ПРОГУЛКИ ПО ПАРИЖУ

УТРО

В стеклянную дверь, выходящую на узкий балкончик, вернее — на карниз, огороженный решеткой, ломится грохот моторов. Всю ночь он не прекращался, и весь день накануне тоже: такова уж фонограмма Парижа — в городе более миллиона автомобилей. Вероятно, можно было бы научиться не замечать этот шум, если бы он был равномерным, однако в нем участвуют также слабосильные двигатели, а их форсируют. Внезапно они взвывают, как сирены воздушной тревоги, трещат, открывают пальбу по нервам…

Надо думать, что и нам — в Москве и в других больших городах — предстоит то же самое. Поскольку наши градостроители не хотят понимать, что магистраль в современном городе превратилась из места гуляния, поездок и обозрения красот в клоаку транспорта, наполненную невыносимым шумом, вредными газами и опасностью для жизни, — мы, вероятно, хотя бы должны просить наших инженеров строить моторы для велосипедов, мотороллеров и мотоциклов так, чтобы не дать никакой возможности их всадникам плевать на окружающих своим вонючим воем и треском.


День начинается с газет: чем живет Париж? Впрочем, действительно ли он живет тем, о чем пишут его газеты? Во всяком случае, он этим бывает взволнован.

Андрейя Пебейр приговорена к смертной казни. Вот фото: полицейские высаживают ее из грузовика, она закрыла лицо рукой. От фотографов? От отчаяния? Полгода она убивала свою трехлетнюю дочь Франсуазу. И убила. На тельце девочки нашли двадцать семь ранений. Ее били кочергой, в нее вгоняли иголки, ее сажали на горячую плиту, ей мозжили пальцы на ногах молотком… Все это делала мать — мама, мамочка…

Кто же такие Пебейры? Он — каменщик, он называет себя безвольной тряпкой. Она — дочь проститутки, именно этим и объясняет газета ее преступление. Она родила восемь детей. Семья живет в двух трущобных комнатушках — без водопровода, без газа и даже без электричества: десять человек.

— Почему меня, именно меня? — кричит Андрейя. — Ведь и другие тоже убивают своих детей, однако их не приговаривают к смерти?!

Еще одна заметка из зала суда, она начинается так:

«Господин Мишель Дюранель де Валуа маркиз де Бреси скрестил пальцы на груди, с величайшей вежливостью выслушал председателя суда и пренебрежительно обронил:

— Ах, эта история 1960 года…»

История же состояла в том, что сей маркиз приготовил несколько пилюль со стрихнином для своего папаши, на средства которого он жил весьма комфортабельно, но без которого рассчитывал жить еще шикарнее. Какая-то случайность уберегла старика от смерти.

— Папа, — сказал сын на суде, — я прошу простить меня. Я думаю, будет лучше, если мы оба забудем эту скучную историю.

Но суд не согласился с маркизом и упек его на десять лет в тюрьму.

Много подобных историй можно прочесть в парижских газетах рядом с сообщениями о биржевых курсах, о маневрах НАТО, о краже бриллиантов, картин и детей, о забастовках рабочих и демонстрациях крестьян, о стычке в Алжире (убитых столько-то, раненых столько-то), об автомобильных катастрофах (убитых столько-то, раненых столько-то)… А вот и материалы, которые необходимы каждому человеку:

«Если вы родились 29 сентября. Неожиданное соперничество грозит вашим планам, но не оставляйте их. Успех придет благодаря вашей отваге и упорству. В области чувств: следите за намерениями молодых, ваша бдительность им полезна. В области здоровья: могут болеть зубы».

Теперь — спасибо «Франс-суар»! — вы вооружены. Вы тщательно полощете рот и, призвав на помощь рекомендованные «отвагу и упорство», на случай «неожиданного соперничества», выходите на улицу.

Вы огибаете желтое с черным кафе, оставляете направо голубое с красным кафе и под пружинный звон их игральных машин ныряете в метро.

В МЕТРО

Тут вас охватывают буквы. Сотни букв сыплются со стен и потолка, выпархивают из-под ног, кидаются в лицо… Вы с трудом пробиваетесь сквозь этот базар, хлещущий по глазам. Даже опустив взгляд, вы видите: по плинтусу коридора бегут буквы:

НИКОЛАЙ — НИКОЛАЙ — ЛУЧШИЕ НАПИТКИ — НИКОЛАЙ… — НИКОЛАЙ…

Огромная женщина, разъятая на части, суется к вам то руками в ажурных перчатках, то ногами в ажурных чулках, то ушами в серьгах… Она выжимает на вас зубную пасту, льет машинное масло, дует сигаретным дымом. Какие у нее белые зубы, какие черные брови, какой красный педикюр!

По горло в буквах и частях женского тела, вы ищете нужное вам слово «Конкорд» — туда вам ехать. Вот оно, наконец! Скромное — белое на синем фоне. И рядом, за стеклом кассы, обыкновенная, не разъятая женщина, вполне одетая в обыкновенную форму. Она думает о чем-то своем, принимая деньги за билет, смотрит мимо вас и опять подпирает подбородок рукой с облупившимся маникюром…

— Спасибо, — говорю я ей от всего сердца, — мерси, мадам!..

Все бегут. Стучат каблуки по асфальту коридоров, щелкают железные палки, на которые нажимает каждый, пробегая через турникеты (но каждый, пробегая, оглядывается и придерживает палку на долю секунды, чтобы она не ударила бегущего сзади…).

…Подходит поезд. Железный, грохочущий, с прямоугольными, узкими вагонами, крашенными темной зеленью. Он приближается медленно, во всем грозном величии техники конца прошлого столетия: после конных и паровых железных дорог — чудо электричества! Искры сыплются у него из-под колес, он свистит тонким голосом и шипит сжатым воздухом, тормозя. Все бросаются к его дверям, отбрасывают медные задвижки, раздвигают деревянные дверцы. Зато задвигает их он сам — чугунная мускулатура для этого приклепана к вагонам снаружи: обмасленные штоки высовываются из черных цилиндров и с шипением сталкивают дверные створки… Свисток, мы трогаемся, и нас начинает кидать из стороны в сторону.

Против меня спит старик. На его голове, когда-то, вероятно, буйной, а теперь бесконечно усталой, нестриженой, пегой от седины, натянут берет, и его черешок смешно выгнулся над ним, как знак вопроса. Стариковство, горькая пора! Кто-то сказал, что молодость — это знак восклицательный, а приходит старость и выгибает его в знак вопросительный.

Кто этот человек с авоськой на коленях? Недавно я разговаривал с таким же. Он вез меня с аэродрома — шофер, сорок лет за баранкой. Хозяин платит ему шестьсот новых франков в месяц. Двести стоит квартира, триста уходит на еду, если, конечно, не позволять себе баловаться в кафе… (Я вспомнил: вчера в черно-красном кафе я заплатил за две маленькие сосиски, вместо равных нашей одной, три франка! Это даже не завтрак, это только на заглотку после пива…)

— Месье семейный? — спросил я.

— Нет, месье. Я похоронил жену два года тому назад.

— А дети?

— Моя дочь живет в деревне. Она замужем за механиком сельхозмашин. Они живут с его родителями.

— А кто родители?

— У них была ферма, но ее пришлось продать, теперь они ходят на работу по приглашению.

Это означало — они стали батраками.

— Но ведь они уже старые люди? — спросил я.

— А я разве молод, месье? — сказал он с сердцем.

— Так что жалованья вам хватает?

— Да, на одного хватает. Ведь теперь я один, совсем один. На развлечения уже не трачу: приходишь домой без сил, как спустивший баллон. Но я должен откладывать на черный день — ведь может случиться, что я умру не за рулем…

Горько были сказаны эти слова! Тут он нажал газ и обошел грузовик почти впритирку, в стиле французского автомобилизма («убитых столько-то, раненых столько-то»).

Дремлет старик с авоськой, качается. В руке у него — тонкий батон длиной сантиметров в семьдесят («батон» по-французски значит «палка»), из авоськи светятся анилиновые этикетки консервов… Везет еду семье папаша Пьер или Жан, вымотался за ночную смену, едет домой отдыхать «спустивший баллон».

Рядом со стариком сидит женщина, тоже немолодая, с непреклонным, надменным лицом. Оно неподвижно, это лицо, и только глаза с синевой и морщинами вокруг приоткрывают, что она перенесла много горя… Но теперь-то она знает, в чем дело, теперь-то ее не надуешь, она хорошо поняла, каковы люди! Попробуй сунься!..

Над ней возвышается громадина, погруженный в газету. Его руки выдают его — лапищи-лопатищи с вечной чернотой в складках кожи и под ногтями. В лице его есть что-то напоминающее Габена в молодости — какое-то достоинство и еще нечто, чему не подобрать названия: знание жизни? снисходительность к тем, кто не знает? Нет, пожалуй, точнее всего, надо бы сказать: право судить. Кажется, именно у этого человека можно узнать, правильно ты поступил или нет.

Мне становится как-то уютнее в этом грохочущем вагоне, в чужом гигантском городе, где я никого не знаю.

А вот три девушки в колокольных юбках, в высоких прическах, они говорят очень быстро, очень напористо, у них портфельчики в руках, — может быть, это учительницы или студентки? Можно подумать, что они только что из Москвы, так они похожи на наших девчат.

И еще лица, лица, лица — в большинстве усталые, не очень здоровые, совсем невеселые… Старый метрополитен везет народ с работы и на работу, он — их друг, он — транспорт простого люда. Его рельсы разветвились под всем огромном городом, и всюду можно на нем проехать. А то, что он грязноват, что в нем душно, несветло, некрасиво… Что ж я за барин такой сюда явился — брюзжать и высокомерничать?! На этом метро и ездит хозяин Парижа, и метро ему честно служит, и спасибо тебе, камрад метро, что возишь ты и меня — безотказно и аккуратно, куда пожелаю.

Что же касается настырных реклам, то к ним можно привыкнуть, и — как все — я могу не обращать на них никакого внимания — шут с тобой, «Николай — Николай — лучшие напитки!».

КОНКОРД

Вот и Конкорд, площадь Согласия.

Я помню, как несколько лет тому назад, когда я впервые попал сюда и смотрел эту красоту, я вытащил по привычке блокнот, чтобы все записать. И вместо «всего» записал только два слова, которые очень-очень редко произносил в своей жизни:

«Я счастлив!»

Это было ночью в субботу.

Громадные фонтаны шуршали, вздымая складки своей прозрачности… Атлетические лошади скульптур, напружив женственные крупы, стояли с поднятыми копытами, пропуская внизу поток машин, мчавшихся к развлечениям… Мертвенный, зеленоватый свет лился от бесчисленных светильников, установленных на вычурных чугунных столбах, тех самых, которые возвышались еще над толпой бальзаковских героев, тоже спешивших по этой площади к своим деньгам, к своим любовницам, к своим преступлениям…

Огромное пространство завершалось справа и слева колоннадами Палаты депутатов, зданий министерств и прелестной церкви Мадлен, этого Парфенона нового времени… Две линии огней, прогибаясь, уходили вперед и вверх вдоль Елисейских полей, к светящемуся карнизу Триумфальной арки, и казалось, что она, как мощный устой цепного моста, держала на золотых цепях всю площадь Согласия.

А посередине площади, освещенной снизу оранжевыми прожекторами, стоял обелиск из розового гранита, подлинный египетский, водруженный в необозримой дали времен Рамзесом Вторым, перед храмом в Луксоре. На его четырех гранях — люди с птичьими головами, змеи, посохи, пояса — каменная почта о культе личности, посланная нам тридцать веков тому назад. Оттуда, с гранита, миндалевидные египетские глаза глядели вниз, на зеркальную чешую мчащихся авто, как глядели когда-то на белые опахала фараонских процессий, на черный лак Растиньячих карет… Оранжевый обелиск, очиненный наверху в виде пирамиды, упирался в низкое небо ночного Парижа, а под самой пирамидой можно было разглядеть изображение: один человечек поменьше перед другим человечком побольше стоял на коленях. Стоял четвертую тысячу лет.

Почему же я был счастлив в столь идеологически невыдержанной обстановке?

Научно я не могу этого объяснить. Может быть, просто красота накатила на меня, и я как бы замер. Я перестал двигаться вместе с потоком времени. А ведь когда перестаешь двигаться вместе с потоком, сразу ощущаешь его движение.

Это чувство необыкновенно.

Я заметил, что оно бывает от музыки. Наступает в концерте такая секунда, когда вдруг кончаются усилия восприятия и ты становишься как бы центром, куда стремится музыка. Ты чувствуешь счастье. Этот переход знаменуется тем, что все вокруг приобретает нечто, чего не имело раньше, — пилястры и лепка потолка, портреты композиторов в золотых медальонах, матовые трубы органа — все становится иным… Сперва я думал, что они как бы трогаются с места, как бы вдруг начинают лететь вместе с музыкой. А потом мне показалось более верным, что они, наоборот, — останавливаются во времени, и тогда время становится ощутимым. Овеществленное в музыке, оно течет, мчится, плывет на них, на вещах материального мира, сквозь них, вокруг них, как тучи набегают на утесы высоко в горах…

Так случилось со мной и тут, в Париже, в субботний вечер, в красоте площади Конкорд. Я замер, и время стало мчаться на меня. Пошла на меня океан-река истории волнами столетий, и я как бы ощутил все ее бесконечное течение. Я стоял между Луксором и Тюильри, и где-то вправо от меня, далеко-далеко, за тысячи верст, возвышались башни и стены над площадью, тоже ярко освещенной, но спокойной в этот ночной час и обращенной в будущее.

Поэтому, вероятно, я и был счастлив. Чувство истории — обычно головное, умственное чувство. Но до него поднимаются ходом размышления, трудом изучения. Оно холодно, как география, изучаемая по карте. А вот если вас поднимут на четыреста километров и вы из космоса увидите не карту, не глобус, а сквозь клецки облаков увидите очертания Европы на шаре Земли, — вот тут в вас и возникает чувство планеты, тут вас и охватит счастье. Об этом рассказывают наши космонавты.

Нечто подобное произошло и со мной, но не в пространстве космоса, а во времени. Тогда, в красоте Парижа, сквозь шум прекрасной площади я почувствовал бег времени — сразу, от древних Фив до Кремля! Я почувствовал, как удачно угодил я именно в этот двадцатый век, когда повернула река истории и пошла по новому руслу. Не часто случается человеку физически ощутить этот поворот!

…Тот субботний вечер миновал давно, а сейчас, когда я вышел из метро, был день, фонтаны не работали, громадные межконтинентальные снаряды автобусов из Осло и Лондона выбрасывали из себя разноцветных туристов, и такелажники воздвигали над площадью алюминиевые мачты, перед которыми Луксорский обелиск должен выглядеть, как старичок среди баскетболистов.

НАД РЕКОЙ

Я пошел к Сене.

С моста Конкорд открывается огромная панорама на реку и город. Как описать ее?

«Сена лежит в рыжих мехах осенних каштанов — полнотелая, залитая солнцем возлюбленная Парижа, коронуемая куполами, задаренная ожерельями мостов…»

Это шикарно, но продолжать дальше в том же духе так же утомительно, как играть соло на литаврах.

Вероятно, надо рассказать возможно более точно то, что являлось глазу.

Сена казалась нетекущей. Она плескалась от движения судов, и по всей ее поверхности выскакивали пирамидки мутно-зеленой воды, о грани которых дробилось солнце. Солнечные зайчики играли на нижних уступах набережных, а выше струились две реки автомобилей, и от их эмалевых спин тоже отсвечивало солнце, его блики бежали по каменным экранам вторых уступов. Над ними мчались еще потоки авто и тоже вспыхивали там и тут то стеклом, то эмалью…

В общем, Сена не была главной рекой этого города, и вода ее играла с солнцем не так ярко, как реки машинные…

Но и сама Сена тонула в машинах. По ней в моторном вое носились красные, желтые, зеленые глиссеры, задрав кверху носы и производя оглушительное шмяканье от ударов днища о воду…

По ней проплывали, пристойно шурша, комфортабельные баржи, отделанные с тем коммерческим шиком туристских концернов, который всегда вызывает мысль не о богатстве, а о скупости на грани скудости. В их никель, стекло и пластмассы было усажено максимальное количество турединиц, державших бинокли и «лейки» у глаз.

Во всем этом громадном полотне не хватало только воздушного шара, подвешенного к синеве небес, и самого художника, который с манекенным достоинством возвышался бы на набережной — в бороде, в берете, с палитрой в одной руке и кистью в другой, великого таможенника Анри Руссо, изображавшего мир с изысканной наивностью, как Заболоцкий в ранних стихах.

«А уж не штамп ли все это? — спросил я себя, отписав предшествующие абзацы. — Есть ведь такая, очень старая, очень заезженная традиция — изображать все заграничное с пренебрежительностью и ироническим осуждением, хотя, по совести, поездка на такой барже сквозь весь Париж и удобна, и приятна, и поучительна. Разве мы с вами не любим прокатиться по Москве-реке на речном трамвайчике?!»

О, как легко и как привычно осуждать чохом все не наше! Между тем банальность — западня для мысли.

Как-то я шел ночью по улице Риволи, ее галереи как бы созданы для вечерних прогулок. В маленькой витрине я увидел пестрый галстук, на котором было выткано:

«Охота за женщинами — волнующий спорт».

Вот находка для литератора! Какой цинизм! Какая пошлость проповедуется здесь в отношениях между полами! Записав это, я потопал дальше.

Я дошел до любимого Пале-Рояля, где было, как всегда в этот час, малолюдно, несветло…

Странный город Париж! В нем не чувствуешь себя иностранцем. Конечно, тут могут за вами следить шпики, говорят, тут могут устроить вам провокацию… Но это не Париж, это совсем другое, пошлость, о которой противно писать, как противно читать о шпионах. Настоящий Париж принадлежит вам столь же незыблемо и законно, что и Роден, Марке́, Экзюпери… Он не принадлежит провокаторам и шпикам, как он не принадлежал гитлеровцам. Его хозяин — хороший человек, и вы это чувствуете, даже когда в одиночку бродите по ночным улицам.

В Пале-Рояле было тихо, изредка проходили люди, я ловил то насвистыванье, то песенку, то французскую быструю речь… Потом кто-то сказал по-русски:

— Когда Валю ампутировали…

Бедный, жалкий эмигрантско-парижский язык! И я под стук моих одиноких шагов унесся мыслью в Россию, домой, в Москву, к друзьям, и вспомнил почему-то Володю Р. Смешной Володя. Он и на седьмом десятке продолжал бить копытом при виде хорошеньких женщин!

«Вот кому бы этот галстук! — вдруг пришла мне в голову отличная мысль. — Старик вдоволь нахохотался бы, получив такой подарок к шестидесятилетию: не в бровь, а в глаз!»

Да, легко осуждать чужое, особенно следуя банальности. Но ведь это не только бесплодно, не только лишено чувства юмора, это еще и очень дурно, ибо плодит враждебность там, где она могла и не возникнуть!

Галстук-то ведь был выткан просто как шутка, а я уж изготовился проткнуть его своим обличительным штыком!

В другой раз случилось следующее. Я напечатал очерк об Англии, и очень хотел узнать мнение о нем гостившего в Москве английского коммуниста, моего знакомого по Лондону. Но тот ничего не сказал мне. А его жена мне сказала, что я там пренебрежительно отозвался о лицах солдат.

— Ведь это — наши сыновья, — сказала она.

В своей привычке к банальности я упустил из виду, что лица солдат — это не лицо армии, и, сам того не понимая, быть может, сыграл на руку тем, кто солдатами командует.

БЛУДОПРОДАВЦЫ

Потом я пошел на площадь Пигаль.

Это — странная площадь.

Она вся как будто придумана против Парижа. Хитрость состоит в том, что тут множество черт настоящего Парижа — и кафе, столики которых выставлены на тротуар, и высокие дома, обступившие маленький сквер, и теснота от автомобилей, пешеходов и узких тротуаров… Но едва я вступил на эту территорию, как некто притерся сбоку и сзади и к моему плечу, и на уровне моего пупа я увидел перед собой пачку открыток, которая развернулась веером и показала взвод голых баб.

— Очень близко, вы не потратите время напрасно, — сказал мне в ухо притершийся.

Едва я увернулся от одного, ко мне прилип другой, и та же игра повторилась. Потом приклеился третий, поднырнул четвертый… Их тут было как оводов на лугу в летний день! Лица этих господ имели черты безошибочного сходства, как лица шпиков. Когда я бывал за границей, я всегда удивлялся наивности полицейских, по-видимому серьезно уверенных, что их штатский костюм скрывает их специальность, хотя не надо быть ни писателем, ни художником, чтобы с первого взгляда по физиономии сразу определить, кто перед вами. Оводы площади Пигаль имели гнусную внешность. Все они были благообразны, молоды, чернявы, упитанны и даже полноваты. В них была любезность, которая мгновенно выключалась, как только они выходили из пике. Вот тогда-то и надо было их наблюдать. Лицо человека, высматривающего из-за угла. Странная, почти маниакальная непреклонность в радарных глазах. Избалованность едой и постелью в синеватой округлости подбородка, в пухлости плотно сжатых охотницких губ…

Паразиты. Овод меньше отличается от пчелы, чем эти от людей: спермососущие жуки.

На площадь Пигаль выходят «театры». На одном из них надпись: «Наиболее рискованные ню!»

«Ню» — значит «голая». Говорят, что это неточный перевод, и надо «обнаженная». Я видел этих «ню» в знаменитом на весь мир «Фоли-бержер». Мне кажется, что это все же «голые», ибо как ни крути, но когда по сцене запросто ходит, приседая на пятки из-за отсутствия каблуков, неуклюжая и долговязая бабища в чем мать родила, то вид это имеет только банный.

Потом уж мне сказали, что и «Фоли-бержер» и Пигаль — преимущественно для иностранцев, недаром их программы ведутся и рекламируются не только на французском, но и на английском языке.

ГРАД ГОСПОДЕНЬ

Теперь из вместилища блуда, из ада соблазнов вполне своевременно спутешествовать в рай добродетели. Белоснежный, осиянный благодатью солнца, как бы летит над Парижем Сакре-Кёр — храм Святого сердца. Он напоминает индийские или бирманские дворцы, хотя его стиль романо-византийского происхождения.

Когда маленький и архаический фуникулер поднял меня к подножию храма, первое, что я увидел, было слово

АПОКАЛИПСИС

Афиша извещала:

«Книга, задуманная и реализованная Жозефом Форе…

Текст св. Иоанна. Вес 110 килограммов. Стоимость 1 миллион новых франков. Цена билета 3 новых франка».

Я уже и раньше слышал об этом чуде и потому без колебаний последовал указующей стреле и вступил в храм. Там был разбит большой базар религиозных вещиц, начиная от посыпаемых блестками открыток с изображением Голгофы и кончая статуями святых. Тут же продавали билеты на Апокалипсис. Я предъявил три франка.

— Билет стоит четыре франка, месье, — сказала святая кассирша со святой улыбкой.

— Но, мадам, там написано…

— Да, месье, однако, чтобы туда пройти, следует миновать выставку по истории храма, а ее посещение стоит один франк.

Спиральный каменный колодец уходил в землю, и я стал ввинчиваться по его ступеням, ощущая головокружение и тоску от темноты. Наконец, закрученный до обалдения, я оказался в крипте. Это — подземная церковь. Она кажется выбитой в камне — ничего, кроме камня. Своды, колонны, ниши, гулкость, полумрак…

Макеты монастырских келий были театрально освещены, в них — манекены хорошеньких монашек стояли возле девственных постелей, в них шли заседания клира, и манекены кардиналов с вдохновенными лицами простирали перед собой руки с крестами и четками… Тут же висели лозунги:

«Построим 150 церквей!»

«Каждый должен принести свой камень!»

Это была часть того огромного каменного мира, который строился столетия по всей Европе и перед которым останавливаешься в изумлении, прежде чем отвращение охватит тебя… Как он возник, этот мир, где музыка была арматурой готики, живопись соединяла быт людей с ангелами и богами и где столь же странная, сколь бесплодная логика пронизывала гигантскую эрудицию, содержавшую в себе только тексты, толкования текстов, толкование толкований?..

Какое количество камня было опущено в землю и какое было вздыблено к небесам, какие витражи разрисованы, какие полотна написаны, сколько вещей сожжено, сколько молитв и анафем исторгнуто и обрушено за две тысячи лет!.. Миллионы людей трудились и сокрушали, чтобы возвести католицизм, гигантское «государство божие», большая часть которого была в фантазии людей, но и меньшая, видимая всем, поражала размерами и фундаментальностью. Верили они в то, что воздвигали? Вероятно, так же, как блаженный Августин верил в свой «град господень», как Аввакум в свое двуперстие…

Однако и крипта сия, в которую я ввергся по пути к Апокалипсису, и все храмы, монастыри, часовни, в великом числе возведенные по всей Европе, сооружались в расчете не на князей церкви, а на толпы народные. И толпы валили в каменную, органную полутьму церквей, к лампадам, лучившимся над могильными плитами, к повисшему на кресте юноше. Гениальное изобретение: взять в боги обыкновенного человека, который перестрадал всякого, самого среди всех бедного, самого измученного! Уж он-то имеет право судить всех — и живых и мертвых, его же царствию не будет конца!..

Да, народ верил. Ведь народ состоит не из муравьев, а из людей, как бы темны, неграмотны, бесправны они ни были. Они не могли жить, не имея мечты, не видя общей картины мира, не представляя себе его возникновения, его цели, его будущего. Вот тут и был тот незримый материк, на котором строил католицизм свой «град господень». Размеры обмана были огромны. С отвращением брожу я по каменной крипте, чувствуя себя в могиле, — однако о чем говорит этот обман?

О духовной жажде человечества. О неизмеримой силе его воображения. О страстном стремлении преодолеть все несовершенства жизни, победить зло, победить даже самую смерть…

Музыка, как известно, самое зашифрованное из всех искусств. Поди докажи, что данный издевательский марш относится не к данному властителю, а ко всем властителям вообще?! Или что данный хорал посвящен не богу, а человеку?

Я слышал гимны и хоралы средневековья. Они были написаны во имя «вящей славы божьей». Но это была музыка, высвобождающаяся из-под чудовищных глыб земных страданий, перекличка человеческих душ, ищущих поддержки друг у друга во мраке жалкого бытия, это была яростная мечта о том, чтобы выдраться из каменных колодцев, взойти по спиральным их ступеням к ослепительному солнцу и лететь все выше, все выше, в экстазе освобождения, к пронзительному, детскими голосами звенящему счастью.

Какова же была мощь воображения и жажда света у простых людей, если даже вся гнусность церковных властителей, их лицемерие, их блуд, их палачество, их стяжательство — как бы отходили в тень, оставались в подвалах каменных крипт и фантастически прекрасные образы владели «овцами стада Христова»!

Я помню, когда-то мне показали бесценную коллекцию миниатюр — портретов римских пап. Хотя художники и стремились польстить властителям, а я еще плохо разбирался в человеческих лицах, но до сих пор мне видятся их физиономии как символ преступности. Особенно запомнился мне папа Сикст Четвертый, с воловьей шеей, с горбатым, свисающим носом, с отечными, злыми, безжалостными глазенками и ртом, до того цинически злобным и плотоядным, что непонятно, как видевшие эту морду сразу не звонили в угрозыск, чтобы его забрали. Потом уж я читал про него, что он был авантюрист, торгаш-спекулянт, убийца, гомосексуалист, взяточник, первейший бандит пятнадцатого столетия — наместник бога на земле. Народная молва не пожалела негодяя — эпиграммы и проклятия, ему адресованные, стали широко известны в Италии, да и тут, в Париже.

«Убийца Сикст! Тебя надо было задушить еще во чреве матери!»

«Сикст, наконец ты труп. Пусть все распутники, развратники, сводники, притоны и кабаки оденутся в траур!»

Так писали на стенах, на цоколях храмов и памятников люди из народа, когда властитель подох. Эти надписи назывались «пасквинадами» по имени портного Пасквино, о котором говорили, что его язык острее его иглы[9].

Вот в нише — картина из рукописной книги средневековья: идет на костер женщина, одетая в саван, в руках свеча, на лице блаженство: она покаялась, ей отпущены грехи, и глаза ее уже видят рай, куда ей открыты врата после «огненной купели».

Ужасно, нелепо, как все, что видишь тут… Однако как силен человеческий дух, преодолевающий страх смерти, пусть под картиной и следует написать: «Жертва мракобесия». Необыкновенное явление во Вселенной — человек. Главы его предыстории страшны и даже отвратительны, но уже и в эти ребяческие годы можно различить черты будущего победителя мира.

Придет время, и научный анализ по строгим алгоритмам разложит весь этот гигантский обман, называемый церковью; математика и кибернетика с неопровержимостью покажут, как и почему образовалась, действовала и даже в тех условиях оказывалась неизбежной эта всенародная, хитрейшая и часто гениальная мистификация, когда «церковная догма была исходным моментом и основой всякого мышления», как характеризовал культуру раннего средневековья Энгельс.

А сейчас? Во времена атомной энергии, искусственных спутников Земли, кибернетики, математизации гуманитарных наук?..

АПОКАЛИПСИС

В прозрачном шаровидном пузыре лежит нечто вроде сундука, лежит, поблескивает мутным золотом. Тут же все сведения о нем:

«Три года поисков и работы».

«11 мастерских».

«14 знаменитостей из мира искусств и литературы».

«150 больших листов пергамента».

«550 золотых заглавных букв».

«700 часов работы ювелиров».

«2000 часов усидчивой каллиграфической работы».

«4000 часов работы позолотчиков».

«93 000 каллиграфических букв».

«140 000 километров путешествий издателя по Европе».

«300 000 баранов забито, чтобы выбрать 200 шкур редчайшего качества для пергамента…»

«Цена — 1 миллион новых франков».

Допустим даже, что, как и во всякой рекламе, половина — преувеличение. Но и половины довольно, чтобы развести руками в изумлении.

Начнем с переплета.

В нем восемьдесят килограммов — вес солидного человека высокого роста. Он из бронзы и металла. В центре раскинул руки человечек, погруженный в нечто вроде пчелиных сотов. Несколько обеденных вилок и ножиков направлены к человечку и, как мне объяснили, должны изображать ту обыденность, которая, «подобно тюремной решетке, держит в плену человеческое существо». Кругом вделаны жемчуга и драгоценные камни четырнадцати сортов, каковые должны изображать ворота Иерусалима, чистоту души и еще что-то.

В рекламе указывается, что некий «электронный мозг» может открывать обложку. Мне этого не показали — мозг не работал, и о том, что внутри, я мог судить только по листам пергамента, развешанным возле пузыря, — образцам страниц.

Прежде всего — вся книга написана от руки. Какая-то молодая женщина, о которой зачем-то сообщается, что в возрасте пятнадцати лет она перенесла полиомиелит, шесть месяцев подбирала и изобретала стиль букв, а потом два года выписывала текст Апокалипсиса на пергаментных страницах.

Два года! Для нашего времени книгопечатания и прочих новомодных выдумок это, конечно, рекорд. Однако куда двадцатому веку до средневековья! Например, у Козимо Медичи в пятнадцатом столетии работали 45 переписчиков и без всякого полиомиелита меньше чем за 2 года переписали 200 томов (двести), в том числе и Апокалипсис. Вот это был размах! Как видно, измельчали людишки за последние пятьсот лет! Не те нынче масштабы!

В сотворении книги принимали участие шесть художников, имеющих известность как представители крайних направлений в искусстве.

Вот Бернар Бюффе. Его гигантское полотно («El paseo»), изображающее нечто вроде парада тореадоров, демонстрировалось на Парижской молодежной биеннале 1961 года и вызывало самые противоречивые толки. В книге Форе он сделал «Портрет Иоанна», автора Апокалипсиса. То же длинное лицо с прямым носом и заведенными к верхним векам зрачками — безрадостное лицо одержимого или обреченного, — что и тореадорские лица в «El paseo». Как и у многих художников современного Запада, в этом портрете человек на полотне отделен от людей, на него смотрящих, непроходимой прозрачной стеной, полной отчужденности, он «замкнут на себя самого», он мира вокруг не видит. Конечно, автор Апокалипсиса может быть толкуем как отрешенный от мира, но ведь художника Бюффе никто не принуждал изображать именно Иоанна, как тореадоров! Он мог взять своей темой людей иного склада. А кроме того, таким ли рисуется Иоанн из тех произведений, которые ему приписываются? Если самому не чувствовать себя отторгнутым или сверхчеловеком, то и Иоанна легко представить совсем иным, например, таким, как изобразил его Леонардо в «Тайной вечере», — поэтом, а не вещуном, другом людей, а не палачом их. Значит, уж время такое и люди такие, что книга ужаса стала предметом их творчества и герои смерти стали их героями!

Реклама говорит о том, что «в двадцати иллюстрациях художники современности рассказали, как они представляют себе гибель мира». «Откровение», пожалуй, и было выбрано господином Форе, как книга, в которой, во-первых, все непонятно, и, во-вторых, все рассчитано на испуг. Всякие чудовища с многими головами, с хвостами из змей, с огненным дыханием, хорошо обеспеченные разного рода убойным инструментом, топчут, пронзают, сжигают и уничтожают род человеческий.

Художник Фужита изобразил четырех всадников Апокалипсиса в виде самураев, попирающих множество детей.

Художник Пьер Тремуа со смаком выписал подробности строения апокалипсической саранчи вида «аполлион». Она у него красная, кожистая, и из ее членистого брюха с кровью рождаются маленькие саранчонки. Смотришь на эту картину, и опять та же мысль мелькает в голове: да, измельчали людишки! Ведь как эта самая саранча была описана у Иоанна? Там действительно становилось не по себе.

«7. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые, лица же ее как лица человеческие».

«8. И волосы у ней — как волосы у женщин, а зубы у ней были, как у львов».

«10. У ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была — вредить людям пять месяцев».

(Иоанна. Откр. Гл. 9, ст. 7, 8, 10.)

Вот ведь какой ужас! И что за точность! Пять месяцев — не больше и не меньше!

А тут — кузнечик живородящий! Не тот масштаб, господин Тремуа, отстали вы от первых веков христианства!

Однако справедливость требует указать, что некоторые успехи и даже прогресс в книге имеются. Но это скорее относится к технологии иллюстрации, где был сделан шаг вперед по сравнению с временами Иоанна Богослова и Козимо Медичи. Шаг этот можно с полным правом назвать взрывом не только в фигуральном, но и в буквальном смысле слова. Инициатива принадлежит Сальвадору Дали.

Представьте себе человека лет под шестьдесят, одетого в голубую шелковую робу, густо расшитую цветами и листьями из разноцветных шнуров, — не то наряд тореадора, не то риза священника, но с погонами. Под правый погон пропущена синяя муаровая лента, как бы орденская. Поредевшие волосы неестественно черны, и столь же черные усы круто скручены в два тонких острия, торчащие над верхней губой, как рога боевого быка. Лоб обтянут смуглой кожей, она в глубоких морщинах, — по-видимому, от частого вскидывания бровей; прямой нос и вычурно вырезанный рот придают черты красивости этому лицу, на котором лежит озабоченность тем, достаточно ли сильное впечатление оно производит на окружающих, и, вероятно, прежде всего на женщин. Что-то слабое, безвольное, испуганное есть в нем, несмотря на внешнюю, декоративную мужественность. Если правда, что люди всю жизнь живут в одном возрасте (есть юноши с душой стариков и есть старики, которые сохраняют духовную молодость), то Дали, пожалуй, пребывает в переходной стадии от отрочества к юности — стадии мучительной, обращенной в себя, с элементами нарциссизма, с болезненной жаждой потрясти собой мир и выскочить из себя ослепительным гигантом, на всеобщее преклонение.

Как художник он начинал сюрреалистом. Жажда сенсационности отмечается его критиками. Сам он говорит о себе чересчур часто и чересчур громко. Он объясняет свое творчество теорией искусства как деятельности параноической. Абсурд и виртуозность — качества, ему действительно присущие. С большой ловкостью, с отталкивающим натурализмом изображает он нелепые вещи в нелепых обстоятельствах.

Как раз в те дни, когда в крипте Сакре-Кёр была выставка «Апокалипсис», Париж облетело известие, что передача, объявленная в программах телевидения и посвященная Сальвадору Дали, отменена. В газетах были опубликованы причины этого запрещения. Они состояли не в том, что один из эпизодов передачи показывал крупным планом удар бритвой по глазу молодой женщины, и не в том, что другой эпизод содержал в себе заявление Сальвадора Дали, что он гений, а в прямом нарушении приличий.

«Мы встречаемся здесь с предельным случаем, — писалось в газетах. — Другими словами, ясно, что границы перейдены и эротизм принимает вызывающий характер… Сеанс стриптиза в каком-то смысле, особенно в отношении пластического впечатления, был бы гораздо более ценным для телевидения, чем демонстрация господина Дали».

Можно себе представить, что это была за передача, если даже публичное самораздевание дам за мзду донага казалось бы перед нею безгрешной классикой. Впрочем, как я слышал, текст передачи шел еще дальше, вплоть до прославляющих деклараций об онанизме. Вот тебе и муаровая лента под правый погон! Отрок себя показал в блеске. Теперь остается сказать только о взрыве.

Сальвадору Дали принадлежит в книге не только обложка с вилками и ножиками, он нарисовал еще картину «Пьета» на традиционную тему оплакивания Христа, снятого с креста. В картине этой привлекает внимание не столько рисунок, как всегда у Дали, грамотный и экспрессивный, сколько фон, на котором он сделан. Он состоит из множества пятен, светлых и темных, произвольно и шустро разбросанных по пергаменту, так что они почти скрывают изображение.

Однажды в Париже на бывшем Зимнем велодроме произошел взрыв. Это не была бомба ОАС. Это был заряд, на котором укрепили часы, горсть медалей и горсть гвоздей, залитых в гипс. Все это выстрелило в медную пластину, вонзилось в медь или поцарапало ее, и потом искалеченной таким способом пластиной был напечатай фон для «Пьеты». Конечно, можно сказать, что взорванные часы символизируют время, остановившееся в час Страшного суда, гвозди должны напоминать те, которыми были прибиты руки и ноги распятого, а медали… допустим, что медали, подвергнутые взрыву, означают тщету земных наград… Однако гораздо вероятнее, если принять во внимание характер господина Дали, что взрыв, как и телепередача, должны были вонзить в сознание публики мысль о гениальности скандалиста. К счастью, сознание публики не медная доска!

Мне рассказывали, что вся эта история с созданием «самой дорогой книги в мире» была затеяна на пари. Издатель выиграл пари, да еще немало заработал на выставках и открытках, а также от продажи довольно дорогих каталогов-проспектов, не говоря уж о рекламе, которую он создал своему издательству столь апокалипсическим способом.

Когда я покидал крипту, я остановился у прилавка с проспектами и открытками. Я выбрал шесть открыток, дьявольски дорогих, с репродукциями картин из книги. Продававшая дама сказала:

— Если вы возьмете десять, вы получите одиннадцатую даром.

Усталый и злой, я ответил:

— Коммерция?

Передо мной была женщина лет шестидесяти, седая, с очень добрым, мягким и интеллигентным лицом. Она смотрела на меня с грустью, она даже покраснела слегка.

— Зачем вы так говорите? — спросила она тихо. — Ведь это иллюстрации к святому Иоанну.

Я понял, что очень обидел ее. Мой глаз, точно видящий даже самую искусную, самую гордую штопку на отглаженных кружевах, сразу замечающий следы стирки на материнских руках и морщинки у рта, по которым сбежало немало слез, не успел мне просигналить, и злое слово выскочило из моего рта. Ведь она не Форе, державший пари на Новый завет, и не Дали, стрелявший медалями в Христа, она просто не знает, что такое ее шефы, и поздно ей переучиваться. Но обижать ее не надо. Ни сейчас, ни потом, никогда!

«НЕТ» ГОЛЛИВУДУ

По всему Парижу можно видеть бедро и разрисованные глаза Элизабет Тейлор в фараонском облачении.

«Должно пройти 2 тысячи лет, чтобы вновь ожило величие царственной Клеопатры. Не потребовалось и двух суток, чтобы десятки тысяч парижан ринулись увидеть высшее сверхзрелище экрана «Клеопатру».

Так гласит реклама, но все это вранье.

Я был в театре на шестой день после премьеры. Половина зала была свободна. Если сопоставить то, что было истрачено на это сверхзрелище, с тем, какое впечатление оно производит, то можно сказать только одно слово: провал.

Фильм идет четыре часа. Он широкоформатный, цветной, стереофонический, набитый аттракционами. Он стоил десятки миллионов долларов. Он снимался несколько лет, что для Голливуда вообще является катастрофой.

Можно ли сказать, что мы никогда не видели ничего подобного? В том-то и дело, что нельзя.

Конечно, в фильмах Гриффита, таких, как «Нетерпимость» (1916), количество статистов было меньше, цвета не было, звука не было, экран был маленький.

Конечно, в «Кабирии» было понаделано больше ошибок против истории…

Несомненно, в «Бен-Гуре» декорация была несколько скромнее и актеры подешевле…

Однако, по существу, мы не увидели ничего нового.

Давайте устроим небольшую беседу нескольких ценителей, чтобы они высказали основные мнения, которые мне пришлось услышать о «Клеопатре» в Париже.

— Действительно, ничего принципиально нового мы не увидели. Однако уже сама величина того, что мы увидели, есть новость. Ведь это безмерно. Когда я увидел перед собой гигантскую площадь римского форума, вокруг которого возвышаются в натуральную величину дворцы и храмы, когда под аркой, высотой в семиэтажный дом, появляется гранитный сфинкс, высотой в пятиэтажный дом, влекомый тысячью полуобнаженных атлетов, и когда толпа в тысячи полуобнаженных граждан ревет, приветствуя египетскую царицу, едва видимую на лапе чудовища, я сказал себе — зачем я буду лишать себя удовольствия? Во мне кипит мальчишеское любопытство, мне двенадцать лет, я вскакиваю со своей скамейки на галерке и кричу от восторга. Морское сражение, в котором участвуют десятки гигантских кораблей, стреляющих друг в друга огненными снарядами. Дворцы, где все блестит золотом и драгоценными камнями. Бассейны. Роскошные телеса рабынь. Фимиамы. Ступени. Колонны. Ультрамариновые небеса. И столько крови, что «Фарбениндустри» смогла бы разбогатеть на ее поставке. Разве все это не сверхзрелище?

— Сверх-ультра-экстра-мюзик-холл.

— Право же, это забавно, на один билет вы получаете столько кубических километров аттракционов, что ваш расход окупается сполна.

А костюмы? Прически? Все, что можно сделать из волос, золота и шелка, тут сделано. Мадам Тейлор получила столько костюмов, сколько не имела ни одна «звезда» за все время существования Голливуда.

— Но, может быть, под пышностью и роскошью здесь скрывается глубокий смысл? Может быть, творцы картины хотели противопоставить Восток и Запад? Восток — женственный, вне рационализма, изысканный, полный наслаждений. Запад — мужественный, жестокий, непреклонный, с его сенатом, легионами, с его трубящей медью и окровавленными мечами…

— Почему вы отказываете Востоку в мужественности, а Западу в изысканности? Что за противопоставление? Ведь в картине мы видим основную историческую ошибку и удивительно, как могли ее допустить люди, располагающие неограниченными средствами, чтобы привлечь консультацию любых историков, любых искусствоведов. Все вещи, все костюмы, все здания, которые мы видим в картине, представляют собой вариации археологических находок в гробнице Тутанхамона, то есть относятся к четырнадцатому столетию до нашей эры, между тем как действие происходит во второй половине первого века до рождества Христова. Представьте себе генерала де Голля в костюме Людовика XIV.

— Но за двенадцать веков произошли гигантские изменения: Греция пришла в Египет. Клеопатра — чистокровная гречанка не только по происхождению, но и по культуре, по воспитанию. Александрия ее времен — эллинистический город, господствующий язык здесь греческий, египетский язык можно услышать реже, чем еврейский или сирийский. Все это неграмотно.

— Можно подумать, что в Голливуде не читали Плутарха. Вспомните, например, сцену убийства Цезаря. Здесь она разыграна в стиле изящества и даже вежливости. Между тем как, согласно Плутарху: «Туллий схватил обеими руками тогу Цезаря и стал стаскивать ее с шеи, что было знаком к падению. Каска нанес мечом первый удар Цезарю в затылок, но не смертельный, легкий, — вероятно, он был смущен в начале своего ужасного замысла. Поэтому Цезарь обернулся, схватил меч и не выпускал его. Почти одновременно оба кричали. Раненый Цезарь по-латыни: «Негодяй Каска, что ты делаешь?», а Каска — по-гречески, обращаясь к брату: «Брат, помоги!..» Все заговорщики с обнаженными мечами окружили Цезаря: куда бы он ни обращал взор, подобно дикому зверю, окруженному ловцами, встречал удары мечей, направленные ему в лицо и глаза, так как было условлено, что все заговорщики примут участие в убийстве и как бы вкусят жертвенной крови. Поэтому и Брут нанес Цезарю удар в пах.

Некоторые писатели указывают, что, отбиваясь от заговорщиков, Цезарь метался и кричал… Цезарь, как сообщают, получил 23 раны. Многие заговорщики переранили друг друга, направляя столько ударов в одно тело…»

— Однако у Светония эта сцена выглядит не такой уж бойней.

— Не думаете ли вы, что предъявлять требования абсолютной точности к художественному произведению мы не имеем права? Бернард Шоу, например, начинает свою пьесу «Цезарь и Клеопатра» тем, что заставляет римского диктатора встретиться с египетской царицей ночью в пустыне, у подножия сфинкса. С точки зрения ученого это вздор.

— Но кто же позволит себе сравнивать блестящее творение Шоу с этим балаганным «шоу»?

— Я не против подобного рода отступлений от данных истории. Но я против Голливуда, который выпирает из каждого кадра картины. Вспомните, например, голливудский балет, предшествующий торжественному въезду Клеопатры в Рим. Все повадки «тысячи герлс» мы видим здесь, на форуме, перед сенатом и народом римским. Там выскакивают, например, полуголые дамы и машут крыльями, они одеты в перья и украшены знаками божественного достоинства, какие были присвоены Изиде, когда боги превратили ее в птицу — символ скорби. Заставлять скорбящую Изиду плясать на площади — так же нелепо, как устроить выступления жонглеров в гриме Христа, жонглирующих терновыми венцами.

— А этот дождь конфетти и серпантина — не напоминает ли он вам предвыборную кампанию где-нибудь в Чикаго, когда люди хватают телефонные справочники из будок автоматов и, искромсав их, кидают в проезжающего кандидата?

— Особенно забавно выглядят сцены на парапете крепости во время морского сражения. Там действуют маленькие макеты судов. Они расставлены на гладком, полированном столе, военачальники передвигают их соответственно действительному расположению на воде. Именно так делали англичане в своем подземном штабе во время воздушных нападений гитлеровской авиации на Лондон. Но тогда это было необходимо, поскольку на громадных воздушных пространствах нельзя было сразу охватить общей картины налета. А здесь? Стоило подойти к барьеру парапета, чтобы увидеть все корабли в натуре.

— Вы обратили внимание на ликторские связки, так называемые «фасции», которые обычно носили перед консулом? В действительности они делались из натуральных ветвей, которые связывались обыкновенными ремнями, а сверху втыкался топор. Это был символ власти и насилия. Голливуд сделал их из золота. Он не мог допустить, чтобы на экране было что-то «бедное». Раз Голливуд, раз цари, значит, все должно быть из золота.

— Я не могу понять, как культурные люди, имея такие гигантские возможности, отказались от самой заманчивой мысли, какая должна была возникнуть: восстановить при помощи кино историю, оживить умершую две тысячи лет тому назад цивилизацию. Для этого они должны были как можно прочнее забыть нашу современность, как можно более органично влиться в ту далекую эпоху. Они отказались от этой возможности. Они потратили гигантские деньги и огромные усилия на дешевку, которая производит впечатление грубого примитива.

— Надо принять в соображение, что в этом отношении против режиссера стояли слишком большие силы, чтобы он мог их преодолеть.

Во-первых, коммерция. Фильм «Клеопатра» можно считать самой обширной и самой гигантской операцией против телевидения. Надо было сделать такое, что нельзя воспроизвести на телевизионном экране.

Во-вторых, против режиссера могли восстать «звезды». Их было по крайней мере трое: Элизабет Тейлор, Ричард Бартон и Рекс Харрисон (Клеопатра, Марк Антоний и Юлий Цезарь), — впрочем, достаточно и двух первых, тем более что Харрисон показал себя в картине лучше, чем все другие. Он все-таки сделал попытку создать образ, не лишенный исторической и человеческой правды.

Судя по данным печати, Элизабет Тейлор вела себя фараоншей не только на экране, но и в жизни. Она капризничала, требовала невероятных денег, ставила почти невыполнимые условия и заставляла себе подчиняться, потому что ее отказ от участия в картине, уже наполовину снятой, обозначал бы финансовый крах компании. Я не думаю, что если бы режиссер Манкевич даже захотел придать Клеопатре хотя бы те черты, которыми ее наделяет Плутарх, госпожа Тейлор не устроила бы ему яростной сцены.

Историк говорит о блестящем уме Клеопатры, о ее широкой образованности, о прекрасном знании нескольких языков, причем все это вполне вероятно, если принять во внимание общий уровень культуры высших классов в ту эпоху. А Тейлор играет недалекую норовистую барыньку, которая в момент гнева принимается рвать и резать платья — сотни роскошных платьев, висящих в ее гардеробных шкафах. Великосветскость американской элиты с ее высокомерием, бездушием, жаждой удовольствий, с ее душевной пустотой не удалось прикрыть никакими символами египетских времен. Иногда эти миллионеры и бизнесмены, облаченные в тоги, как в домашние халаты, и эти дамы из нью-йоркского общества, живущие в отелях египетского стиля, выглядят очень смешно, но всегда это только раздражает… В этом есть бесшабашность и нахальство преуспевающих дельцов, которые думают, что им все можно.

…Тут я хотел бы персонифицировать одного из говорящих. Мы встретились с ним один на один, и я не был вполне уверен, не разыгрывает ли он передо мной какую-то несложную, им самим задуманную роль, настолько живописно выглядел он во время беседы. Представьте себе человека за семьдесят, с невероятно горбатым носом, с огромной нижней челюстью, почти без губ, с очень живыми маленькими глазками, с очень красивыми, хотя уже искривленными старостью руками. Он был весь в пепле трубки, который сыпался на драгоценный твид во время стремительных взмахов правой руки (левая, как мне думается, несколько парализована). Я не хочу называть его фамилии, в ней было во всяком случае не менее двух «де» и столько же названий общеизвестных районов Франции. Словом, это был аристократ «пюр санж».

— Что сказать вам об этом фильме? Видите ли, когда господин Бартон взялся за «Клеопатру», спортивный журнал, издававшийся на его родине в Кардиффе (вы ведь знаете, конечно, что он сын горняка из Южного Уэльса в Англии), сообщил своим читателям, что на этот раз есть все основания опасаться, что Бартон окончательно потерян для регби, в котором он был большим мастером… Я полагаю, что если бы он сейчас стал чемпионом регби, то искусство потеряло бы меньше, чем спорт, когда он покинул его для искусства. Правда, все говорят, что у Бартона очень фотогеничные ляжки. Конечно, сейчас это имеет известное значение для карьеры актера… Впрочем, некоторые думают, что Бартон более талантлив, чем мадам Тейлор. Говорят, что в юности он превосходно читал стихи Шекспира на школьных вечерах.

— Что касается Лиз, то тут надо иметь в виду одно обстоятельство, которое обычно забывают, обсуждая фильмы, спектакли… Сейчас дело уже не в том, какой образ она создала на экране, дело в том, что она чувствует себя богиней и царицей в жизни. Если говорить о божественном происхождении богатства, то, конечно, ни один миллиардер не зарабатывал денег с такой невероятной скоростью. Когда понадобилось доснять эпизод длиной в 30 секунд, ей было заплачено по восемь тысяч новых франков за секунду (более полутора тысяч новых рублей. — Б. А.). Если говорить о божественности красоты, то она отвечает требованиям каких-то слоев населения, которые видят в ней свой идеал. В мое время она подошла бы в горничные моей бабушке, которая любила смазливеньких служанок. Сейчас она Венера Америки, в этом вся суть.

Мой собеседник поднял правую бровь и опустил левый угол рта, выразив таким способом полное пренебрежение к вкусу американцев.

— Публику, — продолжал он, — интересуют, конечно, отнюдь не достоинства актрисы, а нечто совсем другое. Обсуждается, почему она прогнала Ника Хилтона (Отели), почему она оставила Майкла Вильдинга (Талант), искренне ли огорчилась она, когда ее третий муж, Майкл Тодд, которого многие считали гением, разбился где-то на самолете в пустыне, и почему ее вынужден был покинуть Эдди Фишер, ее четвертый муж. Особенно интересует всех ее пятое замужество. Что нашла она в Бартоне? Талант? Пожалуй, сейчас ее это интересует меньше всего. Мужчину? Большинство склоняется к этой мысли. Впрочем, есть люди, подозревающие, что после полного провала «Клеопатры» в англосаксонских странах господин Занук, сменивший на административном посту менее увертливого своего предшественника, решил нанести общественному мнению решительный удар и подогреть интерес к провалившемуся фильму. Вероятно, у него были возможности организовать это замужество. Так говорят злые языки. Впрочем, некоторые утверждают, что молодожены разругались с кинокомпанией и вели себя даже вызывающе по отношению к ней. Но ведь они актеры, они могут сыграть все, что угодно, в особенности столь примитивную роль, как роль кинозвезды.

— Гораздо больше, чем писания Плутарха, публику интересует тайна Монтгомери Клифта, который, как утверждает печать, любит мадам в течение пятнадцати лет безнадежной, но преданной любовью. Подобный персонаж необходим, чтобы наложить какие-то трагические тени на чрезмерно раззолоченную жизнь. Можно было бы еще рассказать разные мелочи, подтверждающие фатальность этой драмы, но, в конце концов, я думаю, это не для нас с вами. Я хотел бы только, чтобы вы поняли существо дела, оно ближе к мифологии, чем к экрану. Люди создают себе кумиров, и безразлично, чем эти кумиры занимаются — футболом, регби, кинематографией или дипломатией. Сейчас, когда новая элита старается быть незаметной и тратить свои миллионы, не раздражая простых людей, она уже не может быть тем, чем были короли, герцоги и бароны еще во времена моей бабушки, и на пьедестал поднимаются вместо королевы Елизаветы и Ричарда Львиное Сердце Элизабет Тейлор и Ричард Бартон… В конце концов, разница не так уж велика.

— А вы не думаете, — решился я задать вопрос, — что эти новые боги каким-то образом отражают общественное мнение или вкус определенных кругов?

— Я подозреваю, что они не только отражают, но и организуют то и другое. Они несут нелегкое бремя. Если Людовики были обязаны публично просыпаться, одеваться и умываться, то эти вынуждены существовать публично не только днем, но и ночью. Трудность состоит не в том, чтобы сохранить себя в принятом образе, но чтобы придумать активные действия, соответствующие взятой на себя роли. Фамильные воспоминания говорят мне, что это очень тяжелая жизнь.


…Может быть, во всех приведенных выше спорах и высказываниях, многие из которых были опубликованы, есть доля правды. Главное же, мне думается, состоит в том, что «Клеопатра» — мещанская картина. Голливуд выпирает из нее именно потому, что он — знамя мещанства. Египетская царица оказывается дамой из богатой семьи, ее мужчины обладают достоинствами и недостатками обычных добытчиков денег. Ее неприятности возможны для любой дамы из общества. Зато ее комфортабельность, респектабельность, великосветскость — все это предмет мечтаний мещанства. Стилизованная под некий «древний мир» реклама роскошной жизни — богатых апартаментов, волшебных путешествий, невероятных пирушек и полного произвола желаний. Волшебное сновидение: сколько угодно денег и — делай что хочешь! Таков идеал мещанства, и он тут как тут!

Париж сказал «нет» Голливуду. Здесь знают разницу между модным журналом, где принято снимать манекенщиц на фоне дворцов, и искусством. Голливуд, как говорится, «недоучел» уровня современной публики Европы. Люди знают кое-что о жизни, и нечего им втирать очки. Они глубже думают о мире, чем американские генералы, одетые в римские доспехи.

Можно ли назвать «Клеопатру» упадком буржуазного искусства? Если это искусство, то это, конечно, упадок. Однако это не есть пропаганда упадничества. Тут нет философии беспомощности, душевных сумерек, эротизма и пессимизма, как, например, в большинстве произведений на Третьей Парижской биеннале молодежи с ее зашифрованными абстракционизмом непристойностями, с ее хулиганскими выходками, вроде ночного горшка на пьедестале… Отнюдь!

«Клеопатра» Голливуда — офицерский фильм. Я думаю даже, что с точки зрения Пентагона это государственный фильм США. Он должен быть по нраву бешеным сенаторам. Как шикарно топают там бесчисленные легионы, как великолепна непререкаемость приказаний и команд, как завидна быстрая исполнительность подчиненных — все эти повороты кругом, отдания чести, преклонение перед авторитетом начальников… Наконец — эти доспехи с выдавленными по бронзе орлами, эти мечи, эти тоги, эти перья… Власть, власть, власть… Какая цель может сравниться с ней?! Одновременно показывается также вред женских чар, опасность чрезмерных возлияний для генералов…

Однако я думаю, что завоевание мальчишечьих душ на сторону военщины все-таки удобнее производить при помощи таких фильмов, как «Великолепная семерка» и «Мы захватили Запад». Во-первых, они гораздо общедоступнее, проще, в них меньше актерской болтовни и меньше претензий на историческую глубину, а во-вторых, они неизмеримо дешевле! Наконец, они ближе к современности: нельзя же убийц Цезаря снабдить автоматами или маннлихеровскими винтовками с оптическим прицелом!

У ИСТОКОВ КИНО

Анри Ланглуа и Мери Мерсон — подлинные энтузиасты истории мирового кино. Они полностью погружены в свои заботы — раздобыть как можно больше фильмов, получить как можно больше редких экспонатов для своего киномузея, как можно более широко демонстрировать лучшие образцы киноискусства.

Киномузей размещен во дворце Шайо, в одном из огромных и красивых ансамблей Парижа. Музею отведено очень мало места, нам удалось увидеть экспозицию только предыстории кинематографа. Тут можно видеть первые попытки воспроизвести движение, можно проследить порой странные пути человеческой мысли, ищущей новых способов фиксирования жизни и еще не подозревающей, к чему это приведет.

Работы физиолога Жюля Этьена Марея (1830—1904) — исследователя, инженера и, вероятно, фантазера — начинаются с того, что он делает снимки последовательных движений человека на одной и той же пленке. На первый взгляд это выглядит как творение фотолюбителя, забывавшего менять кассеты, однако тут была уже заложена возможность уловить движение во всей его подлинности. Мы видим людей, шагающих в белом трико на черном фоне, которые кажутся многоногими длинными привидениями, протянувшимися от дома до дома. Или альбатрос летит, подобный ленте, из которой вытарчивают острия крыльев…

Внешне все эти фотографии и рисунки очень напоминают живопись футуристов, которые в начале века пытались передать движение живописью и скульптурой.

Марей, вероятно, особенно дорог сердцу месье Ланглуа. Слегка задыхаясь, своим хрипловатым и тихим голосом он рассказывает об этом человеке в той чисто французской манере, когда оратор стремится прежде всего внушить свое ощущение от предмета и мало заботится о научной или фактической аргументации.

— …Как все одаренные люди, — говорит Ланглуа, — он многосторонен. Он ученый. Но вместе с тем художник. Он анализирует, он разлагает, он вскрывает с исключительной тщательностью и вместе с тем — с импульсивностью поэта… Его окружают люди исключительные, он умеет их выбирать, такие, как мадам Дьёлафуа, та, которая, как вы знаете, первой увидела развалины Ктезифона, неустрашимая исследовательница…

(Боже мой! При чем тут Ктезифон?! Но слушайте, слушайте, что это был за человек!)

— …Он чужд предвзятостей. И он умеет жить, не мешая другим. Он умеет так же все понять, как он умеет всем помочь. Он умеет быть руководителем, и он знает, что такое быть другом… Как Леонардо да Винчи…

(Леонардо да Винчи! Ктезифон! Какой был человек! Чужд предвзятостей, умел всем помочь… Все прекрасные слова подходят к этому человеку, и чем их больше, тем лучше!)

— …Он исследует небо. Он исследует крылья, он не перестает искать, анализировать тайну ударов крыльев, он хочет раскрыть секрет полета, секрет ходьбы, секрет механики человеческого тела и, чтобы этого достигнуть, он ставит и решает проблему воспроизведения движения. Он создает аппараты, которые впоследствии позволят родиться кинематографу…

Месье Анри делает паузу. Он наклоняет свою большую голову к плечу, и его лицо, полное, чуть-чуть детское, выражает сожаление, грусть и снисходительность к несовершенству человеческого познания.

— Мы знаем о Марее все: что он делал, где он жил, чего он хотел, где он бывал и чего он искал… И, однако…

Вздох… Пауза…

— И, однако, он для нас — тайна. Тайна?! Да.

— Ибо ничто не могло быть большим противоречием этой жизни, жизни в самом сердце наиболее буржуазного общества, нежели исключительная красота того мира пластики, который носил в себе Марей! Нет, ничто не может быть более таинственным, ничто не может быть более лиричным, ничто не может быть более пламенным, чем молчание его тайны…

(Нельзя не любоваться Ланглуа в такие минуты — как дорог ему Марей, как любимы им тайны искусства… Он — добрый бог своей синематеки — добрый и красноречивый.)

— Да, — продолжает он, по-видимому подходя к самому главному, — если Марей-ученый нам известен, если Марей-человек кажется нам известным, то Марей-художник для нас — тайна. Он проявляется только в своих произведениях. Но он надевает на них маску научных изысканий, чтобы лучше скрыть от этого высшего общества подлинную силу своего искусства, искусства начала века… Искусства, которое предваряет тридцать лет футуризма…

Месье Ланглуа умолкает не только потому, что его маленькое устное эссе завершено, но и потому, что его зовут сотрудники: он уже опаздывает, ему нужно одновременно быть в нескольких местах, и, несомненно, уж не спать четвертую или пятую ночь!

Так вот оно что! Художник под маской ученого! Тайна Жюля Этьена Марея! Он считает его не только первым изобретателем кинематографа. (В конце концов, проблема приоритета достаточно тривиальна!) Он считает, что Марей был первым изобретателем всего искусства двадцатого века. Уж потом прошло оно через футуризм, кубизм, сюрреализм и т. д. Он подозревает, что в благополучной жизни весьма преуспевавшего медика и инженера, прославившего себя созданием замечательных аппаратов для физиологических исследований, была тайная область — область искусства будущего. Марей зашифровал ее потому, что не хотел подвергать себя и свою научную работу опасности. Ведь мещанское общество, в котором он вращался, могло счесть его не «комильфо», и его положение могло бы пошатнуться.

Не знаю, прав ли Ланглуа, рисуя такой образ Марея. Но мне нравится в этой гипотезе не столько Марей, сколько Ланглуа. Никакой систематик, никакой книгодум, страж архивной пыли не мог бы до нее дойти. Тут нужен романтик, даже фантазер, нужен человек, для которого поиски тайн иногда интереснее их раскрытия. Тут нужен мечтатель.

Судя по всему, месье Анри принадлежит именно к этой не очень многочисленной, но очень любимой мною расе.

Что касается изобретения кинематографа, то, как всегда, «семь городов» претендуют быть его родиной, и разобраться в приоритете так же трудно, как отыскать тот кусок ветра, который первый надул парус. Между тем стоит только представить себе всех претендентов на первенство не как конкурентов, а как участников единого движения вперед техники или науки, то есть как друзей, пусть зачастую даже и не знакомых друг с другом, — и сразу драка превращается в созидание, на смену хаосу случайностей приходит история, и восстанавливается не только истина, но и достоинство творящего гения. К сожалению, мы еще находимся в той стадии развития, когда сознание требует персонификации в истории прогресса. Впрочем, этому помогает и экономика. При коммунизме исчезнут экономические предпосылки честолюбия, политические выгоды национальных успехов. Привычка привязывать явление к личности, какова бы ни была эта личность, будет казаться смешным, как кольцо в носу, и историк науки получит все возможности не только видеть, но и публиковать истину. А смысл истины в общем виде состоит в том, что лишь в исключительных случаях, которые всегда являются результатом случайности, возможны такие факты, как единоличное открытие или персональное изобретение.

Кинематограф никак не принадлежит к подобным исключениям. Наоборот, он являет собой пример многоличного труда. Его изобретение — точка, расположенная примерно в девяностых годах девятнадцатого века, к которой двигались с разных сторон сразу весьма разные и очень многочисленные люди. Марей шел к нему, как исследователь, как биомеханик, которому нужен был новый совершенный инструмент для фиксации работающей мускулатуры. Что касается Эмиля Рейно, то он был прежде всего художник.

Как большинство художников на нашей планете, Рейно был неудачником в практической жизни. Он окончил свои дни в госпитале для бедных в 1918 году.

О его трагической жизни можно узнать из статьи его сына, господина Поля Рейно, того самого, сведения о котором вы найдете не только в словаре Ларусса, но и в нашей энциклопедии, чего не удостоен его отец. Рейно-сын был ни больше ни меньше как глава французского правительства в 1940 году, того самого правительства, которое получило название «кабинета поражения»: он передал власть маршалу Петэну.

Буржуазные политики любят писать мемуары. Если первым двигателем их деятельности является жажда власти и роскошной жизни, то вторым — жажда славы и светлой памяти у потомков. И потому они изо всех сил стараются объяснить этим потомкам, какие они были замечательные, хотя обманывать становится все труднее и труднее: люди научились понимать, что представляют собою господа, пролезающие к власти, и почему они к ней стремятся. Однако статьи господина Поля Рейно о его отце производят странное впечатление даже на тех наивных людей, которые еще находятся в состоянии очарованности своим начальством: сыночек, будущий премьер, находился в расцвете сил, когда отец начал продавать свою мастерскую и свои аппараты на слом, потому что ему нечего было есть! Сыночек не поспел даже к дню похорон — был занят спасением родины от немцев и потому явился на день позже. Но сыночек стал «омм политик», политическим ма́хером, и потому о нем пишут и вспоминают, а кто был его отец? Всего только творец. Только художник. Только изобретатель кинематографа. Не маршал и не министр. И потому о нем не стоит ни писать, ни вспоминать. А если о нем вспомнил сын, то, вероятно, не ради правды, а ради тех нескольких строк, в которых он пытается придумать оправдание своему безразличию к жизни и судьбе отца.

Страшно представить себе, как семидесятилетний, уже больной старик, потерявший надежду, продавший за гроши на вес свой последний «оптический театр», еще недавно приводивший в восторг парижан, как он ночью брел возле спящего Тюильри к Сене, выбирая безлюдные тротуары, оглядываясь, боясь, как бы кто не заметил его со свертком в руках. Вот он спускается к воде, разворачивает принесенное, прислушивается и бросает в реку свои творения, как если бы это были вещественные доказательства убийства или кражи. Темные воды принимают и поглощают рулоны широких лент, в которые вставлены прозрачные картинки «светящихся пантомим», как были названы они на прелестных афишах Жюля Шеве, очень напоминавших афиши Тулуз-Лотрека. Какой был шум, какие восторги! Маленький зал музея восковых фигур Гревен под названием «Фантастический кабинет», весь обшитый зеркалами для того, чтобы казался просторнее, и отделанный, вероятно для таинственности, в стиле якобы восточной и якобы роскоши, полумрак которого располагал к волшебным мечтаниям, — в течение почти семи лет был всегда переполнен. Эмиль и его единственный помощник трудились дни и ночи напролет. Во время сеансов они крутили вручную две горизонтальные катушки, пропуская перед лампой прозрачные рисунки. (В музее можно видеть гравюру того времени, изображающую Рейно за этим занятием: борода, шевелюра, вдохновенное лицо — он похож на Жюля Верна или на капитана Немо.) Они крутили до изнеможения, но «Фантастический кабинет» дрожал от рукоплесканий, и это была награда. Художники, артисты, поэты, знатоки искусства приходили смотреть «Светящиеся пантомимы», чтобы не только удивляться новому изобретению, но прежде всего любоваться искусством рисовальщика. Это были годы успеха, но и годы адского труда. Ибо все время, которое оставалось от кручения, Эмиль должен был рисовать. Каждый кадр делался от руки, а каждый фильм длился по пятнадцать минут! Каждый кадр надо было вставить в металлическую ленту и обклеить по краям черной материей, чтобы не отсвечивал, — мучительное испытание терпения! Не оставалось времени на отдых, но не оставалось и франков на жизнь! Музей Гревен давал Рейно только 10 процентов от сбора. Все расходы по производству фильмов и на необходимые усовершенствования в оборудовании ложились на изобретателя. А он был увлечен. О нем говорили, что он сам был светящимся. В голове его уже возникали схемы стереоскопического, объемного «Оптического театра».

Сколько труда и сколько любви было отдано экрану, первому в мире! Сюжеты не отличались сложностью. Вот один из них, выполненный в 1889 году.

ДОБРАЯ КРУЖКА

Загородный кабачок. Входит молодой человек, зовет служанку. Она не идет. Он стучит по столу. Служанка появляется. Она уходит за кружкой.

Молодой человек остается один. Он дает понять публике, что служанка ему очень понравилась.

Служанка возвращается, ставит кружку с пивом на стол. Молодой человек бросается перед ней на колени и изъясняется ей в яростной страсти. Появляется поваренок, хохочет, хватает кружку, выпивает все пиво и исчезает.

Служанка вырывается и убегает. Оцепенение молодого человека перед пустой кружкой. Он зовет служанку, показывает пустую кружку. Служанка убегает.

Входит путешественник английского вида с большим чемоданом и нарушает мечтательное настроение молодого человека. Тот начинает издеваться над прибывшим, танцует и жестикулирует, чтобы его позлить. Англичанин сердится. Завязывается ссора.

Пока посетители ругаются, появляется поваренок. Он выпивает вторую кружку пива. Выведенный из себя издевками молодого человека англичанин удаляется.

Молодой человек остается один. Новое удивление: кружка опять пуста.

Он зовет служанку. Он грозит ей и, возмущенный, в свою очередь убегает.

Возвращается поваренок. Он объясняет служанке, что именно он-то и выпил обе кружки. Оба очень довольны.

Посылая гримасы и насмешливо жестикулируя по адресу молодого человека, они исчезают.

Вот и все. Но надо было нарисовать 700 картинок, 700 миниатюр, выполненных с величайшей тщательностью на желатиновой пленке, тоненькой кистью с очень мягкой растушевкой, с очень мелкими деталями… Последние фильмы имели уже более сложные сюжеты, в них было больше комических положений, и они шли под хохот зрительного зала. Они демонстрировались и имели успех даже тогда, когда обычный кинематограф уже занял место в театриках на бульварах. Но потом… Потом в «Фантастическом кабинете» стали оставаться свободные стулья и на место «Оптического театра» музей Гревен пригласил хор цыган. Это был конец.

Конкурировать с кинокамерой было бессмысленно. Она производила целый фильм за то время, пока художник вырисовывал сотый кадр. И камер становилось все больше, театров становилось все больше… Рейно поступил секретарем в какую-то контору и однажды молотком расколотил свои аппараты, потом стал продавать, что уцелело, и вот, наконец, ночь, Сена, одиночество, уходят под воду последние фильмы, уходит смешной англичанин, втаскивая свой чемодан в кабачок… тонет хорошенькая служанка с пивом в руках, тонет клоун с тремя дрессированными собачками, движения которых так прелестно удавались Эмилю…

Жорж Садуль говорит, что, судя по двум уцелевшим фильмам Рейно, его работы были чудом вкуса и изобретательности. Одна из них «Вокруг кабины, или Приключения парижанки на морских купаниях» с великим талантом и юмором передает атмосферу морского пляжа в девяностых годах прошлого века, а по комизму жестов и характеру происшествий как бы предваряет картины Чаплина.

Деловой и неутомимый Эдисон, этот прообраз современной американской фирменной лаборатории, удачливые и богатые братья Люмьеры и множество дельцов, ищущих наживы на новом сенсационном виде зрелища, торжествовали успех, вероятно, даже и не заметив трагедии, которая разыгралась на подступах к их торжеству.

А как изящно рисовал Рейно своих персонажей! Какой необыкновенный талант позволял ему с такой точностью разлагать движение без помощи каких-либо приборов, а единственно силой изумительной интуиции и наблюдательности.

Конечно, история мультипликационного фильма начинается с Эмиля Рейно!

Рассматривая витрины музея в Пале Шайо и на улице Курсель, с ясностью видишь, какой длинный, хоть и быстрый вояж должен был совершить человеческий гений, чтобы обогатиться новым видом искусства — кинематографом. Хотя мы знаем довольно хорошо, как оно возникло, хотя нам совершенно понятна его техника, есть один вопрос, который остается тайной. Тайной? Да!

Первые приборы для воспроизведения движения появились задолго до аппарата Люмьеров и были вызваны просто поисками забав. Это были развлекательные игрушки, не более. Жюль Марей поставил перед собой цель противоположную: ему нужны были приборы для научных исследований. Эмиль Рейно был обуреваем иным желанием: оживить живопись. Затем, уже во всеоружии съемочной техники, кинематограф сумел ответить и той и другой задаче — он стал могучим орудием познания и небывалым орудием искусства. Все это просто и бесспорно.

Но ведь есть у кинематографа и другая сторона.

Когда Форд открыл принцип массового производства автомобилей, цель его непосредственно совпадала с потребностью. Общество дошло до того уровня экономики, когда лошадиный транспорт вошел в противоречие с потребностями промышленности и потребления и нужен был дешевый метод производства транспортных средств, причем с обязательным повышением скорости движения.

С созданием кино дело обстояло не так. Оно появилось без требований со стороны общества. Над изобретателями не висела угроза остановки искусства, задержки культурного развития. Никто не колотил в ворота Люмьеров: «Дайте нам театр, который можно было бы перевозить в одном чемодане! Дайте нам зрелище, доступное сотням миллионов людей в любой точке земного шара! Дайте нам искусство высшей интенсивности, предельной легкости восприятия, максимальной дешевизны — наиболее демократичное из всех, доселе бывших!»

Нет, дело обстояло отнюдь не так. Марей не сулил ничего, кроме научного рассмотрения биомеханики. Эмиль Рейно трудился над своими рисованными шедеврами не меньше, чем любой художник прошлого, и сеансы в «Фантастическом кабинете» были не более демократичны, чем сменивший их хор цыган…

Но оказалось — и вот тут-то мы и становимся в тупик, — оказалось, что именно кинематограф ответил самым новым требованиям общества в отношении массовости искусства. Эта игрушка, эта забава для немногих подоспела превратиться в самую небывало массовую форму искусства именно тогда, когда вот-вот уже толпы готовы были требовать ее появления!

Все сошлось для этого: изобретение сверхчувствительных фотоэмульсий, удобных электрических источников света, точных промышленных методов в производстве пленки и т. д. Бедный Эмиль Рейно стал жертвой этого генерального движения искусства — движения к огромным массам людей, движения в любые, самые далекие точки планеты. Его мастерство отвечало только одному требованию: требованию вкуса и совершенно не могло ответить главному требованию нового времени — массовости. И он погиб, его шедевры исчезли в волнах гигантского потока человеческих масс, властно заявивших о себе на заре двадцатого столетия.

Вглядываясь в наивные машинки и игрушечные приборы, при помощи которых человек пытался овладеть временем и поймать движение, я сказал Анри Ланглуа:

— Располагая этим парком аппаратуры за полтора столетия, вы могли бы создать совершенно необыкновенный фильм. Вы могли бы показать на большом современном экране то, что видел человеческий глаз сквозь все эти приборы, начиная от примитивного диска с двумя совмещавшимися рисунками и кончая волшебным очарованием «Светящихся пантомим».

И в самом деле, предыстория кино глазами его зрителей — весьма любопытная и очень своевременная тема для научного фильма.


Кинозал во дворце Шайо превосходен. Его архитектура получилась весьма своеобразной: мощные арки сочетались здесь с новейшей отделкой, и это создало приятный эффект.

Особенно заинтересовала нас аппаратная. Она располагает четырьмя постами фирмы «Филипс», каждый из которых рассчитан на демонстрацию широкоэкранных, широкоформатных и обыкновенных фильмов, как на 16, так и на 24 кадра в секунду. Здесь же установлены два поста для узкой пленки.

В тот же день нам удалось убедиться в прекрасном качестве изображения и звука на экране синематеки. Мы застали конец американского фильма о военном флоте. Тут было все, что полагается для военной пропагандистской картины, — тут был плохой командир фрегата, капризный, полагающийся на собственную интуицию, чудаковатый, полный предрассудков, и тут был хороший командир фрегата, умеющий обращаться с подчиненными, свободный от предрассудков, подлинный патриот и знаток своего дела. Как и всегда в подобных случаях, все было ясно с первых же кадров, все было чертовски скучно и никому не нужно, кроме военпедагогов. Однако цвет, звук, павильоны были превосходны. Казалось, что вы действительно находитесь на фрегате. Реализм торжествовал, об искусстве не могло быть и речи.


Вероятно, как и у вас, у меня ломит уши, пока «ТУ-104» пробивает первое, и второе, и третье перекрытия облаков и белая стрелка альтиметра перед нашими креслами крутится по черному циферблату гораздо быстрее секундной. Тысяча, две тысячи, три… девять тысяч двести пятьдесят метров. Чудовищные пульверизаторы двигателей чуть изменяют свой звук, и корабль идет горизонтально. В целлофановых конвертах, куда положены авторучки, растекалась чернильная лиловость, и такой же лиловостью залит зенит, мы висим, подвешенные к нему как бы неподвижно, и в круглый иллюминатор мы видим неизвестную планету, какой видели бы ее марсиане, если бы они существовали.

Широкие долины, горные хребты, глубокие ущелья, иногда озера, покрытые туманом… Вдали, у горизонта, тонкие розовые нити висят над свинцовой темнотой безымянного моря.

Скалы и горы не сглажены миллионами лет — они родились только что, они набросаны нервной кистью, взбаламучены, взбиты. Какая безжизненность! Только иногда посреди равнины стоит слон араратских размеров или белый рояль, раскрытый для гиганта.

Безграничная горная страна, сложенная только одним минералом — водой.

Мы мчимся над ней… Бережно и надежно несут нас чьи-то руки, сработавшие эти двигатели, монотонно бушующие под крыльями…

Начинает крутиться стрелка высотомера в обратную сторону. Разносят конфеты. Просят пристегнуться к креслам… Внизу сквозь облака — то ли кустарник, то ли тайга… Дороги… бетонные площадки… Аэродром Внуково.

Наконец-то!!

Загрузка...