор каменнотяжелая, она вдруг стала почти невесомой.
— Ах, давно не было такого приятного самочувствия. Вот странно: волосы всегда полны эдо-ровья — растут себе, растут, того гляди до неба дорастут. И откуда они берут питание? — засмеялся Сигэру.
На тумбочке у кровати выстроились шеренгами пузырьки с микстурами и коробочки с порошками, и Сигэру напоминал брату о времени приема каждого из них с педантической пунктуальностью. Если же случалось, что Есио нечаянно рассыпал порошок, глаза Сигэру гневно сверкали и он кричал:
— Ты что же, погубить меня хочешь?
Расстаться с надеждой он не хотел до последней минуты. Он готов был прибегнуть к любому способу, лишь бы укрыться от бога Смерти. Он даже запрещал брату выбрасывать бумажки от порошков и почерневшим языком слизывал приставшие к ним лекарственные пылинки. Плача крупными слезами, он говорил:
— В этом заключено спасение! Я не хочу умирать! А ты рассыпал чуть не половину этого сокровища. Неужто тебе совсем не жаль меня? Собери все и подай мне.
И он шевелил руками, пытаясь подобрать с подушки едва видимые пылинки.
Рано утром двадцать четвертого приехала Таё, сестра Сигэру.
Хотя март уже был на исходе, ночи стояли холодные, и сестра, купив угля, затопила печь. И она и брат приехали к умирающему на последние гроши. Сигэру вглядывался в лицо сестры, и ему чудилось, что перед ним его мать. Да, видимо, он один из всей семьи оказался таким беспутным и себялюбивым!
Состояние Сигэру все ухудшалось, но поток образов продолжал кишеть в его мозгу. Разноцветные водовороты крутились перед глазами, и совершенные композиции возникали из них. И снова, и снова мечтал он о том, что если доведется ему вернуться в Токио, он напишет еще одну большую картину на тему из эпохи Хэйан. Ему хотелось еще раз, как в «Весне», со всей душевной силой и полнотой изобразить группу женщин.
Чтобы не шуметь в палате, Есио и Таё на рассвете ходили дробить лед для Сигэру в коридор, а когда лед кончился, наполнили мешочек холодными опилками. Грудь у Сигэру совсем утратила чувствительность, а перед глазами — что было особенно мучительно — все время мельтешило нечто схожее со взмахами черных крыл.
С какого-то мгновения он сознает себя идущим по темному лесу. Отовсюду несутся беспорядочные крики неисчислимого стада диких обезьян, а среди облаков, застывших в неподвижности, вращаются две луны. Вращаются две луны и, время от времени сталкиваясь, излучают вспышки синего света. Потрясенный, ничего не понимающий, Сигэру стоит, забыв о том, куда он шел. Обезьяны становятся дерзкими: они приближаются вплотную, скалят зубы, высовывают языки и, блестя глазами, молниеносно перепрыгивают через него. Он не двигается с места; зато весь лес приходит в движение и начинает вращаться.
И вот в глубоком, бесцветно-темном ущелье загудел, подобно великому землетрясению, хор из лесной главы Упанишад14: «Куда же я иду? И откуда я в этом мраке?..» Бесчисленные обезьяны с криками бегают вокруг и корчат гримасы...
Сигэру очнулся на рассвете. Он чувствовал себя утомленным до предела, но о таинственном сне почему-то не вспоминал.
Брату он приказал купить тридцать яиц.
— Тридцать? Зачем тебе столько? Хватит и двадцати...
— Все выпью, купи тридцать.
— Обязательно столько?
— Тебе же говорят тридцать!—закричал Сигэру во весь голос, и на лбу его вздулась голубая жилка.
В этот день он проснулся спокойно, этого не случалось давно, ничто не наводило на мысль, что он вступил уже в царство Смерти. И Есио почувствовал досаду— что за капризы! Однако он все же принес ему тридцать яиц.
Пять штук он разбил тут же и дал их выпить больному, когда же к губам Сигэру была поднесена чашка со следующими пятью яйцами, он попросил подождать и закрыл глаза. Раза два-три он покачал головой, выражение лица его было кроткое, дыхание спокойное. Очевидно, мучения прекратились. Не понимая, что это значит, Таё внимательно следила за братом, правая рука которого вдруг медленно вытянулась в воздухе и, слабо шевелясь, как бы начала что-то рисовать. Но вот рука упала. Тело, изнемогшее в борьбе, лежало теперь неподвижно. В восемь часов утра 25 марта 1911 года Аоки Сигэру перешел в иной мир.
Почти сорок лет миновало с того дня. Бесчисленные изменения произошли за эти годы в судьбах людей, которые с любовью берегли картины Сигэру среди войн, пожаров и бомбардировок. Но вот какая судьба постигла одно из его самых значительных полотен — «Женский портрет». Возможно, кто-нибудь из читателей слышал о господине Сугимура Косаку, предпринимателе из Кансая. Еще в молодости составивший состояние на торговле шелком, г-н Сугимура был искренним почитателем искусств. Некоторые художники смогли совершить поездку в Европу только с его помощью. Коллекция г-на Сугимура включала и несколько картин Аоки Сигэру, а «Женский портрет» был одной из его любимейших картин.
В последнюю войну дом его сгорел. После нескольких промахов и деловых неудач Сугимура дошел до разорения. Пытаясь распродать после войны свою коллекцию, он совершал одну оплошность за другой и умер на грани нищеты. Его вдова Кэйко и единственная дочь Сумако снимали комнату у знакомых в Кобэ. Сумако все же удалось окончить гимназию. Госпожа Кэйко, когда-то изучавшая искусство икэбана 15, освежила его в памяти и занялась преподаванием икэбана в дансинге, находившемся поблизости. У нее появилось несколько учениц, и это позволяло семье кое-как сводить концы с концами. А Сумако, окончив гимназию, поступила на службу в универмаг в Мицуномия16. И хотя из домашнего быта давно исчезли даже следы былой роскоши, г-жа Кэйко не растравляла себя грустью о прошлом. Как память о муже она бережно хранила лишь его гипсовую маску да единственную уцелевшую из его коллекции картину — «Женский портрет» Аоки Сигэру. Г-н Сугимура, распродавая всю живопись, всю графику, все свои антикварные вещи, расстаться с этой картиной все-таки не смог. Однако, г-жа Кэйко подумывала о том, не придется ли на это пойти в недалеком будущем, чтобы на деньги, вырученные от продажи «Портрета», сделать приданое для Сумако.
Изредка г-жа Кэйко доставала портрет, чтобы проветрить его и полюбоваться им. Лицо женщины нравилось ей силой выражения и своей необыкновенной жизненной правдой. Ясные глаза, густые треугольные брови, крепкая, толстоватая шея и волевое очертание нижней части лица создавали впечатление величавости. Очевидно, это была женщина властная, с незаурядным характером.
Однажды, ранним осенним утром зашел к ним молодой токийский торговец картинами и попросил показать ему «Женский портрет». Г-жа Кэйко просьбу исполнила, но расстаться с картиной не пожелала. Впрочем, торговец и не настаивал, хотя самый факт, что такой шедевр хранится в жалком бараке, он воспринимал как нелепость.
От этого торговца г-жа Кэйко услышала и про судьбу Аоки Сигэру. Только теперь начала она понимать любовь покойного мужа к этой картине.
— Если когда-нибудь я решусь продать эту вещь, то сделаю это через вас, — сказала г-жа Кэйко.
Она завернула картину в кусок парчи и положила ее в павлониевую коробку. Ей казалось, что «Женский портрет» излучает нечто такое, что всегда напоминает о судьбе художника.
Как-то летним вечером Сумако слушала радио. Вдруг она подняла голову и, внимательно прислушиваясь, сказала:
— Слышишь, мама, бамбуковую свирель? Это он... тот самый... сын Аоки Сигэру...
— Что? Чей сын?
— Да Аоки Сигэру. Это Фукуда Рандо. Он виртуоз на бамбуковой свирели...
— А! — сообразила г-жа Кэйко, поднимаясь и поворачивая усилитель.
Звуки бамбуковой свирели были прозрачны и чисты. «Сколько же ему может быть лет? — подумала она. В утонченных звучаниях этого инструмента слышались мотивы, напоминающие европейскую музыку.
— Это, мама, «Весеннее море».
И правда, в комнату словно донеслись звуки медленно набегающих на берег волн. Казалось, бамбук взывает к «Женскому портрету», и г-жа Кэйко, охваченная печалью, думала о том, что играющий и не подозревает, вероятно, о существовании портрета его матери во втором этаже бедного барака в далеком Кобэ.
«Да, в этих звуках как бы чувствуется дарование Аоки Сигэру, — думалось ей. — Все эти явления разорваны, не связаны, каждый человек живет в одном каком-нибудь отрезке времени, но в сущности это единое, общее русло жизни».
— Сумако! Очевидно, художественная одаренность — ив живописи и в музыке, все равно, — передается по наследству...
Г-жа Кэйко слушала, всею душой впитывая звуки. Они углубляли ее печаль, делали ее поэтичнее и значительнее. И ей представлялось, что она слушает элегию жизни.
У темной воды едва мерцают огоньки свечей. Последние блики вечерней зари растаяли в потускневшем небе. Кажется, что и лохматые водоросли ирон, весь день носившиеся по воде, успокоились и теперь где-то опустились на дно реки, ушли на ночлег... Тишина такая, что еле слышный скрип руля маленькой яванской лодки-танпагана с неприятной отчетливостью разносится в воздухе. Тихий плеск воды проникает в душу, будя в ней нестерпимую тоску по людям и скорбь. Только изредка по листве деревьев, которые здесь называют «вздыхающими», пробегает шелест.
Тамаз голая лежит под белым сетчатым пологом — он предохраняет ее от москитов. Положив ноги на борт узкого голландского ялика, она лежит лицом вниз, похожая на распластанную лягушку. Массажистка яванка массирует ей спину, крепкими ладонями мягко кружит по телу, густо смазанному кокосовым маслом. Уткнув лицо в большое полотенце, Тамаз думает о брошенном ребенке. Боже, в какую даль она забралась! Наверно, никогда уже не попасть ей на родину.
Жарко, душно, а тут еще это назойливое кваканье лягушек. Мысли Тамаэ не ясны, она не может сосредоточиться, и воспоминания, выплывающие одно за другим, туманны, не хотят облечься в плоть зримых образов... Шел дождь или не шел, когда они покидали Хиросиму? Нет, кажется, дождя не было. А когда пароход вошел в устье широкой реки Барито, как будто спускались уже сумерки... Лениво текут мысли.
...И судно легко скользило по мутной, красноватой воде вдоль насыпи, густо заросшей магробом...
В этих краях нет времен года, тут нет сезонов, и воспоминания Тамаэ подобны странному течению здешнего времени — они текут беспорядочно, из яви в дрему, крутясь изо дня в день на одном месте, как волчок. ,
Четыре месяца уже прошло, как она попала сюда, на юг Борнео, в Банджермасин. И все эти четыре месяца почти беспрерывно идет дождь. С неба падают струи воды, толстые, как канаты, и жестокая жара тотчас превращает их в туман, окрашивающий все вокруг в молочно-белый цвет. Большинство женщин, приехавших сюда на работу, уже повидало на своем веку всякого. Но она, Тамаэ, не из таких, она оказалась здесь случайно, ее завлекли обманом. Ее мать работала дамским парикмахером, старший брат попал в армию в начале войны с Китаем и погиб при высадке на Усун. Другой брат сумел избежать мобилизации: он поступил на военное предприятие и уехал в Мито.
Тогда Тамаэ еще училась в гимназии. Правда, они совсем не учились, вместо занятий они всей гимназией должны были работать на заводе. Такая жизнь пришлась Тамаэ не по душе. И вот, когда до конца ученья оставался всего год, она бросила гимназию и, не сказав ни слова матери, устроилась официанткой в столовую при вокзале Уэно. Тут она и познакомилась с Мацудани — он работал, кажется, поваром, —- и они стали встречаться в номерах, невдалеке от вокзала. Кончилось тем, что Тамаэ забеременела. Она была тогда еще молода и неопытна; целых пять месяцев она не догадывалась о своем положении. И лишь когда Мацудани обратил внимание на ее фигуру, она забеспокоилась и почувствовала, что в организме у нее что-то изменилось.
И все же тогда она не очень волновалась — ей было всего семнадцать лет.
Только потом, когда Тамаэ ушла из дому и стала жить с Мацудани в гостинице, она вдруг поняла, что жизнь ее складывается не так, как ей бы хотелось, и на нее напала тоска.
В восемнадцатую весну своей жизни в маленьком родильном доме на Мацубате Тамаэ родила девочку. Она еще лежала в больнице, когда Мацудани, даже не посоветовавшись с ней, отдал ребенка в чужую семью, в маленький городок Одзи. Тогда, по молодости лет, Тамаэ еще не чувствовала материнской привязанности к дочке, и все-таки ей было жаль ребенка, попавшего в чужие руки. Но она ничего не могла поделать, ведь с родными она не жила, и у нее не было даже продовольственных карточек. А Мацудани, хоть редко, но приносил ей добытые где-то продукты.
С тех пор как родился ребенок, ей стало еще тоскливее. Скучно целыми днями валяться в одиночестве и ждать, когда явится с работы Мацудани. И однажды она решилась: вышла на улицу и отправилась к посреднику по найму прислуги, жившему как раз неподалеку. Там она познакомилась с женщиной, которая назвалась хозяйкой гостиницы в Атами. Эта особа так ловко расхвалила Тамаэ жизнь на юге, которую-де и сравнить нельзя с убогим существованием на родине, что Тамаэ тут же решила уехать. Женщина дала ей денег на сборы — две с половиной тысячи иен. Тысячу иен Тамаэ отослала матери, другую тысячу оставила в номере гостиницы для Мацудани. И вот, ни с кем не посоветовавшись, вместе с пятью женщинами, завербованными, как и она, Тамаэ выехала в Хиросиму.
У каждой из этих женщин была своя горькая судьба, и каждая хотела рассказать другим историю своей жизни. И в течение трех недель плавания от Хиросимы до Борнео Тамаэ поневоле по нескольку раз выслушивала печальные рассказы своих спутниц. Она была среди них самой молодой, а самой старшей еще не исполнилось и тридцати. Всего их было восемь человек: хозяйка Фукуи, шесть завербованных женщин и прибывший за ними с Борнео мужчина в черных очках, по имени Саката.
Чем дальше на юг, тем жарче становилось на море, женщины томились от однообразной жизни и духоты корабельного трюма. Судно считалось санитарным, посторонних на нем возить не полагалось, поэтому Тамаз с другими женщинами должна была целыми днями прятаться в трюме. По той же причине их участь разделяло несколько солдат. Перед тем как выйти на палубу, пассажиры по очереди облачались в измятый, чем-то испачканный больничный халат. По ночам на корабле загорались красные бортовые огни — опознавательные знаки санитарного судна. С утра до позднего вечера Тамаз валялась в трюме на грязном одеяле и все время читала журналы. Когда читать становилось невмоготу, она вытаскивала из вещевого мешка какую-нибудь еду и принималась лениво жевать, а когда и это занятие надоедало — закрывала глаза и отдавалась воспоминаниям о покинутом ребенке и о Мацудани...
Сейчас он, наверное, еще разыскивает ее. Глаза Тамаз под сомкнутыми ресницами наполняются слезами. Ей уже хочется немедленно вернуться, чтобы снова хоть раз посмотреть на родной Токио...
Два года, по условиям контракта, предстояло Тамаз работать на Борнео, и она гадала: как встретит ее Мацудани, когда пройдут эти два года и она снова вернется к нему. Бедный Мацудани, он все беспокоился, что его мобилизуют и пошлют на фронт, он говорил, что непременно дезертирует, но когда однажды Тамаз спросила, как же он тогда проживет без продовольственных карточек, Мацудани горько улыбнулся и махнул рукой: «Да, нам негде укрыться под этим небом»...
Четыре месяца, проведенные на острове, тянулись долго, дни текли однообразно, не будорожа сознания, и жизнь на родине уже казалась Тамаз каким-то давно виденным сном. Первые дни после приезда на Борнео она испытывала нестерпимые угрызения совести. На деле все оказалось не так, как ей сулили в Токио: здесь, оказывается, нуждались не в ее крепких руках, а в ее молодом теле. Ее поселили в доме, где в каждой комнате пол был покрыт дешевой циновкой и стоял грубо окрашенный столик. Для старших офицеров, приезжающих на Борнео, было оборудовано что-то вроде японской гостиной с ее обязательной принадлежностью — широкой нишей токонома. В ней на стене висела картина с изображением Фудзиямы, а рядом стояла скульптура, напоминающая химеру. Скудная обстановка японских комнат здесь, в тропиках, выглядела особенно убого.
Когда массажистка яванка закончила процедуру, Тамаэ прошла в яванскую купальню «Мандэ» и несколько раз облилась теплой водой. В этом доме, где, казалось, нет ни утра, ни ночи, беспрерывно толпились офицеры, солдаты и вольнонаемные армейские служащие.
Уже несколько раз за Тамаэ приходил слуга. Черт знает что, при такой работе двух лет не выдержишь! Она нехотя села перед зеркалом — надо же хоть накраситься. В последнее время у Тамаэ работы действительно прибавилось; виновата в этом была Сумико, ее соседка по комнате, которая вот уже неделю как сказалась больной, заперлась в комнате и к гостям не выходила. Вот и сейчас она давно уже сидит на темной веранде и, задумавшись, отгоняет комаров яванским веером кинпасс, сделанным из листьев кокосовой пальмы. Но как только Тамаэ уселась перед зеркалом, Сумико вошла в комнату и сказала:
— Не хочешь ли освежиться, покататься на тан-багане?
Приток Барито у устья реки превращает город Банджермасин в подобие треугольного острова, а река Мартапура течет по его центру. В любое время по реке снуют лодки, их беспрестанное мелькание напоминает поток такси на улицах довоенного Токио, и желающий прокатиться всегда может выбрать лодку по вкусу.
— Может быть легче станет, если побудем на речном ветерке.
— Ну и снова попадет. Не самовольничайте, скажут, вы на фронте.
— Да не обращай ты внимания на эту болтовню. Сами-то они делают все, что вздумается.
У Сумико длинная яванская юбка-саронг, а грудь стягивает белая крахмальная блузка. Ее губы что-то очень припухли, и цвет у них какой-то нездоровый. А на лице разлита грусть. Но, может быть, это так кажется из-за плохого освещения. Только глаза Сумико блестят, словно от слез, отчетливо выделяясь на бледном лице.
Тамаэ в одной сорочке уселась на джутовую циновку и закурила сигарету. Ее лицо оживилось, что-то волнует ее душу. Она выглядит года на два старше своих лет — как-никак, а условия жизни изменились, да и манера одеваться стала иной. Теперь она подстать всем этим женщинам, которые развлечение мужчин сделали своей профессией. Но вот Тамаэ облачилась в черное накрахмаленное кимоно, приколола к волосам белый, пряно пахнущий цветок бун-га, купленный на базаре служанкой, и глянула в зеркало. Теперь снова она казалась себе очень привлекательной.
— Послушай, ну давай сходим на реку хоть ненадолго. Ведь темно, никто не увидит, — попросила опять Сумико.
— Прямо не знаю, что делать... Ма-чян сейчас должен прийти.
— Да подождет твой Ма-чян. Уж очень тоскливо бродить одной, составь компанию, ненадолго же... Ведь мы и сюда приехали вместе, и погибнуть могли...
— Ну хорошо, хорошо...
Подруги сунули ноги в сандалии и спустились в сад. Небо совсем потемнело, и силуэты пальм, едва выступавшие на его фоне, безжалостно напоминали женщинам о том, как далеко они от родной земли. Уже начался прилив, и дорожка у берега была залита водой; поэтому идти пришлось по травянистому пригорку, едва возвышающемуся над потоком.
— Танбаган! — позвала Сумико лодку.
— Я, — отозвался глухой голос лодочника из-под аспидно-черной тени деревьев на другом берегу. И длинная крытая лодка, скрипя рулем, появилась у их ног. Они прыгнули почти наугад, лодка закачалась, словно плавучая беседка. Над водой стояла тихая прохлада, противоположный берег смутно чернел, утопая в ночной мгле.
Вдруг Сумико сказала:
— Домой хочу. Невмоготу здесь!
Это было сказано как-то внезапно, Тамаэ даже не нашлась, что ответить. О тоске по родине тут говорили часто, но в неожиданном восклицании подруги Тамаэ послышалось отчаяние. Лодка выплыла на середину реки. Лодочник был понятлив: он бросил грести, и танбаган медленно заскользил по течению. В домах, что тянулись по обоим берегам, мелькали огоньки кокосовых светильников, перемежаясь с летучими огоньками светлячков.
Тамаэ лежала на циновке. Легкий ветерок разносил вокруг сладкий аромат бунга, белевшего в ее волосах.
— Спойте песню! — кокетливо-просительно сказала она лодочнику. И он, смущенно улыбнувшись, вдруг запел неожиданно молодым и приятным голосом. Он пел короткие народные песни, и его хорошо поставленный голос звонко отражался от поверхности воды.
— А правда, пусть ничего хорошего не ждет нас на родине, все равно хочется вернуться. Там, может быть, я буду тосковать по Борнео, но хоть бы раз еще побывать дома.
Это сказала Тамаэ, хотя как раз сейчас она не так уж хотела возвратиться домой.
— Нет, я не так... я бы... вплавь рискнула добраться домой. Зачем я сюда приехала? Хозяйка ругается, говорит, что я истеричка. Неправда это. Я даже когда тропической лихорадкой болела, только об одном и думала: не хочу здесь умирать, дома хочу. И уехала бы, если б не эта война.
— Не нужно так, Сумико. Просто ты сейчас потому так настроена, что погиб... ну, этот... твой друг... вот и горюешь.
Тамаэ знала, что у Сумико был возлюбленный из солдат. С месяц назад его отправили в глубь острова, на нефтепромыслы Моронбутак; там он попал в какую-то аварию и погиб...
...Неизвестно, когда смолкла песня лодочника. Опять заскрипел руль. Хорошо бы провести всю ночь на этой прохладной лодке. Заснуть, растянувшись на циновках, и чтобы никто не тревожил до самого утра...
Они вернулись в свою комнату часов в девять. Когда Тамаэ вошла в залу, там, как всегда, толпились захмелевшие гости, распевая песни или шумно, по-пьяному споря. Сумико осталась у себя, к такому обществу она не выходила. После двух рюмок крепкого бренди к Тамаэ вернулось ее обычное веселое настроение. Зачем расстраиваться? Ее тело, казалось, источало сверкающие эфирные волны. Ей нигде не страшно, при любых обстоятельствах она сможет найти свое место. Уплыли куда-то невеселые думы о жизни. «Ну что же, будем считать, что жизнь меня раздавила, надо свыкнуться с этой мыслью, тогда нетрудно сохранять спокойствие при любых обстоятельствах», — подумала Тамаэ. И стыдно ей тоже не было: ведь любой мужчина, стоит ей только пожелать, встанет перед ней на колени. А это все-таки приятно.
Поздней ночью из алмазных копей Мартапура приехал на машине Манабэ. Когда они остались одни, Тамаэ в одной короткой сорочке стала перед вентилятором. Растопырив руки, как ребенок, она что-то пьяно лепетала. Манабэ снял легкий тропический костюм и скользнул под сетчатый полог. А из коридора, как всегда, доносилась ругань: там подвыпившие мужчины спорили из-за женщин.
Вентилятор вращался безостановочно и лениво, и Тамаэ все стояла перед ним, тихо напевая какой-то старинный мотив. С наивным бесстыдством она показывала Манабэ свою белую, молодую наготу.
— Почему ты не идешь ко мне?
— Жарко.
— А ты разве не знаешь, что после обдувания будет еще жарче? Ну иди же.
Тамаэ повернула вентилятор к пологу и послушно подошла к кровати. Она уткнулась головой в грудь Манабэ и по привычке сжала зубами пальцы его правой руки.
Они часто спали вот так, рядом, и все-таки меж ду ними еще ни разу не было близости. Они лежали обнявшись, и Манабэ, подавляя поднимающуюся в нем страсть, лишь крепче обнимал Тамаэ. Но зато утром ему казалось, что они с невыразимо ясным чувством могут смотреть друг другу в глаза.
— По-моему, вы меня не любите. Неужели вы ничего не чувствуете?
— Ну что ты, очень люблю, поэтому и прихожу сюда. По-твоему, я веду себя неестественно, а мне кажется, что сама судьба выбрала такое место для наших встреч. Эх, если бы за нами не следили, если б не было войны, женился бы я на тебе, честное слово. Что же делать, подумай: если кто-нибудь увидит, что нас связывает серьезное чувство, нас тут же разлучат, вышлют в разные стороны.
— Но ведь есть выход. Можно, например, открыто обвенчаться.
— Тамаэ, милая, здесь фронт, я и сам, хоть и вольнонаемный, а все-таки служу в армии. Не будь этого, все было бы просто... а так... ничего и не придумаешь.
— Еще бы, тем более что у моего Манабэ-чян ведь и жена есть и ребенок... И вообще — нехорошо изменять... так ведь?
Манабэ не ответил. Он протянул руку к костюму и вытащил из кармана маленький сверток, похожий на аптечный пакетик.
— Это я сам откопал. Если когда-нибудь вернешься на родину, сделай себе кольцо.
На влажную ладонь Тамаэ лег небольшой камешек, сияющий желтоватым светом. Он блестел, будто смоченный водой. В прямоугольнике светлого окна Манабэ видел пальму, растущую на лужайке; может быть потому, что Манабэ смотрел лежа, пальма казалась ему плоской, как бы нарисованной на стене. Утренний воздух был еще пропитан ночным туманом и казался липким.
Несколько минут Тамаэ крутила в пальцах алмаз, любуясь игрой света на его гладких гранях. Она была слегка разочарована. Алмаз, оказывается, не такая уж необыкновенная вещь.
— Алмазы Борнео — не самые лучшие, но для кольца этот камень будет хорош.
— А сколько денег можно за него получить?
У ворот любого японского завода можно, наверное, увидеть множество таких обыкновенных, как у Тамаэ, лиц: ничем не примечательных, плосковатых. Лишь пухлые губы выделяются на ее лице резче, чем у других, да ласковей светятся глаза. Но всем, кто знал Тамаэ, ее лицо с постоянным выражением доброжелательности казалось уже где-то виденным, неуловимо знакомым. И вот эта самая Тамаэ, оказывается, при любых обстоятельствах сохраняет трезвый взгляд на вещи. Спросить о стоимости подаренного алмаза!..
Манабэ чувствует неприятное отрезвление. Чтобы удивить расчетливую Тамаэ, он говорит, слегка помедлив и как бы прикидывая:
— Пожалуй, пять-шесть тысяч за него дадут.
— Ну что вы, такой камушек— и столько стоит? Удивительно! 1огда, значит, вы подарили мне целое состояние! Да нет, неужели он такой дорогой?
Тамаэ внимательно и с уважением глядит на алмаз. А Манабэ лежа смотрит в окно, и душа его на мгновение словно отрывается от тела. И вдруг Тамаэ обнимает его за шею и несколько раз крепко целует в щеки, влажные от пота...
Вот уже почти два года Манабэ работает в армии на алмазных приисках Борнео. Его направила сюда промышленная фирма, в которой он служил после окончания минералогического факультета. Живет Манабэ в городе Мартапура в маленькой казенной квартире. Он встретился с Тамаэ впервые на банкете, устроенном гражданской администрацией острова, н понравился ей с первого взгляда. И вот однажды Тамаэ пешком пришла к Манабэ. Первое время он подозревал, что Тамаэ влечет к нему любопытство, но потом увидел, что это не так, и сам был увлечен искренним отношением молодой женщины, и все-таки присущее Манабэ чувство чистоплотности не позволяло ему довести обоюдное влечение до естественного конца. Это не допускалось и учением буддийской секты, к которой примыкал Манабэ. Свести чистые отношения с женщиной к наслаждениям одной ночи означало бы, по учению этой секты, познать ничтожное. Нужно только приложить усилие, дать пронестись мимо шквалу нечистой страсти, и тогда гармоничный мир следующего утра приносил Манабэ базграничное спокойствие.
«Коль скоро целеустремленная воля выходит на путь блужданий, она себя унижает, низводит с вершины духа и делается заурядной. В тот миг обладатель воли не ведает, что в душе его буйствуют три отравы и пять прихотей: смертоубийство, алчность, воровство, прелюбодеяние, двуличие, сквернословие, злоязычие и ложь. Демоны эти губят сопротивление воли, и вот ее обладатель уже погружается в бездну, завидуя, ревнуя и возжаждавши...»
Еще в университете Манабэ изучил заветы третьего ученика Мусококуси, старца-монаха секты Дзен, и с тех пор постоянно помнит о них.
«...жестоко порвать с привязанностями, всей силой воли стремиться к познанию светлой истины — в этом высшая участь; быть слабым в совершенствовании, без жара любить науку — в этом средняя участь; но тот, кто сам затемняет сияние личного духа и полагается лишь на мысли и изречения великих апостолов древности, — тот выбрал низшую участь».
Да, конечно, здесь фронт, но щепетильный Манабэ не может, не имеет права оплачивать любовь Тамаэ, как это делают другие, оплачивая любовь ее подруг. Сколько раз он с тревогой спрашивал себя: а правильны ли нынешние, мучительные для него отношения с Тамаэ? И сам отвечал: какая же разница, все самообман, он и так заслоняет сияние своего духа. Да и фронт не шутка, и вдвойне осмотрительно нужно вести себя здесь, где на тебя устремлены бесчисленные глаза соотечественников. И потом — что скрывать, бывший студент Манабэ может рассчитывать на неплохую карьеру, если ему не помешает какой-нибудь необдуманный, глупый поступок.
Но все-таки в тоскливые ночи на чужбине какое утешение слушать этот только ему предназначенный шепот, сладкие нежные слова, слетающие с губ женщины!
В одной квартире с Манабэ живет молодой человек, недавно женившийся. Каждый день он пишет письма жене, это заменяет ему дневник, и Манабэ ловит себя на том, что завидует чистоте его тоски. Пока армия наступает, ей некогда думать о чем-либо другом, кроме своего продвижения. Но вот местность занята, армия остановилась, и ее прославленная дисциплина начинает терять устойчивость, рушится под натиском соблазнов мирной жизни. И чем прочнее этот мир, тем неустойчивей дисциплина в остановившихся полках.
Примерно то же произошло и с Манабэ. В горячке работы, когда он восстанавливал только что захваченные копи, для него не существовало ничего, кроме дела. Он трудился без устали, не жалея ни сил, ни даже жизни. Но когда работа на копях была налажена и труд его дал реальные результаты, Манабэ затосковал. Скука начала угнетать. Он ловил себя на том, что чересчур уж внимательно разглядывает фигуру проходящей мимо служанки родом из племени дайа, очень похожей на японку; или неожиданно замечал, что ищет глазами среди малаек и яванок, промывающих песок на копях, женщин с красивыми фигурами, и краснел от собственных желаний.
Нельзя сказать, чтобы у него было мало работы. Армии для технических надобностей требовалось много алмазов, и это создавало на приисках напряженную обстановку, но Манабэ не переставал размышлять о своем. Чистый блеск алмазов, игра света на их гранях постоянно напоминали ему о нежности женской кожи. Ему не хотелось думать о технической пользе алмазов, о том, в каких механизмах и как они используются. Гораздо приятнее было представлять себе эти сверкающие камни в виде украшений на груди и руках красивых женщин.
Непрерывно трудились десятки тысяч рабочих, и вот из песка, как звезды на куполе неба, постепенно появлялись пылающие камни всевозможных оттенков: желтого, голубого, лилового и розового. И эти ослепительные кристаллы, добываемые с таким трудом, безжалостно поглощались военной промышленностью. И бесследно исчезала, растворялась в кровавой росе фронта романтическая красота алмазного камня, лишь только он расставался с копями. Прелесть его становилась эфемерной, подобно огненному метеору, падающему на землю черным, обгоревшим комком.
Однажды Манабэ послал жене великолепный голубой алмаз. Вскоре он получил от нее письмо, неприятно противоречившее его собственным чувствам и мыслям. «Присланный Вами алмаз, — писала жена, — я через несколько дней пожертвовала в фонд обороны, после чего преисполнилась чувством честно выполненного патриотического долга. Похвалите же меня за то, что я не обманула Ваших ожиданий!»
Самодовольная тупость жены рассердила Манабэ. Тем более что камень был очень хорош и он не рассчитывал найти еще один такой. Но он пожалел и жену, так банально распорядившуюся необычайным кристаллом, будто это было что-то вроде типографской литеры, какую можно употребить с пользой для дела.
Нет, японские женщины не понимают ни истинной красоты драгоценных камней, ни их ценности. Наверно, им страшно увидеть сверкающие алмазы на своих огрубевших от постоянной работы руках. Такие женщины напоминали Манабэ воителя, который на чужой земле устанавливает свою тиранию и презирает завоеванный народ, в ослеплении не видя его достоинств и надменно именуя его стадом.
Эти мысли все чаще стали приходить Манабэ в голову, с тех пор как он начал присматриваться к неразумным действиям военной администрации. И Манабэ после этих размышлений стало почему-то приятно, что Тамаэ так наивно поинтересовалась стоимостью подаренного ей камня...
Прислуга, посланная Тамаэ на базар, принесла жареных цыплят и горчицу, и они позавтракали вдвоем, укрывшись от комаров сетчатым пологом. Сегодня, как и всегда, стояла жара. Совершенно безоблачное, кобальтового Цвета южное небо слепило, тысячами невидимых игл впиваясь в глаза. На знойных улицах Банджермасина пусто. Лишь изредка покажется велосипед или автомашина. Трудно поверить, что совсем рядом по мутной водной глади безостановочно снуют лодки, то узкие, похожие на перевернутые коробки из-под игрушек, то огромные, напоминающие чаши, и яркие, как цветы. А между ними движутся причудливые сплетения страшных мохнатых водорослей, теснимых приливом. Если долго глядеть на этот поток, почти скрывающий воду, начинает казаться, что сам скользишь куда-то по этой ленте или что наблюдаешь движение земли.
В домах, что теснятся по обоим берегам, лавки обращены в сторону реки. Можно остановить лодку и, не сходя на берег, купить все необходимое. Здесь, у воды, расположены рисовые, бакалейные и мануфактурные лавки. Есть и плавучие лавчонки: продавец кофе или папирос тихо гребет в ожидании покупателей, товар у него прямо в лодке. Голые ребятишки плавают среди водорослей, отгребая от себя скользкие длинные стебли. И люди и природа будто забыли о войне. Здесь все резвится и играет. Так резвится щенок, выскочивший из дому на лоно природы. Что может быть более ненужным и беспокойным для народа Борнео, чем эта нелепая война?
— Знаете, Сумико-сан говорит, что готова добираться до дому даже вплавь... А вы как?
— Лучше скажи, как ты? Вероятно, хочется увидеть маму?
— Еще бы, даже во сне ее иногда вижу. Но стоит ли огорчаться, раз так сложилась жизнь... Мне кажется, Сумико-сан скоро сойдет с ума. Что-то неладное с ней творится с тех пор, как умер ее возлюбленный. Тает на глазах... Неужели можно так сильно любить?.. А знаете, по-моему, все это из-за здешнего климата: жарко, а голову остудить негде.
Развязно опершись о грудь Манабэ и наполовину свесившись с кровати, Тамаэ в такой акробатической позе курит сигарету. Вентилятор, всю ночь вяло вращавшийся из-за недостатка энергии, громыхает, как пустая консервная банка.
— Да, твоя подруга выглядит немного утомленной. И вид у нее какой-то печальный.
— Ведь правда? Но, по-моему, это ее не портит. Черты лица обострились, и оно стало красивее. А ей ведь уже двадцать семь лет...
— Уже так много?
— Да. Она рассказывала, что родилась в Кобэ. Была официанткой, потом гейшей... Ну, в общем все испытала.
— А она не выглядит такой...
— Знаете, вчера вечером мы с ней катались на танбагане. Она даже заплакала, когда вспомнила о доме, ей так хочется вернуться...
От этого разговора Манабэ становится грустно. Ему жаль Сумико. Всем здесь невмоготу от жары. Жара, жара... Кто знает, до чего это пекло может довести человека. Манабэ решительно отстраняет Тамаэ и выходит за сетчатый полог. В зеркале он видит мутно-коричневое, маслянистое лицо, на щеках щетину. Как оброс за одну ночь!
Он облачается в липкий от сырости костюм и говорит:
— «Ну, будь здорова, скоро снова приеду».
Он целует Тамаэ в лоб через сетку полога. При этом он чувствует запах дешевых духов.
Лежа в постели, Тамаэ взглядом провожает Манабэ. Вскоре до нее доносится шум мотора, а немного погодя раздается сирена отъезжающей машины. Тогда Тамаэ достает из-под подушки пакетик с алмазом и еще раз, на свету, внимательно осматривает камень. Неожиданно, без всяких ассоциаций, в ее памяти возникает образ покинутого ребенка. Холодным блеском сверкает на ладони чуть желтоватый кристалл. Впервые в жизни она держит в руках настоящий алмаз, и в этом прикосновении к драгоценному камню ей чудится что-то таинственное и странное. Примерила камень, приложив к пальцу. Кажется, для ее пухлых, в ямочках рук с короткими пальцами этот камень не подходит. Говоря по совести, ей больше пошел бы ярко-красный рубин. Но неужели такой маленький камушек так дорого стоит? А ведь, несмотря на огромную цену, он не так уж красив. Вот хозяйка любит драгоценные камни, к ней часто заходит ювелир. Хорошо бы продать ей этот алмаз... Так текут мысли Тамаэ.
— Тамаэ-сан, какой ужас!
В дверях появляется растерянное лицо Масаки.
— Знаешь, Сумико-сан все-таки сделала...
— Что? Что она сделала?
Зажав в кулаке пакетик с алмазом, Тамаэ соскальзывает с кровати.
— Вот что.
Масаки высовывает язык, руки ее повисают как плети.
— Боже, когда? Когда же?
Тамаэ сует ноги в сандалии и в одной рубашке бросается вслед за Масаки в комнату Сумико. Там уже находится военный врач и несколько солдат морской пехоты. Тамаэ не отрываясь смотрит на труп подруги и вдруг чувствует на своих обнаженных плечах, руках, икрах внезапно нахлынувшее кипучее ощущение жизни, резкое, как удар электрического тока.
— Говорят, под утро.
— Она это сделала в купальне.
Взволнованно шумят, окружив хозяйку, заполнившие комнату женщины. Военный врач и солдаты ушли, и служитель яванец переносит в угол комнаты завернутый в простыню труп. После смерти лицо Сумико неожиданно и жалко увяло. Голые ступни кажутся неестественно плоскими и стали как будто больше. Саката пробует скрестить руки покойницы на груди, но окоченевшие члены не поддаются. Над изголовьем мертвой висит ее купальный халат.
«В чем вчера вечером была одета, в том и осталась», — вдруг проносится мысль у Тамаэ. Невозможно вынести это зрелище — мертвая Сумико в белой накрахмаленной блузке, в ситцевом саронге, с чуть прикрытыми глазами и высунутым языком.
В этот день женщинам неожиданно разрешили отдохнуть. Захватив с собой еду, они отправляются на .взморье в машине, которую вместе с шофером малайцем выпросили у гражданской администрации. Если бы шофер не курил папиросы из пальмовых листьев, обдавая всех вонючим дымом, эта прогулка была бы даже приятной. И все-таки на душе у Тамаэ тяжело. Как могла она дойти до такого отупения, что прошлой ночью до самого последнего момента не догадалась о смертельном страдании подруги и бросила ее одну?
Смерть Сумико никого особенно не потрясла. Удивительное дело, только хозяйка, известная своей жадностью к деньгам, всплакнула, слегка касаясь глаз платком.
— А хозяйка плакала... — Это произносит в машине Масаки, словно только что вспомнив.
— Э, это она просто так, от своенравия, — бессердечно отвечает долговязая Сидзуко, получившая за свою удивительную смуглость кличку «Чернушка».
Около полудня они приехали в Такисон, в гостиницу, по-явански «пасангурахан», стоящую на возвышенности у взморья. Увидев широко раскинувшееся, с красновато-коричневым оттенком море, женщины словно оживают и начинают болтать. Но разговоры их невеселы: странный, ржавый цвет морской воды около Такисон наводит на грустные мысли: все привыкли видеть море ярко-синим. Этот ржавый цвет как бы символизирует их горестную судьбу, их незавидное положение,
Тамаэ, очистив яйцо, принимается за еду. Перед ней снова возникает лицо Сумико с застывшим на нем выражением нестерпимой муки. «Неужели, — думает Тамаэ, — я плохой человек?..»
Она с отвращением вспоминает свое недавнее душевное состояние, стремление забыть обо всем, погрузиться в бездумную пустоту.
В ветхом зале с деревянным полом, который, кажется, вот-вот рассыплется у всех на глазах, женщины садятся за обед. Заведующий гостиницей, родом из племени зусун, подает им тепловатый кофе.
— Ну и тишина. Просто не верится, что где-то сейчас может быть война. — Это говорит Масаки, - закуривая и глядя на море. В своем кимоно она похожа на официантку из ресторанчика в Асакуса.
— Сумико-сан очень хотела вернуться на родину. Прошлой ночью мы с ней катались на танбагане, и это была ее последняя прогулка. Но зачем же все-таки ей было умирать!
— Нет, Тамаэ-сан, ты еще ребенок, не понимаешь ничего, да и не знаешь, наверное, почему возлюбленного Сумико выслали в Моронбутак. Как это у них называется, штрафная рота или что-то в этом роде — вот что он получил, и все из-за Сумико. Они даже собирались вдвоем бежать, замаскировавшись под туземцев, а ты понимаешь, что это значит? Случись что-нибудь, этого солдата казнили бы как дезертира. Но и там он все равно умер. Так зачем же ей было жить после этого, да еще на чужбине? Нет, видно, уж судьба. — Так говорит Судзуки притихшей Тамаэ.
Подул тяжелый, порывистый, пахнущий дождем ветер. Далеко внизу, в листве тропических деревьев прячется машина. Сверху видно, как деревенские ребятишки сбегаются со всех сторон поглядеть на нее. Издали фигурки бегущих против ветра детей напоминают креветок.
Ветер точно вырывается из-под земли. Идти — тело шатается из стороны в сторону; можно только тащиться вместе с ветром. Даже не вместе, а внутри него — пыльного, враждебного, безжалостного. И все вокруг становится таким неродным, что пьяному, бредущему по дороге, чудится, будто он прибыл сюда впервые. Он туп, он никогда не умел жить, он только безотчетно искал благополучия, но ему никогда не хватало упорства, он был ленив и даже не умел по-настоящему радоваться.
Неясные предметы то тут, то там выхватывает свет фонарей.
Достоверно только одно: шатаясь из стороны в сторону, пьяный все-таки движется. «Наверное, я впервые здесь», — ворчит он. Время от времени он поднимает лицо к темному небу, но ветер того гляди сорвет шляпу, и он надвигает ее до самых глаз. Что-то смутно и неотступно беспокоит его, но что именно — он вспомнить не в силах. Как будто выпало из памяти что-то бесконечно важное... «О чем ты думаешь? Да ни о чем. Просто иду, потому что пришел сюда... только что». Он пробует идти ровнее, но ноги несут его тело не туда, куда он хочет.
Он спотыкается о камни, попадает в лужи и иногда даже начинает бормотать стихи:
Несмотря на ветер.
Несмотря на дождь...
Он воображает, будто идет как полагается. «Конечно, никто не замечает, что я пьян».
Всякий дом представляется теплым: можно подумать, что в этих домах не знают ни малейших неприятностей. Только непонятно, о чем так назойливо бубнит радио. Что за какофония! Бессмысленно-яркий свет парадно озаряет мостовую вокруг большой валяющейся трубы. Нет, идти против такого ветра просто глупо... И пьяный останавливается перед освещенным домом. Двустворчатая дверь ярко сияет зеркальными стеклами перед осоловелыми глазами. Кафе?.. Он тихонько приоткрывает дверь; оттуда бьет в нос острым запахом мыла. Парикмахерская — вот оно что! Два клиента ждут, усевшись по сторонам жаровни. Третьего, сидящего в кресле, бреют, положив чистую белую салфетку ему на грудь... Пьяный толкает дверь изо всех сил и входит.
— Добро пожаловать, — произносит кто-то.
Молодая женщина с сеткой на волосах и завивкой «перманент» приносит круглый маленький табурет и втискивает его подле жаровни. Над жаровней колеблется синеватое пламя. Один из мужчин вставляет в мундштук половину самодельной сигареты и закуривает, очевидно, он продолжает разговор:
— На японцев в плену противно смотреть. Куда бы ни попали, везде цепляются за старые привычки. Как-то приезжаю я — в третий раз уже — в Н., это около Байкала. Смеркается... Гляжу — перед лагерем, на земле — огненные точки. Уличные ларьки, что ли?—думаю. Подхожу — и что же? Наши варят горох, и все порознь, отдельно. А многие смастерили нечто вроде зубочисток и едят, протыкая каждую горошину одну за другой.
Он помолчал.
— А в соседнем лагере содержались пленные немцы. Вот где было шикарно! Они что ни устраивали — все коллективно. Даже общая сушилка была... Выстиранные вещи там развешивали, а гладил их дежурный. Пищу тоже варили дежурные и потом раздавали всем поровну... Здорово у них и с музыкой выходило. Особенно хор! И высокие голоса, и низкие — все сливались в одно, и получалось внушительно. А в праздники построятся — опрятные, один к одному — и за ворота. Случалось, что даже местные девушки влюблялись. И не удивительно!.. А наши! Просто смотреть было жалко. Стирать кто-нибудь начнет — так для просушки развесит белье, точно флаги, вокруг койки — чтобы не украли. Даже когда устраивали вечера самодеятельности — куда им было до немцев! И просто делалось смешно, хоть это было и свое искусство, национальное. И потом: все ходили с бритыми головами, а немцы не пожелали снимать волос, и ботинки надраивали до блеска. Сразу видно — другой склад.
«Чепуха все это. Мы народ бедный,— мысленно начинает возмущаться пьяный. — Что тут плохого, если вокруг койки белье развесили? Подумаешь!» Он сердито уставился на говорившего. И хотелось ему спросить: а чем нехороша японская самодеятельность? Он вот тоже был солдатом, тоже вернулся домой два года назад, в августе, после того как поработал в Минской области на лесозаготовках... И вдруг его охватила тоска, такая тоска, что в памяти стало всплывать только то, что было там хорошего. Человек противоречив. Он уже забыл, как и наяву и во сне мечтал о возвращении в Японию... Ярко встают перед глазами картины русской природы.
— И хотя всем было одинаково несладко, еще занимались доносами друг на друга,— продолжал рассказчик.— Эх, кому не везет — все равно не повезет, где бы ни был... А там, коли заболеешь — конец. Никто не поможет. Иной раз все думаешь: как это ты ухитрился вернуться живым? Аж дрожь пробирает.
Пьяный, сидя на табурете, пошатывается. Он упирается в пол ногами, но твердость их покинула, и он то и дело всем корпусом припадает к плечу соседа, молодого человека в джемпере.
— Опьянели? — спросил кто-то.
— Немного. Будешь пить, обязательно опьянеешь.
— Пьете — значит, хорошо живете, — говорит вернувшийся из Советского Союза. На нем грязный костюм цвета хаки и солдатские ботинки. А лицо у него большое до странности, иссиня-черное, и конец носа безобразно толстый. Острым взглядом всматривается он в мутные глаза пьяного. Всматривается, следит за ним, затаив дыхание; он чувствует себя будто под током — что-то общее излучает судьба обоих.
Точно ветром занесенные, незнакомые друг другу, сидят они здесь, а ведь когда-то они были солдатами, их вместе интернировали—разве это не родство?..
— Когда же ты вернулся?—вдруг говорит пьяный громко.
Большелицый с испугом взглянул на пьяного еще раз. Значит, этот, что уткнул в руки лицо, тоже из плена?
— Я —в сентябре прошлого года. А вы тоже были в плену? —спрашивает он ласково.
— Да... А что японские солдаты бедны — что же тут поделаешь... А все-таки помнишь, как нас провожали на фронт? Марши, марши, знамена... Тогда призывали не только тех, кто обучался в военных школах... Но марши все-таки тоскливы...
Вышли мы Из дому с клятвой —
Геройски вернемся с победой...
И пьяный громко затянул старую песню. Видно было в зеркале, как ухмыляются парикмахер, возившийся с бритвой, и клиент. Но что-то похожее на печаль коснулось каждого. Все осталось в сущности как было, только жизнь дотекла, мало-помалу, до этих пор.
Вынув грязный платок, пьяный высморкался.
— За такие марши наручников не наденут. Вот вы смеетесь, а ведь тогда мы все пели это, как обалделые. И только всего... Как это там, в уставе: «Первое— военный...» Нет, дырявая у меня память. Из-за этого часто и по морде получал. А когда был рядовым, заставляли через пропасть «соловьем» перелетать. Старо все это...
Отец, ты был хра-абр...
Кто помнит эту песню?
Все посмеивались.
— Пьян вдрызг,— с усмешкой сказал парикмахер, натачивая бритву на ремне.
— А чего же в этом плохого? Не прикидывайтесь тихонями... И не воображайте, что я соглашусь бриться тупой бритвой.
Несмотря на ветер,
Несмотря на дождь...
Есть такая песня, в-великолепная!.. Японские солдаты жалки, говоришь? Подлости ты говоришь, вот что!
Вышли мы из дому с клятвой —
Геройски вернемся с победой...
Попробуй, спой. Хэ, как только выглянет правда — сразу кручина грызть начинает. И теперь действительность, и тогда была действительность... Эй, молодой человек, разве я не так говорю?.. Теперь я вот развалился совсем, а ведь были у меня когда-то и жена и дети... Эх, Хансити, Хансити, до чего ты дошел...
Женщина с перманентом улыбалась. Пьяный пошарил по карманам, ища сигарету. Сигарет не оказалось.
— Да, все мы погоревали в те времена. Этого не забудешь, не шуточки... Вся наша жизнь — в клочья... Япония — какая же здесь Япония?.. Продолжать или не продолжать... Ты не смотрел в кино такого парня— Гамлета? Тонкий парень. Говорит: быть или не быть? А с неба ему отец является: привидение. И все науськивает: невзлюби! невзлюби! Даже противно... А мамаша яд получила от второго мужа... по ошибке. Поневоле задумаешься: продолжать или не продолжать... По-моему, когда мы орали «Тэнно хейка банзай» 17, мы именно в этом роде чувствовали что-то... Нет, не хочется умирать. Умрешь — конец... Продолжать! Об-обязательно! Хоть воровством. По ночам иной раз думаешь: пойду-ка грабить. «Несмотря на дождь, несмотря на ветер...» Вот видал я недавно в Скиябаси одного учителя, он голодовку объявил... протеста... Жалко смотреть... Ведь я учителей уважаю. Жалованье ерундовское, да и простудиться легко: лежит, бедняга, у дороги в какой-то конуре на одном одеяле. И вспомнились мне минские леса, и так что-то грустно стало... В Кюсю я тоже был когда-то учителем. Трудная работа. А после возвращения из Советского Союза — безработный. Никто не хочет брать — все идейной заразы боятся. А какие у меня идеи? Так только, если выгодно, помашем немного красным флагом — и все. Ха, ха, ха, я же просто человек, а не красный. Просто тоскливо мне...
Пьяный шатнулся, табуретка из-под него выскользнула, и он повалился на пол. Мужчина, вернувшийся из Советского Союза, бросился его поднимать.
— Какая размазня! Нализался — смотреть противно.
Однако женщина с перманентом принесла на этот раз настоящий стул со спинкой.
— Эй, нет ли сигарет? — спросил пьяный, громко хлопнув грязными руками. Парикмахер вынул из-за уха заложенную туда сигарету и протянул ее женщине с перманентом. Та прикурила сигарету и сунула в руку пьяному, а он со смаком затянулся раза два и снова запел жалким голосом «Тэнно хейка банзай».
— Чем вспоминать такое старье, спел бы лучше «Девушку-канкан»,— поддразнивая пьяного, предложил молодой человек в джемпере.
— Я... Да я же в кандалах, ни ногой ни рукой не шевельнуть, а вы — «Девушку-канкан»... Заказывать этакие вещи тем, кто живет рискованной жизнью!.. Раньше в Китае девушками-канкан называли женщин, которые показывали знаешь что? «Я — девица из канкана Гинза...» Черти!.. Куда ни обернись — всюду черти. Эй, выходи сюда, любой черт, хоть самый главный!
Пьяный припал было к жаровне, и человек в в джемпере схватил его за плечо.
— Мо-ожно ль жить на этом све-ете,
По-одвига не совершив...
— Хватит, дядя, мы эту песню уже знаем. Ты где живешь?
— Дома... в доме... Вдвоем снимаем с одним дружком.
— Близко?
— Ско-олько сотен верст отсю-уда
До родны-ых краев...
— Эк его развезло.
И опять все тихонько засмеялись.
— Когда война кончилась, я был, знаете, еще в моточастях, в Суфанга. Это в Маньчжурии. А если зимой всю ночь не заводить двигателя, он замерзнет. И вот там была церковь, прямо над станцией, на холме. Вообще там много холмов. А весной все холмы, да и поля покрываются тюльпанами... Прошу извинения, нельзя ли мне чашечку воды?
Шаркая сандалиями, женщина с перманентом принесла воды.
— Гьфу... Вода воняет мылом. Сестричка, ты ру-ки-то вымыла?
— Конечно, вымыла. Это, наверное, из-за дезинфекции такой запах.
— Дезинфекция? Какие добрые.
Ища недокуренную сигарету, он покачнулся опять и расплескал воду на грудь и колени.
— Докуда же я рассказал-то... а, до того, кажется, как влюбилась в меня любовница командира. Эй, сестричка, еще воды!
Довольные неожиданным развлечением, все продолжали смеяться. И чем больше смеялись вокруг, тем больше хотелось пьяному доставить всем удовольствие. Сидевший перед зеркалом клиент, покончив с бритьем, пошел к умывальнику.
— Помойтесь там как следует, не торопитесь, а то выйдет упущение против гигиены,— сострил пьяный. И все захохотали снова.
В стену, выкрашенную голубой масляной краской, были вделаны три зеркала. Перед ними выстроились рядами склянки, флаконы с желтыми и красными жидкостями. Под высоким кипятильником шумело пламя газа. На стене у входа висел огромный календарь, а на полке напротив стояли радиоприемник и рекламная игрушка — кошечка, лапкой зазывавшая посетителей.
Несколько раз пьяный подносил ко рту пустую чашку.
— Нет, для трезвого мир неинтересен. Вот скажите, почему становится так приятно на душе, если выпьешь? Единственное из человеческих изобретений действительно великое. Вершина! Так или не так, товарищи? Я вот думаю — так, а вы?
И, высоко подняв чашку, он снова поднес ее ко рту.
— Разумеется выпьешь — и на душе Сразу легче станет. Хорошо, когда можно выпить.
— Хорошо, очень хорошо. В таком случае, когда пострижетесь, выпьем?
— Ишь какой добрый!
— А это потому, что денег у меня — хоть коня корми... Впрочем... по правде... столько нет, но чтобы угостить товарища — найдется. Просто удивительно, скажу я, как это мы вернулись живыми?
— Что там: дождь, что ли? — громко спросил клиент, возвращаясь в кресло перед зеркалом. Женщина с перманентом приоткрыла окно и выглянула.
— Да, дождь.
Звук капель, бьющих по крыше, напоминал стук града.
— «Несмотря на дождь, несмотря на ветер...»— тотчас же затянул пьяный.— А чего пугаться? Вот я, несмотря ни на что, прошу меня постричь. А там и дождь перестанет. Да как еще перестанет!
Каждый раз, как слышу звуки горна...
Мало-помалу, как-то само собой пьяный становился центром внимания. Полы его черного пальто были в грязи, в нескольких местах на пальто зияли дыры. Серая шляпа съехала на затылок, и своими узкими сонными глазками лицо пьяного напоминало слоновью морду.
— Я вот тоже иногда завтраку объявляю забастовку протеста, а подчас и обеду, а то и ужину,— проговорил он с усмешкой, ставя чашку на стол, заваленный газетами.— Однако сакэ я не забываю. Трудно. Вот, как только фонари на улице зажгутся, я и выхожу... как муравей на сладкое. Точно и вся жизнь только в сакэ, ха, ха, ха... На него и деньги клянчу, уже всех родных и знакомых пере... пере... переобманывал. И уж кем только не делался: и комиссионером, и мелким торговцем... Это пальто, думаете, мое? Не мое. Костюм и внутренности — это мое. Говорят, средняя жизнь человека — пятьдесят лет. А моему нутру в будущем году еще только тридцать девять стукнет. До точки дошел... Живешь разиня рот, в полном бессилии. И ничего тут удивительного: семь лет солдатскую лямку тянул. Вообще, зачем я родился? Нужен я этому миру, как ножки шахматной доске... Ну как тут не запьешь? В конце концов, каждый только человек и человеком остается... «Геройски вернемся с победой...» Эх, устроить бы разок по радио вечер японских маршей: вся бы Япония притихла. Вот уж и так слезы навертываются... Ну и пусть, может тогда всем станет тоскливей. Нужно, нужно вспомнить боль того времени! А начать — знаете с чего?
Эй, в оборону, эй, в наступленье,
Черный металл кораблей...
И дальше, вот до этого места: «Если пьешь сакэ — пей! пей!..» Главная ставка тогда все перемешала в знаменитом сообщении — и ложь и правду... Слушайте, по-моему, что-то холодно стало. Господин парикмахер, не закрыть ли двери? Кстати, нет ли тут поблизости, где пропустить стопочку? На стрижку отложено, а остальное я решил сегодня истратить. Остальное — не так уж его много... У-ух, холодно! Будьте добры, закройте дверь поплотнее.
Как будто обрадованный предложением пьяного об организации вечера маршей по радио, клиент перед зеркалом произнес:
— Правильная мысль. Мотивы этих маршей были тоскливы, они притягивали своей тоской. И все ушли на фронт, засучив рукава. Я любил мелодию «Иокарэн». Тоже грустная песня... Правда, я сам спеть не сумею, но помните, как она была популярна?
Подбривая шею клиента, парикмахер вставил:
— А верно, давно мы не слышали маршей.
— Ведь верно?—подхватил пьяный.— А если запоешь,— становится печально.— И он дружелюбно прислонился к плечу соседа. Шляпа покатилась по полу, замусоренному волосами. Пьяный придавил ее ногой.
— Петь нужно про себя, тихонечко... Многие так вот и умерли. Впрочем, я не люблю маршей. Дело не в них. Дело в душевном состоянии. Печально — в этом все и дело. Конечно, ничего особенного в этом нет. На стену лезть нечего, а только вспомнить, вспомнить нужно. Вот это и важно. Разве не так, господин клиент? Нельзя жить, закрывшись капюшоном... «Я — девица из канкана Гинза...» Слушайте, а как называется эта парикмахерская? Эй, господин парикмахер, я здесь по официальным делам. По правде говоря, Токио хорош... Как будто собрались старые знакомые. И лицо парикмахера знакомо... Где-то встречались... Маньчжурия и Сибирь широки ведь...
Пошатнувшись, пьяный схватился за ручку кресла и жидким голосом затянул:
И сегодня по бухте Кусуми летим... летим...
— Отлично поете,— Полушутя похвалил клиент.
Рассердила ли пьяного эта похвала, только он выпустил ручку кресла и, покачиваясь, опять приблизился к жаровне.
— Гм, хорошо пою... Да, таков и есть этот мир. Ой, что-то адски холодно... А дождь этот чертов еще не перестал?
— Какое там... Идет вовсю.
Теперь в кресло перед зеркалом уселся молодой человек в джемпере, а прежний клиент, расплатившись, поднял шляпу пьяного и положил на стол. Мужчина, вернувшийся из Советского Союза, отряхнул шляпу от пыли и нахлобучил ее на голову владельца.
— Который час?—спросил он.
— Что-нибудь около восьми, наверное.
Пьяный надвинул шляпу на глаза. Втянув голову в плечи, он затрясся мелкой дрожью; дрожала и рука его, когда он искал на полу свою недокуренную сигарету.
Тот, кого уже побрили, вынул из кармана зажигалку и протянул ее пьяному.
— Продолжать или не продолжать, да... Так говорится, а ведь по существу и то и другое — сплошная неопределенность... Какой идиотский холод. Вы уже домой?
— Да, собираюсь.
— Прошу передать привет вашей супруге.
— Ха-ха... Впрочем, благодарю за любезность.
И, ворча на дождь, зарядивший так некстати, он закурил и грузно уселся в кресло.
—. А эта Женщина... как ее... Офелия, что ли... совсем некрасива. Жалко ее, бедняжку. Тогда в Европе женщины тоже значили не слишком много... Все пела да пела, пока не утонула.
Мужчина, вернувшийся из Советского Союза, достал сигарету и закурил. Пьяный смотрел не отрываясь на красный огонь жаровни. Дождь, барабанивший по крыше, видно, усиливался.
А парикмахер, орудуя ножницами, разговаривал с юношей в джемпере:
— Видать, здорово хватил.
— Даже завидно немножко...
— Сумеет ли до дому добраться?
— Интересно, Хана-чян,— обратился он к женщине с перманентом,— где он живет? Его лицо мне что-то незнакомо. До этого он бывал у нас?
— Я не видала, — ответила женщина.
Пьяный вдруг забеспокоился, бросил сигарету, встал, дошел, шатаясь, до двери, толкнул ее, вышел, но через минуту воротился. С полей его шляпы капала вода.
— Здорово льет. Ух, холодно! Прямо нестерпимо.— Дрожа как в ознобе,^ он поставил ногу на край жаровни.— Нет, слушайте, где же тут можно выпить? А то ничем не уймешь эту дурацкую дрожь.
Все почему-то опять рассмеялись.
— Выпить? Да около станции в кабачке «Яёи»,— то ли серьезно, то ли в шутку сказал парикмахер.— У вас еще целый час в распоряжении; почему бы не сходить — пропустить стопочку.
— «Яёи»?.. Хорошее название. Там сидячие места?
~ Да‘
— В какой же стороне эта станция?
— А вы с какой стороны пришли?
— Откуда я знаю, с какой. Разве здесь не Угу-исуномия ?
— Что вы. Какая Угуисуномия. До Угуисуномии еще порядочно.
— Значит, на здешней станции фальшивая вывеска. Я прекрасно помню, что там написано: Угуисуномия.
— Да нет, вы неправильно прочитали. Здесь Накаи.
— Хе! О такой станции я и не слыхал. Когда переходишь железную дорогу, будет канава...
— Нет, нет. Здесь переход налево, как только выйдете со станции.
— Ну так что же здесь?
— Ох, что он мелет! Он же ничего не знает. Кац он доберется домой?
— Дело не в том, доберусь я или нет. Продолжать или не продолжать? Вернется такой, как я, или не вернется — вопрос не в том. Ведь правда? Продолжать или не продолжать... Ну, пойдемте, что ли, в этот «Яёй», пропустим по стаканчику. Пожалуйста... Прошу!.. Составьте компанию. Если пустите меня одного, мне будет обидно... горько. Ведь вы тоже из Сибири. Значит, в тех же местах побывали. Прошу вас, пойдемте вместе, прошу. Я вас не задержу. А тот приятель еще и стричься не начинал. С такой копной волос... на него уйдет времени уйма. Ну, давайте сходим! Хорошо?
Навязался пьяный и не отстает. Мужчина, вернувшийся из Советского Союза, что-то надумал и встал.
— Ну, ладно, идемте.
— Сдался наконец, Яомаса? — сказал парикмахер, держа расческу у шеи клиента и с улыбкой оборачиваясь к посетителям. Пьяный вскочил и обнял мужчину, которого назвали Яомаса. Оба вышли под дождь.
Дождь и в самом деле лил вовсю, да еще с ветром. Двое брели в обнимку. Все глубже нахлобучивал свою шляпу пьяный, дергая ее за пропитанные водой поля.
— «И сегодня по бухте Кусуми летим, летим!» — загорланил он вдруг с каким-то завыванием. Яомаса испугался.
— Эй, ты хоть не так громко. Да и вообще не нужно таких песен, перестань. Слышишь, э... э... голова!
— Хо-хо, «голова». Это хорошо. Но ты пойми: если я пою, это не значит, что я придаю песне значение. Мне все равно, что петь... Так, значит, это не Угуисуномия...
Косые струи дождя хлестали нещадно. Свет из близлежащих домиков выхватывал из темноты две бредущие фигуры. Но вот оба очутились по колено в блестевшей луже. Лужа, казалось, состояла из кусков цветного стекла. Трезвый Яомаса рассердился. Вскочив, он один подошел к стеклянным дверям домика, стоявшего у речки, и распахнул их. Тогда и пьяный, согнувшись, весь в грязи, поспешил за ним.
— Ты от меня бежать? Это же нечестно!.. Бросать боевого товарища!
И руки, и грудь, и колени — все у него было в грязи. Уперев оба измазанных локтя в стойку перед кастрюлями с блюдом «одэн», пьяный без стеснения заорал:
— Сакэ!
— Еще не напился? — сказала смазливая хозяйка, окинув взглядом пьяного и закрывая дверь, которую он оставил открытой настежь. Но пьяному было уже все равно, есть сакэ или нет. Пить в эту минуту расхотелось. Он чувствовал себя так, будто падал в преисподнюю, будто его всасывало в какую-то темную дыру.
— Горько нам было, да, но ведь проделали колоссальный путь... А что в конце концов осталось? Человек, называемый «я». Вот и все. Но я не отчаиваюсь, нет. Уж как-нибудь дотяну... даже если все меня бросят. Вот каков мир... Возвращаешься — и со всех сторон только белый дым... Эй, ты, алло!., алло!., а у тебя как там было?.. Вот те, кто там застрял, наверное, только и думают, как бы вернуться... А мне хочется показать им эту жизнь. Вообще есть вещи, о которых хочется сказать, да не скажешь... Сакэ есть у вас или нет?
Налив сакэ из бутыли в маленький графинчик, хозяйка поставила его греться, а перед пьяным очутилась фаянсовая стопка.
— Ну и видик. На этакого красавца заглядишься. Кем ты работаешь?
— Зеленщиком, — ответил Яомаса.
— Зеленщик?.. Морковь, репа... Это хорошо. Сейчас даже позавидовать можно: в январе торговля бойкая...
И она налила в стопку горячего сакэ. Пьяный сделал большой глоток. Сакэ появилось и перед Яомаса.
— Ну, товарищ дорогой, выпьем.
В устах этого пьяного слово «товарищ» теряло свою официальность, становилось теплым. Яомаса единым духом проглотил сакэ.
— Здорово. Великолепно. Вкусная это штука.
Пьяный перестал елозить грязными локтями по стойке: глубоко вздохнув, он уронил лицо в ладони и запел одну из военных песен:
— А-а-а... Тем голосом, тем лицом...
А Яомаса заказывал уже вторую стопку. Без шляпы, с седеющими космами, падавшими на лоб, пьяный горланил всплывавшие в памяти отрывки из разных песен.
Без шляпы его лицо казалось моложе.