ПОЕЗД НА КРАЙ СВЕТА 1945 год

НА ВОКЗАЛЕ

Провожание было бурным. Это объяснялось тем, что с нами был Симонов. (Вообще многое объяснялось тем, что с нами был Симонов.) Приехали актеры театра, в котором идет его пьеса «Под каштанами Праги». Я был в Праге как раз тогда, когда он писал ее там. Мне казалось, что он только и делал, что публично обедал и общественно ужинал, приветствовал и провозглашал… Между тем он работал. Он писал, и не только пьесу. Я же был адски занят и не написал ничего. Я все искал чего-то, что должно было объяснить мне 1945 год, какой-то ключ к Чехии, к войне, к фашизму… Я, конечно, никакого ключа не нашел. Надо было просто писать; надо было понимать, что выше себя не прыгнешь и лучше себя не напишешь! Пусть даже гений, но если он не осуществлен, кому он нужен? А уж обыкновенный человек и подавно!

…На вокзал приехала Серафима Бирман, я помнил ее в «Вассе Железновой», а еще больше в ее постановке «Блохи», смешного и умного спектакля во Втором МХАТе, и еще — в страшном образе отравительницы Евфросинии из «Ивана Грозного» Эйзенштейна… Именно она и ставила только что «Под каштанами Праги»… Актеры и актрисы шумно толпились у вагона и были сразу заметны не только благодаря изяществу одежды, но и своей привычкой быть заметными.

В предотъездные минуты Симонов откупоривал бутылки и наливал провожавшим шампанское. Они уже вывалились на платформу, и обнимались там, и хлопали друг друга по плечам, и хохотали, и хотели тоже ехать, и Симонова, как ребенка, убеждали надеть пальто, и выносили ему шубу, и нахлобучивали на него шапку, и умоляли не уходить далеко от вагона… А он уходил с кем-то в обнимку, не хотел ничего слушать, вывертывался из этих захватов и призывов, делал ручкой и вновь удалялся… Ветер успеха веял над перроном, шел первый год послевоенного времени, казалось, все страшное преодолено, все пути открыты — на запад и на восток, к творчеству и к славе!

Мы стояли втроем на платформе — жена, я и Шурик Наркевич, замечательный библиограф. Верный мой друг и любитель благородных ритуалов, он, как всегда, пришел провожать меня. Среди присутствовавших он являл вид странный: узкое, потрепанное пальто, вытертая ушанка, портфель, из которого торчали махры бумаг и лоскутья порванного дерматина, наконец, палка на дециметр короче, чем нужно, — он таскал ее всегда с собой, хотя она ему только мешала… Когда-то он жил в том же доме, что и я, и после ученья в школе приходил к нам, садился на пол возле книжного шкафа и читал том за томом энциклопедии Граната и Брокгауза. Теперь он зарабатывал скудно. Ему давали статьи для энциклопедий, и он их рецензировал и правил. Огромная память и эрудиция затрудняли работу: все казалось ему недостаточно серьезно, сделанное вчера виделось наивным сегодня; каждая статейка, к нему попадавшая, обрастала библиографией, литературой, переводами, обобщениями… Он изучал тему так, как если бы готовил диссертацию, — вдохновенно и с наслаждением. Иначе ему было неинтересно. А потом сдавал жалкую страничку чужого текста, не зарабатывая ни положения, ни денег. «Бехайм Мартин (1459—1507), немецкий географ, создавший «земное яблоко» — первый глобус, известный в истории науки…» Сколько дней провел он в Ленинке с этим Мартином, сколько книг и статей на четырех языках прочитал, сколько передумал, перемечтал о великих путешествиях, как мечтает настоящий мальчишка, настоящий ученый! А жить-то не на что… Сам он был пристрастен прежде всего к детективной литературе, как к явлению нашего века, изучал ее литературоведчески и разбазаривал свои знания, не заботясь о личной пользе.

Однажды, удрученный его трудным житием, я попросил Симонова взять его на работу в «Литературную газету» как референта: такой человек был бы незаменим в любом из отделов редакции. Симонов попросил познакомить его с Наркевичем. Мы пришли в кабинет редактора вечером, после сдачи верстки; на маленьком столике был накрыт чай, и редактор, как всегда веселый и любезный, завел разговор о том, что именно нам нужно. Шурик не поднимал глаз, обирал с рукава какие-то пылинки, дергал плечом и потом вдруг сказал:

— А вот вы не видели Выставки собак в Парке культуры?

И пошел. Он упрекал Симонова в том, что тот не поинтересовался таким замечательным делом, разъяснял нам прелесть собаководства, приводил данные о Лондоне как о столице, где собак немногим меньше, чем людей, проявил поразительное знание пород и способностей этих животных… Симонов отнесся с горячим интересом к теме, предлагал чай, печенье, потом вспомнил, что его ждут где-то, и принялся звонить по телефону. Мы с Шуриком удалились. Мне показалось, что и он и редактор были вполне довольны встречей… И только потом Симонов, покачивая головой, спросил меня с улыбкой:

— Что это было, отец?

Я развел руками.

— Он, вероятно, хороший человек. Но — опасный.

Так говорят о школьниках: озабоченно и даже с тревогой.

Через двадцать лет Шурик — Александр Юлианович — покончил с собой. Жить так, как жил он, было, вероятно, невозможно.

Мы стояли на перроне втроем, как бы отделенные от всех, и я был бесконечно благодарен Шурику, что он пришел: совершенно бескорыстно, вне всяких польз и планов, только по велению сердца. Между тем если кто-нибудь и заметил его, то уж навряд ли подумал, что именно этот задрипанный человек с покрасневшим от холода и плохого питания носом более образован, чем все люди на платформе, вместе взятые.

Такие дела!

РЕЛАКСАЦИЯ

Так по-научному называется восстановление нормального состояния эластичного тела после снятия натяжения.

…Салон-вагон. Мягкое качание, слабый зимний свет в окне, там все бело, только черный низкий лесок на горизонте. Я один в купе с моей любимой машинкой, в которую заложена любимая бумага. Никаких обязательств на сегодня, никаких на завтра… Ровный шум колес, стук машинки в соседнем купе — там работает стенографистка Симонова. Уже работает!

Ведь имею же я право на передышку! Сколько уж лет я не знал, что это такое! А последние недели в Москве были совсем бредовыми от работ и забот. Надо было закончить все начатые писания, они же — как бывает у меня очень часто — заколодили, не получались, а тут, после распределения обязанностей в нашей делегации, мне на долю выпало то, что менее, чем любое иное, мне знакомо, а именно — финансовые вопросы. Я писал письма и доверенности, я звонил по вертушке, я ездил в разные банки и наркоматы и изо всех сил влиял на решение проблем о сметах, валютах, паритетах и переводах, дрожмя дрожа от ответственности, ибо именно от этого всего и зависело, как и когда мы поедем.

Помимо того, я собирал библиотечку о Японии для членов нашей делегации.

И еще: я шил себе костюм. Это тоже было не так-то просто. Ибо режиссер костюма был сложной творческой личностью.

Незадолго до этого он сшил мне пальто, которое действительно оказалось лучшим, что мне когда-нибудь приходилось надевать в жизни.

Это был Журкевич.

Да, тот самый! Громадный бодрейший старик с красным горбатым носом, с красными пятнами на щеках и с пурпурными губами в гуще седой заржавленной бородищи.

Он был горд собой и своей профессией художника. Он любил говорить о почерке писателя и почерке портного и заканчивал каждую свою тираду словами:

— Это вам говорит Журкевич!

Он был сам для себя высший авторитет и любовался собой, особенно при заказчике.

Вот вы являетесь к нему на прием. Он раскидывается в кресле и предлагает вам ходить, поворачиваться, поднимать руки, приседать… У него взгляд как у тигра, следящего за теленком. Наконец решение принято. Из снисхождения к уставшему клиенту задаются холодные вопросы о ваших пожеланиях, все пожелания тут же отвергаются, как дилетантские, и перед вами разворачивается картина будущих реверов и карманов с привлечением аргументов из опыта Фидия и адмирала Нельсона. Вы не вникаете в сомнительную грамотность этих рацей — вам бы сбежать поскорее. Впрочем, вы видите с несомненностью, что мастером движет только стремление к шедевру. Вы соглашаетесь со всем и предоставляете швейной музе руководить его вдохновением.

— Можете быть спокойны, это вам говорит Журкевич!

Во-первых, какое счастье верить в свой талант! Я подозреваю, что от такой веры талант только растет. Для меня это недоступно.

Во-вторых, я не против мистификации. Наоборот.

Наиболее восхищающее меня зрелище — это фокусники. Появление пяти там, где арифметика предвещает четыре. Исчезновение предметов. Прохождение сквозь. Возникновение из ничего. Рождение птицы из тряпицы… Я теряю всякое достоинство от волнения, когда вижу чудо. Все то, что будет делать физика через n лет, производится человеком во фраке сейчас — тут, возле вас, популярно, с улыбкой, неопровержимо и вопреки любой логике.

А главное — только для вашего удовольствия.

Мне вспоминается Эдуард Багрицкий, когда он выходил на эстраду читать стихи, грохоча громадными, выше колен, болотными сапогами. Сапоги в концертном зале были как будто бы уж совсем ни к чему, однако они содействовали стихам… Помните?

По рыбам, по звездам

Проносит шаланду:

Три грека в Одессу

Везут контрабанду.

И тут он как топнет сапожищем!..

Может быть, ни одно большое дело не обходится без мистификации?

И даже рабочий кабинет Гёте во всей его нарочитой скромности и строгости таит в себе рассчитанную иллюзорность? Именно скромность, именно строгость есть душа его стиля? Она осознана, и она создана, и она — боже избави! — не нарушается!

К сожалению, мистификацию удается использовать и во вред людям или в целях кучки против массы!

Один советник посольства, вынув у меня из уха гвоздь средней величины, рассказал, что после войны у дипломатов появилась мода показывать фокусы в свободное от деятельности время. И тут Черчилль особенно преуспевал. Ах, если бы все его послевоенные фокусы ограничивались только этим!

…Костюм получился отличный.

Сейчас его давно уже нет (о судьбе его я скажу ниже), но Журкевич живет в моих воспоминаниях. Его миф об искусстве портного, о художественном почерке мастера костюмов и пальто, конечно, не мог бы мне заменить ни костюма, ни пальто. Но он сохранился во мне, как милый фантом, и, пожалуй, это дороже костюма!

А между прочим, по-французски tailleur — портной — происходит от слова tailler — резать, гравировать, обтесывать, гранить!

…Я старался, как мог. Финансовые дела делегации были завершены благополучно. Библиотечка о Японии собрана. Закуплена аптечка в семьдесят семь названий. Я даже раздобыл карту железных дорог СССР и привез из «Известий» объемистый рулон ротационной бумаги для хозяйственных нужд в поездке. Сколько времени, сколько усилий, сколько переживаний ушло на это, хотя, в конце концов, мои мероприятия были отнюдь не обязательны, а нужные из них можно было сделать в два дня, а не в две недели!

Но таков уж этот человек! С ним боролась моя мать, сколько я себя помню, с ним вел и веду я сам неустанную, горькую войну всю жизнь, но ничего не могу сделать. Он всегда занят подготовкой, и всегда ему кажется, что еще ничего не готово. Он всегда думает о том, как все будет выглядеть когда-то, а не о том, что́ надо делать сейчас. Он готов трудиться непрерывно, до изнеможения, только бы не над тем, что ведет прямо к цели. Когда же речь идет о выборе пути, он почему-то — черт бы его драл! — сворачивает на обочину и пытается отыскать какую-то нехоженую тропу, да еще нагородить на нее сотню небывалых препятствий… Причем несчастье усугубляется еще тем, что я отлично понимаю, как все это нелепо, но он настолько ловок, что постоянно ведет себя по-своему, и когда наступает срок выполнения цели, этот страшный момент завершения всех подготовок, тут и выясняется, что ничего не готово. Что же касается усилий, то в лучшем случае они могут пойти в «фонд самоусовершенствования», то есть в корзину. Ужасный тип, и самое ужасное состоит в том, что этот тип — я!

Где-то у Цветаевой нашел я слова:

«Делай только то, чего не можешь».

Это — очень эффектно, очень мужественно, очень романтично. Я тоже пытался. Я умею не щадить себя.

Но, к сожалению, это не для всех и не всегда выполнимо.

ГОРБАТОВ

Симонов стал нашим главным как-то само собой. Во всяком случае, мне не были известны никакие решения об этом. Как только поезд выскочил из Москвы и мы сидели вокруг стола в салоне и молчаливо перестраивались со столичной суетни на то межконтинентальное путешествие в девять тысяч верст, которое нам предстояло, вошел проводник, человек печальный и усталый, и, обращаясь к Симонову, спросил: чего бы нам хотелось выпить — нарзану, чаю или лимонаду?

— Коньяку, — сказал Горбатов ругательным голосом.

Проводник вежливо улыбнулся, но ждал указаний.

Симонов поднялся, положил руку на плечо нашего вагонного хозяина и сказал:

— Пойдем посмотрим, как там у нас все уложилось.

И они отправились приводить в порядок наши запасы, которые были втащены в вагон кое-как в минуты отъезда. Легкий на подъем, он первый начинал всякое дело, пусть оно было даже самым неответственным.

Слово «начальник» происходит от слова «начало», так надо понимать подобные вещи.

Симонова мы назначили «вождем» нашей группы. Кудреватых, как самый покладистый и тихий, был признан профоргом, я по беспартийности и старости — комсоргом, а когда дело дошло до Горбатова и его спросили, кем он хочет быть, он сказал безапелляционно:

— Я — масса. Должны же вы все кого-то обслуживать!

…В сущности, я не знал никого из моих спутников. Я был знаком с их произведениями, слышал их выступления в Союзе писателей, читал о них, но близко видел впервые.

Наиболее четко в воспоминаниях вырисовывается Горбатов.

Его голова имеет форму шара, стремящегося к кубу, как к пределу. Она гладко выбрита, на ней очки в черной оправе, приплюснутый нос и рот, строго и красиво очерченный. Шея короткая, весь он плотный, короткий и — я сказал бы — тяжкий. Его речь состоит из быстрых очередей и пауз, нужных, вероятно, для зарядки словомёта. Он ходит в голубой мятой пижаме, на одном плече висит пальто, в которое он кутает ноги, когда сидит или лежит, — последнее бывает чаще всего. На ногах восточные вышитые туфли.

Его рассказы неисчерпаемы. Он прекрасно помнит свою жизнь. Она началась в Донбассе, в шахтерской среде. Там начал он и свою политическую деятельность комсомольцем, рабкором, потом был избран и направлен в Москву, в РАПП. Это было в первой половине двадцатых годов. В те времена Горбатов ходил в синей косоворотке, в высоких сапогах, с чубом на лоб и был пареньком из Донбасса. Он представлял сразу и Донбасс, и рабочий класс, и нарождавшуюся пролетарскую литературу, причем все это была чистая правда: не много было в РАПП людей, столь близко живших с рабочим людом, столь точно знавших рабочую молодежь первых лет после Октября.

Но о РАПП он говорить не любил, и это, вероятно, не случайно.

Зато охотно рассказывал о своей журналистской и писательской работе, о своих скитаниях, в которых еще задолго до войны ему не раз приходилось видеть смерть возле самого носа и работать не столько пером, сколько лопатой, или спиной, или ногами, когда в адовых буранах Арктики надо было расчищать аэродромы, спасать запасы еды при ледовых передвижках или переть пешком через торосы в темноте, рискуя если не жизнью, то костями.

Сам он считал лучшей своей книгой «Обыкновенную Арктику». О «Непокоренных» он говорил скорее с уважением, чем с любовью, хотя все в них рассказанное списано с его близких и каждый факт взят из свидетельств людей, которых он любил, — очевидцев и участников горестных событий войны.

Мне нравилось видеть, что все им написанное он ощущал только как начало. По многим признакам я был уверен: мысли его главным образом во время нашей поездки были заняты не Японией и даже не минувшей войной. Он думал над романом. А роман — все о том же Донбассе, который всегда оставался его первой и на всю жизнь любовью.

Он любил пикироваться. Шуточно, но со страстью. Он выискивал любые предлоги и любые сюжеты для игры в конфликты, как если бы какой-нибудь ученик Станиславского предлагал ему разыграть диалогическую сценку на острую тему.

Симонов руководил нашим хозяйством мягко, но неуклонно. Так, он ни за что не хотел открыть ящики, предназначенные для Японии, особенно те, в которых были шоколадные наборы или «шикарные» московские папиросы. Он берег это — для гостеприимства. Он не терпел никаких поблажек — ни для себя, ни для других. Ко всем поводам для «фракционных выступлений» Горбатова прибавился еще один — шоколад.

— Я не люблю сладкого, — стреляет Горбатов, — но я не могу пить чай без конфет. Я всегда пью чай вприкуску с шоколадом.

— Обойдешься сахаром. Ешь сгущенное молоко.

— Это невозможно. Оно напоминает мне твои произведения: сладко и неестественно. Я не могу питаться такой гадостью. Дай мне шоколаду.

Симонов не дает.

— Я всегда говорил, что ты скупец. Если бы ты был только плохой писатель, я тебе простил бы это — мало ли бездарностей. Вот, например, сидящий тут Леонид Кудреватых. Дело не в том, что он, как и ты, плохой писатель. Он чем плох? Он алкоголик. Однако и это бы еще ничего — мало ли алкоголиков… Но главное — он ханжа.

— Ну почему же ханжа? — говорит Кудреватых, собирая в улыбчатые складки все выпуклости на лице.

— Потому, что ты хочешь создать у нас впечатление, что ты не алкоголик. И для этого ты пьешь смехотворно мало. А между тем, по агентурным данным, именно ты и есть самый страшный пьяница из всех журналистов. Не говоря уже о разврате, грязнейшем, в котором ты погряз. Как все агенты буржуазии, ты стремишься усыпить нашу бдительность. Ты боишься, что я напишу на тебя заявление и ты вернешься в Москву уже разоблаченный. Я уже написал на тебя заявление одной даме, к которой ты неравнодушен. Я раскрыл ей глаза на ее ошибку. Этим она избежала еще более страшной ошибки. А то ты бы прельстил ее и навек погубил девушку. Ты мне скажи: сколько у тебя жен только по твоей Горьковской области? Я смотрел по карте место, где ты родился, и сразу видать, что оттуда ничего путного выйти не может.

— Горбатов в своем репертуаре, — жмурится от добродушия Кудреватых. — Срывание всех и всяческих масок на глазах у публики!

— Товарищи! Похлебка готова! — кричит Симонов, врываясь в салон вместе с запахами перца, мяса и чеснока из кухни.

— Очередная отрава готова, — говорит Горбатов. — Дайте мне перед смертью хотя бы выпить пива. Мне точно известно, что Симонов получил директивы отравить всех нас, чтобы приехать в Японию со всеми долларами, которые у нас есть, и там обвенчаться с миллионершей.

— Ты будешь пить свои сто грамм, как и все мы. Пива больше нет.

— Я не пью водки. Я пью только пиво. А пятнадцать тысяч штук папирос, которые я закупил? Их тоже больше нет? Где шоколадный набор? Где вино? Где колбасы?!

— Горбатов — прекрасный человек! — возглашает Симонов, картавя на всех «р» и «л». — П’ек’асный че’овек!! Он мог бы быть еще лучше, но и этого довольно. Друзья, к столу!

В салон вкатывается Муза Николаевна. Она улыбается и кивает, как если бы кругом гремели аплодисменты. Она стенографистка Симонова, так что, вопреки традициям, тут не Муза диктует Поэту, а наоборот. Впрочем, Поэт называет свою Музу по-русски — чижик — за ее добродушный и веселый нрав.

На столе дымится похлебка — волшебно-ароматическое творение симоновского искусства. Он всегда весело гордится своим чревоугодием, и всюду, куда бы ни бросала его судьба, пополняет и без того обширную кулинарную эрудицию. Откуда пришло к нам на стол это дивное блюдо? Из Венгрии? Из Монголии?

Пиршество начинается. Горбатов быстро добреет. Примирительным тоном он отстукивает:

— Я имею секретные инструкции вставить вам всем фитиль и написать о Японии лучше всех. Что я и осуществлю. Легче всего будет справиться с Симоновым. Поскольку своей дутой славой он обязан Музе Николаевне, я сделаю так. Завтра я выиграю у него в преферанс все его деньги, потом переманю Музу к себе и буду делать вид, что диктую ей всякие шедевры. И тогда от Симонова не останется ничего.

— Друзья, хотите, я прочту вам стихи? Я сегодня перевел их с чешского. Очень хороший поэт Незвал, я с ним познакомился в Праге…

— Если ты его переводишь, то, во всяком случае, он не может остаться хорошим. Теперь я понял: ты приковал меня к столу своей похлебкой, чтобы у тебя была побольше аудитория. Дьявольская хитрость!

СИМОНОВ

Симонов читает из Незвала. Переводы удались. Сегодня с самого утра он, лежа на верхней полке своего купе, что-то картавил, дирижировал карандашом, промывал руки лекарством от нервной экземы, которая его мучает, снова бубнил, и вот — получилось.

Я встречал Незвала в Праге. Полный, с большими добрыми руками, с круглым веселым лицом, всегда ожидающий чего-то хорошего от окружающих, человек храбрый, озорной и заботливый… Симонов полюбил его. Он вообще любит людей. Не как натурщиков, а попросту, от полного сердца. И когда он видит, что вы любите кого-то, он относится к этому всерьез, как к важному факту. Мне кажется, что наиболее противоположно ему то понимание мира, когда все окружающее берется под сомнение, все подвергается осмеянию, когда человек за всем видит второй план — план выгоды, хитрости, ловкачества. «Такова жизнь!» — говорится в таких случаях с грустно-ироническим пожиманием плеч. Вот это для него и невыносимо. Вот тут-то он и чернеет лицом, и закидывает назад голову, и становится начальником… Самое ненавистное слово для него — «филонить», то есть жить, ничего не производя, хотя и делать вид, что работаешь. Казаться деятельным. Ехать на казенных.

Конечно, жизнь не сладкая водица. Очень редко она предлагает возможность комфортабельных решений, когда и долг сыт, и чувства целы. Важно, что эти чувства для него не окурок, а большое дело, так что если приходится ими поступиться, то только ради чего-то большего, что важнее всего не только для него одного.

Словом, переводы получились, и день не прошел даром. Ни один час не должен пройти даром!

Горбатов и я не прочь предаться философическому занятию — раскладывать пасьянс в бесконечные часы путешествия. В нашем поезде смешались времена, московское не хочет уступить новосибирскому, мы едем навстречу солнцу, мы встаем в полдень, ложимся спать утром… В конце концов, пасьянс — безобидное занятие, я видел даже изданные в красках книги, трактующие о пасьянсах. Сколько в них уюта! Симонов сперва заинтересовался было сложными карточными фигурами, которыми мы заполняли обеденный стол и пустое время. Но уже на второй день стало ясно, что это не для него. В карты — пожалуйста. На игру еще можно убить какое-то время.

В карты он играет с азартом. Он заполняет собою всю игру. Он блефует, прикупает, дьявольски рискует. Он агрессивен, хотя без тени какого-нибудь недовольства партнерами. Он отдается игре, как соревнованию, бросается в нее, как в атаку… Так он устроен: отдача, безжалостная трата себя доставляет ему новые силы для действия. Вот бы подсмотреть: как получается такой характер? Гены это или воспитание? Можно ли делать всех детей столь же трудояростными, или это «от бога»? Конечно, никакие академии педагогических и любых иных наук ответить на сей вопрос не могут. Да и занимаются ли они подобными проблемами? Между тем тут одна из самых важных тайн нашего познания человека. Именно в преодолении внутреннего сопротивления труду — главный резерв творческих успехов и хозяйственного преуспеяния нашей Родины. Не зря писалось об Обломове, и не случайно Ленин — именно Ленин! — так горячо принимал к сердцу национальную беду, именуемую обломовщиной.

ГОРБАТОВ

Когда в поезде я слушал сатирические импровизации Горбатова, передо мной вставали времена РАПП. Я уверен, что все его смешные обвинения и шутовские угрозы шли оттуда, из глубины двадцатых. Сейчас, когда пишутся эти воспоминания, мало кто представляет себе, каково было действие на писателей той группы людей, которые взяли на себя смелость судить литературу и претендовали руководить литературой ни более ни менее как от имени рабочего класса страны. Как воспринималось это многими писателями?

В двадцатых годах, то есть совсем недавно, рабочий класс ниспроверг капитализм. Почти только что рабочий класс изгнал из страны интервентов и белогвардейцев. Теперь пролетариат приступал к небывалому созиданию хозяйства и культуры. Что скажет он о литературе?

Вот тут-то и появилась РАПП.

Когда Пролеткульт попытался говорить от лица пролетариата об искусстве, Ленин сразу же окоротил его претензии. Тут такого не случилось.

Я помню, как многие литераторы в то время, обдумывая свою работу, приходили к выводу, что нелепо быть советским писателем и работать в отрыве от пролетариата, то есть от пролетарской литературы. А поскольку пролетарская литература есть РАПП, значит, надо идти в РАПП. Многие искренне уверовали в то, что с социальной точки зрения они неполноценны, что они — извините за выражение — выкормыши буржуазии, или — простите за слово — «исчадие интеллигенции» и должны смывать с себя «пятна прошлого». Некоторые были готовы вообще отказаться от каких-либо художественных критериев и отвечать только за соответствие текста требованиям нынешнего политического дня.

Как будто все пути вели в РАПП. А там был бюрократический холод, подозрительность, начальническое покровительство… Нерадостен был этот путь! Для иных он стал роковым…

С точки зрения нынешнего дня Российская ассоциация пролетарских писателей была странным учреждением. Конечно, не потому, что в комнатушках, где она располагалась, толпился народ в шапках, в пальто и в шинелях, как на вокзале, — в те времена вокзал был весьма оживленным и интересным местом действительности, — а потому, что, в сущности, литературой это учреждение не занималось.

Оно занималось, во-первых, шкалой.

Наверху шкалы значилось: «Пролетарский писатель», внизу — «Враг». Занятие состояло в том, чтобы помещать каждого писателя Советской страны на то или другое деление шкалы. Маяковский не дошел, Шолохов отошел, Горький вибрирует где-то на мелкобуржуазных делениях, а что касается Алексея Толстого или Андрея Платонова, то они прочно пришпилены к тем участкам шкалы, которые обозначают агентуру буржуазии и кулачества.

Во-вторых, РАПП занималась директивами: как и о чем писать. То подавалась команда «срывать все и всяческие маски», то — изображать «живого человека», то — обучаться новому художественному стилю литературы, который был, оказывается, не что иное, как диалектический материализм.

Наконец, РАПП неустанно проводила массовидные мероприятия. Из них самым козырным был нашумевший в свое время «призыв ударников в литературу» — кабинетная выдумка лиц, не имевших представления ни об ударничестве, ни о литературе.

Самое страшное состояло в том, что РАПП присвоила себе стиль диктата в искусстве. Она говорила якобы от лица партии. Ее приговору и ее угрозы гнетуще действовали на всех пишущих. Как будто кто-то стоял за вашим стулом и пренебрежительно, но с подозрением косился на каждое слово, которое выходило из-под вашего пера. Я помню, как на одном собрании глава РАПП крикнул всеми уважаемому и самоотверженно работавшему писателю:

— Мы еще разберемся, кто вы такой и кому вы служите!

Наиболее ходким словом в РАПП было слово «документ». Так именовались и стенограммы выступлений, и резолюции заседаний, и директивные статейки в журналах, и чуть ли не романы, и даже стихи. На любого можно было найти документик! Кипела и пенилась каша взаимных подозрений и разоблачений. Все размежевывались и смежевывались; на поверхность, видимую читателем, все время всплывали какие-то новые группы и группки, «фронты», «бригады»… Заключались соглашения, подписывались программы… Вся эта писанина состояла из замызганных слов, уже потерявших значение, обличала только полное отсутствие элементарного литературного вкуса у составителей.

А между тем в РАПП входили и подлинно талантливые писатели, причем многие из них верили, что так и надо, что этаким манером расчищается путь для подлинно пролетарской литературы. Среди них был и Борис Горбатов.

И он бежал из рапповских канцелярий. «Сдал дела Фадееву и уехал домой, в Донбасс», — как написал он в своей автобиографии. Он был уверен, что этот поступок спас ему его творческую жизнь.

Это, конечно, верно. Но мне кажется, что жалкое рапповское протокольство врезалось в него (и в некоторых его товарищей по несчастью) навсегда. Правда, будучи настоящим писателем, он перевел все это в план иронии, превратил в повод для шуток, для трепотни… Но он его сохранил. Может быть, это пародирование рапповского стиля в шуточных монологах было как бы местью за те нелепости, которым он вынужден был подчинять свой талант в самое горячее время юности?


Партия распустила РАПП. И Горбатов весь отдался писанию. Он соединил свою судьбу с «Правдой». Это определило и широкий кругозор его тематики, и его жизненный опыт, и стремление к точности, и, наконец, многие черты его литературного стиля.

Если бы я был историком литературы, я попробовал бы заняться исследованием той струи советской прозы, которую условно можно было бы назвать «правдизмом». Понятие это более узко, чем «социалистический реализм», и оно входит в широкое представление о партийности искусства. Однако оно имеет свои особенности, связанные с газетной близостью к жизни, с необходимой для большевистской печати проблемностью, наконец — и это очень существенно! — с демонстрацией положительного. Именно в этом плане были написаны и «Обыкновенная Арктика», и «Непокоренные», и великолепные «Письма к товарищу» Горбатова. Именно в этом плане по камертону «Правды» работали очеркисты советской прессы и в других газетах и журналах.

Продукция правдистов и их последователей во всей прессе страны была громадна. Горький был потрясен силой и обилием очерков, он отнесся к этому как к знамению времени. Маститые писатели и начинающая молодежь — все были равны перед требованиями «правдизма», то есть реалистической, партийной литературы. Что и говорить, в газетах тех годов печаталось немало литературного барахла. Тут была и казенщина, и лапотность, и приспособленчество, нередко случалось, что иного талантливого новичка на корню превращали в послушного, лишенного собственной мысли воспевателя или хроникера… Тем более что один бездарный редактор мог свести к нулю десяток талантов.

И все-таки баланс был в пользу новой литературы.

Замечательно, что газетчики и журналисты, к которым принадлежал и Горбатов, не боялись говорить о темных сторонах нашей жизни и ставить перед страной вопросы, решать которые было и трудно и даже рискованно. И все-таки это был «правдизм»!

Можно смело сказать, что как бы ни называть это течение художественной литературы, оно было противоположностью рапповской суетне и показухе, так же как и тому беспардонному хохмачеству, а точнее — очернительству, которое скорее смакует, чем диагностирует наши беды.

Впоследствии, уже в Японии, я часто видел свет в комнате Горбатова в самые поздние часы ночи, и табачный дым выползал из-под закрытой двери, а между тем он не очень был занят собиранием японских материалов или обработкой японских впечатлений. Он думал над романом. Над пьесой. Может быть, над жизнью вообще — после того громадного по важности этапа, который был им только что пережит и который назывался «война». Он же был совсем молодой человек, ему едва исполнилось тридцать восемь лет, а сколько уже было написано и сколько надо было написать — срочно, немедленно!

Словом, лучше было не трогать Бориса в странностях его поведения, тем более что странности эти были безобидные и часто даже смешные!


О войне он не любил говорить. Правда, в те годы среди литераторов было вообще не принято рассказывать о переживаниях на фронте. Это называлось «боевые эпизоды» и считалось неловкостью. Впоследствии, четверть века спустя, я прочел в воспоминаниях Мартына Мержанова несколько абзацев об одном дне Горбатова на фронте. Тридцатого апреля 1945 года Горбатов после долгих и трудных попыток все-таки обошел бдительность генералов, заботившихся о его безопасности, и прорвался, вернее — по-пластунски прополз под огнем к тем частям, которые атаковали рейхстаг.

В Музее революции в Москве я видел записную книжку Горбатова, в которой он вел записи этого дня. Представить себе стратегическую картину того, как шел штурм рейхстага, по этим страничкам невозможно. Здесь нет ничего, кроме непосредственных восприятий записывавшего. Только то, что попадало в глаза и в слух одного человека, рвавшегося вперед вместе со всеми. Вперед, к последнему оплоту фашизма, к последнему символу гитлеровской Германии. Он лежал и полз где-то там, возле трансформаторных будок, возле статуи Вильгельма. Природа его работы требовала наблюдать, выхватывать существенное, находить для этого слова и заносить их на бумагу. Природа того, что происходило вокруг, была природой яростной борьбы, ежесекундной опасности, величайшего морального и физического напряжения человека на грани жизни и смерти. (То, что человек остался жив, было случайностью). Так возникали эти буковки на этих листиках. Они не впивались пулями в камень рейхстаговских лестниц, но, быть может, от этого было только труднее.

…Десятки фамилий людей, с которыми удавалось перекинуться словом в аду сражения или сразу после боя, фразы неоконченные, фразы без подлежащего, отдельные слова, за которыми скрывается что-то очень сильное, очень грозное… Он был в самом пекле. Так понимал он свое назначение. И тогда, когда работал в Донбассе, и тогда, когда работал в штурме рейхстага, и тогда, в Токио, когда папиросный дым выползал ночью из-под двери его комнаты…


Написав кусок о Горбатове, я усомнился. И я прочел его сперва человеку, очень близко знавшему и очень любившему Горбатова, а потом — литературоведу.

Близкий человек сказал об отрывке самые хорошие слова. Он считал, что все это настоящая правда.

Литературовед лично Горбатова не знал. Прослушав кусок, он сказал, что Горбатов изображен мною неверно. Что он не мог быть таким. Что у меня он выглядит как человек неприятный и даже нехороший. А это невозможно, если он написал «Непокоренных». Кроме того, вообще т а к писать об известных писателях не годится: к ним следует внушать уважение и любовь.

Эти слова несколько освободили меня от сомнений, Я решил, что я прав. Ибо если следовать совету означенного литературоведа, то о всех писателях как о людях придется писать почти одно и то же. И есть любителе этим заниматься.

Я помню, как в одном из музеев я услышал от объясняющей дамы фразу: «Маяковский очень любил детей…» Может быть, так оно и было. Но он любил еще и картежную игру. Он в спорах бывал не только остроумен, но и несправедлив, а иногда и груб. Он был совершенно невыносим с бухгалтерами и даже с кассирами… Словом, ни он, ни Горбатов, ни — не знаю, кто еще из писателей, — не были пай-мальчиками для наглядного воспитания окружающих.

Это во-первых.

Во-вторых. Если писатель интересен тем, что́ он написал («Я — поэт, тем и интересен», — слова Маяковского), то он становится еще интереснее, когда изучаешь его жизнь и свидетельства других о нем. Тут раскрывается многое, что объясняет появление его идей и даже его стилистики. Тут проявляются те связи, которые роднят его с нами, с нашей личной жизнью (а ведь это — одна из важнейших причин нашей любви к искусству!). Тут, наконец, мы наиболее глубоко входим в эпоху, когда жил и работал писатель…

Каждый из нас, кто не страдает художественной глухотой, невольно собирает в себе образ тех или иных художников.

Особенность собираемого нами образа в том, что он никогда не бывает завершенным. Наше сознание не столько рисует его, сколько пробует, набрасывает варианты. Он не выступает перед воображением как готовый персонаж. Мы скорее можем сказать, что именно н е е с т ь этот образ, нежели наметить точно его границы и его формы. Больше того: именно в этой неполной завершенности таится наша страсть его творить, его дополнять, наполнять жизнью. В любой момент может засветиться нам какая-то новая черта, и это обрадует нас, как открытие. Причем то интересно, что на процесс нашего творчества образа влияют не только новые данные о любимом художнике, но и новые события нашей собственной жизни. Вот случилось со мной нечто важное, потрясло меня что-то, и я вдруг вспоминаю какие-то стихи или случай из жизни моего любимца и начинаю понимать, какая именно связь имелась между его строчками и событиями его биографии…

Как сказали бы нынешние теоретики, образ писателя, творимый нами в нашей душе, есть о т к р ы т а я с и с т е м а, что-то отдающая и что-то принимающая непрестанно.

Лично для меня неприятно и даже опасно, когда рядом с этим мерцающим и творимым образом возникает вдруг материально законченная и физически ощущаемая модель, как бы чучело моего любимца. Кто-то загримировался под него, вернее — под его портрет, кто-то его изображает. Причем, по законам ремесла, старается быть как можно более «похожим», как можно более «реальным». А вас он раздражает предельно. Инстинктивно вы начинаете возражать ему и опровергать его. И голос у него не тот, и лицо совсем другое, уж не говоря о жестах, которые кажутся вам ужимками, или о манере говорить, явно придуманной…

Я боюсь трехмерности театра, цветности живописи и особенно боюсь фотографичности и динамизма кино, когда изображаются реальные, подлинно жившие люди. Тут происходит покушение на внутреннее и очень для меня важное творчество, которым я и каждый из нас занят долгие годы в отношении многих поэтов, музыкантов, художников. Мерцание творимого образа прекращается. В вас грубо и зримо вваливается некий тип, похожий как будто на «него» и вместе с тем совсем не он. Вы это сразу ощущаете, барьер несовместимости начинает работать, вызывает в вас тошноту, вы должны или оказать яростное и трудоемкое сопротивление незваному гостю, либо немедленно прекратить противоестественное созерцание, — иначе конец вашей любви!

Я видел отличного актера в прекрасной пьесе в роли Пушкина. Говорили, что это было чуть не гениально. Но для меня это был удар в подвздох. Я долго не мог отделаться от тягостного чувства, что участвовал в чем-то незаконном, долго не был в состоянии извлечь из себя инородное тело, мешавшее мне вновь возвратить себе образ Пушкина, столь дорогой и столь важный для моей жизни…

Все, что я написал тут о Горбатове, есть элементы того образа, который живет во мне и непрестанно меняется. Образ не «научный», образ субъективный, очень уязвимый, даже спорный, точнее сказать — только элемент образа, но, может быть, и он окажется нужным для людей как свидетельство, как документ.

ТАЙГА, А ЧТО ЗА НЕЙ?

…В стуках на стыках, в качании, в мелькании нечастых станций проходили наши дни, и печальный проводник изредка напоминал нам о том, что надо переставлять стрелку часов. Сибирь бежала мимо нас. Как непохожа она на Европу!

О тайге нельзя сказать, что она стоит, так же как нельзя сказать, что она — лес. Лес — это часть природы, часть ландшафта. Тайга — это мир, это материк. И еще: тайга — огромное, необозримое живое существо. Она то бежит, наклонив стволы в одну сторону, то борется, оставляя на опушках навалы древесных трупов, то ползет вверх по склонам сопок, расставив черные лапы, забираясь ими в овраги, переваливая свое чудовищное тело через хребты… Она — хозяин и главный житель этих пространств. В ней есть нечто допотопное, как в лесах каменноугольного периода. Ее сосны похожи на гигантские хвощи — заостренная прямая палка ствола, и из нее, как из канделябра, выгибаются вверх ветви, тонкие, малохвойные. Эти великаны торчат над суматохой нижних этажей, как свидетельство о каких-то катаклизмах растительного мира, которые происходят здесь вне человеческого взгляда. Человеческое время слишком мгновенно для созерцания событий этого организма, чтобы мы могли ощутить его изменения.

Тайга бежала мимо нас, мы врывались в нее, она замыкалась за нами, как океан за кораблем. Казался странным яркий свет в нашем вагоне-снаряде, пронизывающем эту стихию. Крошечный кубик тепла и комфорта, кристаллик Москвы, в котором сохраняемся мы!


Куда я еду? Что там? Кто там?

Судя по книгам, которые я читал в вагоне, эта страна, именуемая Японией, «соткана из противоречий». Но разве есть на свете страна, о которой не писали бы, что она соткана из противоречий? Да и как я могу рассчитывать, что эти противоречия мне удастся разрешить? Вероятно, единственное доступное мне дело — написать о ней возможно точнее, то есть только то, что покажется мне бесспорной правдой.

Я читал «Фрегат «Палладу» Гончарова.

Это написано отлично и умно. Он служил секретарем вице-адмирала Е. В. Путятина, руководителя морской экспедиции в середине прошлого века. В двухтомном сочинении едва ли наберется и сто страниц, посвященных Японии. Дело в том, что в Японию их не пустили. В 1854 году им позволили только нанести визит губернатору Нагасаки, что было обставлено с опереточной помпой и не привело ни к каким результатам. Лишь через год был заключен так называемый Симодский трактат. Все это происходило за полтора десятка лет до так называемой «революции Мейдзи», в эпоху категорической самоизоляции Японии от почти всех иностранных связей.

И. А. Гончаров писал о японцах:

«Вот многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее и внутренние, произвольные законы своего муравейника противоставит и естественному, и народному, и всяким европейским правам, и всякой неправде».

И далее у Гончарова идет фраза, вольно или невольно приоткрывающая причины отделенности японцев от Европы:

«— Долго ли так будет?» — говорили мы, лаская шестидесятифунтовые бомбовые орудия…»

Страниц через сорок писатель не может не вернуться к беспокоящей его теме — закрытости Японии для иностранцев:

«…От европейцев добра видели они пока мало, а зла много: оттого и самое отчуждение их логично… ученики Лойолы (так именует автор иезуитов. — Б. А.) привезли туда и свои страстишки: гордость, любовь к власти, к золоту, к серебру, даже к превосходной японской меди, которую вывозили в невероятных количествах, и вообще всякую любовь, кроме христианской. Всем известно, что было следствием этого: варфоломеевские ночи и отчуждение от света…»

Трудно сказать, знали или нет японские правители о страшной судьбе культуры Южной Америки, когда в середине шестнадцатого века кардинал францисканского ордена Диего де Ланда во главе испанских войск захватил страну народа майя, ограбил ее до нитки и во имя Христово разбил все скульптуры и пожег все книги, которые в огромном числе хранились в великолепных дворцах и храмах[1]. Скорее всего, японские правители об этом знали, ибо известно, что в конце того же шестнадцатого века Япония отправила своих послов в Рим и в Испанию. Во всяком случае, Япония нашла способ избежать участи народа майя. Попытки иезуитов повторить здесь художества тамплиеров в Иерусалиме или францисканцев в Южной Америке были разом пресечены японцами. Христианство было запрещено (1614 год). «Слуги Иисуса» подверглись сожжению на крестах и сбрасыванию со скалы, которая по этому поводу получила название «Паппенберг» — «Папской горы»; часть этих «культуртрегеров» была вывезена в Макао, и Япония закрыла все свои порты для почти всех иноземцев. Папе ничего не оставалось, как присвоить звание святых посмертно нескольким десяткам наиболее рьяных «миссионеров». Пожалуй, это был единственный случай в истории, когда посягательства колонизаторов получили достойный отпор от «некультурных аборигенов». Впрочем, руководители Японии достигали тут двойного результата: они не только защищали страну от хищных иноземцев, но и расправлялись с собственными крестьянами: крестьянские восстания, прокатившиеся по островам, зачастую имели на своих знаменах христианские лозунги.

Интуиция писателя не обманула Гончарова, когда, не будучи совершенно знаком с Японией, он заподозрил, что за этими «мягкими, гладкими, белыми изнеженными лицами, лукавыми и смышлеными физиономиями, косичками и приседаниями» таится многовековая культура и даже великосветскость. Началось с того, что он был поражен «чистотой, опрятностью, отсутствием каких-либо запахов у людей». Потом он пришел в восторг от одного из гостей, прибывших на фрегат: «Он высок ростом, строен и держал себя прямо. …Он стоял на палубе гордо, в красивой небрежной позе. …В глазах, кажется, мелькало сознание о своем японстве…» Писатель отметил для себя не только деланное безразличие на лицах тех, с кем устраивал дипломатические встречи его шеф (как сейчас говорят — «контакты»), но и «изысканность высшего вкуса в подборе цветов, в одежде…». Присутствуя на лицемерных, фальшивых приемах, писатель все же сумел увидеть даже в чиновниках, испуганных и корчивших из себя невесть что, некоторые подлинные черты нации. Он писал: «Сколько у них жизни кроется под этой апатией, сколько веселости, игривости! Куча способностей, дарований…»

Писателю стали ясны и те нелепые отношения между людьми, которые существовали в Японии в середине прошлого века. Переводчики, записывает он, — «лежали подле наших стульев, касаясь лбом пола. Было жарко, крупные капли пота струились по лицу Кичибе. Он выслушивал слова губернатора, бросая на него с пола почтительный и, как выстрел, пронзительный взгляд, потом приподнимал голову, переводил нам и опять ложился лбом на пол».

И тут же вспоминаются Гончарову его юношеские впечатления:

«…И у нас (в России. — Б. А.) у ног старинных бар и барынь сидели любимые слуги и служанки, шуты, и у нас так же кидали им куски, называемые подачкой…»

Как видно, не очень-то много оснований для высокомерия к «азиатам» чувствовал европеец Гончаров! Но ведь он был художник. Он был обречен на особый вид восприятия и видел то, что для других было не более как несущественная мелочь.

БАЙКАЛ

— Проезжаем Байкал! — сказал печальный проводник, приотодвинув дверь моего купе.

Я вышел в коридор, сел у окна на откидной стулик, положил блокнот перед собой. Вот запись:

«Слева по курсу — Байкал.

Говорят, это — самый глубокий водоем на суше — почти две тысячи метров! Такое впечатление, что здесь нет цвета. Холодные, стальные волны идут по касательной к берегу, и в них отражается туман. Светло-белый пар паровоза вваливается в темно-белый пар от воды.

И вдруг вдали продырявилась мгла. В оплавленном круге — озябшее, распухшее, обвязанное шарфами туч солнце. Сейчас оно опять нырнет в свою темную ярангу. Но за мгновение оно успевает установить желтый мреющий столб от себя к моему окну. Вода внизу розовеет, скалы вспыхивают, возникает живопись.

И сразу — грохот и тьма!

— Грабят!! — кричит Горбатов, едва мы втянулись в тоннель.

Почти сейчас же мы вырываемся из темноты, но видимости еще нет: поезд выталкивает перед собой гильзу плотного пара, и не сразу мы оставляем ее позади.

Мы прошили очередной береговой уступ.

Эти уступы, украшенные черными перьями сосен, стоят над водой, как шлемы великанов, идущих вброд.

Ох, далеко отсюда до Москвы!

Но если из коридора перейти в купе, в сторону берега, — там увидится много людей. Они бесполы от овчинных скафандров, медлительны, основательны, они трудятся над балластом пути, устанавливают столбы, натягивают провода…

Конечно, далеко отсюда до Москвы… А как же иначе?»

МОЙ ХЭЙАН

К середине путешествия я устал смотреть в окно. Я думаю, что даже в полете на Марс, — может быть, не на шестой, а на сто шестой день, — людям надоест льнуть к иллюминаторам. Я перестал замечать качание, поскрипыванье, стуки на стыках. Я ощутил наконец, что ведь мне предоставлен полный комфорт: одиночество, тишина, отсутствие всяких житейских забот, и, главное, я не могу ни под каким предлогом вильнуть на путь к суетности — покинуть мой вагон-снаряд! А значит, самой судьбой назначено, чтобы я отдыхал от суеты и погрузился в изучение. Хоть в чем-то способен же я подражать Ленину?! Он, когда обстоятельства отрывали его от общества, тотчас уходил в чтение, как в горы. Сказать по совести, больше всего на свете я люблю учиться. Возможно, это происходит потому, что в молодости, когда человек должен завершать свое первоначальное развитие, то есть быть учеником, все складывалось так, чтобы ни в коем случае, ни под каким видом не позволить мне заниматься этим физически необходимым для нормального юноши трудом. И потом всю жизнь, уже по-дилетантски, без наставника, пытался я восполнить губительный для меня пробел!

Сейчас, просматривая свои записи тех вагонных дней и некоторые дополнения к ним, сделанные позже, я заподозрил, что, может быть, читателю, не знакомому с Японией, мои заметки окажутся небесполезными.

Я обложился книгами из собранной мной библиотечки и попытался вникнуть в тот далекий мир, куда бежал наш поезд.

Лучшие японоведы, начиная от Венюкова и Зибольта (XIX век) и кончая Николаем Конрадом и плеядой его учеников, читали мне лекции со страниц своих книг, а сам я записался на воображаемый семинар и начал с того, что стал сочинять японские стихи.

Нет, конечно, это не были японские и это были отнюдь не стихи. Но так мне было удобнее. Я рассчитывал, что если буду писать под японского лирика, лучше пойму его мир. Я пробовал: нельзя ли японскими способами передать мое нынешнее состояние? Чтобы через природу и через мои неясные ощущения и задавая вопрос, на который не нахожу ответа, а главное — и не стремлюсь узнать ответ, то есть чтобы окольными словами внушить другому то, что я сейчас чувствую?

Розовые снега на девять тысяч верст.

Должен ли я томиться, что они не заселены?

Надо ли сетовать, что я не увижу

Расцвета этих пространств через сотню лет?

Все слышится мне милый стук часов

Над моей кроватью в Москве.

Это, конечно, не танка и не хайку и может напомнить японскую поэзию прежде всего потому, что действительно напоминает те неуклюжие переводы на русский, в которых обычно доходят до нас (а вернее, не доходят!) японские поэты. И все же мне показалось, что я что-то понял. Как будто дошло до меня нечто из очень далеких пространств.

Прежде всего это была магия краткости. Она имеет тот же корень, что и магия цитаты. Она не действует на читающего, если он привык и даже пристрастился к многословию текста. Маленький кусочек жрать невозможно. Или его не заметят, или его вынуждены положить на язык. Спектр оттенков становится несравнимо богаче. Волны информации растягиваются. Впоследствии японцы, посвящавшие меня в прелести национальной кухни, говорили, что не следует класть в кушанья ни соль, ни сахар, ибо только без них человек чувствует множество вкусов и запахов, от которых ничего не остается, когда сахар и особенно соль подавляют все ощущения. Что касается магии цитаты, то об этом я имею в виду рассказать, когда речь пойдет о японском искусстве вообще.

Затем — отказ от оценок, от категоричности, от директивности. Может быть, лирик и томится безлюдностью этих бесконечных снежных просторов, но, может быть, томление это совсем и не нужно. Если и важно что-нибудь поэту, то это чтобы читающий почувствовал огромность страны и незавершенность трудов человека.

Поэту неясно: должен ли он грустить, что не увидит будущего? Но это значит, что оно наступит! Придет расцвет, придет новая жизнь… А я? Меня не будет!

Да, я уже и сейчас чувствую, как мало сил во мне осталось:

Все слышится мне милый стук часов

Над моей кроватью в Москве…

Значит, стихи эти о чем?

О старости. Не больше. Об усталости. Но без страха. Без осуждения.

О неизбежности того, что должно прийти ко мне, как и ко всем на земле. И о земле, которая станет прекрасной уже без меня.

Когда я разобрался в том, что я написал, я даже удивился немножко: в шесть строчек вошло довольно много. А ведь я не специалист-стихотворец. Если же подлинный поэт работает в этом стиле, может быть, он в состоянии добиться поразительной емкости стихотворной строки в передаче очень тонких и очень близких людям ощущений…

Наконец, еще одно обстоятельство.

Написав это стихотворение, я заметил перемену в своем состоянии. То чувство озабоченности, которое так цепко держало меня в течение всего ожидания поездки, подготовки к ней и первых дней пути, стало меня отпускать. Как будто бы развязывался некий душевный спазм и я возвращался в здоровье, к покою. И это было тоже целью и результатом японского метода лирической поэзии. Стихи были для классических поэтов не столько произведениями литературы, сколько поступками в их довольно однообразной — не вагонной, но дворцовой — жизни. Они были необходимы, как необходимо движение, как нужна откровенность, как облегчает беседа, письмо…

Таково было еще одно свойство поэтической души старой Японии, которое я постиг в своем стихотворном эксперименте.

…В давние времена жил кавалер. Той даме, что не говорила ему ни «да», ни «нет» и все же его пленила, он послал стихотворение, в котором сообщил, что его рукав совершенно мокр от слез, так он тосковал всю ночь.

В этом, конечно, не заключалось ничего оригинального или утонченного. Проливать слезы и вытирать их рукавом было настолько в традициях Японии, что в театре Ноо, например, стоило исполнителю поднести рукав к глазам, чтобы зритель уже понял, что персонаж обливается слезами.

Однако пятистрочие говорило об осеннем поле, о кустах, покрытых влагой, о том, как влюбленный продирается сквозь их ветви и как они оставляют слезы росы на его рукавах… Словом, это был стиль Хэйана.

Дама ответила ему еще более утонченно:

Не знаешь ты, что я —

Та бухта, в которой

Нет мируме…

Что это — мируме?

В этом и вся хитрость.

Мируме, во-первых — с в и д а н и е.

И, во-вторых, — т р а в а, к о т о р у ю е д я т.

Но если женщина чужда свиданий, как бухта чужда вкусной травы, значит, тот, кто жаждет свидания, подобен собирателю травы, рыбаку? И вот заключение:

Между тем рыбак неотступно

До изнеможенья все бродит…

Или, говоря более грубо: «Чего ты понапрасну стараешься?»

Тогда, через несколько страничек, кавалер превосходит самого себя в рафинированности признания:

Почему же вдруг

Каждая встреча с тобой

Стала для меня теперь ката́ми? —

вопрошает он.

А что такое ката́ми?

Это, во-первых, т р у д н о с т ь.

Но, во-вторых, это — р е ш е т о.

И от слова «катами» идут два смысла в одном тексте:

Ведь клялись мы с тобой,

Что не прольем ни капли…

От слова «катами» («трудность» и «решето»), как от развилки дорог, мысль должна уходить по двум руслам: сетует сердце на т р у д н о с т ь встречи с любимой, и горюет влюбленный, что, как вода в р е ш е т е, пролилось и утрачено что-то из былых восторгов и обещаний…

В русской поэзии нет ничего подобного, да и невозможно это, разве только в шутку.

Я не думаю, что классическую японскую поэзию можно сравнивать с французским классицизмом, с его так называемым прециозным направлением, когда в аристократических салонах было принято создавать сложные, изысканные, зачастую понятные только избранным стихотворные произведения, наполненные двусмысленностями, каламбурами, игрой слов и неясными намеками… Стиль салонов Рамбулье или м-ль де Скудери умер вместе с эпохой, причем не такой уж от нас отдаленной, тогда как литература времен Хэйана почти тысячелетней давности до сих пор считается фундаментом японской поэзии и художественной прозы.

Эпоха Хэйана — эпоха родовой знати, дворцовой культуры. Представить себе, как это было на самом деле, нам очень трудно. Приведенный выше пример взят из лирической повести тех времен «Исэ-моногатари», посвященной любовным переживаниям и маленьким приключениям романтического порядка. Культ чувства. Не столько раскрытие самой любви, сколько изысканное изображение и переживание ее оттенков. Не пламенность, но сконцентрированная сдержанность. Переливы остроумия и эрудиции на фоне тоски но женщине. Не отображение чувства в стихах и прозе, но превращение литературы в часть романтического приключения. Каждая встреча персонажей — это обмен стихами, каждое стихотворение — это новый ход в развитии той фабулы, которую разыгрывают для себя влюбленные. Получается так, будто искусство того времени полноценно существовало, только пока творилось. Как театр. «Театр для себя», жизнь-спектакль. То, с чем имеет дело сейчас литературовед, — антология стихов, повести, в которых стихи смешаны с прозой, дневники, в которых автор почти не заботится ни о зримости описываемого, ни о портретности самого героя, — все это отголоски когда-то происходивших в жизни драм, а отнюдь не завершенные произведения искусства. У Новеллы Матвеевой:

Помню море по запаху досок,

Снег — по блюдцам, разбитым зимой…

Так бывает, когда отголосок

Долговечнее песни самой.

Стихи времен Хэйана — это поэзия отголосков. Они и в нас рождают какое-то волнение, и мы чувствуем, что в них запрятано нечто, от чего спирает дыхание, но связь между запахом досок и морем у нас утрачена. Она гораздо теснее и ощутимее для тех, кто читает эти стихи, как их читали когда-то, — кто знает тайну иероглифического письма. В рисуночных знаках многое раскрывается совсем иначе, чем при чтении вслух. Может быть, именно поэтому японцы так ревниво, так бережно относятся к иероглифике, хотя весь уклад их нынешней жизни говорит против нее.


Я благодарю судьбу и свою профессию литератора, что после возвращения из Японии мне посчастливилось встречаться и беседовать с Николаем Иосифовичем Конрадом, нашим крупнейшим японистом, не только авторитетным ученым, но и чутким к поэзии человеком, которому любой, самый тонкий литературовед и переводчик мог бы позавидовать в умении понимать и передавать по-русски тончайшие оттенки восточного искусства. Он отнесся благосклонно к моим рассказам и запискам о Японии, и это дало мне повод воспользоваться его работами, чтобы помочь читателю представить себе некоторые особенности японской поэзии времен Хэйана. В данном случае я привлек к моему тексту перевод, вступительную статью и комментарии к лирической повести древней Японии «Исэ-моногатари» («Всемирная литература», Ленинград). К сожалению, я вынужден был пожертвовать научной точностью цитат ради большей доходчивости изложения.

Что было там, на расстоянии в десять веков, в столице маленького народа на острове Хонсю? Это так же невозможно постичь, как и жизнь людей на острове Сицилия две с половиной тысячи лет тому назад, во времена Эмпедокла, или — еще глубже — в века, когда жила в Египте Нефертити… До наших дней дошли ничтожные по сравнению со всей тогдашней жизнью черты, они и составляют тот фундамент, на котором историки возводят здание прошлого, — призрак, схему, причем даже этот призрак все время меняет очертания. Вглядываться в него так же мучительно, как смотреть на звезду. Там, за сотни световых лет от нас, происходит нечто, чего никто не знает, а ты тщишься представить себе тамошнее солнце и все, что вокруг, и такая невозможная тоска охватывает тебя, что, кажется, бросился бы наземь и проклял бы себя за то, что уже не имеешь дикарского права считать звезду просто красотой небесной или знаком вседержителя. Чувство невозможности войти в минувший мир похоже на стенокардию, болезненное стеснение в груди, предвестник смерти. Остановись, мысль, — ты ужасна! А она обтекает запрещение, она находит себе путь, и опять ты трешь лоб, хватаешь источники на всех доступных тебе языках, пытаешься разведать, как они там жили, на этой Сицилии, на этом Хонсю. Ведь они же были люди, такие же, как и ты, и они исчезли, как если бы и не было ни их мыслей, ни их страданий?!

И остались только вот эти стишки, эти их бедные слова, которые мы спустя сотни лет, может быть, и понимаем-то совсем не по-ихнему?

Весна… Или это уже иная,

Не прежняя весна?

Нет, не прежняя. А прежней нет и никогда не будет, как и кавалера, не успевшего познакомиться с дамой, как и дамы, что жила во флигеле дворца на Пятой улице в Хэйане, а потом уехала, и кавалер не мог найти ее и плакал, как было принято у всех японских кавалеров…

Но, может быть, странно и удивительно не то, что их нет, а то, что все-таки нечто осталось?

Ученые подсчитали, что за время существования человечества на Земле умерло около семидесяти семи миллиардов людей. Правда ли это? «В Коране сказано: «Семь — это враки», — как писал Сельвинский. Приблизительность сего количества несомненна. Однако чем больше взрослеет палеонтология, тем племя людское представляется ей все старше и старше. Так что, пожалуй, наука расположена не уменьшать, а лишь увеличивать сакраментальные «77»!

Размышления об этом числе нас далеко бы завели. Думается, что оно ничем не менее серьезно, чем любые другие великие числа Вселенной, хотя и уступает им в точности. Думается, что каждый, как бы и в чем бы вельможен он ни был, как бы презрительно ни улыбался, слыша о таком параметре мира, в душе прекрасно знает, что и ему приходилось или придется крепко и горько задумываться если не о «семидесяти семи миллиардах», то об одном или двух людях, уже разделивших их участь, и мысли свои о них, свои видения прошлого, он никому не позволит считать ни наивными, ни бесполезными.


Как бы воскресить мне Хэйан? Хоть частичку его, хоть приглушенно, хоть не в фокусе?

Может быть, в моей жизни он где-нибудь, как-нибудь был или есть? Может быть, он рядом? Может быть, вообще все минувшее живет рядом, только надо его отыскать, вынуть, поставить перед собой и вглядеться?

…Давным-давно, после сверхтяжелого года голодухи, бездомности и разного вида унижений, я оказался в имении состоятельного и ученого человека, куда меня привезли как будущего репетитора к сыну хозяина.

И вот я после ванны — ванны, черт возьми! — и сытного — впервые за год! — обеда, сижу на широкой веранде над вечереющим садом под сенью гор, за которые только что зашло солнце… И у меня нет забот и нет насущных нужд, и я — впервые за год! — созерцаю: золото неба за горами, скрип арбы, далекий шум реки, вздувшейся от недавнего дождя… И лиловый запах глициний идет ко мне со столбиков, ею увитых… Вот внизу захрустел гравий… Прошла девушка… Боже мой, как истосковалось все во мне по книге, по рифме, по прелестным женственным химерам!..

Приблизительно это и был Хэйан. «Мир и покой». Два часа Хэйана.

«В давние времена жил кавалер. После года странствий, полных опасностей и унижений, наконец он вернулся в столицу и милостью государыни был устроен в новом флигеле дворца в глубине западного парка. Хоть и был вечер, однако горячую ванну он принял и, обед, какого не знал уже целый год, вкусив, сидел на веранде, вдыхая запах глициний.

Тут увидел он даму, которая шла почти бесшумно по плитам тропинки. Но лица ее разглядеть не мог. И он сложил:

Та ли это, кому я

Отдавал все желанья

Перед разлукой?

Завтра узнаю,

А сейчас — только покой».

А назавтра уже началось всякое. В переводе на хэйанский это были «дворцовые интриги», которые вступили в действие… Я же по природе своей не был придворным и вскоре бежал. Я удрал, не сказавшись, не мог придумать понятного для окружающих объяснения. Но знал твердо, что обязан бежать — пусть опять в нищету и бездомность.

Однако вечер Хэйана был.

Хэйан имел место.

Хотя я, конечно, тогда и не знал, что это — Хэйан.

Впоследствии и стихи антологий, и «в давние времена жила дама», и даже любимую мной Сэй Сёнагон я представлял себе по этому эталону. Конечно, в нем не было и десятой доли того, чем жил настоящий Хэйан.

Хэйаном называлось Киото в предфеодальную эпоху. Киото — столица, Киото — теплица, где выращивались и цвели аристократы вокруг трона сына богов. Дух китайской придворности, китайской притворности императорствовал здесь. Этикет. Изысканность. Безделье. Вся культура страны — только тут, только в этих обритых по сложному рисунку моды головах, вся история — только тут.

В Киото и рождалась классическая литература Японии.

От восьмого до одиннадцатого века включительно.

О, это был двор!

Не сила, а тонкость.

Не добро, а красота.

Не наука, а остроумие.

И женщины имели тут особую, небывалую власть. Их очарование, их образованность, их литературные дарования. Историки утверждают, что знатный род Фудзивара долгие годы держал императоров Японии в пальчиках своих пленительных дам.

ЗВЕЗДА ХЭЙАНА

…А поезд бежал на восток. Печальный проводник сказал, что скоро мы повернем к югу. И хотя в нашем вагоне-снаряде было почти жарко, но заклепки на внешних стенках были покрыты инеем, а в умывальной на кафельном полу — ледок.

Я читал «Макура-но соси», эссе десятого века, произведение фрейлины императрицы. Фрейлину звали Сэй Сёнагон, а название в переводе означает «Записки у изголовья».

От изголовья на тысячи километров к западу простирались вот эти снега и вот эта тайга, что бежали за моим окном; на тысячи километров к востоку — безмерный Тихий океан…

…Полированный пол веранды будто облит водой. Веранда вокруг дворца без перил. Рейки из темного дерева — на них виден рисунок слоев, переплеты раздвижных стен забраны полупрозрачной бумагой. Всюду только прямые углы, — никаких ошибок и никаких украшений. Ступени в сад нисходят, как точная гамма струн, в саду же — произвол растений и диких камней во всем многообразии суверенной природы, воспроизведенной жрецами садоводства. Тут не может быть ничего прямого — ни углов, ни линий.

Женщина. Когда она стоит, она похожа сразу и на бокал, и на цветок. Когда она лежит, она — совершенство явных узоров шелка и тайных округлостей тела. Книги, кошки, ветка с цветами, брошенный шарф на татами.

Министр двора преподносит ее величеству тетрадь, в которой еще ничего не написано.

«…Государыня сказала:

— Что бы нам написать в ней?

— В такую же точно тетрадь его величество соизволил переписать книгу Ино.

— Я бы ее взяла для моих интимных записок, — сказала я.

— Тогда вот она, берите, — ответила государыня и подарила ее мне.

…И вот я стала записывать просто так, шутки ради, все, что придет на ум… Стараясь заполнить это совершенно неисчерпаемое количество листов разными удивительными историями, старинными преданиями и подобного рода вещами, я написала там, должно быть, немало пустяков…»

— Ну как, друзья, возьмем Сёнагон в нашу Академию мечтателей, в наш цех поэтов, в нашу «Зеленую лампу»? Ирония, строгость стиля, скромность, никаких украшений, настоящая добротная проза… Она же наша ровесница, она не подведет!

Сэй Сёнагон, красивое имя!

Вероятно, она искренне обожает свою императрицу, которая моложе ее на десять лет: ее величеству всего двадцать. Вероятно, в этом обожании есть и чувство зависимости, ибо в те времена жизнь каждого при дворе зависела полностью от властителей, особенно жизнь женщины. Но она — талант, она не может этого не знать, она нравится государыне своим остроумием, своей — пусть и почтительной — свободой обращения и еще — я думаю — тем, что она озорная. Вероятно, смех Сёнагон часто раздается в этих бумажно-деревянных, в этих лакированных прямоугольностях дворцовых зал, таких холодных в зимнее время!

Я уверен, она была хороша. Да и как могло быть иначе? Ведь это был изысканнейший двор! Широкое лицо ее было очерчено прелестным овалом, узкие черные глаза смотрели проницательно и непроницаемо, лучший фарфор не мог бы сравниться с гладкостью этой кожи. Как влажное вороново крыло, блестели волосы, убранные в сложнейшую прическу, горизонтально пронизанную маленькими шпагами золотых булавок и увенчанную большим лепестком гребня, привезенного из Китая. Все церемонии вежливости, все законы букетов, все тайны складок кимоно и все хитрости соединения слов в стихах и в прозе были известны очаровательной Сэй Сёнагон, и, вероятно, самая главная из этих тайн заключалась в умении использовать каноны так непринужденно, как будто их и не было никогда.

Судя по ее прозе, она это умела.

«Когда сочиняешь стихи, не думай, что сочиняешь их», — писал Сайгё в двенадцатом веке.

Но о чем была проза?

Вот несколько отрывков.

То, что неприятно

Неприятно, если в тушечницу попали волоски и растираются вместе с тушью…

Неприятен совершенно незначительный, незаметный человечек, вдруг ни с того ни с сего начинающий обо всем рассуждать с видом полного превосходства.

Неприятно, когда кто-нибудь, греясь у жаровни, протягивает ладони к огню и разглаживает морщины.

А какой ужасно неприятный вид у того, кто пьет вино и при этом кричит, засовывает себе пальцы в рот или поглаживает усы, если таковые имеются… Он и трясется, и качает головой, и растягивает рот до ушей… Мне кажется очень непривлекательным, если так ведут себя особы бесспорно высокого звания.

Неприятны: ребенок, который плачет как раз тогда, когда хочешь что-нибудь послушать, или стая птиц, с криком летающих всюду, или собака, которая вдруг начинает громко лаять на того, кто тайком пришел к вам: такую собаку просто убить хочется! Или вы спрятали кого-нибудь в совершенно неподходящем, невозможном месте, а этот человек вдруг чихнет.

Неприятно также, если резко открывают двери.

А вот кто-нибудь едет в скрипящей коляске. Ах, как это неприятно! Неужели же он не слышит, как скрипят колеса?

Неприятно, если кто-нибудь вдруг перебивает чей-нибудь рассказ на том основании, что ему лично будто бы все это уже давно известно.

Очень неприятна возня мышей.

Очень неприятно, если какой-нибудь новоиспеченный чиновник, притом еще обогнавший в чинах старых служак, слишком исполнителен и обо всем говорит в назидательном тоне и с всезнающим видом.

Неприятно, если ваш близкий друг в вашем присутствии начинает хвалить какую-нибудь даму из своих прежних знакомых, даже если все это давно уже прошло.

Неприятны также очень блохи. Они прыгают под платье так, что его приходится приподнимать…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

То, что приятно волнует

Видеть, как воробей кормит своих птенцов; идти мимо играющих детей; лежать одной, возжигая благовонные курения; узнать, что знакомый кавалер, остановивший коляску возле вашего дома, просит разрешения явиться к вам; вымыв голову и напудрив лицо, надеть платье, все пропитанное ароматом духов, — это очень приятно, даже если нет никого, кто бы в этот момент смотрел на вас.

Ночью, когда вы кого-нибудь ждете, вдруг вздрагивать от шума дождевых капель и порывов ветра.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

То, что приятно

Хорошо нарисованный женский портрет с красивой и многоречивой надписью; приятно написать письмо не особенно тонкой кистью на свежей и белой митинокской бумаге; приятно то, как лодка скользит вниз по реке; приятно, когда очищение от заклятия на берегу реки совершает гадатель, который хорошо владеет даром слова; приятна вода, которую пьешь ночью, проснувшись…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Можно бы выписать из творений Сэй Сёнагон еще много милых и забавных вещей — эпизоды из путешествий высочайших особ, маленькие новеллы о случайных встречах, которые кончаются ничем, портреты придворных, иногда смешные, иногда неприятные… Все это обнаруживает в авторе острое зрение и реализм восприятия, отличное чувство формы и композиции…

Касательно же того, как жили простые люди, прелестная Сэй Сёнагон ничего не написала. И вообще литераторы Хэйана, вероятно, мало интересовались тем, откуда, собственно, происходит их дворцовый рай. Между тем Гончаров, видевший японцев не за тысячу, а всего за сто лет до нашего времени, писал, что народ в этой стране голый и большинство ходит только в набедренных повязках. И повторил это в своих очерках несколько раз.

И о крови, убийствах, жестокостях не писали хэйанцы. Человек двадцатого века будет читать их творения с некоторой снисходительностью: без убийств все для него выглядит как-то не по-настоящему. Хотя я и понимал, что они писали далеко не всю правду о своем дворцовом существовании, мне нравилось читать их. Улыбка Хэйана немало значила для меня всю мою жизнь. Она была моим прибежищем с молодых лет, хотя я и не знал тогда, как ее называть. Она не требовала никакой тренировки, никакого насилия над собой. Она являлась в самые тяжкие минуты жизни, приоткрывая вдруг — вечер, горы, запах глициний и скрип гравия под легкой ступней… Потом уж в это спокойствие вошло имя, самое чужое для москвича, самое непонятное, как будто выдуманное и вместе с тем настоящее, только как бы с иной планеты: Сэй Сёнагон.

Ребячество?

А как же иначе? Обязательно.

Что же касается Японии, то улыбка Хэйана, если ее берегут столько столетий, вероятно, сохраняет в себе очень много для всех, и в том числе для людей, почти всего лишенных. В месяцы, когда я жил в Японии, я не видел народных празднеств — то было время военного разгрома, — но эти процессии, эти танцы, фонарики, фейерверки, маски, поющие толпы — ведь это и есть Хэйан, все, что осталось от волшебства хэйанского бытия. А что было первым — народная улыбка или императорский двор, — пусть судят историки. Мне кажется, что народ всегда первее всех дворов.

Улыбка Хэйана осталась.

Но «мир и покой» кончились. Совсем под боком у Киото и даже в самой столице зрело, готовилось нечто иное, новое, страшное.

Начиналась эпоха Камакура.

СМЕРТОНОСЦЫ

Это был переход к феодализму, к власти военных.

Где-то в исторических источниках рассказывается, как некий мужественный вождь, озирая прекрасную картину Хэйана с холма над городом, сказал с отвращением:

— Если бы эта столица была в руках настоящего мужчины!

Или что-то в том же духе.

На арену истории, как принято произносить в таких случаях, вступали самураи.

Раньше они были мелкие помещики, не больше, но вот пробил их час, и они стали основой власти.

Это было зловещее появление. В идеале, как они виделись самим себе, они были грозны и прекрасны. Они походили на громадных и хищных насекомых. Зазубренные усики, подобно рогам, поднимаются над лбом. Ленты, как пламя, развеваются во все стороны. Оперение стрел торчит над колчаном за спиной. Из-под шелка всех расцветок блестят доспехи. Костяная бахрома, шелковые канаты, бронзовые пояса обтягивают волосатую и короткую мускулатуру ног и рук… Огромные, хищно изогнутые мечи и лук, похожий на громадную фигурную скобку, вылезают из-под бури складок, обувь покрыта шерстью… Ноги, согнутые в коленях, широко расставлены, руки, согнутые в локтях, широко расставлены — для устойчивости, для схватки. Что касается лица, то оно, судя по изображениям, подобно или маске злого духа в тигриной ярости, или надгробию, лишенному всякой жизни.

Хэйан прогнил, и вот сила, которая его сметет! Банзай!

Литература должна была переменить свои темы и свои формы.

Академик Конрад называет искусство Хэйана женственным, а пришедшее ему на смену — мужественным. Хотя вождями самурайства оказались аристократы, владевшие всем богатством хэйанской культуры, основу нового движения составили рядовые дворяне, люди малообразованные. Поэтому в новой, рождавшейся литературе с изысканностью сочеталась вульгарность — просторечье, грубость, стилистический разнобой, наивные прикрасы, отсутствие стройности, — словом, варварство!

Хэйанская гладкопись, изысканность оборотов, гармоничность построения, осторожность в выборе сравнений — все исчезает. И, однако, как пишет Н. И. Конрад, «создается характерный эффект живости, энергичности речи; изложение отличается совершенно неведомой для Хэйана силой…».

В японском литературоведении первые памятники самурайской эпохи вызывают споры: может быть, это вовсе и не литература? Они называются «гунку», «военные описания», и — вероятно, по желанию и по свойству всех военачальствующих — наполнены послужными списками деятелей, их генеалогией, военными реляциями, подробным изложением хроникальных данных, выписками из официальных документов и протоколами церемоний. По-видимому, начальство не обходило своим вниманием составителей, лишь иногда снисходя к их желанию поэтически порезвиться. Известно, что военный режим требовал от живописцев изображения властителей, портреты коих должны были выражать спокойствие, непреклонность и мудрость, и даже накладывал свою твердую руку на музыкантов и актеров. Портреты эти я видел в Киото и в Токио — страшилища свино-бычьего обличья.

Феодальный эпос, а говоря попросту — описание всеяпонской феодальной свары, повествует о потоках крови, волнах убийств, за которыми легко себе представить дикое ограбление простого народа. Страх, подозрения, злоба были главными чувствами людей, и они формировали характер времени. Пожалуй, именно тогда-то и закладывались черты, ставшие впоследствии якобы «национальными» для Японии.

Как всякий ровесник двадцатого века, я достаточно всесторонне знаю, что такое убийство. Убийство массовое и индивидуальное, убийство открытое и тайное, со словесным гарниром или без, воспетое или обруганное… Я знаю убийство и с разных его изнанок.

Например, с изнанки кошельковой. В наше время убийства совершаются зачастую не от страстей и не из-за семейных выгод, а от делового расчета тех, кто их оплачивает. В прошлом было не так.

Зато другая изнанка убийства остается такой же, как во все предшествующие времена: изнанка материнская. До нее авторам чековых книжек или военных приказов нет дела. Мать, ждущая вздоха от куска кровавого мяса, которое только что было ее ребенком, не интересует ни пентагонцев, ни ловкачей из ЦРУ.

Я знаю и еще разные изнанки убийства. Я трогал обугленные камни дворцов и галерей в городке, где провел юность Пушкин и где каждый аршин был мне памятен, потому что там прошло мое детство. Я был в комнате, где Толстой писал «Войну и мир» и где фашисты устроили нужник. И в рабочем кабинете Чайковского, где мотоцикл № 70029 лежал опрокинутым на разметанные по полу рукописи композитора. В лунном свете на льду залива видел я груды убитых юношей, только вчера прибывших на фронт, и они шевелились — так действовал мороз на мертвую мускулатуру.

Конечно, все это только абзацы истории, а иногда только пометки на полях этих абзацев, и наука знает причины. Но для меня это — абзацы моей собственной жизни, хотя и я тоже знаю причины. Однако знать и рассуждать — одно, а видеть и жить — другое.

Я научился не только з н а т ь, я теперь умею в и д е т ь кровь, пролитую даже тысячу лет тому назад. Она такая же, что и сегодня. И потому, когда математически точно мне объясняют, что такое феодализм, я принимаю все разумные объяснения, но шепчу совсем не научно:

— Кровавые псы! Тупые мерзавцы!

И я, извините, считаю, что самое правильное, что было написано о временах так называемого рыцарства, — это страницы Марка Твена, где идет речь о шайке неграмотных вралей, называвшейся «двором короля Артура». Прочтите эти страницы. А потом уж принимайтесь за чтение всяких эпосов, песен, баллад и «гунку» о «подвигах» рыцарей и самураев.

Один мой знакомый крокодилец так объяснял секрет феодального охмурения. Главарей-феодалов кормили мужики. Они их содержали. За что? А видите ли, мужиков убедили, что если они не будут отдавать все военным, то соседний герцог или барон тотчас нападет на них и убьет всех, потому что защищать их будет некому. Хочешь, чтобы тебя не убили, — плати своему сиятельному защитнику, своему сюзерену.

На деле, конечно, сюзеренный взаимограбеж выходил боком прежде всего мужикам, которых грабили и свои и чужие (у историков это называется «внеэкономическим принуждением»). Что касается «защитников», то у них только и дела было, что пировать, охотиться, заниматься любовью и время от времени устраивать сражения — для грабежа чужих и для острастки своих.

— Кровавые псы, негодяи, блатное жулье! — шепчу я, хотя это было тысячу лет тому назад и в девяти тысячах верст от моей комнаты.


…Роскошная эпоха самурайского героизма началась с того, что неукротимый Киёмори из могучего рода Тайра скрутил весь ненавистный род Фудзивара и стал сверхмогущественным. Он стал таким могущественным, что однажды отдал приказ, чтобы солнце остановилось. От этого или чего другого, он заболел и начал раскаляться. Он так раскалился, что когда его посадили в ванну и стали поливать водой, вода тотчас закипела, а по всему дворцу пошел дым. Но перед тем, как отдать концы, он приказал не устраивать никаких панихид, а только отправить войска к могущественному Минамото, чтобы отрезали тому голову и, привезя, водрузили эту голову на его, Киёмори, могилу. Знали гордые Тайра, как надо утверждать авторитет властителя даже после его смерти!

Ну ничего! Этим Тайра тоже не поздоровилось! Неукротимые братья Минамото напали на неустрашимых Тайра и погнали их войско на юго-запад. Исполненные верности войска Минамото поколотили исполненных верности, доблестных воинов Тайра. Полные преданности войска его брата загнали Тайра в море и под воинственные крики в прославленной битве при Данноура уничтожили все вражеские силы.

Ну да ничего! Через некоторое время наследникам этих братьев Минамото тоже досталось. Верные слуги трона, неукротимые Масасиге Кусуноки и Иосисада Нитта отважно набросились на столицу Минамото. Столица пала. Сколько тут было пролито доблестной крови и чистых, как утренняя роса на лепестках цветущей вишни, детских слез!

Ну да ничего! Навеки верный своим сюзеренам, низкий предатель сына богов Такаудзи Асикага напряг все силы, чтобы дать отпор верным защитникам трона. Заварилась величественная свара, полная подвигов и предсмертных криков. Много десятилетий вся Япония кипела в славной и самоотверженной драке. Трупы мощных воинов и еще не выросших детей, объятые огнем горящих домов, сливали воедино свой дым во славу воинской чести. По оригинальному выражению всех эпосов мира — «реки были красны от крови».

Ну да ничего! Верные слуги трона получили свою долю бессмертия. Кому-то из них был поставлен памятник возле императорского дворца в Токио. Вот какое счастье привалило человеку!

Во имя бессмертия и для прославления были созданы эпические произведения. Вероятно, они очень, весьма, захватывающе интересны. Судите сами. В «Повести о великом мире» описываются 2640 самоубийств, из них посредством вспарывания собственного живота — 2159! В «Повести о Тайра» предпочитают топиться. В «Тайхейки» применяется еще один новейший, входивший в моду метод — взаимное и синхронное протыкание мечами. 332 случая!

Я тоже хочу, чтобы эта моя книжка была интересной. И для этого я включаю в нее рассказ о так называемом харакири, или сеппуку. Он приведен в книге профессора Инадзо Нитобэ, о котором сообщается, что сей автор — высокообразованный ученый, христианин, женат на американке и многие годы провел в Америке и в Европе. Иными словами — человек приличный. Этот доктор и профессор относится к рыцарскому кодексу самураев с нескрываемой симпатией, хотя книга его издана значительно позже ликвидации феодализма, а именно — в 1899 году. О ритуальном самоубийстве — харакири — Нитобэ говорит следующее:

«Изобретение средних веков, акт этот был прибежищем для воинов: совершая над собой сеппуку, они искупали свои ошибки, каялись в своих заблуждениях, избегали бесчестья, спасали своих друзей или доказывали свою искренность… Это было утонченное самоумерщвление…»

Вот ведь как распрекрасно!

Господин Нитобэ включил в свою книгу описание сеппуку, извлеченное из книги Митфорда «Рассказы о Японии». Вот оно.

Харакири

«Мы (семь иностранных посланников) были приглашены сопровождать японских свидетелей в «Хондо», или главную часть храма, где должна была совершиться церемония. Это была величественная сцена.

Широкая зала с высокой крышей поддерживалась колоннами из темного дерева. С потолка спускалось изобилие золоченых ламп и орнаментов, присущих буддийским храмам. Перед главным алтарем, где пол, покрытый превосходными белыми циновками, подымался на три или четыре вершка от земли, лежал красный войлочный ковер. Высокие свечи, расставленные в правильных промежутках, бросали тусклый, таинственный свет, достаточный, чтобы видеть всю процедуру.

Семь японцев заняли места по левую сторону возвышения, семь иностранцев — по правую. Больше не было ни души.

После нескольких минут томительной неизвестности в залу вошел благородного вида человек лет тридцати двух, по имени Дзэндзабуро Таки. Это был осужденный.

Дзэндзабуро Таки, одетый в церемониальное платье, с особенными, из льняной материи крыльями, носимыми только в больших церемониях, был сопровождаем тремя офицерами, одетыми в «дзимбаори», или военное верхнее платье, обшитое золотой бахромой, и «каисяку».

Нужно заметить, что слово «каисяку» не имеет ничего общего с нашим «палач». Это должность дворянина, и притом близкого к осужденному; иногда она исполняется родственником или другом, и отношения между ними скорей старшего (осужденный) к младшему, чем жертвы к палачу. В данном случае «каисяку» был учеником Дзэндзабуро Таки и был избран друзьями последнего из их же среды благодаря ловкости владенья мечом.

Дзэндзабуро Таки в сопровождении «каисяку», шедшего по левую сторону, приблизился к свидетелям, и оба они преклонили перед ними колени; затем, приблизясь к иностранцам, они приветствовали нас в таком же направлении, и даже, может быть, почтительней.

С каждой стороны приветствие было торжественно возвращено.

Медленно и с большим достоинством осужденный поднялся на возвышение и дважды пал ниц перед главным алтарем. Совершив эту церемонию, он уселся по японскому обычаю: колени и пальцы прикасаются к полу, тело же покоится на пятках. В этой позе, как наиболее почтительной, осужденный оставался до момента смерти.

Тогда один из трех офицеров вышел вперед и занял место у жертвенника, на котором лежал завернутый в бумагу короткий японский меч или кинжал — «усукисаси» — девяти с половиной вершков длины (около сорока сантиметров. — Б. А.) с острым, как у бритвы, концом. Пав ниц, он подал его осужденному, который принял этот дар благоговейно, поднес обеими руками к своей голове и затем положил перед собой. После второго глубокого поклона Дзэндзабуро Таки скорбным и взволнованным голосом, как человек, делающий тяжелое для себя признание, но без малейшего изменения в лице, сказал:

«Я и только я один виновен в том, что стреляли в иностранцев из Кобе, ибо я отдал этот приказ и снова повторил его, когда они спасались бегством. За это преступление я распарываю себя и прошу присутствующих оказать мне честь быть свидетелями этого акта».

Поклонившись еще раз, Дзэндзабуро Таки позволил своим верхним одеждам соскользнуть до талии и остался, таким образом, обнаженным до поясницы. Заботливо, согласно обычаю, он подтянул рукава под колени, чтобы не упасть назад, ибо благородный японец, умирая, должен падать вперед.

Обдуманно, твердой рукой он берет кинжал, лежащий перед ним, смотрит на него пристально, почти любовно, — казалось, что в этот момент он собирал все свои мысли за последнее время — и затем… вонзает его глубоко внизу талии с левой стороны, протаскивает спокойно в правую сторону, поворачивает его в ране, сделав легкий надрез кверху…

В продолжение этой скорбной смертельной операции ни один мускул не дрогнул в его лице…

Вытащив кинжал, он склонился вперед, вытянув свою шею… Выражение боли в первый раз проскользнуло у него по лицу, но он не издал ни одного звука.

В это мгновение «каисяку», сидевший или, вернее, лежавший, скорчившись, с левой стороны и следивший зорко за каждым движением Дзэндзабуро Таки, вскакивает на ноги, мгновенье колеблет свой меч в воздухе…

Виден блеск, слышен тяжелый, безобразный свист рассекаемого воздуха и грохот падения…

Одним ударом голова была отделена от тела.

Наступило мертвое молчание, прерывающееся отвратительным шумом бьющей крови из неподвижно лежащего перед нами тела…

Это было ужасно!

«Каисяку» отвесил низкий поклон, вытер меч приготовленной для этого бумагой и удалился с возвышения.

Запятнанный кинжал, как кровавое доказательство казни, был торжественно унесен.

Два представителя от микадо, оставив свои места, подошли к месту, где сидели иностранцы, и просили их засвидетельствовать правильное исполнение смертного приговора Дзэндзабуро Таки.

Церемония была окончена, и мы покинули храм».

КОДЕКС БАНДИТИЗМА

Мне не хотелось бы больше обращаться к книге господина Инадзо Нитобэ. Она оставила во мне черное, как бы кровью опятнанное ощущение. Всякий нормальный человек, знающий, что такое фашизм и дела его, почувствовал бы то же. Но книга сия не только сочинение, но и директива. И, к сожалению, директива не умершая. В этом-то все и дело!

Сам автор пророчествует, что кодекс самурайства не умрет, пока будет существовать Япония. Сей кодекс, видите ли, подлинный вождь японской нации — на все времена.

Выйдем в море — усеем телами волны…

Выйдем в горы — усеем телами травы…

Так пелось еще до феодализма. Так, по мнению Нитобэ и его последователей, будет петься всегда!

Это — знамя нации.

Господин Нитобэ старается объяснить европейцам и американцам свою философию, изо всех сил применяясь к их бедному евро-американскому сознанию. Чтобы его поняли эти убогие западные читатели, а также чтобы отрекомендоваться как человек, ничем не низший, нежели любой западный мыслитель, он не жалеет эрудиции и сыплет цитатами из древнегреческих, римских, английских, французских, немецких писателей, ученых, философов, начиная от Сократа и кончая Гегелем. Он не замечает того, что все его произведение, как и вся самурайская мораль, проповедует жизнь бездельников, презирающих деньги и труд, потому что привыкли брать всё без оных. Он всерьез пишет книгу об основах самурайской «этики», то есть, как ему кажется, о «душе Японии».

Эта самурайская душа, по его убеждению, конечно, очень красива. Она снабжена самыми привлекательными регалиями.

Во-первых… Впрочем, о первом скажем потом.

Во-вторых — милосердие. Это не простое, примитивное милосердие, доступное каждому простолюдину. Нет, милосердие самурая — результат его справедливости. Справедливость же результат его правосудия. Правосудие же самурайское происходит от власти. Ибо самурай наделен властью спасать или губить.

В-третьих — любовь. Самурайская любовь происходит от гордости. «Гордясь исключительным правом извлекать пользу из своей грубой силы», как признается Нитобэ, самураи провозглашали могущество любви. По-видимому, они были вполне уверены, что могущество этого рода также принадлежит им, и только им!

В-четвертых — умение держать себя, то есть вежливость. Чем она особенно хороша? Тем, что вежливость — это сила! «Когда галлы ворвались в римский сенат, — пишет Нитобэ, — они принялись рвать бороды уважаемых Отцов; мы думаем, что сенаторы заслуживают порицания за недостаток стойкости и достоинства в манерах».

В-пятых… В-шестых… Упоминаются еще всякие добродетели, как сострадание, правдивость, даже… нежность. В качестве образца самурайских добродетелей приводится история, которую и до сих пор под разными предлогами впихивают в головы детей.

Некий важный сюзерен Митидзанэ пал жертвой зависти и клеветы. Враги, его погубившие, решили уничтожить весь его род. Им становится известно, что в далекой сельской школе тайно учится сын убитого вельможи. И вот руководитель школы получает приказ из столицы: доставить голову ребенка. Как должен он поступить? Ведь он вассал убитого, он должен быть ему верен, даже если тот в могиле. Руководитель школы отрубает голову собственному сыну и спокойно вручает ее чиновнику из столицы. Придя домой, он говорит жене, матери убитого ребенка: «Радуйся, жена, наш дорогой сын послужил своему господину».

Папочка с мамочкой радуются. Господин Нитобэ принимается рассуждать о том, что у европейцев подобная история возведена в культ, а значит, нечего нам возмущаться японцами, раз сами такие же. Нитобэ имеет в виду древнееврейский миф о том, как бог велел Аврааму принести в жертву сына своего Исаака и тут же послал ангела удержать руку патриарха. Нет никакого смысла обелять сказки, созданные две с лишним тысячи лет тому назад, гораздо важнее, что в Японии анекдот о Митидзанэ внесен в литературный сейф так называемых «мигавари», то есть «установленных ситуаций» для драматургов. Было принято повторять эту историю в разных вариантах во многих пьесах как образцовую и привлекательную.

Теперь, пожалуй, можно поговорить о главном пункте рыцарского кодекса Бусидо, пункте, который мы оставили для последних разъяснений.

Итак — во-первых. Об основном качестве самурайской души.

Безо всякой иронии следует утверждать, что тут было сделано поистине гениальное открытие. Представьте себе феодалов, которым подвластны дружины самураев. Самураи ничего не умеют, кроме как сражаться, и ничего не знают, кроме своего клана. Они живут за счет хозяина, который в свою очередь живет за счет крестьян и ремесленников. У этих бесправных людей он отнимает все или почти все, что они вырабатывают. Он может этим заниматься только потому, что обладает дружиной. Конечно, он должен ее кормить, одевать и, по-видимому, давать ей возможность пользоваться частью награбленного. Но такое положение опасно.

Во-первых, оно уж чересчур откровенно смахивает на бандитизм. Оно может вызвать возмущение. Оно некрасиво. Оно подозрительно. Оно может дать легкие поводы к любым сплетням и козням соседей.

Во-вторых, кто может поручиться, что завтра эта самая дружина не перекинется к соседу полностью или частично?

Наконец, как обуздать «благородных рыцарей» в их преувеличенных поползновениях на добро народа, на честь женщин и даже на собственность их господина? Ведь они специалисты, они одним ударом разрубают человека пополам, им черт не брат?!

Отправляясь в бандитские свои набеги на жителей Палестины, тамплиеры волокли с собой знамя с изображением Христа и тем самым как бы маскировали истинное свое лицо[2]. Грабя золото и прочие несметные богатства Юкатана и Мексики, пиренейцы сжигали библиотеки и храмы, вопя, что они борются с язычеством… А здесь, в Японии?

Ведь здесь был один народ, одна вера, одна история. Здесь никто никогда или почти никогда не нападал извне, так что можно было спокойно жить, выращивать рис, создавать нужные вещи, вовсю пользуясь благодатным климатом и удобнейшим для судоходства, уютным, спокойным собственным морем. Что же можно было провозгласить как главную цель драки, если без драки существование самурайства и феодалов было невозможно?

Вот тут-то и был придуман трюк, который можно смело назвать гениальным.

Было изобретено нечто сразу решавшее все трудности. Это не была ни машина, ни прибор, ни метод возделывания почвы, ни даже оружие.

Это было п о н я т и е.

Понятие, которое должно было обеспечить феодалу безоговорочное послушание вассалов, полное подчинение самурайства воле хозяина.

Поскольку никаких оснований к покорности тому, а не другому начальству придумать было невозможно, то за основу всего сущего, за главное качество человека вообще была принята…

Верность!

Верность как таковая. Сама по себе. Независимо от того, кому и во имя чего человек верен. Или ч е м у человек верен.

Но как это может быть?

А представьте себе, что в наши дни в Москве кто-то «болеет» за «Динамо», а кто-то — за ЦСКА. И оба вполне «верны» своим спортивным обществам и не жалеют глоток и ладошек, приветствуя выход любимых команд на стадион! Может это быть? Конечно! Но ведь это же игра? Это же не всерьез?

А там и тогда это было всерьез. Только и всего. Это была сама жизнь, а вернее — сама смерть. Вот и вся разница. Теперь это шутка, а тогда это была трагедия. Говорят, так нередко бывает в истории.

Верность была сделана колдовским заговором, она стала рыбьим словом.

Ты верен не потому, что нечто, чему ты верен, хорошо, а ты хорош потому, что верен. Если ты верен, ты хорош, если ты неверен, ты негодяй.

Ничего более полезного для хозяина нельзя было выдумать. Хозяин мог предпринимать любые нелепости, готовить любые подлости, применять любое коварство, ложь, обман — его подчиненные считали, что их первый и священный долг перед совестью — выполнить его требование. Убить сына, зарезать сестру, снять голову брату, украсть, надуть — все можно и даже необходимо, если такова воля хозяина.

Верность хозяину стала самодовлеющей идеей. Она была сделана моралью.

И с точки зрения пользы для господствующего класса это было поистине гениальное изобретение!

А потом уж умелые люди пошли на него накручивать всякие извороты, красоты и легендарные анекдоты. Пошли писать поэмы и ставить пьесы, рисовать картины, воздвигать памятники… Специалисты!..

Семь веков торжествовал феодализм в Японии, и «рыцарский кодекс» Бусидо развевался над ним, как знамя.

Значит, ничего, кроме военности, не было в культуре этой страны в течение семи столетий?

В том-то и дело, что не значит! Вопреки этой военности, а часто даже и внутри нее рождались и развивались совсем противоположные ей явления.

Об этом мне и предстояло узнать, это и предстояло увидеть собственными глазами там, в Японии, от которой меня отделяли уже немногие часы в поезде и не очень много моря.

ПОЧТИ НА КРАЮ

Как и предрекал печальный проводник, поворот совершился. Исчез ледок в умывальной, не было больше инея на заклепках. Мы катились на юг почти точно по меридиану — прямо в крымский климат.

Всем надоело ехать. Все скучали, и томились, и молчали, даже за обеденным столом. Только Симонов писал стихи взахлеб. Он приходил ко мне читать новинки.

Моим мнением он интересовался мало. Судя по всему, он считал меня человеком отживших вкусов, близких символизму, акмеизму, в крайнем случае — конструктивизму. По совести говоря, я не был этим особенно озабочен. Сам я стихов уже давно не писал, решив, что на это имеют право только подлинно одаренные люди, а прудить стихотворные болота — просто свинство по отношению к читающим людям. Лично у меня был и остался мой мир поэзии, который мне дорог, как часть моей Вселенной. Я не только не умею, но не хочу отворачиваться от музыки стихов, от их индивидуальности, от их необъяснимости, произвола, даже неясности… Поэтому, когда начинается рифмованная публицистика или тексты для романсов, меня корежит, и Симонов не мог этого не видеть.

Между тем я искренне уверен, что «Жди меня» — лучшее лирическое стихотворение, которое было написано за время войны. Оно свободно от всякой патетики и вместе с тем полно подлинного патриотизма. Оно абсолютно правдиво. В нем есть жажда волшебства, надежда на чудо — остаться в живых, и улыбка над этой мальчишеской верой в добрый рок, и боль опасений за верность любимой, и гордость ее любовью, и нежелание нарушить строгость поэтического вкуса и наговорить грозных или горестных слов, и сквозь все это суровое, солдатское, взрослое — такая юношеская тоска по родному человеку, по любимому сердцу, которое бьется бесконечно далеко… Черт его знает, сколько слилось в этих строчках всего, чем полна была душа человека на фронте!

Об этом я ему тоже не говорил. Но слушатель я хороший. И я старался, чтобы он не очень ясно видел, что его вагонная лирика мне не нравится. Я знаю также, что критика моя ничему не помогла бы.

Но я по-прежнему твердо уверен, что стихи для того и стихи, чтобы не быть прозой.

Первое, что я увидел во Владивостоке, была фотография в местной газете нас четверых — фотография неузнаваемая, сводящая скулы. И под ней были напечатаны новые стихи Симонова. Вполне под стать фотографии.

О, если б знала ты, как я люблю тебя!

А потом эти же стихи он читал в рабочем клубе и во флотских экипажах, и я видел молодые, разгоревшиеся лица матросов и работниц, слышал грохот их аплодисментов. Это была лавина радости, молодости, счастья. Вероятно, он понимал что-то, что мне было недоступно.

А может быть, он не хотел понимать чего-то, что было не нужно или не понятно этим молодым людям.

ЛЕТИМ И ПРИЛЕТАЕМ

Наконец-то мы едем на аэродром. Пейзаж по дороге как в окрестностях Севастополя. Двухмоторная амфибия типа «Каталина» ждет на фоне восходящего солнца. Около хвостового оперения — прозрачный купол — боевая палуба для стрелков. Под взглядами экипажа лезу по лесенке. Как обычно, запутываюсь в собственных ногах. С ненавистью к их дурацкой длине хватаю одну из них и всовываю в ту дыру, которая должна заменять дверь в этом сооружении. Тут-то и раздается треск лопанья, и мой отлично сшитый пиджак разрывается вдоль спины на полметра. Я слышу хохот рядом, и мне слышится голос из Москвы: «Надо уметь носить вещи. Это вам говорит Журкевич!»

Самолет. Теснота, как в будильнике. Прицелы, приклады, курки, парашюты, шлемы, унты, тулупы, бинокли, очки, перчатки… Моторы взвывают, но я уже нашел то, что мне надо, — узкую койку наверху, в проходе. Она завешена шинелями экипажа на распялках. Получив разрешение, устраиваюсь, задергиваюсь шинелями, забрасываюсь тулупами, принимаю таблетку добытого в Москве аэрона… Спать! Предстоит качка в течение более пяти часов, а это не для меня. Всю жизнь я мечтал о море как о высшем счастье, о соленом ветре, о брызгах волн, о безбрежности, об уюте каюты, о неведомых странах… «Путешествие на корабле «Бигль» Дарвина — моя любимая книга, всякие «бимсы», «брам-стеньги» и «галсы» — любимые слова моей молодости, однако… Даже качели вызывают во мне тошноту. Вероятно, если бы мой вестибулярный аппарат был приличного качества, вся судьба моя была бы иной. «Двоесудьбие», «троесудьбие» — постоянная уверенность, что разыгрывается не тот вариант жизни, который должен происходить, и постоянная возня воображения в другом, несравнимо более прекрасном варианте. Может быть, отсюда и проистекает романтизм? Но, несомненно, отсюда проистекают непрестанные огорчения, они и есть главная черта моей биографии. Спать, неуклюжий старик!

Сплю. Знаю, что мои товарищи на стрелятельной палубе завели интересный разговор с экипажем, знаю, что внизу — Тихий океан, что я лечу над маршрутами великих путешественников… но — сплю, черт бы меня драл с моим вестибулярным аппаратом!

Вдруг — крик.

— Фудзияма! — кричит Кудреватых.

Столько дней, столько часов было все неопределенно: как понимать Владивосток, как начинать утро, чем начинять полдень, зачем идти, куда ехать… И вот наконец — руководящий ориентир, целенаправленная точка на карте.

Спасительная рубрика обретена. Ф у д з и я м а!!

Госпожа Фудзи красуется, поддерживаемая амурами розовых тучек. Она плывет над горами, покрытыми серой дымкой.

Я почти ничего не слышу, кроме выстрелов в ушах. Уши болят, будто в них накачивают воду. Сердце бьется с пугающей скоростью. Каждое движение вызывает пульсацию боли в висках. Мы идем на высоте более трех тысяч метров. К счастью, это длится недолго. Вираж. Моторы поют на октаву басистее… Подпрыг, еще подпрыг — и мы катимся по земле.

Медленно выбираемся из «Каталины». Летное поле. Мимо, как толстая ночная бабочка, пробегает, крутя пропеллерными усиками, крошка самолетик. Еще такая же игрушка пролетает над нами, треща. Не обращая на нас никакого внимания, проходит красавец в спортивном костюме с погончиками на плечах, возле него — длинная красавица в голубой блузке… Может, мы в Сан-Франциско?

По ошибке мы сели на американский военный аэродром.

Американцы делали вид, что нас тут нет. Они не знали по-русски, мы — по-английски. Наконец привели какого-то поляка. Изо всех нас только Горбатов решился с ним разговаривать. Это выглядело так.

— Здравству́йте, — сказал Горбатов, вглядываясь в поляка, как в далекую мишень. — Дзень добрый.

Поляк поклонился.

— Мы советски́е писате́ли, — продолжал Горбатов. — Далеко ли есть до горо́ду Токи́о?

Несмотря на то, что все ударения Горбатов громко ставил на вторые от конца слоги, поляк не понял. Они заговорили сразу очень бойко и очень быстро, и мы отошли, чтобы не ставить их в неловкое положение: было ясно, что они абсолютно не понимают друг друга.

Наконец на прыгающем самолетике подъехал какой-то человек и невозможным русским языком, с применением пальцев сообщил, что из Ацуги пришла радиограмма, нас там ждут и мы можем улетать.

Так мы и поступили, по возможности тотчас.


Мы приземлились в Ацуги уже вечером. Втюковались в машины и поехали «до горо́ду Токи́о». Все молчали. Я чувствовал себя скверно, что касается Симонова, он продиктовал на следующий день:

«…По бокам дороги мелькали бумажные окна и стены придорожных домиков, иногда темные, иногда освещенные изнутри… Первое ощущение — это теплынь, тишина, какая-то легкость, разлитая в воздухе. …Почему-то мне нравится приезжать в чужую страну, на чужое и новое место, ночью, вот в такую теплую ночь. Это как-то многообещающе, чуть-чуть таинственно, словом, хорошо».

Несомненно, это было именно так. Во всяком случае, я хотел бы, чтобы это мог записать и я. Но я был занят своей усталостью. Самым радостным в поездке из Ацуги для меня был момент, когда в черном зеркале воды вдруг перед нами засияли какие-то буквы. Это было отражение неоновых надписей. Там сияло по-английски:

МЕРРИ КРИСТМАС
ВЕСЕЛОЕ РОЖДЕСТВО

и рядом:

ПРИВЕТ ТЕБЕ, СТАРЫЙ ДРУГ!

Мне объяснили, что это генерал Макартур, новый владыка Японии, приветствует на всю столицу какого-то своего однокашника, который должен приехать в Токио.

Нас подкатили к дому, источавшему свет окнами, стеклянными дверьми и витринами. В них серебрились колокольчики и веночки: кристмас. Мы были выгружены в невыносимую жару парового отопления, налитую в глянцевитость пластмассовых стен, в папоротниковые заросли пальм над стойками с коктейлями. На диванах, расставив ноги под нависшими животами, сидели американцы и заливали съеденное спиртами разного сорта… Там были барьеры из полированного кипариса, и переборки из полированного ореха, и никелевые перила, и бархатные приступочки, и кресла, прислоненные к основаниям коротких колонн. Фарфоровые японки кукольного вида и роста разносили что-то по столикам. Они были похожи на мальчиков, скрытно получивших женские формы. Полумальчик-полуженщина в брюках раздвинула дверцы лифта, и мы поднялись на второй этаж. Мы вышли прямо в луч кино и потом в темноту зала. На экране стреляли американские войска. В зале те же войска жевали резинку. Комната, которую нам предоставили, вчера еще была складом белья и пахла стиркой. В ней было жарко, как в лохани. Через нее все время ходили люди в военном. Четыре кровати высотой в стол были застелены чистым бельем и тремя одеялами каждая.

Я хотел сразу лечь — так устал. Уши все еще болели от трех тысяч метров, с которых мы только что слезли. Но я знал, что́ надо делать.

Я выяснил, где душ. Там были кафель и никель, горячая вода, запах хорошего мыла… Друзья! Учите ваших мальчишек, учите с самого раннего детства рефлексам душа, рефлексам растирания и дыхания! Всю жизнь они будут иметь под рукой безотказный способ приводить себя в полный порядок. Я спустился в ресторан, как победитель олимпиады.

Мы были голодны до остервенения. На первое нам подали ананас с маслиной, на второе — мясо с фруктовым соком, на третье — немного супа таинственного состава, на четвертое — салат из зеленого горошка, кукурузы и спаржи, на пятое — мороженое с тортом и на шестое — кофе со сливками. Горбатов был взбешен. Он требовал шашлыка, он хотел борща. Он стал шепотом кричать на японочку, которая смотрела на него, как на рассердившегося Будду. «Бред! — шипел он. — Бред, черт бы вас подрал!» Возможно, потому, что «бред» по-английски значит хлеб, ему принесли хлеба целый поднос. Хлеб был белый, ватный, сплошной и безвкусный. Бедный Борис жевал его, как целлюлозу. Когда пришло время закурить, он попробовал сигарету «Кэмел» и скривился, как от зубной боли; мы тотчас предложили ему «Казбек», и с этого дня весь наш запас советского курева был ассигнован ему.

Заправившись, мы пошли спать. Мы залегли на наши пружинные столы; неизвестно откуда у Симонова оказался номер «Русской старины», в котором была напечатана увлекательная история о ссоре саратовского губернатора с саратовским жандармским полковником, имевшая место в тридцатых годах прошлого столетия, и он заснул раньше других. Кажется, я угомонился последним. Я слышал, как в соседнем кинозале миллиардер любил таитянку и как сменялись офицеры в соседней с нами комнате. Комната эта была отделена от нас занавеской из тонкой ткани, так что каждое наше слово можно было там слышать без всяких микрофонов. Обитатели комнаты никогда не пользовались клубным рестораном.

НАШ ДОМ, НАШ «ДЖИП»

«…Комната Музы:

оконные рамы,

подвеска дымовой трубы,

абажур на лампу,

штепсель к кровати,

окраска пола».

«…Простынь 20

наволок 10…

. . . . . . . . . . . . . . . .

ножи, вилки, ложки…»

И еще десятки подобных списков.

Это мы устраиваемся в особнячке, где помещалось наше торгпредство. Особнячок в запущенном состоянии. Японец в картузике и военно-ватной формочке все улыбается, все тараторит, на все согласен и все делает не так, как мы хотим. Оказалось, что он инженер, и не только инженер, но и глава фирмы по строительству и ремонту домов. Вот он является, кланяется, даже склоняется ниц, переминается с ноги на ногу, покачивается вежливейше, потом выстреливает несколько японских слогов, которые в буквальном переводе обозначают, например: «Я творил почтенное неизвещение», а если перевести с языка высшей изысканности на обыкновенный, значат только: «Извините, я не давал вам знать о себе» (хотя мы виделись только вчера…).

Потом начинается очередная конференция. Инженер наклоняет свою овальную голову, коротко остриженную бобриком, и смотрит самоуглубленно в угол, выражая полную готовность идти на любые жертвы, чтобы я был доволен… К его сожалению, однако, он не может умолчать о том, что непременные обстоятельства нарушают наши с ним мечты (улыбка) и он вынужден оттянуть срок сдачи первого этажа еще на три дня (глубокий вздох)… Он должен также просить о снисходительном ассигновании дополнительных пятисот иен или о человеколюбивом отпуске еще 40 килограммов рису для рабочих (покачивание головой, благодарная улыбка)…

Наконец, как будто все решено…

— О итома итасимас’йо! — говорит инженер, сгибаясь под прямым углом. Это означает: — Я сделаю почтительную отлучку.

Или попросту:

— Позвольте откланяться. Мороки с ним уйма!

Однако нам нельзя дольше жить в американском клубе и каждую минуту ждать провокаций. За несколько дней нашего тут пребывания уже были распущены разные странные слухи, уже были напечатаны клеветнические статейки, уже расположенные к нам журналисты предупреждали нас о возможных неприятностях… И мы решили распроститься с корреспондентским гнездом и жить самостоятельно. В разгромленной стране это сделать очень трудно, но так будет лучше.

В каком-то американском оффисе я оформил документы на покупку «джипа» и на следующий день ездил его получать.

…Пустырь. На нем рядами «джипы». Барак. Внутри обито синтетической панелью. У входа котел центрального отопления. Трубы, радиаторы, жарко. На полках стоят банки с пивом и консервами. На койке высотой в стол валяется военный. Ему не хочется со мной возиться. Сначала он говорит, что это не его дело, потом — что главного нет, он в отпуске. Потом он цедит, что сейчас поздно, чтобы я приехал завтра утром. Я подхожу к телефону, беру трубку. Тогда он предлагает мне пива. Двумя точными ударами ножа он дырявит банку и наливает пенистое пиво в две стеклянные кружки. Я сажусь. Мы пьем, предварительно подмигнув друг другу. Я вытаскиваю документы. Он отодвигает их от себя: он верит мне и без бумажонок! Он спрашивает: может, я пойду выберу? Зачем? — говорю я. Я верю ему, пусть выберет сам, я убежден, что это будет наилучший «джип» в Японии.

— Фрэнк! — кричит он.

Является очень толстый Фрэнк, и мы закуриваем.

Он объясняет ему задачу. Тот уходит.

Через пять минут он возвращается. «Джип» здесь.

Я говорю, что, конечно, к «джипу» полагается брезентовый верх, канистры для бензина, «дворники» для ветрового стекла… Я перечисляю еще всякие предметы.

— Этого не полагается.

Моя рука тянется к телефону.

— Этого сейчас нет.

— Кроме того, — говорю я ледяным шепотом, — мне надо, чтобы вы написали на передке: «Рашен пресс».

Я пишу карандашом на обороте моего документа невероятно завитушечную надпись: «Рашен пресс». И рядом рисую женскую ножку, полную соблазна. Он приподнимает брови, выпячивает нижнюю губу… Соображает, вспоминает, наливает пиво. Мы пьем. Потом к Фрэнку:

— Помоги им.

Мы выходим с Фрэнком. Тот останавливается. Я понимаю, в чем дело. Прикинув в уме и Фрэнка, и его начальника, я вынимаю бумажник и даю ему несколько зеленых. Не очень много, но все же. Он спокойно сует их в карман, нашитый поверх правой штанины, садится в «джип» и уезжает. Мы возвращаемся в барак. Хозяин лежит на своем пружинном столе. Я благодарю его, мы жмем друг другу руки, подмигиваем взаимно, и я ухожу с моим эстонцем-шофером. У дверей стоит наш «джип». Фрэнк надевает на него брезентовую робу с прозрачными оконцами. Внутри я вижу канистры, картонную коробку, — там, вероятно, полагающиеся к машине предметы, оплаченные мною в банке. Надпись они сделают завтра, сегодня нет человека. Мы садимся в машину. Фрэнк кивает нам снизу вверх, что обозначает: «Держись, парень!»

— Хелло!

— Хелло!


…Симонов был у Макартура. Он пришел от него иронически-злой и сказал, что обещал «владыке» никому ничего не рассказывать об их беседе.

ПОВЕЛИТЕЛЬ ИМПЕРИИ

Симонов сдержал свое обещание Макартуру. Только через несколько лет после возвращения в Москву он дал мне прочесть свои записи об этом визите. Вот некоторые выдержки:

«…Генерал Беккер на этот раз был любезнее, чем тогда, когда мы были у него в оффисе. Он сказал, что Макартур хочет меня видеть, но перед этим просил предупредить меня о двух обстоятельствах.

— О каких? — спросил я.

Во-первых, чтобы я не говорил никому из корреспондентов о своем посещении его…

Я сказал, что, конечно, я никому ничего не скажу.

— Кроме того, — продолжал Беккер, — просьба ничего не писать об этом посещении в прессе… Свидание будет неофициальным.

Я, улыбнувшись, заверил, что я не собираюсь ничего писать, и это было истинной правдой.

— Кроме того, — добавил Беккер, — я вас прошу ничего не передавать кодом, то есть шифром.

Я пожал плечами…

Это было, во-первых, бестактно с его стороны, а во-вторых, меня поразила глупость самой идеи, что я буду передавать к о д о м (?) что-то о свидании с Макартуром. Кому, зачем и о чем?..

Макартур, когда я вошел, стоял у стола, держа в зубах огромную трубку, такую огромную, что он все время поддерживал ее рукой. Это была подчеркнуто простая, солдатская трубка. Далеко отставляя трубку от тела, Макартур сделал два или три шага мне навстречу, энергично пожал мне руку и пригласил сесть…

…Макартур — высокий человек, довольно широкоплечий… Он выглядел гораздо моложе своих шестидесяти лет. Лицо сухощавое, которое можно было бы назвать красивым, если бы не какая-то излишняя резкость во всех его чертах. Он, несомненно, был военным до мозга костей, это чувствовалось. Но в то же время в том, как он двигался, как слишком прямо держал корпус и голову, как слишком резко придвигал и отодвигал руку с трубкой, как тоже слишком резко и отчетливо попыхивал этой трубкой, и по тому, какая большая и грубая была эта трубка, и даже в подчеркнутой простоте его одежды была некая излишняя аффектация… Десять дней спустя, когда мы разговаривали со знаменитым актером театра Кабуки Оноэ, человеком его лет, и тот распахнул кимоно и потребовал, чтобы мы потрогали мускулы его ноги в доказательство того, что они действительно железные, мне вспомнился Макартур. Что-то от актера было в нем. По-моему, он в жизни беспрерывно показывал людям свою мускулатуру, конечно, не в буквальном смысле слова.

…Разговор длился минут пятнадцать, был коротким и бессодержательным… В сущности, не о чем было мне говорить с Макартуром и тем более ему со мной…»

Вот выписка из дневника Марка Гейна, одного из американских журналистов, с которым мы познакомились в токийском корреспондент-клубе:

«Вчера вечером обедал с членом «внутреннего кружка» генерала Макартура… Даже его сторонники соглашаются, что он эгоцентрист и позер, человек, который не терпит никакой критики и не способен признаться в ошибке; человек, который хочет, чтобы его признали великим героем и великим администратором в учебниках истории трех стран — его собственной, Японии и Филиппин…»

И далее:

«…Человеку постороннему нелегко определить мировоззрение генерала, ибо он обладает обескураживающей привычкой приспосабливать свою речь к случаю. Один раз он может нападать на Россию с пылом крестоносцев, а другой раз требовать мира с Советами… Но он разделяет убеждение… что конфликт между «монголо-славянскими ордами Востока и цивилизованными народами Запада» будет разрешен на поле боя…»

Как типичный представитель монголо-славянских орд, я заинтересовался таким видным образцом цивилизованных народов Запада, каким, несомненно, считает себя генерал Макартур. Я получил его биографию, опубликованную в Филадельфии в 1942 году.

Она называется «Генерал Дуглас Макартур, борец за свободу» и начинается так:

«В крови Дугласа Макартура более чем тысячелетняя история его предков — сражающихся Макартуров. Их история уходит в глубь времен, к двум древнейшим шотландским кланам, известным по легенде о короле Артуре. Об этом же говорит и одна из старейших поговорок в Шотландии, которая звучит так: «Нет на свете ничего древнее Макартура и дьявола».

Далее идет описание любви генерала к памяти его отца, тоже генерала, «дух которого всегда присутствует подле него». Потом написано: «Генерал Дуглас Макартур — сто наполеонов в одном». Эта фраза была первой, против которой я написал на полях для памяти: «выяснить». Далее сообщалось:

«Шести футов ростом, и каждый дюйм — это мужчина, сохраняющий свой вес на уровне 165 фунтов… Он говорит о больших умах и великих лидерах всех веков, как если бы они все жили сегодня и были его интимными друзьями… Макартур — солдат, храбрейший из храбрых: он был рожден и вскормлен под огнем, и грохот пушек всегда неизменно присутствует в его ушах… Однажды мать рассказала сыну, которому было шесть лет, об открытии статуи Свободы, и маленький Дуглас торжественно отсалютовал американскому флагу».

«Когда мы осмотрели руки Макартура, то оказалось, что они обладают большей, чем у Наполеона, силой (?! — Б. А.) и выявляют сильный характер, оставаясь в то же время очень чувствительными и деликатными».

Далее идет описание того, как во время русско-японской войны отец и сын Макартуры участвовали в сражениях на стороне японцев. Читателю должно быть ясно, что стоило юному Макартуру появиться в рядах японцев, чтобы они тут же побеждали. Кто в этой войне был прав, а кто виноват — не интересовало этих наполеонов. «В их головах вертелся другой вопрос, — пишет биограф: — не в опасности ли Филиппины?» По-видимому, это должно говорить о прочности патриотических чувств генералов: известно, что Макартур владеет акциями многих горнопромышленных предприятий на Филиппинских островах, — например хромовых рудников АКОХЭ, золотых приисков АНТАМОК и других. Так что когда в 1941 году генерал был назначен командующим всеми вооруженными силами США на Дальнем Востоке, он имел основание сделать свое знаменитое заявление, которое приводится как образец героизма и самоотверженности:

«Америка приказала мне защищать Филиппины. Я не должен пренебречь доверием Америки. Эти острова должны и будут защищены. Я нахожусь здесь волею бога. Таково мое назначение».

Дуглас Макартур в начале столетия был адъютантом президента Теодора Рузвельта, автора политики «большой дубинки», агрессора, любимого персонажа желтой прессы с его африканскими охотами и приключенческими путешествиями. Биограф отмечает как важный в жизни своего героя следующий факт. Однажды президент был в плохом настроении и спешил на какое-то совещание. Но его окружили члены конгресса и журналисты. «Тэдди» весь кипел от отвращения.

«Неожиданно показался слуга с подносом прохладительных напитков. Макартур, как всегда наготове, подставил ему ножку, и слуга споткнулся. Поднос упал на пол, а жидкости выплеснулись на конгрессменов и журналистов. Пока они, отряхиваясь, расступились, президент скрылся. После этого случая Дуглас Макартур удостоился следующей похвалы своего шефа: «Мак, вы великий дипломат. Вы обязательно должны стать послом».

Раскрыв таким образом перед читателем кое-что из методологии американской дипломатии, автор биографии устремляется дальше по пути восхваления гениального человека и его специальности, я же, следуя своей отметке «выяснить», обращаюсь к справочным материалам. Дело в том, что, дойдя до фразы «сто наполеонов в одном», я вдруг был пронзен подозрением: а что, если эта биография просто бойкий памфлет против американской военщины и столь видного ее представителя, как Макартур? Я же попаду в дурацкое положение, не поняв такой простой вещи… Но мне было жалко отказываться от яркого портрета человека, который, став диктатором Японии, сделал все, чтобы сохранить в целости самые реакционные силы страны. То есть покровительствовал людям, подготовившим Пёрл-Харбор, людям, начавшим яростную борьбу с его родиной.

Мои подозрения были напрасны. Автором биографии оказался отнюдь не памфлетист, а некто Френсис Тревельян Миллер, профессор, считающийся авторитетнейшим историком военного дела в США. Так что «сто наполеонов в одном» или «каждый дюйм — это мужчина» мы должны принимать отнюдь не как издевательство и даже не как безвкусные метафоры провинциального репортера, а как научные формулы, характеризующие профессиональный идеал американских военных кругов и вместе с тем бросающие некоторый свет на уровень их культуры.

Когда на следующий день после приезда мы впервые вышли в город, первое, что мы увидели, была толпа японцев перед американским штабом. Потом один из американских журналистов объяснил, что эти люди ждут выхода Макартура к завтраку. По мнению журналиста, главной чертой японского воспитания являлось благоговение перед власть имущими, так что после разгрома многие японцы перенесли свою восторженную любовь к властителям на нового «сёгуна» — американского генерала. Не знаю, насколько он был прав. Может быть, встречались и такие люди, однако мне лично не приходилось их видеть.

Глядя на штаб «ста наполеонов в одном», мы не знали еще, что новый бонапарт прикажет закрыть 1212 левых газет, освободит большинство военных преступников, мобилизует 25 тысяч полицейских для розыска девяти деятелей компартии, объявленных им вне закона, и что вообще он и его двор будут, по существу, реставраторами японского империализма, а одновременно, конечно, губернаторской властью Соединенных Штатов на Японских островах.

Загрузка...