Часть первая СОЛДАТУШКИ — БРАВЫ РЕБЯТУШКИ

Глава первая. ШАГИ

И предал я сердце мое тому, чтоб исследовать и испытать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим…

Книга Екклезиаста, гл. 1, ст. 13

— Серега! — жаркий шепот в ночи. — Очнись!

Это мой кореш Мишка Денисов — старший сержант. Он спит как раз подо мной, на нижних нарах. Он помощник командира огневого взвода и одновременно командир первого орудийного расчета, я— второго, третьим командует сержант Полосин, четвертым сержант Шевченко, но их места у противоположной стороны казармы, возле расчетов. Денисов старше меня на год, Полосин на год моложе, Шевченко — «годок». Когда я пришел на батарею, Денисов был уже сержантом, а когда появился Полосин, мы с Шевченко имели по две «лычки» на погонах.

— Сержант Слонов! — орет Мишка. — Подъем!

— Чего ты? — не выдерживаю я. — Людей разбудишь.

— Да они не спят, — оправдывается Мишка и подвигается, давая место подле себя.

Некоторое время мы молчим, прислушиваясь к звукам, вот уже третью ночь подряд будоражащим полк. В основном это шаги. Реже — шум борьбы и крики. Но шаги не просто торопящихся в гальюн полусонных солдат, а другие — шаги людей, обутых не в кирзовые, как мы, на резиновом ходу, а в яловые сапоги с кожаной подошвой и металлическими подковками — на резине подковки не держатся. Эти-то подковки и производят на чугунных ступеньках этакий странный перестук. Начинается он, как правило, в половине первого ночи и длится час-полтора. Пушкинские казармы на Логойском тракте под Минском вовсе не пострадали во время войны, и наш полк разместился даже с некоторым комфортом — прибывший вместе с нами из Германии двести шестой пока что ютится в землянках. У нас большие застекленные окна, крыша под железом и крепкие чугунные лестницы с широкими перилами. Есть даже канализация и водяное отопление, которые при немцах, говорят, работали, у нас же постоянно ремонтируются. Топимся мы наполовину ворованным углем: в десяти километрах от Минска проходит узкоколейка на Логойск, вдоль насыпи лежат горы каменного угля для городской ТЭЦ. С вывозкой угля электростанция не справляется — нет машин, зато у нас их навалом. Грузят уголь ночами и на его добычу посылают новобранцев вроде моего Лисейчикова или Сапижака. Послать меня или моего друга Денисова, конечно, можно, но что из этого получится? Война научила нас не только воевать, но и сачковать…

— Слышь, Серьга, это опять они, — говорит Мишка.

Я чувствую, как напряглось его тело под тонким байковым одеялом. Неужто, в самом деле, у нас в полку завелась контра? Мишка молчит, и я слышу дыхание кого-то третьего над своим ухом.

— Вчера из второго дивизиона двенадцать человек взяли, — говорит этот третий, — сперва двух, потом… обратно двух, а к утру и остальных.

— И позавчера.

Это еще один голос, словно дуновение ветерка. И чего они все дрейфят? Ведь не за ними же пришли!

Будто подслушав мои мысли, Денисов говорит внушительно:

— Ты, Остапенко, панику не наводи. Берут из второго дивизиона, там половина под немцем побывала, проверить надо…

— Так проверяли же! Сколько можно? Как освободили из-под немца, так и проверяли. Тогда — СМЕРШ[2], а теперь неизвестно кто.

— Известно, — язвит кто-то, — ты на погоны глянь.

— Да не наше это дело! — повышает голос Мишка, но я вдруг понимаю, что он боится. Мишка Денисов, прошедший огни и воды!

— Мишк, — спрашиваю я, — чего ты их боишься?

— Чокнулся, что ли? — Денисов тянет одеяло на себя, забыв, что половина его подо мной. — Пускай виноватые в портки кладут, а мне ихние страхи — до лампочки.

Кто-то вздохнул, кто-то сказал невнятно «оно, конешно, само собой», кто-то закурил украдкой и полез, расталкивая других, на свое место, а я лег на спину и стал думать.

Третью или даже четвертую ночь к нашим казармам подъезжают грузовики, вдоль забора с колючкой выстраивается редкая цепь солдат в фуражках с красными околышами и какие-то люди, гремя подковками, поднимаются на третий этаж в расположение второго артдивизиона и уводят наших товарищей. Многие их тех, что исчезли накануне, не были ни львовянами, ни гродненцами, ни даже минчанами, а родились и выросли в центре России. И арестовывают не одних солдат. Недавно увели старшего лейтенанта Снегирева. Вечером он сдал дежурство лейтенанту Мячину и ушел домой, однако там не появился. Утром приходила его жена, но в расположение части ее уже не пустили. Стоя за проходной, она плакала. Потом ей сказали, что ее муж арестован органами контрразведки и теперь ей надлежит обращаться в другие инстанции. Однажды не явился на службу капитан Вавилин. Сегодня утром младший лейтенант Алексеев из второй батареи передал Полосину письмо к родным и очень просил отослать его гражданской почтой, если с ним, Алексеевым, что-нибудь случится.

Аресты начались с одного, как мне вначале показалось, пустяка. Недели полторы назад тихой августовской ночью на дверях полковой столовой появилась карикатура: на бегущем во всю прыть слоне сидит товарищ Сталин и держит в руках удочку, на конце которой привязан клочок сена с надписью «коммунизм». На слоне написано слово «народ», а на Сталине — «правительство».

Плакатик с карикатурой первыми увидели трое: сменный повар Глаголев и два солдата, возвращавшихся с кухни в казарму после чистки картошки. Постояли, посмеялись и… пошли дальше. Арестован был в ту ночь только один солдат, по фамилии Трешкин. После дежурства на кухне он страдал расстройством желудка, а поскольку дневальные на своих этажах дристунов в туалет не пускали, ему приходилось всякий раз бегать через весь военный городок. И вот, пробегая в очередной раз мимо столовой, Трешкин увидел плакат, но ни удивиться, ни возмутиться не успел, как был схвачен двумя офицерами и доставлен в контрразведку.

О случившемся начальство, надо полагать, было извещено в ту же ночь, партийный актив и комсорги батарей узнали об этом три дня спустя. По причине малограмотности Трешкина и отсутствия способностей к рисованию автором карикатуры его никто не считал, но не исключали, что именно он повесил тот плакатик на стену.

Поиски врагов народа начались уже на следующий день после ареста Трешкина. Первым был взят писарь техчасти Филатов, исполнявший обязанности полкового художника, и завклубом младший лейтенант Ракитин. Арестовали за несвоевременный донос и повара Глаголева, и двух солдат, случайно проболтавшихся, что видели тот плакатик первыми. Затем аресты перекинулись на личный состав артполка.

Интересно: кого возьмут сегодня? Выйти и посмотреть? Но у дверей опять стоит краснопогонник с автоматом. Крики «мне в гальюн!» в расчет не принимаются.

— Не маленький, потерпишь.

Утром мы опять ищем ответа у своих командиров. Лейтенант Кукурузин молчит, младший лейтенант Хизов задумчиво смотрит на нас глазами навыкате и говорит буднично и спокойно:

— Значит, так: с нашего взвода десять человек на чистку матчасти, одного на кухню, остальных в распоряжение старшины батареи. А сейчас, после подъема, всех на физзарядку.

Он смотрит на часы. Издали мне видно, как дежурный по казарме тоже смотрит на свои трофейные. Еще секунда — и он заорет благим матом ненавистное для солдата:

— Под-ъе-о-ом!!

Как подброшенные пружинами, солдаты срываются с нар и, застегивая на ходу ширинки, выстраиваются посреди казармы. Затем, по команде старшины, делают поворот направо и, наступая друг другу на пятки, бегут в коридор к туалету. Дверь в него опять заколочена, и взвода устремляются к лестнице. На площадке мы вливаемся в поток, несущийся с третьего этажа. На лестнице становится тесно, старинные перила выдерживают, новые, нашей работы, трещат, и передние орут на задних, чтобы не напирали.

На первом этаже находятся службы, но есть помещения, где живет комендантский взвод — не то двадцать, не то тридцать человек. Обычно они выбегают на оправку последними или не выбегают совсем, но сегодня что-то произошло в верхних, командных слоях, и «сачки» устремляются в общий поток. Трещат перила, трещат двери, пропуская стадо полуголых с одинаковыми круглыми головами и оттопыренными ушами.

— Выходи строиться! — кричат снаружи. — Первый взвод, становись!

Оба дивизиона устремляются на задний двор, где стоит дощатое, кое-как сколоченное сооружение с загаженным полом и надписями на стенах. Минуя его, взвода выстраиваются вдоль колючей проволоки, ограждающей нас от внешнего мира, а этот мир — от нас.

— Свернуть курки, открыть затворы!

Это не команда. Ритуал. Или, если угодно, здоровый солдатский юмор. Струи мочи ударяют одновременно, и какое-то время слышен сплошной гул. По ту сторону проволоки проходит Логойский тракт, по нему спешат на работу редкие прохожие. Хорошо, что еще слишком рано и нас видят не все…

После оправки взвода срываются с места и мчатся к умывальникам. Там уже давка: на третьем этаже опять что-то засорилось — и на втором сбились в кучу два дивизиона. Над головами первогодков видны широкие плечи старшего сержанта Денисова. Бритоголовые почтительно уступают место, те, что с прическами «в два пальца», не уступают и сантиметра: подумаешь, старший сержант! Но с Мишкой спорить трудно. Одно движение могучих плеч — и кто-то уже летит под ноги ревущих от восторга первогодков. Денисова уважают. Он слегка туговат на ухо — в конце войны, под Франкфуртом, получил легкую контузию, — но и это нравится молодым: не всякое слово должно доходить до командира… Командиру батареи Мишкина глухота — поперек горла, ибо он понимает: Денисов своей глухотой иногда спекулирует…

Между нами он старший только по возрасту, а вообще среди «мушкетеров» — так мы прозвали свою боевую четверку — лидера нет, мы равны, разве что один любит поэзию, другой разбирается больше в музыке, третий — отличный знаток лошадей.

По нашим телам можно изучать полевую хирургию: у Денисова ранение в плечо, у меня в бедро, у Шевченко в голень, у Полосина в шею. Характеры тоже разные. Денисов спокойный, медлительный, не слишком разговорчивый, давно кидающий службу «через палку», — поговаривают о демобилизации, да все никак не растелятся там, наверху. Нам еще служить, но и у нас к службе отношение однозначное: Полосин видит во сне родной колхоз и коней, Шевченко бредит учебой в институте, мне просто осточертело все казенное — распорядок дня, долбежка уставов, чистка никому не нужной матчасти — устаревших пушек образца тридцать девятого года.

Совсем недавно я мечтал о сапогах: всю войну и долго после мы носили уродливые ботинки и обмотки, и вот теперь наконец мне выдали желанные кирзачи, но я больше ничего не хочу, кроме свободы, и готов идти домой по шпалам в майке и трусах… Кстати, старые кадровики, отслужившие действительную еще до войны, рассказывали, что в казенном обмундировании они ехали только до райвоенкомата. Там его снимали и далее, в деревню, добирались в своем гражданском, которое либо хранилось в военкомате, либо привозилось родными из деревни. Рассказывали об одном шутнике (а может, хитром парне), который, раздевшись догола по приказу начальства, сел в военкомате на скамейку и наотрез отказался уходить. Бились с ним сутки, на вторые военком не выдержал и разрешил — в порядке исключения — вернуть неимущему его обмундирование. Так был нарушен приказ наркома Ворошилова номер такой-то… Хотел бы я оказаться на месте того парня!

Между тем умывание закончилось, на плацу полковой трубач Генка Ханырин принялся с усилием выдувать знакомое: «Бери ложку, бери ба-а-к, а не хочешь — иди та-а-ак…». По звуку трубы мы безошибочно узнаем, до какой степени Ханырин был пьян накануне.

В столовую полагается идти строем, и обязательно с песней, а поскольку расстояние от казармы невелико, поющие взвода дважды обходят столовую кругом, пока их допустят внутрь.

Кроме наших огневиков в дивизионах есть «сачки» — привилегированная часть населения Пушкинских казарм — пэфээсники[3], гэсээмники[4], каптерщики, кладовщики, прачки, сменные повара, сапожники, портные, писаря. Все они пробираются в столовую первыми, но не строем, а поодиночке, реже — по двое, и не всегда через парадное крыльцо… Огневики по лестнице не идут, а летят, — так велико желание дорваться до горячей жратвы, — но именно здесь, возле столов с мисками, их ждет сюрприз: дежурный по столовой тоже хочет показать свою власть. Хорошо поставленным голосом он командует: «Встать!» — и минут пять читает батарее нотацию относительно того, как положено вести себя бойцу Советской Армии, готовящемуся принять пищу. Дежурными по столовой обычно назначают «дезертиров пятилетки»— сверхсрочников.

В отутюженной «комсоставской» гимнастерке, начищенных до блеска яловых сапогах, в фуражке с высокой тульей и с одиноко болтающейся медалью ЗБЗ[5] на груди, ходит он мимо замерших в скорбном молчании солдат и читает проповедь, стараясь нажимать на баса. По Уставу мы не имеем права вмешиваться — «дезертир» старше нас по званию, — но иногда не выдерживаем и посылаем его к «Бениной маме» — солдата положено кормить горячим… После завтрака опять построение и марш в обратную сторону, но уже без кружения вокруг столовой — поджимает время политзанятий. Усевшись на длинных деревянных скамейках в Ленкомнате, говорим об одном и том же — о ночных арестах. Нас удивляет молчание командиров.

— Да всё они знают! — говорит Денисов, загоняя своих солдат в Ленинскую комнату. — Только сказать не хотят.

На политзанятиях мы всегда сидим вместе: Денисов, Полосин, Шевченко и я. Как и у Дюма, нас не трое, а четверо. Тема сегодня — как, впрочем, и вчера, и третьего дня, и неделю назад — «Десять Сталинских ударов».

Шевченко приходит последним и, садясь, шепчет:

— Подоляку с Захарченкой взяли.

Мы смотрим на ведущего политзанятие и молчим. Странно, но я совсем не слышу его голоса. Подоляку знаю с весны сорок четвертого. В апреле наша часть вошла в небольшую деревушку Сольцы, к востоку от Минска, названную в сводках Совинформбюро «крупным населенным пунктом». Первым, кто встретил нас у околицы, был высокий ростом, нескладный боязливый парень в домотканых портках, лаптях и накинутой на плечи немецкой шинели. За его спину пряталась девочка лет семи в рваной солдатской телогрейке и шапке-ушанке. Вместо юбки на ней был немецкий бумажный мешок с несмываемым орлом спереди и номером сзади.

Наш бравый капитан Хижняк, пружинно выпрыгнув из кабины тягача, сказал, глядя поверх головы парня:

«Ну что, удрали твои хозяева?» — так он начинал каждую встречу с местными жителями.

«Ни, — простодушно признался парень, — хозяев хрицы пострилялы, ось, тильке их дочка осталась, — он легонько подтолкнул девочку вперед. — Нэ бийсь, це — наши…».

Не ожидавший такого оборота капитан кашлянул и покосился на девочку.

«Стало быть, она хозяйская дочь. А ты кто? Батрак, что ли?»

«Ни, батракив у них не було. Маты моя и ее — сестры. Як моя померла, Подоляки мене до своей хаты взялы, бо батьки у мене не було зовсим. А що? Воны Подоляки, я теж Подоляка…».

«А кормили как?» — все поняв, крикнул с тягача Остапенко. Воспитанный дружной семьей детского дома, он в жизни больше всего ценил харч.

«Та добре кормилы, — поднял на него глаза парень, — умисты йилы».

«Ладно, — капитан Хижняк решил, что пора ставить точку. — Родине хочешь служить?»

Подоляко нерешительно посмотрел на нас — измученных долгим походом, глядящих на него из-под надвинутых на лбы касок.

«Як кажете. Мени б тильке ее куда пристроить, Ганночку. Малэнька ще…».

«Шевченко! — крикнул Хижняк. — Возьмешь заряжающим. Дай ботинки Яцкова и шинелку, если подойдет, а не то забери у старшины, скажи, я приказал».

Так житель деревни Сольцы Иван Подоляко стал орудийным номером. Был общителен, честен, с товарищами доброжелателен, ровен, на глаза начальству не лез, но приказы выполнял добросовестно и старательно. Если в армии вообще можно говорить о любви, то его любили.

— За что ж Подоляку-то? — спрашиваю я, хотя сам знаю, что на этот вопрос никто не ответит.

От нечего делать я смотрю на ведущего политзанятие нашего взводного — младшего лейтенанта Хизова. Ему двадцать три, он не женат и, наверное, никогда не женится — в самом конце войны шальной осколок мины порвал у него какой-то нерв, ведающий жизнедеятельностью мужского органа. В результате вынужденной девственности Хизов выглядит намного моложе своих лет, на полных щеках играет девичий румянец. Младший лейтенант от природы честен, и, когда требуется повесить начальству лапшу на уши, его заменяют другим, не таким щепетильным, — командиром взвода Кукурузиным. Он бабник и лодырь. Утомленный ночными похождениями, приходит в полк отдыхать. На этот счет у него есть отработанный прием: как только начальство, проведя утреннее построение, отбывает за проходную, следом линяет и Кукурузин. К нему неравнодушен престарелый начальник политотдела полковник Свиридов. У Кукурузина средняя школа и училище, у Свиридова — пять классов приходской школы. Начав войну с политрука роты, он вырос до начальника политотдела дивизии, но остался неграмотным. Это загадка. Ответ может быть один: если сейчас Кукурузин пишет за него все бумаги, значит, в учебных заведениях, которые Свиридов все-таки кончал, за него тоже работали «негры».

Но вот политзанятия окончены, и трубач Ханырин возвещает о всеобщем построении. Теперь мы знаем точно: накануне Ханырин был пьян в стельку.

Выбегая на плац, мы уже знаем, что половина артполка опять пойдет в парк Челюскинцев на строительство увеселительных сооружений. С начала весны мы работаем там землекопами, плотниками, лесорубами — гражданское начальство Минска договорилось с нашим о поставке рабочей силы. Мы не против. От казармы на Логойском тракте до парка Челюскинцев путь лежит через развалины кварталов. Под ними в норах живут минчане. Они охотно берут у нас мыло, гимнастерки, сапоги в обмен на самогон. Но наш интерес не только в этом. Под развалинами живут женщины и девушки. Бледными сусликами возникают они над своими норками всякий раз, как слышат нашу бравую строевую песню.

Наблюдают, между прочим, и за нами, и за развешанным на веревках бельем…

С одним из таких сусликов у Полосина завязалось знакомство. В парк он стал ходить не иначе как в диагоналевой «комсоставской» гимнастерке со всеми медалями на груди. Остановившись возле одной из землянок, всякий раз говорит: «Вы идите, а я догоню» — и скрывается под землей. Подругу его зовут Тэклей. Узналось это позже, а при первом знакомстве она назвалась Татьяной. После войны белорусские девушки почему-то стеснялись своих истинных имен. Лично я ее не видел. Денисов видел и похвалил, не забыв, однако, заметить, что если б ей тут и тут добавить, а там малость убрать, то была бы и вовсе ничего. Мишка не любит длинных и голенастых, ему по сердцу крутогрудые, жопастые, ниже среднего росточка. Встретить упитанных в городе, где недавно люди пухли от голода, трудно, но Мишка не торопится. В его трофейном сундучке хранятся письма заочниц числом не менее тридцати. На половину из них Мишка возлагает надежды — девицы что надо. Денисов как-то умеет по одному лицу на фотографии угадать всю фигуру… Судя по тому, что Полосин каждый раз встречает нас в конце рабочего дня у той же землянки, ему везет в любви.

Участок нашего дивизиона в парке самый отдаленный и заброшенный. Если вблизи Московского шоссе сосновый бор относительно чист, то здесь сплошной бурелом. Однако именно здесь встречается больше человеческих костей. Наткнулись мы на них в первый же день работы. Закончив тесать столбы для качелей, я и Денисов сели покурить. И увидели бегущего к нам со всех ног рядового Сапижака.

— Товарищ старший сержант, там… — он бестолково махал рукой в сторону небольшой рощицы. — Там, товарищ старший сержант…

— Мина небось? — Денисов вопросительно смотрит на меня. — Не должно вроде, саперы проверяли… Ладно, идем.

Он поднимается и нехотя идет за солдатом. Я пока остаюсь. Мина здесь не диво. Если Мишка ее увидит, махнет рукой, я просемафорю командиру взвода, тот саперам — и все дела. К тому же у Денисова должна быть ракетница. Но он не семафорит. Подождав немного, я иду тоже и нахожу его на краю только что вырытой траншеи — их копают под фундамент каких-то павильонов. У Мишкиных ног на желтом песочке лежат черепа. В траншее видны другие, а также кости и целые скелеты. Никто из солдат не работает — все выбрались наверх и стоят поодаль.

— Меня до вас ехврейтор Рыжков послал, — как бы извиняясь, говорит Сапижак.

— Продолжать работу? — спрашивает Рыжков.

— Пока — отставить, — Денисов вынимает ракетницу.

Минут через десять, не спеша, прибывает старший лейтенант Мудров с двумя саперами и миноискателем.

— Мина или бомба? — спрашивает он еще издали, а подойдя — снимает фуражку. — Ну и жарища! А это — не наше дело. Зверства фашистов. Вызывайте политотдельцев, пусть собирают митинг — всё как положено. — И уходит.

Еще через пять минут появляются наши взводные — Хизов и Кукурузин. От обоих пахнет одеколоном, тонкие усики Кукурузина аккуратно подбриты. Он узколиц, сухощав и жилист, занимается боксом и должен скоро жениться на дочери генерала — командира нашей дивизии.

— Все ясно, — говорит Кукурузин, — зверства фашистов. Здесь закопать, отмерить десять шагов влево и вырыть по новой.

Кукурузин отвечает за всю стройку. Отмерили десять шагов, начали копать, но на глубине около метра снова наткнулись на кости.

— Может, сообщим в политотдел? — спрашивает Хизов.

— Да тут их много, — возражает Кукурузин, — если им понадобится для митинга, еще найдем, а нам сегодня надо фундамент заложить, а то кирпич разворуют.

Я всмотрелся. Только на некоторых захороненных сохранилась одежда, остальные, надо полагать, были похоронены голыми.

— Баб и тех не пощадил гад! — лютует ефрейтор. — Нет, мало я их уложил за войну!

У Рыжкова шесть медалей и «звездочка». Из рядового состава он самый старый на батарее, к нам прибыл из госпиталя уже после войны.

— Странно, — говорит Хизов, — на костях почти не осталось мягких тканей, а ведь здесь песок. За четыре года должны были только мумифицироваться…

— Вот и я гляжу! — вмешался Денисов. — У нас за деревней кладбище было. Когда шоссе строили, половину оттяпали. Мы с мальчишками бегали смотреть: лежат как живые — которые лет пять назад похороненные, черные только и высохшие, вроде копченой рыбы.

— Получается, что эти — намного раньше? — Хизов в задумчивости гладит пальцем левую бровь — привычка, как он пояснил, с детства. Мой отец, помнится, в минуты раздумий тоже гладил пальцем вихор на лбу, отчего у него к тридцати годам образовалась маленькая лысинка…

— Товарищ младший лейтенант, — вспоминает Денисов, — у Слонова в расчете боец Лисейчиков до войны работал в музее. Как-то про мумии рассказывал. Я приведу, а вы расспросите.

Он вернулся с моим солдатом. Длинный и нескладный Лисейчиков был еще сутул и очкаст, с вечно хлюпающим носом. По его ногам в каптерке у Климова не нашлось брюк, поэтому между брюками и обмотками у Лисейчикова видны кальсоны.

— Старший сержант Денисов говорит, что до войны вы работали в музее, — начал Хизов. — В каком отделе?

— В отделе древностей, — ответил Лисейчиков. Голос у него был тонкий, женский, и это вызывало постоянные насмешки солдат.

— Вам приходилось иметь дело с мумиями или мощами? — Хизов ко всем солдатам обращался на «вы».

Лисейчиков кивнул.

— Я слышал, как раз перед войной где-то в монастыре под Минском нашли несколько хорошо сохранившихся мумий. Кажется, монахов.

— Протоиерея и его сестры, — поправил Лисейчиков.

— Наверное. А можно, хотя бы приблизительно, определить их возраст?

— Это устанавливается с точностью до пяти лет. Кроме того, на надгробных плитах, как правило, имеется дата.

— В таком случае — определите возраст этих скелетов, — Хизов посторонился, давая возможность солдату заглянуть в траншею, но тот не двинулся с места и даже сделал шаг назад.

— Хотя бы примерно, — настаивал Хизов.

Лисейчиков странно напрягся, вытянулся, но в траншею не заглянул.

— Понимаю вас, — сказал Хизов, — зрелище не из приятных. Но мне нужно знать… м-м… в воспитательных целях.

С Лисейчиковым творилось что-то странное. Его лицо, минуту назад нормальное, побелело и стало походить на солдатскую простыню, а губы посинели, со лба стекал каплями пот.

— Ладно, идите, — сжалился Хизов и, когда Лисейчиков ушел, спросил: — Он ведь, кажется, местный?

— Минск, Красноармейская, пять, — вспомнил я, — дома старая бабка, брат девяти лет и сестренка.

— Чокнутый он у тебя, — сказал Денисов, — комиссовать надо. Да все они, которые под немцем были, чокнутые.

— Он нормальный, — сказал Хизов, — только чего-то боится.

— Само собой, — согласился Денисов, — запугал их немец до смерти, чуть чего — в портки кладут.

— Побыл бы ты на их месте, поглядели бы мы на тебя, — тихо проговорил Шевченко. Я не заметил, как он подошел сзади. Из нашей «мушкетерской» компании он самый воспитанный, его родители преподают в каком-то вузе, и Сашка, кроме родного украинского, знает русский и немецкий.

Странно, но его слова, в общем-то необидные, взбесили всегда спокойного Денисова.

— На ихнем месте я быть не мог! Понятно? Никогда! — крикнул он и вдруг обратил гнев на столпившихся вокруг солдат. — А ну, разойдись! Развесили уши, сачки! — И, когда солдаты разбежались, повернулся к Шевченко: — Я тебя уважаю, токо ты меня с ними не равняй. Ты знаешь, почему они под немцем очутились? В партизаны не захотели! Струсили! Лучше в немецких холуях ходить.

— Сам ты холуй, — опять почему-то очень тихо сказал Шевченко, — только не немецкий, а… — он не договорил, махнул рукой и пошел к своему расчету. Похоже, наша мушкетерская дружба дала первую трещину.

— Таких, как Лисейчиков, в партизаны не брали. У него иждивенцев трое, кто их кормить будет? И потом, из него стрелок — как из твоего хрена шкворень. И еще у него плоскостопие. В мирное время таких вообще в армию не призывали.

— Чегой-то он на меня взъелся? — не слушая меня, спрашивает Мишка. — И с чего это я — холуй?

Нет, с Мишкой порядок. Да, если разобраться, не так уж он и виноват. Шестой год подряд разные Свиридовы вколачивают нам в головы идиотский принцип разделения людей на чистых и нечистых. Чистые — это мы с Мишкой, Полосин, еще кое-кто; нечистые — все, кто был под немцем. Раз был, значит, виноват. Только вот что никак не укладывается у меня в голове: эвакуировали-то в первую очередь заводы, важные учреждения, семьи больших начальников, а насчет остального люда отдавались распоряжения вроде: «…уходить из города по Московскому шоссе в сторону Орши»; «Не оставлять врагу ни скота, ни построек, ни хлеба»; «…колодцы разрушать, амбары поджигать». Таких указаний, что такой-то район города едет на грузовиках, которые будут поданы тогда-то и туда-то, а такому-то району собраться на вокзале для погрузки в эшелоны, я что-то не припомню. Не подавались грузовики под лисейчиковых, антоновичей, сапижаков и прочих неорганизованных. Разве что вместе с заводом кому-то посчастливилось убраться отсюда. А Мишка — что! Он всего лишь рупор полковника Свиридова или что-то вроде патефона: какую пластинку поставят, ту и играет. Шевченко как-то сказал: «И что же это за идеология такая? Будь ты вором, отъявленным мерзавцем, но если „не был“, „не привлекался“, „не состоял“, значит, свой в доску, тебе можно верить, а будь самым распрекрасным и честнейшим человеком, но, если „был“ хоть два дня, нет тебе доверия! Не наш ты человек. И до конца дней своих будешь страдать не по своей вине!»

* * *

Назавтра было воскресенье. Это мой день. В воскресенье я всегда убегаю в самоволку, в Минск. Только, в отличие от сослуживцев, мои «культпоходы» через окно в сортире — не в кабаки и бард аки, а в Театр оперы и балета, или в драматический имени Янки Купалы, или в ТЮЗ. Дом Советской Армии я посещаю редко. Здесь у патрулей что-то вроде диспетчерской, да и праздно шатающийся в фойе офицер, раздраженный отсутствием буфета, опасен. С его «легкой» руки я попадаю прямым ходом на гарнизонную гауптвахту.

Но даже если «культпоход» получался удачным — спектакль досмотрен до конца, на обратном пути не встретились патрули — по прибытии в казарму меня все равно ждала «губа»: за мной следили все, кто отвечал за дисциплину и моральный облик советского воина. Однако количество отсиженных на «губе» суток значительно меньше отпущенных щедрой рукой начальства: когда меня сажали, останавливалась важная отрасль идеологического воспитания — художественная самодеятельность, где я был «и швец, и жнец, и на дуде игрец». Запертые в военном городке блюстителями нравственности, молодые солдаты очень ждали наших концертов. Дав мне время раскаяться, начальник политотдела полковник Свиридов через сутки-двое посылал за мной. У политотдела всегда висели на вороту важные мероприятия — окружной смотр, встреча фронтовиков с молодежью, спортивные состязания и прочее, которые без нашей самодеятельности не звучали.

В Театре оперы и балета встретить офицера нашей части труднее, чем верблюда в тундре. Чужие попадались, но всегда в обществе дам, и проверять увольнительную у сержанта не торопились. Однако полное раздолье для меня было только в драматическом Кроме помощника гримера Семена Шимко у меня имелся там еще один друг — милая, нежная Зося Венцева, швея, костюмерша, существо без предрассудков с целым набором достоинств.

Швея и гример заняты не весь вечер. Во время спектакля им делать нечего. Если пьеса попадалась знакомая, я вылезал из своего тайника — пустой суфлерской будки — и шел к Зосе, в ее крохотную, как мышеловка, комнатку, отгороженную от бутафорской дощатой перегородкой.

Когда Зося была занята, шел к Семену и под щебет любимой канарейки старшего гримера Когана в сотый раз слушал рассказы Шимко о его героической борьбе против немецких оккупантов. Расчувствовавшись, Семен вытирал слезу и лез в шкафчик. Достав бутылку, говорил:

— Давай, Серега, за упокой моих товарищей-партизан и твоих однополчан. Сложили ребята головы за наш родной красавец Минск.

С моими однополчанами все было в порядке: никто из них Минск не освобождал, но вот как Семен мог попасть в партизаны — оставалось загадкой. Летом сорок первого года он отдыхал в санатории под Москвой. Когда началась война, его мобилизовали, но до сорок четвертого года держали в тылу, в резерве. Летом сорок четвертого его полк двинули вслед за наступающими войсками, но догнать фронт полку почему-то не удалось — он осел на старой границе. Оттуда в сентябре сорок пятого Семен демобилизовался и поехал к себе в Минск. Разве что по дороге завернул в Брянские леса проведать знакомых бендеровцев?

Сказать так — все равно что выбросить самого себя с третьего этажа театра — у Семена рост около двух метров, разряд по боксу, полное отсутствие чувства юмора и бедность воображения. Однажды, спасаясь от патрулей, я забежал к нему и попросил найти для меня укромное местечко в гримерной.

— Ты что, к нам поступаешь? — в восторге заорал Семен. — Тогда иди к главрежу, он сам Когану скажет, а то старик не поверит.

Спасла меня Зося. Спрятала в бутафорской, помогла надеть женское платье — кажется, эпохи Людовика XIV — и роскошный парик.

Одевание заканчивалось, когда в бутафорскую ворвались патрули. Капитан с ногами старого кавалериста и огромными усами стал открывать ящики и срывать со стен драпировки.

На столике, возле моего локтя, каким-то чудом оказался Зосин паспорт. Капитан раскрыл его, сличил фотографию с моим лицом и сказал:

— Вот что, девушки: если увидите длинного, в нашем обмундировании, звоните в комендатуру, я вам тут телефончик оставлю. — Он послюнил карандаш и написал на «мраморной» колонне номер. — Сегодня на вокзале кассу грабанули.

Когда патруль ушел, из всех щелей начали выползать бутафоры, осветители, рабочие сцены, плотники. В послевоенном Минске погони и обыски никого не удивляли, но люди старались лишний раз не попадаться на глаза военным. Ночами в городе стреляли, ходили слухи о какой-то «черной кошке» — банде, которая проникает в дома, грабит и убивает. Еще говорили, что бандиты одеты во все военное… Судача об этом, театральная публика косилась на меня, кое-кто даже посоветовал вернуть патрулей, но тут вошел Семен Шимко и, положив огромную лапищу на мой кружевной воротник, сказал:

— Серега — мой кореш. Вместе кровь проливали за Белорусь. Он театр любит, так что прошу больше не возникать.

Больше никто не возникал.

Однажды мне дали увольнительную. Первую за полтора года службы. В драмтеатре имени Янки Кулалы давали «Любовь Яровую», отрывки из которой мы как раз собирались ставить у себя в полку. Полковник Свиридов хотел, чтобы идеологическая работа была на высоте. Текст я знал наизусть, кроме того, году в сорок третьем худрук Грачев из клуба железнодорожников дал мне сыграть роль революционного матроса — Швандю — взамен слесаря, игравшего эту роль, но неожиданно взятого в армию. С того дня моя жизнь дала резкий крен в искусство: друзья удили рыбу, резались в карты, гоняли в футбол, а я сидел дома, обложенный пьесами, и зубрил роли. Гамлет, Шмага, король Лир, Труфальдино, Отелло, Яго, секретарь Берест сменяли друг друга перед большим бабушкиным зеркалом. Пробовал я и женские роли, но любил больше всего комедийные.

«Любовь Яровая» комедией в афишах не значилась, но гениальный Тренев вложил в уста героев реплики, которые делали пьесу довольно злой сатирой.

На последней репетиции пожелал присутствовать сам полковник Свиридов. Когда она закончилась, я спросил:

— Ну как, товарищ полковник? Есть замечания?

Свиридов глубоко задумался.

— Кто у тебя Дуньку играет?

— Сержант Шалопаев из второго дивизиона.

— Скажи, чтоб о стенку не чесался — декорацию повалит.

— Слушаюсь.

— На роль Яровой все-таки лучше взять женщину.

— Да где ж ее возьмешь, товарищ полковник? Комполка Грищенко даже в кино их запретил пускать — нравственность блюдет…

— Возьми у меня в политотделе машинистку Веру Александрову.

— Да ведь она блядь, товарищ полковник!

— Ну, во-первых, не все об этом знают, а во-вторых, издали не видно…

До нашей премьеры оставалось несколько дней, и я убедил Свиридова отпустить меня на этот спектакль в настоящий театр.

Лично подписывая мою увольнительную, Свиридов сказал:

— Чтоб все как у них! Никакой отсебятины! И чтоб Дунька больше не чесался!

Спектакль я, как и прежде, смотрел из суфлерской будки, хотя на этот раз мог бы и с галерки. Будка пустовала по той причине, что новый режиссер требовал от артистов знать роли назубок. Актеры к этому не привыкли и то и дело бросали тревожные взгляды на суфлерскую будку… Как мог, я им помогал.

«Да ты кто такой?» — артист Ковальчик голосом Грозного спрашивал артиста Монина, игравшего Горностаева.

«Я профессор Горностаев», — отвечал Монин.

«Профессор кислых щей! — острил Грозной, рисуясь перед Пановой. — Ну, так чего ты хочешь?»

На репетиции реплика почему-то понравилась Свиридову.

— Это хорошо. Пусть остается. Знаю я этих профессоров. Интеллигенция — она всегда с червоточинкой…

«Книжки твои мы в читальню заберем, — говорил далее Грозной, а когда жена Горностаева возражала, пояснял: — У него, может, тыща книг на одного, а у народа на тыщу человек одна книга! Это порядок?»

— Вот видишь, — сказал Свиридов, — он и мыслит правильно. Это ведь ленинский принцип!

Симпатии Свиридова к Грозному все возрастали, а я ждал финала первого акта, когда Кошкин уличает Грозного в мародерстве. Просмотрев эту сцену, Свиридов задумался.

— Знаешь что, убери-ко ты этого Грозного совсем! Он же за советскую власть воевал! Кошкин о нем что говорит? «Грозной мне кровью спаянный брат», а у тебя получается — он вроде бы грабитель. Зритель может не понять…

— Но он же грабил!

— А кто не грабит на войне? Ты сам небось в Германии в сорок пятом помогал загружать «пульманы» барахлом своего начальства. Ваш Грищенко одних «опелей» штук пять вывез. Зачем ему столько?

— Трофеи, товарищ полковник. Немцы бросали, мы подбирали…

— Что, и буфеты зеркальные, и диваны кожаные, и сервизы хрустальные — тоже на дороге валялись? Нет, они в шкафах стояли, в домах. Хотел я вашего Грищенку прижать — позорит армию, стервец, — да остальные члены бюро не поддержали. У них рыльце тоже в пушку…

Причина откровений начальника политотдела была мне понятной: он вот-вот должен был выйти в отставку по возрасту.

В тот раз я Свиридова не подвел — явился в часть тютелька в тютельку. Другое дело сегодня. Сегодня я в самоволке. Хотя и по тому же поводу.

После второго акта в суфлерскую будку протиснулась Зося. Щекоча мое ухо своими длинными волосами, зашептала:

— Не убегай сразу. У меня день рождения!

Я приуныл. Вот дуры бабы! Почему не сказать до спектакля? Сейчас бы с этим мероприятием уже покончили…

В комнатке Зоси собрались бутафоры, костюмеры, гримеры, кое-кто из артистов. Они держали в руках бутафорские тарелочки из папье-маше и настоящие, граненого стекла, чайные стаканы. Шимко откупоривал бутылки, Зося раздавала в протянутые руки соленые огурцы.

— Жаль, что ты приходишь к нам только раз в неделю, — покровительственно хлопая меня по плечу, говорил премьер Голубов, мужчина лет пятидесяти с хвостиком, с лысиной и геморроем, — отслужишь, приходи в театр. Суфлером будешь, я посодействую.

Голубов забывал не только роли. В спектакле Корнейчука «Фронт», играя генерала Огневого, забыл за кулисами фуражку и докладывал начальству, прикладывая руку к непокрытой голове…

Шампанское, хоть и самодельное, не солдатское питье. Из своего стакана я переливал содержимое в Зосин. Закусив лишь огурчиком, она быстро захмелела и смотрела на меня с нежностью.

— Останься, Сережа, мне страшно одной…

Она жила здесь же, в театре, как, впрочем, большинство актеров, только у тех были отдельные комнаты, а у Зоси — закуток. Фанерная стенка не доставала до потолка, и запах казеинового клея заглушал слабый аромат духов, которыми Зося сегодня капнула на свою сорочку…

В свою часть я возвращался глубокой ночью. Переться через проходную не имело смысла — там меня ждали. В подъезде казармы на первом этаже, вероятно, тоже, поэтому я решил вернуться, как уходил: через окно в нужнике. Веревку убрали — я сам видел, но есть еще водосточная труба. Правда, она сгнила…

А что, если попробовать? Метрах в ста от проходной в заборе имеется лаз — две доски аккуратно заходят одна за другую и возвращаются на место… Теперь вокруг казармы — и к трубе. Окно в гальюне открыто, но света там нет. К чему бы это? Подхожу к трубе, трогаю проржавевшую жесть, нижнее колено с грохотом валится на землю.

И вдруг сверху голос Денисова:

— Серьга, ты? Держи!

К моим ногам падает конец веревки. Карабкаюсь вверх. В темном окне стоит Мишка и еще кто-то. Наверное, дневальный.

— Заждались! — язвительно говорит Мишка, помогая мне перелезть через подоконник. — Все глазыньки проглядели. У, котище! — и дает мне легкий подзатыльник.

Я бросаюсь в казарму, но Мишка ловит меня за рукав.

— Куда, дубина? Раздевайся!

Снимаю все, кроме трусов, и важно выхожу из туалета. Дежурный по дивизиону подозрительно провожает меня глазами. За мной идет Денисов в подштанниках и майке, за ним дневальный с ведром, в котором лежит обмундирование.

— Будь моя воля, — говорит Денисов, — я бы вас всех кастрировал.

Ну вот, и он мне не верит! Хотя на сей раз Мишка прав: обломилось мне сегодня солдатское счастье! Радость моя нежданная, Зосенька!

Засыпая, я прижимаю верхнюю губу к нижней и слышу едва различимый запах Зосиных духов.

* * *

В понедельник наш взвод в парк не посылали, а назначили на уборку территории. Но именно в этот день в моем орудийном расчете произошло ЧП — тронулся умом рядовой Лисейчиков. Накануне за ужином ничего не ел, был рассеян и кого-то не поприветствовал. За это получил два наряда вне очереди.

Однако, вместо того чтобы сразу после отбоя идти драить пол в штабе полка, взял ведро и швабру, а вместо тряпки — веревку, чем вызвал подозрение у дневального. Веревкой пользовались те, кто отправлялся в самоволку. Новобранцы в это число не входили.

Увидев, что Лисейчиков взял из-за шкафа это самое имущество, дневальный пошел за ним. Окно, через которое бегали в город, находилось в туалете. Выждав с полминуты, дневальный резко распахнул дверь и увидел Лисейчикова висящим в петле. На крик первым прибежал Денисов и перочинным ножом обрезал веревку. Полузадушенный солдат рухнул к его ногам. Денисов послал за мной. Втроем мы отнесли Лисейчикова в санчасть и доложили дежурному.

— Теперь пойдут таскать: кто первым да кто последним его видел, — ворчал Денисов — он был опытен в таких делах, — да кто может подтвердить, что он — сам… Ничего, дневальный тертый калач, его не собьешь, расскажет, как было.

— Еще спросят, из-за чего хотел повеситься, — напомнил я.

— А при чем тут мы? — насторожился Денисов. — Может, ему накостылял кто? Так, по дурости. Нет? Вот и я думаю, не должно. Он до отбоя всякие разные истории рассказывал. Замполита так бы слушали!

* * *

Неожиданно вернулся из командировки огневой расчет сержанта Полосина и был отправлен в санчасть, где тут же определен в стационар — у всех семерых сильнейшее расстройство желудка. Среди медиков началась паника. Начальник медсанчасти Твардовский уже собирался доложить в санупр о начавшейся в дивизии эпидемии, но все разъяснилось. Три дня назад расчет Полосина был направлен в один из дальних районов Белоруссии на заготовку леса для нашей части сроком на один месяц. Продукты выписали соответственно, а поскольку на складе ПФС не оказалось в данный момент ни комбижира, ни маргарина, составлявших основную солдатскую добавку в жирах, расчету выдали натуральное сливочное масло из офицерского запаса. По той же причине вместо пшенки был получен первоклассный рис, а вместо солонины — американская тушенка и консервированные сосиски.

Счастливчиков провожал весь дивизион. Утешая себя и других, Денисов презрительно говорил:

— Подумаешь, сосиски! Из обезьяньего мяса они! Недавно на политзанятиях разъясняли: мы с Америкой — по-честному, а они нам — обезьяньи сосиски!

К вечеру того же дня расчет Полосина прибыл на место, а утром следующего дня в сельсовет пришла телеграмма с приказом расчету Полосина срочно вернуться в расположение части, а все продукты сдать на склад — заготовка леса отменялась.

Солдаты сначала приуныли, но потом пришли к выводу, что отдавать такие продукты на склад неразумно — их надо съесть. В большой котел заложили сразу весь рис, все масло и всю тушенку. Когда невиданный кулеш был готов, расчет сел вокруг котла и вооружился ложками.

Мне приходилось участвовать в пиршестве, когда вчетвером съедалось целое ведро картофельного пюре, но то было немасленое, безвредное, каша же сержанта Полосина, по словам солдат, плавала в жире, да и объем ее на душу солдатскую оказался более чем велик.

Через час полосинцы помчались к лесной опушке. Здесь, сняв штаны, долго оглашали окрестность непристойными звуками, после чего вернулись к котлу.

Вторую пробежку повторили через полчаса, следующую — минут через пятнадцать, а потом дристали без перерыва. К вечеру всех семерых на телеге доставили на железнодорожную станцию и погрузили в поезд.

— А сосиски? Сосиски где? — допытывался Денисов, склонившись над смертельно бледным Полосиным. — Сосиски ведь вы в котел не закладывали?

Полосин не отвечал — его тошнило.

* * *

Дня через два меня вызвал к себе уполномоченный контрразведки СМЕРШ майор Нестеренко. Этот красавец-брюнет был известен в дивизии своими амурными похождениями и веселостью. Меня он встретил сурово:

— Инструкцию в отношении бывших под оккупацией знаешь?

— Так точно, знаю.

— Почему не выполняешь?

Я подумал, что речь пойдет о повышении бдительности.

— Если вы о Лисейчикове, то этот солдат подозрений не вызывал.

— Не вызывал? А почему хотел повеситься? Боялся, что мы раскроем? Прятал связи с фашистским подпольем?

— С каким подпольем? — я пожал плечами. — А что, в Минске есть фашистское подполье?

Майор не ответил, пошелестел бумагами.

— Почту проверял?

— Ему никто не писал, он местный. И потом, проверять почту помимо цензуры не моя обязанность, а сержанта Слюнькова.

— Он сам об этом говорил вам?

— Об этом все и так знают. И еще он стукач…

Нестеренко помолчал.

— Ладно, со Слюньковым мы разберемся. Домашний адрес твоего висельника?

— Красноармейская, пять.

Майор записал.

— Кто еще, кроме тебя, младшего лейтенанта Хизова и твоего дружка Денисова, слушал, что рассказывал Лисейчиков возле траншей, где были похоронены замученные фашистами советские люди?

— Да он не сказал ни слова!

— Странно. Почему? Такая удобная возможность проводить антисоветскую агитацию!

— Какую агитацию? И чего это он должен нас агитировать? — Внезапно мою голову осенила интересная мысль: — А что, товарищ майор, разве это не немцы расстреливали? Тогда кто же?

— Немцы, немцы, кто же еще… — Нестеренко поднялся, обошел стол и сел рядом со мной. — Ну, хватит про покойников. Расскажи за жизнь, мушкетер.

— А… что рассказывать? — я был обескуражен. С Нестеренко до этого я разговаривал только один раз, да и то не в служебном кабинете, а в одном шалмане в Минске. Был я тогда не в самоволке, а в законном городском увольнении и держался спокойно. По просьбе девушек рассказывал анекдоты, даже показал несколько карточных фокусов, чем вызвал восторг Нестеренко. Потом мы с ним выпили «на брудершафт», я говорил ему «ты» и на время забыл о разнице в звании и служебном положении. Интересно, помнит ли он о той встрече? Оказалось, помнит.

— Тот бардачок посещаешь? Кстати, почему вас, четверых, зовут мушкетерами? Не выветрилась школьная романтика? И сколько вас в этой компании?

— Как — сколько? — опешил я. — Четверо. Больше не полагается.

— А не врешь? — он смотрел прямо, прищурив один глаз. — Может, десять или пятнадцать?

— Да вы что? — Дабы он окончательно поверил, я сказал: — У нас и союз наш называется — СДПШ. А «мушкетеры» — это раньше…

Нестеренко насторожился.

— Какой союз? Ну-ка повтори!

Я повторил, он записал.

— Любопытно. Ну, а что означают буквы?

— Как — что? «Слонов, Денисов, Полосин, Шевченко» — разве не понятно? Это я к тому, чтобы вы не сомневались, что нас четверо. Да и зачем еще кому-то?

Он захохотал, спрыгнул со стола.

— Вот именно — зачем? Ну, мальчишки! Ну, мушкетеры! Слушай, а ты не врешь насчет союза? Ведь если — союз, то и устав должен быть, и программа какая-то.

— Как же, есть устав, я его в дневнике записал. Так ведь он — ради шутки, да и все пункты в нем — юморные…

— Ну вот видишь! — Нестеренко был в восторге. — Я же знал! Думаешь почему?

— Почему? — машинально переспросил я.

— Да потому, что у каждого из нас все это было! У тех, разумеется, кто доучился до девятого-восьмого класса. Кто проучился пять-шесть — такого не было. Это издержки образования. Вот скажи: кому из твоих друзей пришла идея создать свою организацию? Да еще в армии, да еще при наличии комсомола? Только тебе. А почему? Потому что денисовы и полосины рано оторвались от школы — им семью надо было кормить, — а у тебя детство продолжалось. Да в тебе и сейчас жив школяр.

— Почему только во мне? — я почти возмутился. — А Сашка Шевченко? Да он, если хотите знать, даже стихи сочиняет!

— Ну, стихи — это другое дело. — Нестеренко поскучнел. — Стихи все сочиняют. У кого получается. А вот докатиться до такого, чтобы создать союз, — на такое не у каждого фантазии хватит. Кстати, ты тут о своем дневнике говорил. Может, там тоже — фантазии? Очень бы хотелось взглянуть.

— Зачем вам смотреть, товарищ майор? Дневник ведь — очень личное. Мало ли что в голову придет.

— Значат, все что в голову пришло, — ты в дневник. Не думая? Слушай, принеси его мне. Я никому не скажу. А мне польза: вдруг да что-то новенькое найду. Свежую мыслишку поймаю. Этакий оригинальный взгляд на самое обычное.

От него я не вышел, а вывалился. Так из раскрывшегося кузова вываливается мешок с опилками. Купиться, клюнуть на пустой крючок! Положим, в нашем союзе нет ничего предосудительного, а вот в дневнике… Я веду его третий год и успел позабыть, что записал когда-то, может, что и не совсем достойное настоящего солдата. Например, стихи о любви… За них мне заранее стыдно — слишком несовершенны, все собирался уничтожить, да руки не доходили — дневник хранится в каптерке Климова, беру я его редко, особенно в последние недели. Еще какие-то наброски, попытки написать очерк о Зосе — я ей сочувствовал, у нее тяжелая судьба и в то же время интересная: Зося была угнана немцами в Германию, работала у бауэра, затем на заводе в Силезии, а после освобождения нашими войсками успела побывать на юге Франции и в Италии. Очерк не получился, как я понимаю, из-за обилия материала, но ведь и публиковать его я не собирался! И снова стихи. Я писал их на посту, в карауле, на гауптвахте. Как такое показать майору?

В течение дня Нестеренко вызывал поочередно всех, кто был в тот день в парке Челюскинцев. Последним, вторично, вызвал Денисова. Вернулся Мишка поздно, после «отбоя». Лежал, думал.

— И чего он копает? Ну, хотел парень повеситься — кому какое дело? Может, невеста другому подвернула.

— Солдат — человек казенный. Вроде вот этой тумбочки. Батарейное имущество, и мы с тобой за него в ответе.

Мои глаза слипались. Не припомню случая, чтобы когда-нибудь я засыпал дольше минуты…

— А я знаю чего! — вдруг вскидывается Мишка. — Неувязочка вышла с покойниками! Растрезвонили насчет зверств фашистов, а трупам-то не четыре годочка, а все одиннадцать! Откуда в тридцать седьмом году здесь фашисты?

— Каким трупам? — я успел задремать. — Ах, этим… И чего вы к ним привязались? Мало ты их видел за войну… — но тут я просыпаюсь окончательно. — Слушай, выходит, это — еще до немцев? То-то они все голые, и руки… Я хотел сказать, кости скручены колючей проволокой. И потом, немцы в затылок не стреляли, они — из автоматов, очередью…

Мишка нашел мои глаза в полутьме казармы.

— Прозреваешь помаленьку? Долго же до тебя доходит. Тут главное лицо — твой Лисейчиков. Нестеренко его прямо в санчасти допрашивал. Мне Лешка Боев сказал.

— Вот здорово! — я привстал на локте. — Выходит, Лисейчиков знал и не сказал? Завтра схожу к нему и всё…

Мишка свистнул.

— Завтра его здесь не будет.

— Действительно… Тогда, может, сейчас, пока не поздно?

Мишка с минуту раздумывает.

— Вот что, ты туда не ходи. Контрразведка — это тебе не шуточки, а я с ними умею разговаривать. Помкомвзвода все-таки, а он мой боец… — Надевая гимнастерку, зачем-то информирует:

— В отдельной палате он. И часовой у двери. Ну, пока. Если взводный спросит, скажешь, к Полосину пошел. Сигарет просил кореш.

После его ухода я мгновенно засыпаю. Блаженны эти минуты на солдатчине. Никогда после, в самой мирной распрекрасной жизни, не будет ни у кого из нас такого одуряющего, ошеломительно сладкого и крепкого, как бимбер[6], сна. Однако солдатчина научила и другому: просыпаться в точно назначенное время. Без пяти шесть я был уже на ногах. И с удивлением увидел, что Денисова, на нарах нет. Потрогав холодный тюфяк, пошел в коридор — иногда, перед ненастьем, у Мишки болело плечо, он выходил из казармы покурить. Но и в коридоре его не было. Дневальный его тоже не видел. Надев гимнастерку, ремень и пилотку, я вышел из казармы. В подразделениях, как петухи на утренней заре, перекликались дневальные — орали «подъем». От казармы до санчасти метров сто. Пустынен плац, но даже в такой час одинокому бойцу не полагается передвигаться шагом. Только рысью! Ибо не может быть одинокого бойца, шествующего сам по себе, а есть солдат, исполняющий чье-то приказание. Поэтому я побежал.

Здание санчасти было самым старым во всем комплексе Пушкинских казарм и, как и сами казармы, за последние сто лет не изменяло своему назначению. Даже стены в нем пропахли карболкой и йодом, а дубовые ступени на лестнице стерлись до такой степени, что сучки выпирали вверх сантиметра на полтора. Эти ступени помнили шаги минского генерал-губернатора и польских легионеров, революционных матросов и немецких солдат.

И, конечно, мои. В санчасти работает санитаром Лешка Боев — мой земляк и бывший однокашник по средней школе, а поскольку с фармацевтами здесь туго, он заведует святая святых — аптечкой, где хранится спирт. У каждого уважающего себя полкового «сачка» есть своя «кабинка» — крохотная комнатка под лестницей или на чердаке с топчаном, тумбочкой и портретом товарища Сталина на видном месте. А также своя гордость. Лешка — прохиндей, стоныга и жмот, его два раза били в клубе и один — в городе. Но еще ни разу никому он не открыл своей аптечки. Никому, кроме меня. Ради такого исключения я должен изображать уважение к его особе.

А также, время от времени, в людном месте «вспоминать», что Лешка Боев — бывший студент первого курса медицинского института, что его мама работает в областном комитете партии, а папа состоял в личной охране товарища Ленина…

Убедившись, что рядом никого нет, я осторожно стучу согнутым пальцем в фанерную дверь. Сегодня мне не до спирта. Сегодня я обеспокоен: пропал мой лучший друг Мишка Денисов! Исчез после того, как побывал здесь!

На стук никто не отозвался. Повторив, я припал губами к замочной скважине.

— Леша, это я, Серега Слонов, твой земляк!

Кто-то крепко взял меня сзади за оба локтя. Повернув голову, я увидел двух незнакомых сержантов, выше меня на целую голову.

— Вы чего, ребята? — я сделал попытку освободиться и вскрикнул от боли — мне заломили руку за спину. — Вы что, охренели? Больно же!

В ту же секунду я получил такой удар «под дых», что глаза полезли из орбит, и — следом — удар ладонью по почке. Профессионалы. Переведя дыхание, спросил:

— Скажите хоть за что. Что я такого сделал?

— Что сделал, расскажешь сам, — произнес кто-то сзади.

Скосив глаза, я увидел майора Нестеренко. Он смотрел на меня и улыбался.

— Товарищ майор! — обрадовался я. — Скажите им! Ненормальные какие-то…

— Уже сказал, — ответил майор и качнул головой: — Ведите, Булыгин.

Все дальнейшее еще много дней спустя казалось мне сном. Влекомый сержантами, я двинулся по песчаной дорожке в сторону ворот, миновал казарму, возле которой строилась вторая батарея.

Вывели за проходную, в которой вместо наших были краснопогонники с автоматами, и вышли на Логойский тракт. У проходной стоял «студебеккер», крытый брезентом, поодаль еще три. Сильные руки подхватили меня под мышки и подняли наверх, прямо через борт. Там другие, такие же сильные, швырнули на дно кузова. Сержанты сели на скамейки, и один из них, пнув меня сапогом в бок, сказал:

— На спину ляжь! Порядка не знаешь?

Я лег на спину. «Студебеккер» тронулся.

Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ

Человек не может стать совершенным, не посидев какое-то время в тюрьме.

Р. Тагор

Меня арестовали в день рождения, двадцать шестого августа тысяча девятьсот сорок восьмого года. Сутки держали в подземелье с кирпичным полом и сводчатым потолком. Никогда не видевший тюрьмы, я решил, что это и есть моя темница, и упал духом. Над дверью тускло светила лампочка, откуда-то сильно дуло.

Обследовав помещение, я обнаружил в каменной нише зарешеченное окно. Подвал был старый, кирпичи от сырости кое-где вывалились, поэтому мне удалось без труда добраться до окна и просунуть руку между прутьями. Стекла не было. У стены стоял пустой ларь. Я лег на него и хотел уснуть, — на солдатчине нельзя пропускать мимо три вещи: женщину, сон и обед, — но в замке лязгнул ключ, Дверь со скрипом отворилась, и бравый старшина-краснопогонник зычно крикнул:

— Принимай баланду, контра!

Бритоголовый солдат в гимнастерке без погон и ремня, с очень бледным, неживым лицом, опустил помятую алюминиевую миску в бак и протянул мне.

— Ложка есть? — спросил старшина, почему-то внимательно ко мне присматриваясь. — Какой же ты солдат без ложки? Евстигнеев, дай ему свою.

Бритоголовый протянул мне ложку, шепнув:

— Из какой части? Когда взяли?

— Не разговаривать! — рявкнул старшина.

От еды я, наверное, не откажусь и на эшафоте.

— Пайку возьми, — сказал старшина, любуясь моим аппетитом, — тебе сегодня не положено, да делать нечего: свой.

Я всмотрелся и узнал бывшего помкомвзвода второй батареи Лазарева, отчисленного из части год назад. Ходили слухи, что его направили в какое-то военное училище, но были и другие, согласно которым как раз в это время в воинских частях проходил набор в войска МВД и МГБ — стране социализма не хватало штатных конвойных, исполнителей и тюремных надзирателей.

— Вот ты где, — не скрывая радости, произнес я: хоть и тюремщик, а все-таки свой…

— Да со мной все в порядке, я на месте, а вот как ты попал к нам, в КПЗ[7]? Сюда за драку не сажают, на то есть гауптвахта.

— Не знаю, — честно признался я, — схватили ни с того ни с сего да еще накостыляли.

— Ни с того ни с сего у нас не хватают, — сказал старшина, предварительно оглянувшись. — Кого еще из наших взяли?

— Да, наверное, меня одного. Ты дай мне карандаш и бумагу с конвертом, домой напишу, чтобы не волновались.

— Вот это правильно, — одобрил Лазарев, куда-то отлучился и вернулся с конвертом и бумагой, — заодно и дружкам своим черкни, мол, так и так… Психуют, поди.

— Им — тоже, — беспечно согласился я и стал писать. Сначала маме. Но о чем? О том, что меня вдруг посадили в тюрьму? Глупо. На «губе» случалось сидеть и по пятнадцати суток и то не писал, а тут дня не прошло — жалуюсь… Я скомкал листок и попросил другой, Лазарев безропотно дал. Написав о главном, я сложил листок пополам, вложил в конверт и чернильным карандашом вывел адрес: в/ч 67985, первая батарея, Денисову, Полосину, Шевченко. Передавая письмо Лазареву, заметил, что он чем-то недоволен.

— Не доверяешь? Пиши кому надо, доставлю точно.

— А это и есть — кому надо.

Он повертел конверт в пальцах.

— Так то ж — в часть. У тебя что, в городе нет дружков? Может, бабенка имеется?

Я подумал о Зосе, но вспомнил майора Нестеренко и промолчал.

— Ну, как хочешь, — сказал Лазарев, — через три дня будет тебе ответ. Раньше не жди.

Он ушел. Я лег на ларь и стал думать. Когда письмо дойдет до моих «мушкетеров», они поднимут бучу — пропал комсорг, отличник боевой и политической подготовки, фронтовик, артист полковой самодеятельности и прочее — и двинут в политотдел. Медлительный на поворотах, но, в общем, неплохой мужик Свиридов вызовет на ковер уполномоченного контрразведки СМЕРШ майора Нестеренко…

Грохот ключа в замке прервал мои приятные мысли. Вошли уже знакомый мне верзила Булыгин и коренастый кривоногий солдат с монгольскими скулами.

— Собирайсь с вещами, — мрачно произнес Булыгин.

— Готов! — я вскочил. — Всё выяснили, да? А шинель, ремень где?

Вместо ответа Булыгин взял меня рукой за шею и толкнул в коридор. Тотчас кривоногий солдат, на которого я нечаянно наткнулся, ударил меня кулаком в живот.

— Вы что, психи? — завопил я. — Позовите старшину Лазарева!

— Будет тебе Лазарев, — негромко сказал Булыгин. — Бери его, Хасанов.

— Чего вертухаешься? — ласково спросил тот. — Ты не вертухайся, я тебе не американец! — И ударом кулака расквасил мне губы.

Следователь оказался немолодым, лысеющим блондином с белыми бровями и ресницами. Нежно-розовое лицо его было усеяно мелкими веснушками, оттопыренные уши светились в лучах настольной лампы. Он имел звание капитана — на голубых погонах желтели золотые «птички». Следователь что-то писал, прилагая к этому серьезные усилия: делал росчерки, поводил плечами, склонял и выпрямлял спину, кривил тонкие бесцветные губы.

Посредине комнаты стоял привинченный к полу табурет. На него меня и посадили. Конвоир привязал мои руки к перекладине и ушел.

Следователь писал. Через полчаса у меня начали ныть спина, шея, плечи. Я пробовал переменить позу, но веревка больно впилась в запястье.

Следователь писал. Когда ему надоедало мое шевеление, он говорил:

— Будешь ёрзать, привяжу костыли. — Потом он собрал написанное в папку, нажал кнопку звонка. — Отнесите полковнику Мранову, а если этот хряк будет ныть, скажете, что тут все, больше не будет. Да ему и этого хватит.

Затем он достал из портфеля немецкий термос, налил в стакан чаю, кинул туда дольку лимона, три куска сахару и принялся размешивать ложечкой.

У меня давно пересохло в горле, но просить воды я не стал — он мог посчитать это слабостью. Между тем следователь продолжил пытку: он вынул вареную курицу и стал разрывать ее на части, медленно жуя и посматривая на меня без интереса.

Прошел еще час. Сытно икая, капитан стал просматривать иллюстрированные журналы. Все они были о спорте и женских модах — следователь обожал лошадей и женщин. Отдохнув немного, он обошел стол кругом и уселся на его край, свесив жирную ягодицу, как старый мерин — свою губу. Затем повернул настольную лампу так, чтобы она светила мне в глаза.

— Ну что, сам во всем признаешься или нам из тебя вытягивать?

— А в чем признаваться, товарищ капитан? — мне показалось, что сейчас речь пойдет о моих отлучках из части, но неужели это кого-нибудь интересует, кроме командира батареи Рябкова — старого холостяка и, как уверяли знакомые девочки, полного импотента? Тогда, может, о наших бесконечных драках с десантниками в Минске, возле кинотеатра и в городском парке? Но, во-первых, уже спрашивали; во-вторых, — и это знают все, — начинают всегда десантники. Их командир полка прямо заявляет своим: «Ко мне в полк с битыми мордами не возвращаться!» И потом, насколько мне известно, убитых до сих пор не было…

— Если насчет самоволок, товарищ капитан, то я уже докладывал командованию: четвертый месяц не дают увольнительных, поневоле приходится — через проволоку…

С минуту следователь изучал мое лицо, затем поднял палец с волосочками и помахал им перед моим носом.

— Горбатого лепишь? Под дурачка хляешь? Не пройдет. Мы знаем, что ты не дурак. Среднее образование имеешь. — Он достал пачку «Беломора», закурил и неожиданно сунул папиросу мне в рот. — Покури и подумай: стали ли бы мы с тобой возиться, если бы не знали о тебе всё?

Моим первым желанием было выплюнуть папиросу. Докуривать чинарики в полку — обычное дело, но то — от своих. Тут же — неизвестно кто грязными лапами лезет прямо в рот… Однако курить хотелось до боли в ушах, и я, преодолевая отвращение, сделал несколько затяжек.

— Вот, к примеру, — говорил следователь, — ты сигаешь через колючку, бегишь к своей марухе, которую зовут, между прочим, Зося Венцева, развлекаешься с ней и не знаешь, что она есть немецкая пособница.

— Да вы что?! — вскричал я и дернулся на табурете. — Какая она пособница? У нее всю семью расстреляли, она сирота! — Мне стало жаль бедную, ласковую Зосю, чего доброго, посадят, а у нее даже зимнего пальто нет…

— Мы эти сказочки слыхали, — сказал следователь, — кого ни возьми, у всех семью расстреляли, он один остался, а по документам расстрел этой семьи не значится!

— По каким документам? — опешил я. — Вы что же, немецкими приказами пользуетесь?

— А почему нет? Немцы — народ точный, если расстреляли, так и пишут: расстрелян там-то и там-то, исполнитель такой-то. Вот вы со своим взводным в парке имени героев-челюскинцев антимонию развели. Честного бойца Лисейчикова подбивали дать ложные показания, будто люди убиты нашими органами… А он устоял, не поддался. Твой взводный за это ответит, но речь не о нем.

Так, значит, Хизов арестован? А от меня чего хотят? На Хизова я все равно не покажу. Да и не было никакого разговора! Так, стояли, смотрели…

— Вот и выведем тебя на чистую воду, — продолжал капитан.

— Меня?

— Тебя. Ты ведь не просто болтун, а враг! Грамотный враг. Вон какое послание дружкам написал — ничего не поймешь. И в парке помалкивал. А почему? Потому что знал, что за этим стоит. Ну да ладно, расскажи, что это за вражеский союз ты организовал. Как его… СДПШ называется. Это что же: диверсия, пропаганда, шпионаж, а «с» как расшифровать?

— Какая диверсия? Какой шпионаж? — мне стало весело. — Шутите?

— Да нет, шутники не мы. Шутники там, — он указал на дверь, — вот они пошутить любят. Видал, какие у них грабли? Во!

Что это, угроза? Хотя ребята действительно на подбор…

— Товарищ капитан, да о нашем «союзе» только глухой не слыхал! Мы же не скрывали. Чего же скрывать, если ничего в нем плохого нет? Обычная солдатская дружба. Дурачества всякие… Вот и «союз» этот…

— Тоже шуточки?

— Ну да, конечно, шутка! С фантазией, правда…

— С фантазией? — следователь приблизил свое лицо к моему так, что, будь у меня желание, я мог бы укусить его за нос. — Обратно нам лапшу на уши вешаешь? — он грязно выругался. — Признаваться тебе надо, а не дурочку строить, понял?

— Да в чем признаваться-то? — единственное, что я действительно понял, так это то, что моему следователю сейчас очень нужно рассердиться. И не просто рассердиться, а рассвирепеть, впасть в состояние бешенства. Но сытный ужин не располагал к драке — он тянул ко сну. Капитан не удержался, зевнул.

— Вот что, грамотей, пиши-ка сам. Обо всем. Даю тебе последний шанс… Ох-хо-хо… Следствие учтет чистосердечное признание. И… это самое… не говори мне больше «товарищ». Не товарищи мы теперь.

— Ладно. А о чем писать? Скажите же наконец! Я не знаю.

— Чего тут не знать… Пиши, кто, когда и как тебя завербовал, кому ты и члены твоего «союза» служили, на кого шпионили, от кого получали задания. Вот, чего тут хитрого? Как было, так и пиши… Ох-хо-хо! Ноги болят. У тебя ничего не болит? Ничего, будешь упрямиться — заболит…

— Товарищ капитан, разрешите обратиться к вам с личным вопросом?

Он благодушно кивнул.

— Обращайся.

— Скажите честно: вы, правда, не шутите?

Он слегка смутился.

— Какие там шутки… — Кажется, мой наивный вопрос застал его врасплох, он некоторое время сидел в кресле, потом поднялся, налил воды из графина, не выпил почему-то, закурил снова и стал ходить по кабинету. Потом наткнулся на меня, терпеливо ожидающего ответа, взял стул и уселся напротив. — Слушай, парень, я тебе гожусь в отцы, так могу ли я врать?

— Наверное, не стоит, — согласился я.

— Не стоит. Вот я тебе и говорю честно: раз попал к нам, будешь тем, кем мы тебя захотим сделать.

— Как это?

— А вот так. Тут через мои руки всякие проходили. Тоже поначалу возмущались, но поняли: никуда от нас не деться! Эта контора…

— Контора по превращению честного человека в шпиона, диверсанта, предателя?

Он нахмурился, засопел и с минуту сидел неподвижно. Прислушивался, не подкатывает ли злоба. Злобы по-прежнему не было — капитан не просто годился мне в отцы — он мне симпатизировал. Проговорил назидательно:

— Чтобы выявлять и пресекать попытки антисоветских настроений, выступлений и контрреволюционных заговоров, мятежей и прочего, мешающего народу идти по пути к коммунизму. Понял?

— Нет, не понял, — я сделал ударение, как и он, на последнем слоге, — не понял, зачем вам все это.

— Мне это не надо, я — на службе.

— Ну не вам, а вашему начальству.

— А это не твоего ума дело. — Он зашел за мою спину, развязал веревку и слегка подтолкнул меня к столу. — Мой тебе совет: садись и пиши сам — так лучше для тебя.

Я пересел в кожаное кресло и блаженно вытянул ноги. Что бы ни произошло дальше — наплевать. То, что есть в эту секунду, — хорошо…

— На вот, — следователь протянул стопку чистой бумаги и ручку. Я взглянул на него. Надо мной стоял пожилой усталый человек и упрямо тыкал пальцем в бумагу, требуя невозможного. — Значит, так… «В контрразведку СМЕРШ Минского военного округа БССР от сержанта Слонова Сергея Николаевича одна тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения, русского, урожденца…»

— Уроженца, — поправил я машинально.

— Не умничай, пиши, как говорю, — ворчливо произнес он, — «урожденца города такого-то» — адрес укажи. Теперь так: «Считаю своим долгом сообщить следующее…».

Я положил ручку.

— В жизни не писал доносов.

Он удивился.

— Какой же это донос? Донос — это когда на другого клепаешь, а ведь ты — на самого себя.

— На себя?

— На себя, а как же! Чтобы… это самое… облегчить вину… Я ж говорю: чистосердечное раскаяние…

Этажом выше что-то грохнуло, дрогнула трехрожковая люстра над моей головой, с потолка посыпался известковый иней. И сразу же чей-то истошный крик прорезал тишину ночи. Капитан приоткрыл дверь, прислушался, покачал головой.

— Глупо упорствовать. И себя не сохранишь, и людям хлопот прибавишь.

Он сел в кресло напротив меня и, казалось, задремал. А сверху все неслось тоскливо и безнадежно «А-а-а-а-ы-ы!», в котором мне чудился знакомый голос. За окнами понемногу светало, по коридору застучали шаги, послышался разговор, захлопали двери. Кто-то, заглянув в кабинет, спросил: «Ну, как у тебя?», на что мой следователь сонно ответил: «Да пока никак» — и обратился ко мне:

— Ну что, будешь писать свое признание или нет?

— Товарищ капитан, — сказал я, — скажите честно: кто из нас двоих полный идиот — вы или я? Ведь то, что вы от меня требуете, извините, странно слышать от нормального человека, да к тому же немолодого, в летах…

Закончить эту красивую фразу мне не пришлось: следователь нажал кнопку — и за моей спиной выросли два здоровенных лба.

— Приступайте, — сказал им капитан и отвернулся к окну. Там медленно всходило солнце.

* * *

Очнулся я в другой камере, узкой и совершенно пустой, если не считать жестяного бачка в углу, от которого несло мочой. В камере было полутемно — на стенке лежал тусклый свет от окна, заколоченного снаружи деревянными досками, скошенными книзу. Я лежал на цементном полу, и руки мои скользили по чему-то липкому — то ли грязи, то ли мазуту. Одним глазом — другой не открывался и сильно болел — я вглядывался в дверь. В центре маленькое круглое отверстие. «Глазок», — догадался я и сделал попытку подняться. Дверь отворилась, и какой-то человек в черной мятой куртке и таких же брюках с размаху плеснул мне под ноги ведро холодной воды.

— Ты что делаешь?! — завопил я, но человек молча взял второе ведро и вылил вслед за первым. После этого дверь закрылась.

Я стоял посреди камеры и ждал, что еще придумают мои мучители, — сначала дурацкие вопросы, потом мордобой, потом — воду в камеру. Ниже «глазка» имелся квадратный вырез размером в четверть[8]. В этот вырез я и постучал. Окошечко открылось, и пожилой, болезненного вида надзиратель в потрепанной шинели угрюмо спросил:

— Чего надо?

— Какой-то обалдуй мне в камеру воду льет. Доложите начальству. Мало того, что посадили, так еще издеваются!

Надзиратель пожевал губами.

— Сколько ведер тебе влили?

— Два! А пол и до этого был какой-то липкий. Безобразие!

— Правильно, — сказал надзиратель, — безобразие. Недосмотрел. Велено три. Волобуев!

— Постойте! Обождите! — вскричал я. — Как — три?!

Но дверь уже открылась, и тот же человек в черном вылил мне под ноги еще одно ведро воды.

— И полведра за «обалдуя», — сказал надзиратель, — чтоб был повежливей.

Черный человек повернулся, чтобы зачерпнуть в баке, но я опередил его. Ударом ноги в тощий зад опрокинул его вместе с баком, затем, не давая опомниться надзирателю, отобрал у него ключи, затолкал в камеру, запер ее и сунул ключи в карман. И только тогда огляделся. Вдаль тянулся коридор со сводчатым потолком и множеством дверей на обе стороны. Замыкала его толстая решетка с узкой — тоже решетчатой — дверцей. Пять или шесть слабых лампочек освещали это помещение без окон. В воздухе стоял запах человеческих испражнений, потных тел и прокисшего теста. Я в растерянности оглянулся. Человек в черном стоял, опустив руки по швам.

— Куда мне теперь? — спросил я его и вдруг узнал своего бывшего начальника штаба полка майора Волобуева. — Здравия… желаю… Что вы здесь делаете, товарищ майор?

— То же, что и ты, — ответил он. — Уже допрашивали?

— Кажется, нет.

— А подбитый глаз?

— Это мы выясняли, кто из нас идиот.

— Выяснили?

— Да. Идиот — следователь: задает такие вопросы…

— Готовый протокол давали подписывать? Нет? Ну так дадут. А вопросы написаны не им, а теми, кто повыше. Ему тоже деваться некуда, как, впрочем, и тебе. Вы оба связаны одной веревочкой. Упорствовать глупо — подписывай сразу.

— Но ведь в этом нет логики.

— А ты ее и не ищи. Нет ее. Ни у них, ни у тебя, в твоих поступках. Вот ты зачем надзирателя запер? Бежать собрался? Так отсюда не убежишь, это внутренняя тюрьма, подвал. Так в чем логика твоего поступка, где смысл?

Смысла действительно не было, я вздохнул.

— Что же мне теперь делать?

— Сначала выпустить надзирателя, затем попросить у него прощения. Он не станет поднимать бучу — могут уволить, а у него дома жена больная и куча детишек. В надзиратели пошел, чтобы не подохнуть с голоду, в Минске теперь таким, как он, работу найти трудно. У него грыжа. А вообще — неплохой человек. Меня вот на работы выводит. Не положено подследственного, а он берет. Баланду разношу, полы мою, нужники чищу…

— Воду в камеры льете, — напомнил я.

Он кивнул.

— Только не в камеры, а в карцеры. И не во все, а в «мокрые». В твоем давно никто не сидел, а как тебя приволокли, велели три ведра… Белобрысый — это твой следователь?

— Мой.

— А у меня был черный. Цыган, наверное. Все расстрелом грозил — не вышло: статья не позволяет. Глупая статья. 58–10.

— А за эту работу вам платят?

— Здесь миска баланды день жизни сохраняет, мне ведь передачи передавать некому.

— Сколько же вы тут… кантуетесь?

— Третий месяц. Все никак осудить не могут. Статья есть, я на месте, а «патриотов» никак не найдут. Видно, уважали меня в полку…

— Уважали.

— Ты что, у нас служил? То-то, я смотрю, лицо вроде знакомое. А надзирателя ты все-таки выпусти. Не дай бог, начальство нагрянет.

Я повернул ключ в замке. Так, значит, мой капитан обиделся за «идиота»? А если не на это, а на строптивость? Похоже, все мои допросы и мордобой — впереди…

Надзиратель вышел не сразу — стоял, прислонясь к стене, смотрел в пол. Видно, решил, что его песенка спета. Увидав, что, кроме нас, в коридоре никого нет, кинулся на меня с кулаками. Волобуев подошел, что-то шепнул на ухо. Старик опустил руки, но разразился бранью:

— Гады! Сволочи! Суки позорные! А ты, бандит, иди сюда! — и втолкнул меня в соседнюю камеру. Воды здесь не было, но не было и света. От боли во всем теле — «молотобойцы» гражданина следователя постарались — я едва стоял на ногах, а когда лег, ощутил под боком не бетон, а что-то мягкое. Пощупав рукой, определил: ветошь… Каптерка! Спасибо, друг!

Мгновенно заснул.

* * *

Карцеры плохи прежде всего тем, что в них нельзя спать днем. Топчан вносят в одиннадцать вечера, а в пять утра убирают, все дневное время заключенный должен стоять или ходить по узкому бетонному колодцу, если же к этому добавить воды, то даже на корточки присесть у стены нельзя — все вокруг пропитывается сыростью. Камера, куда я попал теперь, была хороша тем, что позволяла спать сколько душе угодно. Кормежка, правда, сохранялась штрафная — горячая пища раз в три дня, в остальное время — немного хлеба и две кружки воды, но, когда дежурил старик, появлялся майор Волобуев и подбрасывал мне то хлеба, то луковицу, а однажды, вынося «парашу», сунул кусок сала. Несмотря на поддержку, у меня на четвертые сутки начала кружиться голова, на шестые я почти все время лежал. По прошествии семи суток поздно вечером за мной пришли. Дежурил как раз старик, Волобуев драил пол в коридоре. Мы кивнули друг другу, а мне надо было сказать ему: «Спасибо, век тебя не забуду!»

После карцера меня почему-то передали другому следователю — молодому, жилистому, с черными усиками и бакенбардами. Допросы велись по-прежнему ночами, и вопросы задавались те же самые, и, как раньше, меня привязывали к табуретке, только теперь не веревкой, а с помощью наручников. Фамилия нового следователя была Кишкин. У него тоже были погоны военно-воздушных сил, но к тому времени я уже знал, что следователи контрразведок носят погоны той части, за которой числятся. Капитан Кишкин летал только в лифте. При нем меня стали бить чаще и упорнее. Изредка в комнату заходил наблюдавший за следствием подполковник Синяк — пахнущий одеколоном человек с сытым, лоснящимся лицом и лакированными ногтями — и еще один — должно быть, его помощник — веселый малый, живой, как хорек, всякий раз начинавший свою работу с включения радио на полную мощность. Ни лица его, ни фамилии я не запомнил, но хорошо помню его излюбленный удар: ребром ладони в бок. Подполковник же бил редко, и никогда — голой рукой: боялся поломать свои красивые ногти.

Майор Волобуев оказался последним зэком, которого я видел до конца августа. С начала сентября меня перевели в камеру-одиночку и продержали там одиннадцать месяцев, постоянно допрашивая. Обнаруженный у меня при обыске дневник, в котором, кроме эпиграмм и анекдотов, был записан «Устав союза СДПШ», для следователя явился находкой, а для меня катастрофой. Вполне безобидные, разве что иногда ёрнические, пункты «Устава» следователь Кишкин умудрился прочесть как антисоветские, направленные на свержение социалистического строя. Ему незачем было подсовывать мне готовый протокол «чистосердечного признания», он со спокойной совестью допрашивал меня по пунктам: для чего создан союз СДПШ, какие цели мы преследовали, сколько было его членов, от кого мы получали задания, где были явки. Из ряда идиотских эти вопросы сразу перешли в разряд серьезных. В середине сентября арестовали Полосина, Шевченко пока оставался на свободе. Несмотря на мое упорное нежелание признавать за своим союзом антисоветский характер, следователь упорно искал доказательств в обратном. «Дело» мое разрасталось. С ноября появились вопросы, касавшиеся нашего мистического «хозяина», меня уговаривали не бояться, назвать его имя, фамилию и воинское звание, и даже подсказывали какую-то фамилию — кажется, генерал-полковника. Получив отказ, огорчались и били уже собственноручно — у Кишкина оказались крепкие кулаки и ботинки с жестким рантом… В допросах, мордобое и ночных бдениях прошла осень, наступила зима. Одиночка моя промерзала от пола до потолка — в Минской центральной тюрьме отопления не полагалось — на стенах серебрился иней. Как назло, я ничем не болел. Простуженный следователь Кишкин, кашляя и чихая, ворчал:

— Вот что значит молодость: никакая холера тебя не берет. И спишь крепко — удивительно.

В отличие от прежнего, новый следователь любил поговорить. Устав от битья, устраивался в кресле, вытягивал ноги и начинал совершенно спокойно:

— Сам ты виноват. Зачем упорствуешь? Не упорствовал бы — никто бы тебя и пальцем не тронул. На кой ты нам! И возмущаешься напрасно: без вины у нас не бьют. Вот ты кричишь, что любишь Родину… А какую именно? Есть две: малая — это твой дом, улица, город, а есть большая — это вся наша огромная, необъятная страна. В ней есть все народы, какие только имеются на планете. Как говорится, каждой твари у нас по паре… Даже негры есть. Правда, привозные. Любишь негров? Нет? А надо. Если не любишь негров или китайцев, это расизм. А если любишь одних русских, это национализм. Чувствуешь?

— А если я не люблю некоторых русских?

— Совсем плохо, это уже космополитизм. Знаешь, что за штука? Нет? А ведь нам и с этим приходится бороться.

— Как же, как же! Переименовали папиросы «Норд» в «Север», «французские» булочки стали «городскими»…

— …и посадили за решетку полтысячи космополитов, потому что и с помощью булочки можно проводить враждебную идеологию.

— Неужели с помощью булочки?

— Не иронизируй, молод еще. Лучше вникай, зачем я тебе все это говорю. А затем, чтобы ты понял: мы можем пришить тебе любую статью. Всегда найдутся патриоты, которые «припомнят», как ты по пьянке или после отбоя в казарме или в бардаке высказывался, допустим, насчет последнего постановления правительства о журналах «Звезда» и «Ленинград». Кстати, болтал насчет этого документа? Врешь, не мог не болтать. Все вы, интеллигентики, лезете туда, куда вас никто не просит.

Эти ночные беседы я потом осмысливал в камере. Прав следователь, любой закон у нас как дышло: куда повернут, туда и вышло. Прав Кишкин также насчет моего отношения к этому постановлению и к речи Жданова. Они на меня свалились как снег на голову. Дело в том, что я еще в школе читал с эстрады рассказы Зощенко и очень в этом преуспел. Продолжалось это и в армии, после войны, когда в нашей части появилась художественная самодеятельность. Как секретарь комсомольской организации, я был обязан сурово осудить «космополита» Зощенко и «блудницу» Ахматову, но, как поклонник великого сатирика, не мог этого сделать — и важное правительственное постановление прошло мимо внимания моих комсомольцев. Сейчас мне и это вменялось в вину.

В одной из ночных «бесед» Кишкин коснулся положения колхозников в белорусской деревне. Нарочно расписывая их беспечную, сытую жизнь, он краем глаза наблюдал за мной. И не напрасно. После передислокации из Германии в Минск наш полк плотно увяз в хозяйственных делах — надо было заготовлять лес для ремонта казарм, картошку, сено для лошадей и коров. На сельхозработы артдивизионы направлялись по очереди. В село Прилепцы Плещаницкого района Минской области, где нашему полку отвели делянки, мы прибыли в полном снаряжении, с палатками, походной кухней и запасом продуктов на месяц. Но палатки остались нераспакованными, ибо местные вдовы и молодухи справедливо решили, что таким бравым парням незачем жить в палатках за селом, когда в селе имеются избы с теплыми печками и мягкими перинами…

Как нашим бригадам удавалось выполнять норму лесорубов, так никогда и не узнало начальство. А секрет был прост. В первый и второй день бригады на лесоповале работали дружно, выполняли и даже перевыполняли… И лейтенант Серегин — наш старший — обмеривал и записывал в блокнот не туфтовые, а самые настоящие «кубы», но на четвертый день начался кордебалет. Разнежившись в постели с красавицей Дусей, известной в селе своим легким нравом, лейтенант Серегин приходил в лес поздно. К тому времени наши лесорубы успевали перетащить сложенные накануне и уже принятые Серегиным штабеля или даже просто развернуть их на сорок пять градусов… Практиковался еще повал гнилья, но это было небезопасно — Серегин мог своим деревянным метром проткнуть гнилые бревна насквозь…

Жизнь в лесу нам нравилась. С каждым приездом отношения с местными жителями становились теплее, разговоры с ними откровеннее. От них мы узнали о бабьем бунте, случившемся сразу после освобождения района от немцев. Жившие при оккупации вольготно — немцы сюда не заглядывали — крестьяне успели отвыкнуть от колхозных порядков, так что, когда из райцентра приехал агитатор, никто и не подумал идти на собрание — знали, о чем пойдет речь. На смену этому агитатору из района пожаловала целая куча народу во главе со вторым секретарем райкома ВКП(б). Приехал с ними начальник райотдела милиции и два солдата с автоматами. Народ на собрание уже не приглашали, а сгоняли. Сенной сарай, куда собрали бывших колхозников, просторен, но пуст — не на чем было в нем сидеть, и люди слушали приезжих стоя. Первым выступал секретарь Бульбаницкий. Рассказал о славной победе над фашистскими извергами, упомянул героическую борьбу против них партизан и похвалил самих прилепских.

— Ваш колхоз «Путь к коммунизму» был до войны лучшим в районе. Продолжайте и дальше держать высоко знамя Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Ура, товарищи!

— К его изумлению, ответного дружного «ура» не прозвучало. Бульбаницкий насторожился.

— Вы что, не хотите возрождать свой колхоз?

— Не хотим! — дружно ответили из задних рядов.

— Кто это не хочет? — привычно начал секретарь. — Немецкие прихвостни не хотят? Фашистские подстилки? Тищенко, выясни…

— Мы не подстилки, мы бабы! — ответили ему. — А выяснять нечего. Мы все заодно.

— Та-а-ак… — Бульбаницкий нагнулся к низкорослому начальнику милиции. — Как у них насчет немецких пособников? Хватает?

— Насчет этого хреново, — ответил Тищенко, — даже бывших полицаев нет. Не шли они в полицию.

— А староста? Был у них староста? Не могло не быть!

— Был, да только служил не немцам, а нам. Со мной связан был, с моим отрядом. Расстрелян в сорок третьем. Вон памятник. Сами поставили селяне.

— Да неужто вовсе нет осужденных?! — возмутился Бульбаницкий.

— Есть один. За кражу сидит. Только он из примаков. Москвич. В общем, самое благополучное село. Одни патриоты. Не знаю, чего это с ними сегодня…

— Все равно, — сказал Бульбаницкий, — будем пресекать… Товарищ Тищенко, поставьте наших бойцов у входа. Чтоб ни одна душа ни сюда, ни отсюда!

Но бойцы и сами стояли у входа: один кадрился к молодухе, другой закуривал из чьего-то кисета…

— Такими силами нам не справиться, — сказал Тищенко.

— А может, все-таки поговорить? Я ведь предлагал… — начал комсомольский работник — молодой человек в кожаном пальто и городской шляпе, — мне в обкоме дали несколько воззваний…

— Сверни свои воззвания трубой и сунь в задницу! — прошептал Бульбаницкий. — Не видишь, какая обстановка? Нам сейчас не воззвания нужны — автоматы!

— Тут недалеко воинская часть, — раздумчиво проговорил Тищенко, — можно послать…

— Годится, — сказал Бульбаницкий, расправляя плечи. Он расстегнул макинтош — и бабам стали видны медали на груди партийного секретаря. — Товарищ Тищенко, поезжай сам. Обратись к командованию. Скажи, партия просит помощи!

Старенький ЗИС-12 зарычал, развернулся, обдал грязью зазевавшихся баб и умчался. Прошло полчаса, час. Старухи сжалились, принесли скамейки, и приезжие сели.

— Сколько езжу по району, такое впервые, — сказал человек в армейских сапогах, шинели без погон и кепке.

— В других местах проще, — пояснил Бульбаницкий, — там в каждом селе по две-три семьи полицаев, да еще столько же в бегах. Чуть поднажал — народ лапки кверху… А здесь — ни одного полицая, да еще двадцать шесть человек — бывшие партизаны — вот тут у Тищенко список — и еще семнадцать в Красной Армии служили.

— По всем показателям — наше, советское село! — с восторгом произнес комсомольский работник. — Поговорить бы сначала…

— Так чего же они артачатся? — крикнул человек в кепке, свирепо оглядывая толпу. — Они артачатся, а вы с ними цацкаетесь! Что с того, что — ни одного полицая? Они ж в колхоз не хотят! Саботируют решения партии!

— Ты, Астафьев, не горячись, — осадил его Бульбаницкий, — это тебе не завод. Да и сил у нас мало. Вот дождемся Тищенко…

Начальник милиции приехал в сопровождении еще одного грузовика с танкистами. Увидев толпу баб, солдаты сначала растерялись — воевать вроде не с кем, — а потом стали шустро прыгать из кузова и расправлять гимнастерки… Молоденький лейтенант — тоже недоумевая — вскинул ладонь к виску:

— Товарищ секретарь райкома, бойцы танкового подразделения прибыли для борьбы… для борьбы… прибыли в ваше распоряжение! Командир взвода лейтенант Опенкин.

Заподозрив неладное, бабенки начали разбегаться.

— Задержать! — приказал Бульбаницкий. — Запереть в сарай! Никого не выпускать! Мужиков привести ко мне для беседы.

Танкисты ловили молодух с удовольствием, те визжали и, похоже, не прочь были еще побегать, но вскоре им стало не до шуток: на двух грузовиках прибыли автоматчики и принялись быстро и умело загонять всех в сарай. Загнав, заложили ворота засовом. Нужда в танкистах отпала, они уехали. Возле избы бывшего партизана Дубка секретарь райкома беседовал с мужиками. Из сарая доносились крики баб:

— Досыть нам вашего колгоспу! Наилысь!

— Досыть! Поголодувалы наши диты, хай вин пропаде!

Мужики молчали. Ночь прошла хлопотно. Бабы выли в сарае, дети кричали снаружи, солдаты били прикладами в стену, матерились:

— Молчать, немецкие подстилки! Постреляем к чертовой матери!

Мужики молчали. Утром Бульбаницкий понял, что с бабами ему не совладать.

— Собирайтесь в район, мужики. Там потолкуем…

— Так ведь мы что… — оправдывались те, но их уже выводили по одному, подталкивали к ЗИСу…

И бабы не выдержали, сломались.

В колхоз вступали хотя и со слезами, но дружно, голосовали единогласно, как раньше, и вновь колхоз «Путь к коммунизму» стал отдавать государству все, чтобы потом, к весне, плакать всем миром над пухнущими с голоду ребятишками.

Приезжая в Прилепцы, мы честно расплачивались за приют и ласку: в свободное от лесоповала время впрягались в плуг и вместе с бабами и девками вспахивали скудные наделы. За плугом обычно шел инвалид и чмокал на нас, как на лошадей, для веселья молодух. О такой пахоте я рассказал следователю.

— Клевета на колхозную действительность, — заявил он и вписал в мое «дело» еще одно обвинение. После этого я стал осторожнее, но его подлость подхлестнула мою память. Значит, все, что мы видели своими глазами, тоже назовут клеветой? Даже тех женщин в заколоченных досками вагонах, в Смоленске, в 1946 году?

Прибыв из Германии, наш эшелон разгрузился на станции Смоленск-Товарная. Боеприпасы и технику накрыли брезентом, поставили часовых. Прохаживаясь по платформе, я обнаружил на запасном пути эшелон с людьми. Нас тоже возили в телятниках, но не заколачивали двери крест-накрест досками… Через щели и окна на меня смотрели женщины, я слышал за их спинами детский плач, а проходя совсем близко, услыхал шепот:

— Товарищ, дайте хлеба!

— Кто вы? — крикнул я.

— Мы литовцы, — был ответ. И снова: — Товарищ, дайте хлеба, дети кушать хотят!

— Да за что же вас… досками-то заколотили?

— Мы литовцы, — был ответ.

Подошел часовой — не наш, с красными погонами, — спросил, какого х… мне тут надо, но, покосившись на мои медали и щегольский трофейный кинжал, сказал:

— Чего их спрашивать, они ни хрена не знают.

— А ты знаешь?

Он дососал цигарку, сплюнул в сторону и поправил винтовку с примкнутым штыком на спине.

— Я-то знаю.

— Тогда скажи, за что их заперли, куда везут?

Он с подозрением прищурился.

— Чо, знакомые, чо?

— Да нет, так интересуюсь.

— Которые антиресуются, велено задерживать.

— А ты задержи меня. — Я, как бы невзначай, поиграл кинжалом.

— Велено — которы гражданские подходют, — сказал он, — письма али еще что кидают.

— Хлеб?

— Хлеб тоже не положено. В ём колюще-режущее всунуть можно.

Из вагонов доносился стон.

— Их что же, не кормят?

— Чо, не кормят… Буряки даем, воду…

— А долго им ехать?

— Долгонько. Всех не довезти. Осьмнадцать намедни дуба дали, он, коронить повезли! А ну, скройсь, холера! — замахнулся он прикладом на чью-то тонкую и бледную руку, не то подзывавшую нас, не то махавшую кому-то другому. — Така вражина! Хвашистка!

— Это девочка. Или подросток. Видишь, рука какая тонкая?

— Все одно — хвашистка. Взводный сказал: все предатели.

— Дурак твой взводный, — сказал я.

— Послушайте, — донеслось из вагона, — она умирает! Пожалуйста, воды!

— Клеба! — кричали из соседнего. — Капельку клеба! Пожалуйста…

Я кинулся к будке, где у нас было что-то вроде караульного помещения. Разбуженные мной солдаты долго не могли понять, для чего мне нужен весь наш сухой паек. Опустошив вещмешки, я бросился обратно на станцию. На запасных путях стояло несколько эшелонов с горючим, техникой, трофеями, но вагонов с литовцами не было.

* * *

Насчет моего якобы крепкого сна следователь ошибся. Спал я мало, ибо именно здесь, в одиночке Минской центральной тюрьмы, начал писать. Сначала — чтобы не сойти с ума: Кишкин говорил, что у многих после трех-четырех месяцев одиночки «съезжает крыша», мое же сидение в башне перевалило за полгода. Затем — потому что уже не мог не писать. До тюрьмы я сочинительством не занимался. До нее я сначала был ребенком, потом, минуя юность, солдатом. У каждого из этих периодов свои заботы, далекие от литературы. Сочинять я стал в тюрьме, и, смею утверждать, благодаря одиночке. Робкие попытки писать стихи были и раньше, но для этого хватало эмоций. Для прозы, которой я теперь занялся, одних эмоций мало, нужен жизненный опыт. Его у меня тоже было маловато, но зато имелась буйная фантазия, которая, говорят, во многом заменяет и опыт, и знания, и немалая начитанность. В доме деда шкафы с книгами стояли в кабинете, в спальне, в гостиной и даже в прихожей, они всё прибывали и прибывали, постепенно вытесняя хозяев. До ухода на фронт я успел перечитать всех русских классиков, в том числе и тех, кого советская власть читать запрещала. Маленький томик стихов Есенина у меня отобрали при очередном шмоне в армии. Отобрали не потому, что это был запрещенный поэт, — старшина, проводивший обыск, вряд ли когда-нибудь читал стихи, — а потому, что в солдатском вещмешке не должно быть посторонних предметов.

Дома моим чтением руководила бабушка Оля, иногда дед интересовался прочитанным. Мать с отцом посещали нас редко — отец служил в Средней Азии — и тоже привозили книги. Из них хорошо помню повесть Гайдара «Мальчиш Кибальчиш», стихи Исаковского о колхозной деревне, Ивана Доронина — о том же, «деревенские» стихи Суркова и Жарова. После отъезда родителей я находил эти книги на помойке — одним из преступлений советской власти бабушка считала разорение деревни, которое тогда только начиналось.

Другие книги были моими товарищами. Я пил из этой чаши познания то большими глотками, захлебываясь от нетерпения и жадности, то, наоборот, маленькими, как дорогое вино, смакуя.

В творчестве гениев есть одна особенность: написанное ими кажется сотворенным легко, за один присест. Таков был и Пушкин. Его стихи я перечитывал десятки раз, многое помнил наизусть, и однажды пришел час, когда я, воскликнув: «как это просто!» — взял лист бумаги и за час накатал стихотворение. Потом цветными карандашами изобразил рамку и показал деду. Занятый своими больными, он мельком прочел и сказал «недурственно». К вечеру у меня было готово еще пять стихотворений. Бабушка раскритиковала их, а потом выговаривала деду:

— Ты хочешь искалечить ему жизнь?

— Почему искалечить? — искренне удивился он. — Пусть пишет, коли есть охота.

— В романе Золя «Творчество», — пояснила бабушка, — показан один тупоумный крестьянин. Попав случайно к знакомым художникам, он что-то намалевал. Это «что-то», ради смеха, продали, а крестьянин решил, что он художник, вернулся в деревню, продал дом, скот, переехал в Париж и стал малевать картинки, которые никто не покупал.

— Ты думаешь, наш Сергей бездарен? — догадался дед.

— Каждому свое, — сказала Ольга Димитриевна, — в чем-нибудь другом он, возможно, и преуспеет, но только не в поэзии.

Она много читала — и не только на русском — и мне прислушаться бы к ее словам, но случилось иначе. Как-то поздно вечером у нас в доме появился странный человек. Было это в самом начале Рождества — назавтра мы собирались наряжать елку.

В парадное позвонили, бабушка пошла отворять, и я услыхал ее удивленный возглас:

— Вы?! О боже!

Старый ковер, закрывавший зимой дверь в парадное, колыхнулся, и в прихожую шагнул очень высокий человек с худым, словно высеченным из дикого камня, неподвижным лицом и светлыми, как будто наполненными водой, глазами. Был он примерно одного возраста с моим дедом, но, в отличие от него, имел хорошую военную выправку. На нем было серое пальто толстого драпа с башлыком и фетровые белые бурки. Именно такие носили у нас в городе партийные работники и кое-кто из очень старой интеллигенции. В руках он держал шапку из серого каракуля.

— Признаться, любезная Оленька… Простите великодушно — любезная Ольга Димитриевна, я думал, вы меня не пустите. Многие отказывали…

— Зачем вы приехали, Юрий Андреевич? — затравленно озираясь и выталкивая меня из прихожей, говорила бабушка. — Вас же могут… арестовать!

— Не сегодня, бесценная Ольга Димитриевна, и, надеюсь, не здесь, — с улыбкой говорил гость, но, даже когда он улыбался, лицо его не меняло выражения суровости и каменной неподвижности. Развязав башлык и сняв пальто, он прошел за хозяйкой в гостиную, потирая при этом руки, как видно, от холода.

— Рад! Душевно рад, что у вас ничего не изменилось. Те же кресла, те же картины и, надеюсь, те же привычки… — Пружинно ступая на носки, он ходил по комнате, с удовольствием слушая скрип половиц и трель нашего старого сверчка Эола — дед говорил, что этот сверчок — его ровесник… — А знаете, Ольга Димитриевна, такой прелести нет даже в Париже! Впрочем, понять это может только русский. — Он остановился у книжного шкафа, длинными сухими пальцами провел по переплетам, как по клавишам фортепьяно, прислушался, достал томик Пушкина и начал листать, забыв о хозяйке. Она зашла с другой стороны, умоляюще произнесла:

— Ради бога: зачем вы здесь?

— Одну минуту, — сказал он и продолжал перелистывать страницы, потом что-то нашел: — Вот! — и стал читать с каким-то особенным наслаждением:

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И бранный ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?..

— Но это же самоубийство! Вы сумасшедший! — возбужденно говорила бабушка.

Он не слушал и продолжал чтение:

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

— Умоляю, остановитесь! Нам надо поговорить…

Как я боялся, как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей

Меня покрыл и вдаль умчал

И спас от смерти неминучей.

— О господи! — в страхе говорила бабушка. — Он, конечно, сумасшедший. Сереженька… Хотя, нет, ты останься. Оксана, милая, сбегай в больницу, скажи Петру Димитриевичу, что у нас… Впрочем, ты сама знаешь, беги! — и снова обратилась к нашему гостю: — Юрий Андреевич, дорогой, не лучше ли вам отдохнуть с дороги? Вы, верно, устали?

— Напротив, я бодр как никогда! — отвечал он. — Вы лучше послушайте, как это символично!

А ты, любимец первый мой,

Ты снова в битвах очутился…

И ныне в Рим ты возвратился

В мой домик темный и простой.

Он закрыл книгу, но не выпустил ее из рук, а долго стоял возле шкафа, подняв подбородок, словно опять к чему-то прислушиваясь.

— Вы знаете, любезная Ольга Димитриевна, о чем я вспоминал все эти годы? О нет, не о революции — боже сохрани! Вот о них, моих милых друзьях, — он опять провел пальцами по переплетам, и опять мне показалось, что я слышу музыку, — дорогих сердцу! Сколько слез пролито там, — он неопределенно махнул рукой в сторону окон и на секунду закрыл глаза. — Там ведь нет этих книг, там — другие… А у человека нет и не может быть ничего дороже его юношеской привязанности. Если, конечно, она была! — тут он взглянул на меня. — А вы согласны со мной, юноша? Или тоже вместо Пушкина Демьяна Бедного читаете?

Как родная меня мать провожа-а-ла,

Тут и вся моя семья набежа-а-ала…

— Юрий Андреевич, — ломая руки, произнесла бабушка, — пройдите в кабинет! Здесь… дует…

Хлопнула входная дверь, и на пороге появилась Оксана.

— Идут!

— Отлично! — воскликнул Юрий Андреевич. — В таком случае, я продолжу. — Раскрыв книгу, он прочел, жестикулируя свободной рукой:

Как дикий скиф, хочу я пить.

Я с другом праздную свиданье,

Я рад рассудок утопить…

Дверь распахнулась, и дед в накинутой на плечи шубе вбежал в гостиную. Секунду оба смотрели друг на друга, потом бросились в объятия. Так, обняв за плечи, дед повел гостя в кабинет. Я проскользнул следом. Многого из разговоров не понял, но память была великолепная, и, что не было понято тогда, осозналось через много лет.

Усадив друга в кресло, дед долго молчал, разглядывая его как музейный экспонат, потом сказал:

— Знаешь, Юрий, здесь у нас ходили слухи… Будто ты дрался против большевиков под Перекопом… Конечно, мы этому не верили…

— Нет, почему же, — возразил гость, — все правильно: против большевиков под Перекопом.

Дед осекся и долго молчал. Я видел, как он волнуется.

— Тогда уж рассказывай все. Информация, которую мы получаем, так сказать, из официальных источников…

— У тебя есть карта Крыма? — перебил гость.

Дед на секунду растерялся, потом торопливо достал из шкафа карту, развернул.

— Понимаешь, мы с женой в прошлом году ездили в Крым отдыхать. На Ай-Петри лазали, в Бахчисарае были…

Гость не слушал, склонясь над картой, затем пальцем поманил деда.

— Это здесь. Мой полк оборонял Чонгарскую переправу. Предполагалось наступление красных на этом участке, но шестого ноября неожиданно ударили морозы, лиманы замерзли, и Азовская флотилия красных не смогла подойти к Чонгару. Поэтому Фрунзе начал наступление в другом месте. Вот здесь, у Перекопа.

— Понимаю, — сказал дед, — продолжай.

— На моем участке велась в основном артиллерийская дуэль, но в конце недели красные вышли нам в тыл. Оборонять Чонгар стало бессмысленно, и я повел полк на Таганаш. — Гость откинулся от стола, закурил трубку и долго молчал. — Штыками мы проложили себе дорогу и прорвались к Ишуню. Его еще можно было оборонять, но генерал Врангель, не желая лишних потерь, приказал отходить. Фрунзе предлагал нам сдаться, обещая жизнь всем защитникам Крыма. Многие поверили, но красный главком свое слово не сдержал: в Симферополе узнали, что все сдавшиеся расстреляны. — Он немного походил по кабинету, затем опять сел в кресло. — Тринадцатого мы вышли к Севастополю. Там уже шла погрузка на французские суда. Грузили госпитали, штабы, беженцев. Потом стала грузиться пехота. Артиллерия занимала позиции на высотах вокруг города до рассвета пятнадцатого. Только благодаря стойкости этих молодцов все воинские части удалось вывезти из Крыма. Вечная память героям! — он опять надолго замолчал. Дед сидел неподвижно. Немного успокоившись, Юрий Андреевич продолжил: — На палубе я стоял рядом с Петром Николаевичем. Когда Крымский берег скрылся из глаз, Врангель сказал: «Для нас с вами все кончено» — и ушел в каюту. И не выходил до самого Марселя. — Он снова встал, подошел к печке и стал греть руки, прижимая ладони к изразцам. — А потом была долгая жизнь в эмиграции, но это уже неинтересно.

После затянувшегося молчания дед спросил:

— Как же ты решил вернуться, Юра? В такое время… А главное — зачем?

— Тот же вопрос задала мне твоя Оля. Отвечу обоим: не знаю!

— Но это же несерьезно! Мальчишество какое-то. Постой, а может, ты мне не доверяешь? Может, ты здесь с каким-то важным заданием?..

— Чепуха, — твердо возразил Буров, — наверное, больше не мог жить там, вот и всё. Я — там, а моя Россия — здесь… Немыслимо! Все годы только и думал, как сойду на нашей маленькой станции, пройду по Романовской, сверну на Ярославскую, потом на Вологодскую, войду в наш старый-престарый дом…

— Но его давно нет! — дед даже привстал в кресле.

— Я знаю, — Буров кивнул, — там теперь сквер. От нашего дома остался один дуб. Его сажал мой прадед. В нашей семье существовал обычай: перед отъездом на войну посидеть под дубом, чтобы вернуться живым. Сегодня я опять посидел под ним… А вообще-то глупо — проделать такой путь, чтобы посидеть в загаженном скверике на неструганой скамеечке. А? Ты не находишь?

— Да. Тем более что за тобой наверняка следили.

— Конечно. От самой границы. И всё не брали. Думали, выведу на связь. А возле Петербурга потеряли! — он хрипло засмеялся и даже хлопнул себя по колену. — Ну не свинство ли с их стороны? Следить за человеком, который сам напросился сюда и которому официально разрешили… Ты что на меня так смотришь? Удивлен?

— Не то слово. Воспитанник Пажеского корпуса, полковник, убежденный монархист…

— Понимаю. Ты был уверен, что я полз через границу по-пластунски… Ах, Петр! Хотя лет десять назад, наверное, так бы и поступил. Тогда было безразлично, где сдохнуть. Сейчас иные планы.

— Ага! — встрепенулся дед. — Я был прав: ты здесь не просто так! Кстати, ты был в Питере? Как там?

— Я там не был, — ответил Буров, — времени отпущено лишь на то, чтобы посетить родные могилки.

— Кем отпущено? — мне показалось, что дед затаил дыхание.

— Судьбой, конечно. Или ты думал, я здесь с разрешения чекистов?

Дед вскочил и в сильном волнении стал бегать по кабинету. Остановившись наконец, спросил резко:

— Ну-с, куда же вы теперь от нас проследуете? Или это тоже военная тайна?

Буров удивленно повернул к нему свою большую, наполовину седую голову.

— Ты хотел спросить — когда? Могу ответить точно. — Он вынул часы, взглянул на циферблат. — Поезд на Петербург через два часа и одиннадцать минут. Ты позволишь провести это время в твоем доме? И, пожалуйста, не переходи на «вы»! Мне больно…

Кажется, деду стало неловко. Спросил уже мягче:

— Но ведь тебя же ищут! Я полагаю, все тамошнее энкавэдэ поднято на ноги. Да и в Москве то же самое. Смотри, Юрий, как бы они не вспомнили, откуда ты родом!

— Не считай их наивными. Об этом они подумали в первую очередь. Уверен: у всех моих знакомых в столицах — а возможно, и здесь — сидят чекисты, лицам в штатском розданы мои фотографии, на вокзалах шныряют патрули — проверяют документы у высоких ростом, с военной выправкой… Черт побери, а ведь я действительно не умею сгибаться!.. Впрочем, они все равно опоздали. То, что было намечено еще в Париже, я выполнил. Почти выполнил. Осталось совсем немного…

— Что именно, Юрий? Ты прости, я штатский человек, в ваших делах ничего не понимаю и все время тебя о них спрашиваю…

— Нет никаких военных секретов. Ты, наверное, удивишься, если я скажу, что моя цель — побывать на кладбище.

— М-м… почему на кладбище? Зачем — на кладбище?

— Наверное, затем, чтобы проститься с близкими.

— Ты серьезно?

— Вполне. Можешь не верить, но именно ради этого я здесь. Дело в том, что давно было решено: если станет совсем невмоготу, я сделаю этот шаг. Мы, русские, странные люди. Для нас материальные блага не главное. То, что мы там голодали, — ерунда. Большевистский вздор. Постоянной работы, правда, у большинства не было, но имелось множество благотворительных организаций… Словом, жить можно. Многих это устраивало. Меня же все время тянуло в Россию. Голодную, чужую, но — Россию.

— Эс-эс-эс-эр, — поправил дед.

— Ерунда, — отмахнулся Буров, — эта земля для нас всегда была Россией. Как Санкт-Петербург никогда не был Ленинградом.

— Да… А вот нам пришлось согласиться. Мы — не те, Юра, мы теперь другие. Изменились не только названия городов, изменился сам народ. Не обольщайся: мы приняли эту власть! Мы ей подчинились, не боремся больше против нее, а тех, кто еще борется, называем изменниками… Ты уж нас прости. В угоду этой власти мы своими руками ломали и ломаем церкви, в которых когда-то крестились, сбрасываем кресты, сжигаем фамильные иконы… Наконец, мы предаем друзей и даже родных ради того, чтобы нас самих не тронули. Юра, мы следим за соседями! Каждый обязан донести… Юра, я ненавижу себя! Хотя, как ты понимаешь, на подлости меня не сможет толкнуть даже Лубянка с ее страшными подвалами, просто, говоря о народе, я по привычке произношу «мы»…

— Можешь не объяснять, ты ведь всегда был патриотом.

— Я его любил и люблю! И не надо меня за это осуждать. Я болею оттого, Юра, что этот народ стал другим!

— Успокойся… Не будем об этом. Каждый человек хочет жить и боится смерти. Даже не такой лютой, как в ГПУ. Но ведь есть и другие…

— Знаю. У вас, наверное, иная нервная система.

— Чепуха. Нервная система у всех одинаковая, а вот принципы — разные. Одни неизбежное воспринимают спокойно — это верующие. Другие ждут смерти с радостью. Это фанатики. У меня в полку служили мусульмане — рядовые и унтер-офицеры, человек десять. В их глазах я ни разу не увидел страха — даже когда шли в штыковую атаку! Кстати, один из них спас мне жизнь… Если б у меня было немного денег, я бы ему памятник поставил. Там, в Париже.

— Он погиб?

— Да.

Оба долго молчали, потом дед сказал:

— И все-таки не понимаю, Юрий, какого лешего тебя понесло сюда. Поступок сумасшедшего, а никак не разумного человека.

— Говорю же тебе: это была моя давнишняя мечта! — воскликнул Буров. — Вот и всё! Сначала планировал идти через границу с боем. Даже команду подобрал. Таких же, как ты говоришь, сумасшедших. Потом одумался: пристрелят как собаку где-нибудь в туркменских песках, а я хочу лежать здесь, в этой земле, где лежат мои предки! Я здесь родился… — он долго курил. — Подал прошение через посольство: так и так, во всем раскаялся, осознал, готов понести наказание… По рожам понял: обрадовались. Матерый враг сам лезет в лапы! Много знает, расскажет, а заупрямится — клещами вытянем… Глупцы. Полковник Буров не может стать предателем. Им этого не понять. Для них как раз я — предатель, а они патриоты… Все наоборот. Они охотились за мной с самого начала. За нами всеми. Генерала Кутепова похитили, как какую-нибудь черкешенку, в самом центре Парижа, на глазах у публики. Он прогуливался по набережной, когда рядом остановился автомобиль и элегантный офицер спросил, как проехать в Пале-Рояль. Кутепов начал было объяснять, но офицер разложил на коленях карту… Кутепов нагнулся, тут его схватили, втащили в машину и увезли. Страшно подумать, что они с ним сделали! — Буров закрыл лицо руками. — Ты был прав: у меня имелась еще одна цель: отомстить! Но я их недооценил… — Дед бросился к аптечке, загремел склянками. Буров остановил его: — К черту валерьянку. Мне Оля водки обещала. Петр, Оля, дайте мне водки, хочу напиться до зеленых чертей! Теперь мне все можно: финита ля комедиа!

— Постой, разве ты никуда не едешь? — дед был смешон в домашнем халате с пузырьком валерьянки в руках.

— Не еду.

— А как же поезд на Петербург?

— Пошутил. Хотелось еще побыть в этом доме. Здесь совсем как у нас на Вологодской. Даже часы тикают так же: тик-так, тик-так… — Он повернулся к двери и увидел бабушку и свое пальто в ее руках. — Однако, кажется, мне пора… Позвольте, господа, хотя бы посошок на дорогу? — Он взял со стола уже давно приготовленную рюмку, выпил стоя. — Вот теперь всё. Прощайте.

— Куда ты? — удивился дед, — Теперь, когда мы всё выяснили… Да постой же, ведь никто тебя не гонит!

Буров повернулся в дверях, сказал тихо:

— Не надо, Петр. Я могу… ослабнуть…

Хлопнула парадная дверь. Бабушка осмотрела стол.

— И не поели ничего… Неловко получилось. Лучше бы вместо разговоров поели. И зачем я с его пальто — в кабинет? Хотела у печки повесить, погреть, а он решил…

— Не надо, Оля! Не по-христиански это… На дворе мороз…

— Прости, Петя, я хотела как лучше. Ведь спрятать его мы все равно бы не смогли. Соседи наверняка уже пронюхали — у них кухонное окно на нас смотрит… Сейчас все друг за другом следят, а мы вообще под микроскопом…

— Да, да, всё так, — дед бегал по кабинету, заложив руки за спину, — и все-таки нехорошо, Оля. А соседи не виноваты. Законы у большевиков такие: не донес — сам в ответе. Пора это понять и не осуждать их.

— Я и не осуждаю…

Внезапно дед остановился.

— Но ведь можно было отвести его к кому-нибудь! Например, к Прудниковым. Оля, его надо вернуть! Немедленно! Оксана! Где Оксана?

— У себя, наверное. Где же ей быть среди ночи…

— Так пойди и разбуди! Хотя нет, лучше я сам пойду, — он резво побежал в прихожую и стал надевать шубу и боты.

— Тогда отведи не к Прудниковым, а к Томниковым. У них дом большой — роту солдат можно спрятать — и на отшибе стоит, до леса рукой подать…

Она не договорила. В гостиную вбежала Оксана в расстегнутом на груди пальто, простоволосая.

— Ой, лышенько! Що ж це робытся? — она по-детски размазывала слезы кулаком.

— Оксана! — одновременно воскликнули старики. — Что случилось? Где ты была? — бабушка подошла, обняла девушку за плечи. — Ты бегала за ним? Где он сейчас? Где Юрий Андреевич?

— Пид дубом лежит, — ответила девушка.

Ольга Димитриевна в ужасе отшатнулась.

— Под каким дубом? Ты в своем уме? Мороз ведь…

— И височек в крови, и снег вокруг — як куренка зарезали…

— Какая кровь? Что ты мелешь? Петя, что с ней?

— С ней — ничего, — ответил дед, — а вот с ним, похоже, все кончено. Оксана, успокойся, расскажи обо всем.

Сбиваясь и плача, девушка рассказала:

— Як вин пийшов, я за ним тэж… Як чуяла. Вин до погосту — и я. А там милиция…

— Как милиция? Зачем? — тихо спросил дед. — Так, значит, это они его убили?

— Ни. Воны його не бачилы. Воны с горла водку пили. Биля часовни. А вин, як их побачил, так в сторону звернул. Та швыдко так на Вологодску пийшов, дэ його дом стоял. Я не поспила. А колы поспила, вин вже в снигу лежить и пистоль в руце.

Дед снял шапку, потрогал рукав своей шубы.

— Скажи, там тебя никто не видел?

— Ни.

— А ты близко к нему не подходила? Ну, не трогала его?

— Та ни же!

— Тогда я — счас! — дед рванулся к двери, но бабушка прямо-таки повисла на его плечах.

— Не пущу! Себя погубишь и нас тоже!

— Но он же, возможно, ранен! — крикнул дед. — Как ты можешь, Оля?!

— Могу! — Я впервые видел свою бабушку такой, и мне было страшно. — Да и не таков полковник Буров, чтобы делать что-то наполовину… Скажи ему, Оксана!

— То так, — сказала девушка. — Я бачила: ось туточки, — она пальцем тронула висок, — малэсенька дирочка… И кровь. Я такое вже бачила. На хутори нашем, як мойого батьку вбилы… — она всхлипнула, — тэж така дирка… И кровь…

На другой день деда вызвали в милицию. Но это не было арестом. В маленькой комнатке на деревянном столе лежал голый человек, в котором дед узнал своего друга, но виду не подал. Его вызвали на вскрытие найденного ночью самоубийцы. Вернувшись домой, дед заперся в кабинете и пил горькую, чего с ним раньше никогда не бывало. Поздно вечером вышел оттуда осунувшимся, с растрепанными волосами и, присев к столу, рассказал: кроме двух милиционеров на вскрытии присутствовал сотрудник районного ОГПУ Ларичев — Слоновы его хорошо знали.

— Скажите, доктор, — спросил он, — что сейчас, в нашей прекрасной советской действительности, заставляет людей лишать себя жизни?

— И что же ты ответил? — спросила бабушка.

— А ничего. На дурацкие вопросы отвечать не умею.

Ларичев был молод и боялся смерти. Через год его арестовали, увезли в Москву и там расстреляли. Кто-то донес, что брат его матери состоял в «зеленых»…

На другое утро после ухода Бурова я нашел томик Пушкина, который он читал, и то же стихотворение, но ожидаемого благоговения не ощутил. В окно вместе с солнцем бился и кричал мальчишескими голосами морозный зимний день, в прихожей нетерпеливо топал валенками больничный кучер Ефим — мы с ним поедем за дровами для наших печек — сенбернар Мишка (по паспорту Миних Брауншвейг Резон) в доказательство того, что Ефим уже здесь, стащил у него рукавицу и принес мне, бабушка пекла нам на дорогу лепешки…

Вздохнув, я поставил Пушкина на место. Позднее не раз делал попытки вернуться к нему, однако состояние души, о котором говорил Юрий Андреевич, всё не являлось.

Но однажды я заболел ангиной. Вообще болел часто и всегда с удовольствием: никто не поднимал с постели ни свет ни заря, не гнал в школу; в комнате по такому случаю разрешали находиться моему другу Мишке; я мог читать сколько захочу; наконец, на время болезни меня поселяли в дедушкин кабинет, где зимой очень тепло и особенно уютно: нет нужды просить книгу — они все под рукой. И вот, лежа в одиночестве на диване, я опять потянулся к Пушкину, но взял на этот раз не стихи, а прозу. «Повести Белкина» я читал не раз, но чаще всего перечитывал «Капитанскую дочку». Повесть поражала меня широтой охватываемых событий при очень уплотненном тексте. Как Пушкин мог уловить ту тончайшую грань, до которой только и можно сжимать текст, — как говорила бабушка Оля, «отжимать воду» (многое в тайнах творчества она понимала), — после которой художественность исчезает, а остается сухая схема? Иногда мне казалось, что я нахожу слова, которые Пушкин выбросил в процессе доработки, иногда это был целый абзац, но, прочитав — теперь уже не пушкинскую, а свою — эту новую фразу, я убеждался, что гениальный писатель был прав. В результате таких экспериментов я однажды ощутил себя причастным к… созданию «Капитанской дочки»! Ведь не исключено, что Пушкин сначала находил, а потом выбрасывал именно эти слова и абзацы. С удивлением и страхом оторвался я от чтения и осмотрелся — не брежу ли?.. Но вокруг виднелись знакомые предметы, успокаивающе тикали часы в высоком футляре, похожем на шкаф, приятно пахло камфарным маслом. Дед мой не был охотником даже до пустяшных перемен. Изношенные кресла он не давал выбрасывать не из скупости, а вследствие привычки к ним и, отдавая в починку, настаивал, чтобы новая обивка была по возможности такого же цвета и рисунка. Родственники, в том числе и мои родители, находили это чудачеством, и я был с ними согласен, а тут вдруг в один день понял, почему и Петру Гриневу, и полковнику Бурову было очень важно вернуться в отчий дом, где все осталось без изменений, — им были важны и дороги их корни! Все остальное в жизни — ерунда. И хотя Пушкин ни словом не обмолвился по поводу обстановки в доме Гриневых, я представлял ее так, словно сам там побывал… Начиная с этого дня я читал Пушкина не иначе как в кабинете деда, на диване, в полулежачем положении, и непременно вечером. Для пущей материализации зажигал свечи, поскольку они наверняка горели в доме Гриневых и Пушкиных.

Но не только предельная сжатость текста приводила меня в восторг. Пушкин как-то умел одной короткой фразой показать всего человека, его характер, склонность к чему-либо, положение в обществе.

«…Папенька нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла». Тремя неполными строчками показан быт Белогорской крепости: «Все, слава богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды». Ах, если б мне когда-нибудь научиться так писать! По мере возмужания я делал все новые открытия. В школе в понимании литературы я давно перерос сверстников и писал сочинения как бы шутя, иногда стихами, за что неизменно получал «неуд» — сочинение полагалось излагать на четырех страницах, а стихи на ту же тему занимали всего полстранички…

Сам не понимая зачем, я многое тогда заучивал наизусть. Теперь, в одиночной камере, мне это здорово пригодилось. Расхаживая в узком пространстве от двери до противоположной стены, вспоминал целые абзацы и читал вслух монологи и диалоги, с удивлением сознавая, что от моих невольных добавлений — кое-что я все-таки забывал — они не всегда становятся хуже… Постепенно я начал отходить от чужих текстов и сочинять свои. Вначале они не выходили за рамки воспоминаний детства, потом стали перебиваться сюжетами прошедшей войны. Скоро я уже уверенно ходил по камере и громко беседовал то со своим другом лейтенантом, то с медсестрой Катей, то с пленным фельдфебелем. Кончилось все это тем, что меня поволокли к тюремному фельдшеру, чтобы освидетельствовать на предмет тихого помешательства. Постукав молоточком по моему колену, фельдшер уверенно заявил:

— Симулянт. Лучшее лекарство — мокрый карцер.

Господи, как же они все любят этот мокрый карцер! Самих бы туда на недельку…

Кроме литературы меня спасали от настоящего сумасшествия очные ставки. И хотя перепуганные сослуживцы наперебой «уличали» меня, послушно повторяя за следователем придуманную им чепуху, я с удовольствием смотрел на их загорелые лица и ощущал себя солдатом…

Огорчали меня лишь подельники. Уж слишком трагично переносили они всю эту нелепую историю, в которую я их втянул. Следователь сумел убедить Полосина и Шевченко, что они оказались жертвами очень коварного врага — бывшего друга — и что я завербован иностранной разведкой.

Убедить в этом Денисова следователю не удалось.

— Хрен с ним, Серега, — сказал он на очной ставке, — пускай пишут что хотят, лишь бы ребра не переломали. А Сибири не бойся, там тоже люди живут.

Иначе вел себя Шевченко. Старый друг взвалил на меня едва ли не самое серьезное обвинение — не считая, конечно, союза СДПШ. На одном из допросов он показал, что однажды, после концерта художественной самодеятельности, где я выступал клоуном, я спел песенку: «Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты» — и при этом указал на портрет товарища Сталина, который висел позади меня на стене. Наблюдавший за следствием подполковник Синяк сказал, что, даже если отпадет обвинение в организации контрреволюционного союза, этого факта хватит, чтобы осудить меня на десять лет ИТЛ.

Все так и произошло.

Попутно с сочинительством я занимался самоанализом. Одиночная камера с решеткой на окне, через которое видно только небо, серые бетонные стены без надписей, отсутствие собеседников, наконец, полная неизвестность — всё, как нельзя лучше, способствует углублению в самоё себя. На свободе такие условия немыслимы.

Особой разницы между тюрьмой и казармой я не заметил, разве что в праздники не водили строем смотреть в сотый раз «Ленина в Октябре» и «Великое зарево» — картины, которые у нас в полку постоянно крутили последние три года, — да не было праздничных ста граммов водки.

Немаловажным было для меня и полное отсутствие страха: я знал, что невиновен, стало быть, подержат и отпустят, а если все-таки осудят, то чем можно напугать солдата, год и четыре месяца бывшего на передовой? Кроме того, здесь я был предоставлен самому себе — нет больше начальства, не вытягивает душу замполит, добиваясь ответа на вопрос согласно теме: почему мы победили в Отечественной войне, и даже мой следователь — после полугода усилий сотворить из меня американского шпиона — поутих и стал дергать на допросы с большими перерывами — что-то не срабатывало в налаженной схеме.

Мой «уход в себя» начинался сразу после приема пищи — назвать завтраком то, что подавалось через «кормушку», как-то не поворачивался язык — и продолжался иногда до глубокой ночи. До того часа или, скорее, минуты, когда откроется наконец железная дверь и надзиратель скажет, указывая на прислоненный к стене топчан: «Забирай!» — и я втащу сколоченные вместе три неструганых доски на ножках к себе в одиночку, поставлю их строго напротив «глазка» и шлепнусь на них, тут же провалившись в блаженное беспамятство без сновидений, и мое тело, измученное восемнадцатичасовым хождением по камере, будет отдыхать…

В процессе засыпания нельзя терять ни минуты — ровно в пять утра — всего через шесть часов — тот же надзиратель крикнет совсем другим голосом: «Подъем!» От его крика я проснусь и, путаясь в полах шинели, ставшей очень широкой без хлястика, поволоку топчан в коридор. Лишь в половине двенадцатого ночи — да и то если следователь не вызовет на допрос — снова обниму его обеими руками и прижмусь к его черной от грязи поверхности.

За восемнадцать часов бдения можно перелопатить и не такую жизнь, как моя. Так ли я жил, как надо? Не делал ли подлостей другим, не грабил ли, не убивал? Насчет грабежа был уверен: не грабил. Чужое в нашей семье считалось неприкосновенным. Иное дело — убийство. Хотя что, собственно, можно считать убийством? Если бандит всаживает нож в спину прохожего, это, конечно, убийство. А как быть с нами, солдатами? Ежу понятно, что, если у солдата в руках винтовка и от него требуют выполнения служебного долга, он обязан выстрелить во врага, иначе либо он тебя убьет, либо ты пойдешь под трибунал. Правда, у меня была не винтовка, а восьмидесятимиллиметровое зенитное орудие с броневым щитом, предназначенное также для стрельбы прямой наводкой по наземным целям. Но ведь в самолетах, которые мы иногда сбивали, тоже были люди, и в танках, по которым в марте сорок четвертого года нам пришлось стрелять, тоже находились живые люди, и стрельба картечью по пехоте несколько ранее — тоже наверное не обошлась без крови! Да, из винтовки по немцам я не стрелял, потому что был артиллеристом, но зато в апреле — мае сорок пятого, уже на территории Германии, вовсю стрелял из трофейного оружия — карабинов, автоматов, пистолетов — не по немцам, а по случайным мишеням: фарфоровым вазам, забытым на окнах бежавшими в спешке хозяевами, электроизоляторам на высоковольтных столбах, чтобы посмотреть на красочный фейерверк, по лепным изображениям на стенах костелов. Убивал ли я кого-нибудь в этой сумасшедшей стрельбе? Вряд ли. По крайней мере, специально ни в кого не целился.

Кстати, стрелял не один я. Любителей пострелять ловили старшие по званию, строго материли и, отобрав парабеллум или вальтер, сами принимались палить…

Так у меня обстояли дела с заповедью «не убий». Чист был я и по поводу «не сотвори прелюбы», ибо до ухода в армию не целовал никого, кроме матери. Заповедь «не пожелай ни жены ближнего своего, ни раба его, ни вола его» также меня не касалась — чего-чего, а уж подлой зависти во мне не было! Столь же уверенно разделался я и с остальными семью заповедями и споткнулся только на доброте. Припомнился мне странный нищий — было это задолго до войны, году в тридцать шестом или тридцать седьмом. Я играл с приятелями возле дома, когда в конце улицы показался человек в рубище с холщовой сумкой на боку. Нищие в наших краях — не диво, но этот был какой-то особенный. Во-первых, у него не было палки; во-вторых, шел он не сгибая спины, и шаг его был широк и ровен, а взгляд смел и прям. Голос же прозвучал не просяще, а, скорее, требовательно:

— Принесите мне хлеба, ребята, я давно ничего не ел.

Мой дом был рядом, я поднялся и пошел, но вдруг передумал. Такой здоровый, статный, сравнительно молодой мужик просит подаяния…

— Вам, дяденька, работать надо, а вы побираетесь. Не стыдно?

Он опустил глаза.

— Стыдно, брат, — и пошел прочь.

— Гордый больно, — сказала ему вслед девочка Маня, — нищий, а обижается! Ну, иди, иди…

Вечером я рассказал обо всем дома. Отец, обычно не вступавший в мои с мамой разговоры, вдруг встрепенулся.

— Стройный, говоришь? Высокий? Шел по-военному? Обиделся? Тогда почему ты не пригласил его в дом?

— Николай! — возмутилась мать. — Ты же знаешь… Это опасно.

— Знаю, — сказал отец, — но еще опаснее жить без сострадания к ближнему. Этому человеку мы были обязаны помочь.

— Все друг за другом шпионят, — продолжала мать, — позавчера Жогова арестовали — показали соседи, будто он кого-то у себя прятал…

Отец стоял у окна, барабанил по стеклу пальцами. Сказал уже тише:

— Но он же наверняка не беглец! Его отпустили! Иначе не шел бы так… И потом, вполне возможно, он из нашего полка… Ты хоть спросил, где он живет? Ну и оболтус!

— А что, собственно, произошло? — вступилась мать. — Ну, ребенок не понял, — мы сами от него все скрываем, — возмутился… Мы что, должны у каждого нищего спрашивать, где он живет?

И тогда отец сказал:

— У моего сына хватило ума, чтобы отличить обыкновенного нищего от арестанта, но у него не хватило жалости к человеку, а в наше время это особенно необходимо. Что, если придет лихое время и для него — и какая-нибудь дурочка Маня крикнет ему вслед: «Ну, иди, иди», а какой-нибудь сопляк положит камень в протянутую руку?

Никогда не славившийся особой прозорливостью, отец на этот раз оказался пророком: пришло лихое время для его сына.

Познакомивший меня с десятью заповедями бывший поп отец Михаил, а в предвоенные годы городской банщик Михаил Иванович Чириков, сказал, что, говоря о доброте, Христос имел в виду не мать и отца — о них в Евангелии сказано особо — а всякого прохожего. Оказывается, истинный христианин обязан отдать нуждающемуся последнюю рубашку и не жалеть об этом.

Поскольку на мне сейчас было одежды не больше, чем на том нищем, я понял, что стою посреди камеры почти по-библейски наг и бос и чист пред людьми и пред Богом. А посему теперь самое время заполнить образовавшийся вакуум…

Мои литературные занятия находились в самом разгаре, когда капитан Кишкин объявил, что сидению в одиночке раба божьего Сергея пришел конец. Произошло это на двенадцатом месяце — до года оставались сущие пустяки. То, что следствие близилось к завершению, я понял раньше: меня почти перестали вызывать на допросы, а если и вызывали, то больше не били. Значит, скоро конец. Каким он будет, меня не волновало. Скорей всего, не расстреляют, а срок не имеет значения: я знал, что все равно рано или поздно убегу из лагеря.

Услыхав, что буду переведен в общую камеру, не удержался и с радостью воскликнул:

— К людям? Вот здорово!

— Дурак, — сказал следователь, — чему радуешься? Уж лучше твоя одиночка, чем эти люди.

Тогда я еще не знал, что на тюремном жаргоне «людьми» называют себя урки, все остальные именуются «фраерами», «чертями». Мои тюремные университеты только начинались.

Глава третья. НАСТЯ ЛЮБИТ ТИШИНУ

Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?

Послание к коринфянам св. апостола Павла, гл. 1, ст. 20.

Камера 27 считалась четырехместной, если к тюрьме вообще применима санаторно-курортная терминология, и располагалась в конце корпуса. Чтобы добраться до нее, нам с конвоиром пришлось пройти весь первый этаж, повернуть налево, затем направо, и тогда в полутьме короткого аппендикса обозначилась цифра «27» над обитой железом дверью. Подошел коридорный надзиратель, что-то тихо спросил, взял из рук моего конвоира недокуренную папиросу, докурил ее и неожиданно повернулся ко мне.

— Раздевайсь!

— Что? — не понял я. — Меня уже обыскивали. И потом, я не с воли…

— Раздевайсь! — рявкнул надзиратель и поднял голову. Глаза у него были светло-серые и оттого казались стальными. — Чо, не понимаешь?

— Понимаю, — я начал раздеваться.

В тюрьме цементный пол даже летом кажется ледяным. Дожидаясь, пока надзиратель прощупает каждую складку одежды, я старался встать босыми ногами на голенища сапог. Надзиратель заметил, поднял один, осмотрел, потом достал нож и стал разрезать голенище вдоль.

— Что вы делаете? — закричал я. — Как же мне теперь ходить?

— Ножками, — ответил он. Разрезав один, принялся за другой. Потом бросил сапоги и приказал повернуться спиной, расставить ноги и наклониться вперед. Потом повернул лицом и приказал раскрыть рот, высунуть язык и растопырить пальцы рук.

— Ладно, одевайсь, — и загремел ключами.

В первую секунду мне показалось, что в камере вообще нет света. Прошло несколько секунд, прежде чем обозначился вмурованный в стену железный стол, край деревянных нар и белеющее лицо человека.

— Здравствуйте, — произнес я.

— Добро пожаловать! — неожиданно звонко ответили мне, и с нар поднялся человек среднего роста, худой, с большой лысой головой и светлыми, как у младенца, глазами. Одет он был в какое-то рубище, не то тюремный клифт[9], не то пиджак не по росту, и короткие, до щиколоток, тряпичные брюки. На вид ему было лет шестьдесят. — Разрешите представиться: профессор Варшавского университета Георгий Александрович Панченко, действительный член Парижской академии наук и почетный член еще двух. По происхождению, простите великодушно, не пролетарий, да-с…

Озадаченный таким представлением, я медлил с ответом, а он ждал, наклонясь вперед и слегка раскачиваясь.

— Слонов. Сергей Слонов. Военнослужащий.

Он скользнул взглядом по моей солдатской шинели, фуражке со сломанным пополам козырьком.

— Рядовой или унтер-офицер?

— Сержант.

Он произнес что-то вроде «ну да, понятно» и пошел к себе на нары, перестав мной интересоваться. Я же, наоборот, обрадовался интеллигентному человеку — в армии они встречались крайне редко.

Профессор оказался достаточно снисходительным. Дав мне время устроиться на нарах, спросил:

— Давно с воли?

— Одиннадцать месяцев и восемнадцать дней.

— Где же вы находились? В двадцать восьмой? Но там сейчас дамы! Может, в тридцать второй угловой? Или в сороковой? Но в ней, кажется, никого нет.

— Я сидел в одиночке, в подвале. Холодно там. Даже летом…

Он подвинулся ближе.

— Послушайте, юноша, за что же вас? Ведь вам, наверное, нет и двадцати.

— Какая разница? Главное, сам не знаю за что.

Он погладил свою коленку.

— Здесь все друг другу не доверяют. Наверное, это правильно.

— Я действительно не знаю! Честное слово!

— Оставим это, — он подошел к стене, на которой были начертаны едва заметные линии. Пятно света, разделенное тенью решетки на четыре квадрата, находилось сейчас где-то в конце этих линий. — Уже половина шестого, через пять минут будем ужинать. Вы любите семгу в маринаде? А устриц? Прекрасно, я тоже. — Он вынул из кармана тряпочку и заткнул ее за воротник лагерного клифта. Я приободрился. Не люблю нытиков!

Ровно через пять минут — так мне показалось — открылась «кормушка», и грязная рука зэка подала нам две миски с кашей — серой липкой массой, затем две кружки с остывшим кипятком. После этого «кормушка» захлопнулась.

Я пробовал поддеть кашу сначала пальцем, потом расческой — при обыске у меня отобрали алюминиевую ложку. Профессор заметил, порылся в мешке и вытащил деревянную, с обгрызенным краем.

— Железные в общих камерах не разрешают. Боятся: будем мастерить из них «колюще-режущее». Вот, на ваше счастье…

— Спасибо, — сказал я.

— Пользуйтесь на здоровье. Для зэка две ложки — роскошь.

Ел он странно: брал из миски мизерными порциями, отправлял в рот и жевал или, скорее, сосал. Так едят беззубые, но не кашу же!

— Вам ее надолго хватит, — не без зависти заметил я.

— Ровно на десять минут, — отозвался он, — через десять минут придут за мисками. Да вот и они!

Стукнуло окно «кормушки», и та же рука приняла от нас посуду. Я с удивлением взглянул на профессора. И увидел, что он бережно переносит комочек каши со стола на краешек нар.

— Хочу предупредить, юноша: я не один в камере. Вернее, мы с вами не одни. Это для того, чтобы потом не было недоразумений. Учтите, я ее очень люблю и не позволю обижать. — Последнюю фразу он произнес угрожающе. — С нами моя маленькая Настя.

Только сумасшедшего мне не хватало! Я отодвинулся подальше в угол. А если он буйный? Мишка Денисов говорил, что у сумасшедших сила удваивается. У него несчастье случилось с отчимом, и Мишка — тогда еще шестнадцатилетний подросток — спасал от него мать и сестру. Хотя — я еще раз внимательно присмотрелся к Панченко — вряд ли он способен драться, слишком тощи руки, и ноги болтаются в штанинах, как палки.

— Странно, — сказал Георгий Александрович, — обычно она приходит сразу после ужина, — он подозрительно покосился на меня, — послушайте, вы не могли бы посидеть не шевелясь?

— Пожалуйста, если вам так хочется, — ответил я и увидел мышь. Она была маленькой — наверное, мышонок, — но вела себя очень смело. Забравшись на нары, подошла к комочку каши, с минуту ела, смешно двигая носиком, придерживая еду лапками, затем оставила ее, вскарабкалась Панченко на живот и принялась умываться. Георгий Александрович заливался счастливым смехом.

— Правда, она прелесть? Вы можете разговаривать, только не слишком громко: Настя любит тишину. Когда она была совсем маленькой, то любила спать у меня вот здесь, — он показал пальцем на яремную впадину под кадыком, — видимо, биение пульса напоминало ей шевеление братьев и сестер в материнском гнезде.

Иногда мышь прерывала туалет и нюхала воздух.

— Это она вас чует. Месяц назад здесь были люди, но Настя тогда еще не родилась.

— Значит, вы уже месяц в одиночке?

— Одиночка мне нравится больше, чем камера, набитая людьми. Знаете, сколько здесь было в июне— июле? Тридцать два человека! Лежали на полу впритирку. Чтобы пройти к параше, приходилось наступать на лежачего. Помню одного юношу — кажется, филолог, — он лежал возле параши, и все идущие к ней на него наступали. Знаете, что он сказал мне в свою последнюю ночь? Он сказал: «Профессор, пожалуйста, вставайте на живот: плечи и грудь мне уже совсем отдавили». Утром он умер. Двадцать семь лет! Мальчик еще. А я вот жив… Блатные мне всегда уступали место на нарах. Я ведь «тискал романы» — эти недочеловеки очень любили мои романы.

— Сколько же вы сидите в тюрьме?

— С сорок пятого года. Меня арестовали сразу, как только ваши войска вошли в Варшаву.

— А как вы туда попали? Вы же гражданский человек.

— Я там родился. До вашей революции Польша была просто Варшавской губернией России. Мой отец, генерал-аншеф Панченко, состоял в должности помощника генерал-губернатора Варшавы. Он скончался задолго до семнадцатого года. Я закончил университет и получил диплом юриста, но пожелал продолжить образование и уехал в Париж, где поступил на факультет естественных наук. Культура, молодой человек, не дается легко. После окончания был в Мексике, Бразилии, Аргентине — этого требовала моя работа — еще кое-где, но почему-то всегда меня тянуло в Польшу.

— А в Россию вас не тянуло?

— Россия мне близка по происхождению: отец — выходец из Новгородской губернии, мать — полька. Разумеется, я бы приехал, еще до войны, но, простите великодушно, у вас же произошла революция! Как можно ученому работать при большевиках?

— Тимирязев, Павлов как-то работали.

— Меня это всегда удивляло: интеллигентные люди и — большевизм… Говорят, им создавали условия. По понятиям большевиков, прекрасные, но за это они должны были отчитываться перед ними за каждый рубль, за каждого кролика. От них постоянно требовали немедленной отдачи!

— И правильно. На них шли народные деньги.

— Но ведь это же ученые с мировым именем! Кто из ваших правителей может оценить их труд? Недоучившиеся семинаристы? Каторга — вот их университеты. Мышление примитивное, отсюда взгляд на ученого как на поденщика, и — насилие. Постоянное насилие! Кстати, это главный принцип вашей системы. Недоучки, уголовники, захватив власть, возомнили, что они одни знают, что человеку нужно. И, похоже, убедили. Вот вы лично к чему стремитесь? Какова цель жизни вашего поколения?

— Ну, коммунизм, я думаю. Хотя вряд ли мы доживем до него — очень уж много надо.

— Да нет, не много. Совсем мало. Если точнее, вы одной ногой уже в коммунизме.

Я засмеялся.

— Вы бредите, профессор. Какой коммунизм?

— Самый настоящий. Вы помните его основной принцип? «От каждого — по его способности, каждому — по его потребности». Принцип этот был бы прекрасен, если бы… не коварство марксистов.

— Коварство?

— Именно. У этой фразы есть продолжение. Так сказать, для избранных. Дело в том, что ваши способности и потребности при коммунизме будете определять не вы.

— Как это? А кто же?

— Думаю, специально для этого поставленные люди. Что-то вроде армейского фельдшера. Представьте себе: ваша власть послала вас копать канал в мерзлоте. Вы почувствовали, что не созданы для такого труда и через какое-то время идете к тому человеку. «Я НЕ СПОСОБЕН выполнять этот труд, мне лучше играть на скрипке, у меня слабое здоровье». Тот самый фельдшер, — я думаю, специалиста более высокого ранга на это не поставят, — осмотрит вас, пощупает мускулы и скажет: «Вы абсолютно здоровы и СПОСОБНЫ работать там, куда вас послали». Спорить, естественно, не разрешено. Далее: вы молоды, здоровы, хотите есть, вам мало выделенной пайки. Другой лекарь — а может, тот самый — осмотрит вас, оттянет кожу на заднице, как это делает наша милая тюремная докторша, и скажет: «У вас средняя, по нашим коммунистическим нормам, упитанность, и больше назначенной вам пайки в четыреста граммов вы не получите». Ну что, какова картина коммунистического будущего? Во всяком случае, вполне реальная.

Я был озадачен, но не побежден.

— Наверное, будут какие-то посредники. Судьи, к которым можно обратиться. Неужели, как в тюрьме, — полный произвол?

— Называйте это как хотите, но судей назначило все то же Единственное Правительство, другого в стране полного коммунизма нет, и ваши судьи очень боятся ему не угодить и делают все, чтобы их не послали следом за вами. Кстати, медики, определявшие ваши способности, тоже зависят от того самого начальства, так что круг замыкается.

После нескольких подобных лекций мои политические устои начали шататься. Меня ни в чем особенно не убеждали, не вызывали на спор, мне просто преподавали ликбез!

И еще я понял: он изучает нас здесь, в тюрьме, как когда-то изучал крыс. Вскоре он сам подтвердил мою догадку.

— Знаете, Сережа, я ведь нисколько не жалею, что попал в этот вертеп. Чтобы изучить что-то, например народ, мало побывать в стране в качестве туриста. С нацией еще труднее. Мы многое знали о ваших делах — читали свою и зарубежную прессу, но не знали русской нации, хотя воображали, что знаем.

— Теперь узнали?

— Думаю, да.

— И что же мы из себя представляем?

— Вы самая загадочная нация на земле…

— Ура!

— Не спешите ликовать. Самая загадочная, за исключением, может быть, людоедов Центральной Африки, да и то потому, что до них трудно добраться. Вы загадочны своей психологией. Чтобы узнать вас, надо долгое время пить, есть вместе с вами, работать, ездить в метро, смотреть кинофильмы, читать книги, которые читаете вы, и — никакого общения с внешним миром. Полная изоляция!

— Это займет много лет.

Он кивнул.

— Есть более быстрый путь познавания — сесть в вашу тюрьму. Запертые на замок мысли людей выходят наружу. Их можно слышать! Вместе с тем именно здесь познаешь до конца весь ужас вашего положения. Кремлевские вожди заперли на замок не только мысли, но и ваши души. Они контролируют всё! Это заложено еще Марксом, так что вы тут ничего нового не придумали, но вот что поразительно: вы все с этим согласны! Через эту камеру прошло много людей. Примерно для трети из них жизнь заканчивалась. И они это знали, но продолжали держаться марксистских позиций. Они боготворили Ленина!

— Тогда, наверное, и Сталина?

— Сталина — не все. Многие считали его виновником своего несчастия, но Ленин… Не припомню случая, чтобы кто-нибудь сказал о нем то, чего он на самом деле заслуживает. Какой-то массовый психоз! А ведь между тем несчастие вашей страны идет от него. Это был величайший политический экспериментатор и интриган. Его сговор с кайзером…

— С кем?!

— С кайзером Германии. Сговор был гениален. Представляете, через всю страну, находящуюся в состоянии войны с Россией, следует запломбированный пассажирский вагон, в котором едут будущие могильщики несчастной России. Кайзер их охраняет и финансирует! Русские марксисты через Скандинавию намерены пробраться в тыл русской армии, разложить ее, а заодно все российское общество. Лишить страну способности противостоять Германии. Для чего? Чтобы потом, среди хаоса и разрухи, осуществить свои честолюбивые замыслы — захватить власть, но это уже кайзера не касалось. Все просто, как видите, а потому гениально. Российская охранка, как всегда, проморгала — и вот уже Ленин в России. Точнее, совсем рядом — находиться в центре событий он всегда избегал. В центре событий действовал его мозг — в самом деле незаурядный, его воля и его верные помощники — в основном фанатики. Эти взяли себе в друзья все отребье российского общества, для чего открыли тюрьмы. Вообще, задачи большевиков поразительно совпадают с интересами профессиональных бандитов. Может быть, именно в этом и кроется секрет потрясающего успеха Октябрьского переворота да и всего дальнейшего. «Грабь награбленное» — вот главное в тактике Ленина, все остальные лозунги — для прикрытия. Громилы были нужны ему не только на первом этапе революции, но и на всех последующих. Либералы ведь не умеют убивать, а интеллигенция просто мешает творить беззаконие. Да, без преступного элемента Ульянову власть бы не взять! Кстати, известный в прошлом одесский бандит и налетчик Лева Задов, бывший у батьки Махно начальником контрразведки, после разгрома махновщины служил верой и правдой в ЧК. И не он один. Так советская власть подбирала кадры. Они не созидали, а разрушали. Где храм Христа Спасителя? Где еще сорок сороков московских храмов? Где сокровища Эрмитажа? Сразу после переворота еще что-то оставалось — персонал музея отбивался как мог от пьяной матросни и сохранил ценности, а потом их начали разворовывать люди, стоявшие у власти. Тридцать лет сплошного грабежа! Сначала грабили помещиков и капиталистов, потом кулаков, потом середняков, а теперь по тюремным ступеням идут потомственные пролетарии. Тех, кто помог Ленину и его шайке прийти к власти, уничтожили раньше, за ними ушли в небытие комиссары гражданской войны, разные Дыбенки, Федько, Якиры, Уборевичи, сотни тысяч более мелких борцов за новую Россию. Не знаете почему? Ничего, узнаете, вы ведь только начинаете свои университеты. Поступили, как говорится, на первый курс. Что ж, счастливого пути в эту науку!

Иногда Георгий Александрович становился агрессивным.

— Вы рабы! — кричал он. — Нация рабов в классическом понимании.

Я возражал, но Панченко не унимался.

— Вы непредсказуемы, ваши поступки необъяснимы для нормального человека! Вместо того чтобы, получив в руки оружие, уничтожить своих угнетателей, вы преподнесли им победу над фашизмом! А себе оставили жизнь прежнюю. Она вам больше нравится. Но это же и есть один из признаков раба! А вот и остальные: лень, лживость, пьянство, склонность к предательству, отсутствие чувства собственного достоинства. Все это у вас — полным набором. Раб живет одним днем, он знает, что хозяину нужны его руки, значит, что бы ни случилось, завтра он получит свой кусок хлеба и миску баланды. Если напьется, его накажут, но он рад, что напился. Только в обществе, где человеку не принадлежит ничего, может родиться такое чудовище. Вообще в истории России и еще раньше — Руси — имелось множество условий, способствующих развитию нации в этом направлении. Крепостное право было отменено лишь в девятнадцатом веке!

— Но мы — талантливый народ! — в отчаянии кричал я.

— Голубчик, да разве я возражаю? Но это не относится к государственному строю. До нас дошло множество гениальных творений, созданных рабами. Талант дается от рождения, а человек, как известно, рождается свободным. Россия после крестьянской реформы начала быстро наращивать потерянное, а кремлевская шпана еще поспешнее всякое развитие прихлопнула. Не нужны ей ни умные, ни талантливые. Поймите правильно: я вовсе не виню русских людей, но я обвиняю ваших правителей: формируя ваше мировоззрение, они совершают величайшее преступление века. Честно говоря, Сережа, я мечтал после войны увидеть Россию без большевиков. Не довелось…

Утомившись от «лекций», Панченко ложился и свистом подзывал Настю. Играя с ней, он засыпал, а я переваривал услышанное. Со многим приходилось соглашаться, но насчет того, что все русские — рабы, мне казалось преувеличением. Люди, окружавшие меня в детстве, были известны как раз иными качествами, и особенно дед по отцу Петр Димитриевич Слонов. Поступиться принципами его могла заставить только смерть. Новая власть была им недовольна — игнорирует постановления гор- и райисполкома, в больнице установил свой порядок, даже от инструктора райкома партии требует, чтобы тот надевал халат, как простой посетитель… Однако властям приходилось терпеть — врачи такого уровня в районных больницах встречаются нечасто.

У деда сохранилась давняя, еще со студенчества, дружба с академиком Бурденко. На протяжении ряда лет Николай Нилович настойчиво звал его к себе в клинику, но в начале 1938 года прислал очень короткое письмо, заканчивающееся такой строкой: «Петр, ты был прав. Живи счастливо в своем захолустье». Мои родители и бабушка решили, что Николай Нилович обиделся.

— Такого друга потерял! — сокрушалась Ольга Димитриевна. — Как будто это какой-нибудь Иван Феодосьевич…

Дед ничего не объяснял. Между тем начавшиеся два года назад аресты в Москве, Ленинграде и других городах приобретали повальный характер. Даже в нашем заштатном городишке арестовали двух учителей и секретаря райкома партии. Центральные газеты писали о том же. В списках приговоренных к расстрелу ленинградцев дед встретил несколько знакомых фамилий.

— Неужели он даже это предвидел? — с благоговейным страхом сказала моя мать. Свекор и раньше не раз поражал ее своей прозорливостью…

В 1941 году Слонов совершил поступок, едва не стоивший ему жизни. Однажды ночью на нашей станции остановился правительственный поезд. Энкавэдэшники сняли с него какого-то человека, с величайшей осторожностью погрузили в машину и привезли в районную больницу. Деда подняли с постели и велели одеться, а поскольку пришла за ним не сиделка, а двое военных, он решил, что его песенка спета. Поцеловав плачущую жену, вышел из дома, никого ни о чем не спрашивая — друзья давно предвещали ему кутузку за «несоветский характер». Но военные повели его не к машине, стоявшей за оградой, а к подъезду больницы. В вестибюле Петр Димитриевич увидел весь свой штат — сестер, сиделок, терапевта Ивана Феодосьевича, окулиста Ванеева, студента Борю, проходившего практику в качестве нарколога, и даже кучера Ефима. У всех был до крайности испуганный вид. К деду подошел пожилой военный.

— Тяжело заболел очень нужный стране человек, к тому же иностранец. Наш доктор Крамер настаивает на немедленной операции. Впрочем, он совсем потерял голову, мы хотим знать, что скажете вы.

Из-за спины военного вышел маленького роста лысый человек.

— Я, собственно, не настаиваю, я считаю…

— Где больной? — спросил дед, словно только что не было щемящей сердце тоски, слез жены и мрачной машины за оградой.

«Очень нужным стране» человеком оказался генерал Людвиг Свобода. Об этом деду шепотом поведал Крамер.

— Я, вообще-то, терапевт… — лепетал он, поминутно вытирая потную лысину. — Генерал еще до отъезда жаловался на сердце, но на это не обратили внимания. Знаете, как у нас?..

Закончив осмотр, дед сказал:

— Будете ассистировать. Больного на стол!

Персонал кинулся по своим местам. Когда дед мыл руки, важный военный подошел снова.

— Надеюсь, вы понимаете, какую ответственность берете на себя? Если с генералом что-нибудь случится…

— Как больной? — демонстративно не слушая его, спросил Слонов. — Посторонних прошу удалиться. — Войдя в операционную, он увидел у стены двух чекистов и гневно потребовал: — Повторяю: посторонним покинуть помещение!

Один чекист вышел на цыпочках, второй даже не шевельнулся, и тогда дед крикнул так, как имел право кричать здесь только он:

— Во-он! Немедленно — вон!

У хирургической сестры Натальи Павловны впервые за тридцать лет работы выпал из рук скальпель, с Крамером сделалось дурно. Чекист покраснел, и кто-то даже заметил, как рука его потянулась к кобуре, но тут вернулся первый и что-то шепнул ему на ухо. Оба вышли, операция началась.

Продолжалась она больше трех часов, а когда закончилась, начали прибывать медики. Из областного центра на дрезине примчалась бригада из десяти человек, из Москвы самолетом доставили еще шестерых. Маленькая больница гудела от возбужденных голосов. Москвичи спрашивали, есть ли ли в городе гостиница, требовали горячих ванн и ужина и, между прочим, осмотра больного, — по словам Крамера, состояние генерала до операции было критическим. Не обращая внимания на протесты персонала, москвичи двинулись к палате, где лежал генерал, но у них на пути оказался военный с тремя «шпалами».

— Гостиницы в городе нет, — сказал он, — но в Доме крестьянина для вас оставлены койки. Там и поужинаете. Что касается больного, то хирург Слонов приказал его не беспокоить.

— Этот лекарь не нуждается в мнении специалистов? — возмутились «светилы».

— Он нуждается в отдыхе, — ответил военный, — прошу освободить помещение, персонал должен работать.

Несмотря на удачную операцию, Слоновы целый месяц ждали ареста — чекисты в исключительных случаях могут простить обиду, коллеги — никогда, однако через месяц пришло письмо из Москвы от Людвига Свободы с выражением благодарности русскому доктору Слонову. В конверт была вложена записка от Николая Николаевича с лаконичным и не таким официальным текстом.

«Дорогой Петр! — писал Бурденко. — От души поздравляю! Смотрел сам и дал полюбоваться другим. Блестяще! Обнимаю. Твой Николай».

Для получения письма деда вызвали в районный отдел НКВД. Письмо вручили распечатанным — чекисты, даже местные, должны знать всё…

Не знаю для чего — дед хранил журналы и книги дореволюционного издания. Почти все были запрещены, я же имел к ним неограниченный доступ — дед не скрывал от меня ни свои убеждения, ни литературу. Георгий Александрович лишь добавил к моим знаниям свои.

Кроме разговоров о политике он занимался делом — записывал на стене угольком какие-то формулы. В основном ночью. Несколько десятков строчек мелким убористым почерком, и всё это от пола до высоты нар, и всё — на стене, не видной через «глазок». Чтобы записывать, Георгию Александровичу приходилось стоять на коленях часами.

— Я думал, вы молитесь.

— А это и есть моя молитва. Молитва науке. Если бы вы знали, какая это ценность! Я работал над этой темой еще до войны. И только теперь завершил. За этот труд любому присвоят звание академика. Ах, как жаль, что вы ничего не понимаете в химии!

— Может, лучше попросить бумагу и карандаш?

— Я пробовал. Дают только для написания заявления четвертушку и потом отбирают. Хранить у себя запрещено. Даже бумагу для курева проверяют, чтобы на ней не было текста, а тут — таинственные знаки…

— Что же вы собираетесь делать? Ведь в любой момент могут перевести в другую камеру.

Он пожал плечами.

— Мне осталось работы еще на день-два…

Закончить ему не пришлось. Надзиратель вошел ночью и увидел Панченко стоящим на коленях в углу.

— Это ты стену испачкал? А ну, выходи!

— Мне необходима бумага и карандаш, — залепетал профессор, — я перепишу формулы…

Надзиратель схватил его за шиворот и поволок в коридор.

Панченко кричал, что сделал открытие, что работал над ним много лет, что оно нужно людям, — все было напрасно. Досталось и мне — я пытался объяснить, что бумага действительно нужна. Через полчаса пришли два зэка с ведром и шваброй и формулы замазали известкой. О Панченко я больше не слышал — наверное, он не выдержал мокрого карцера.

В ту ночь я не спал. Под утро, повернув голову, увидел возле своего уха Настю — мышонок искал профессора.

— Иди ко мне, маленькая, — сказал я и подставил ладошку. Настя послушно забралась на меня, свернулась калачиком и уснула.

Пройдет четыре долгих месяца пересылок, этапов, и только весной, в Краслаге, сидя на нарах, я напишу в ученической тетради первый в своей жизни рассказ. Вот он.

ПУГОВИЦА Рассказ профессора Г. А. Панченко

Раньше я никогда не видел живых палачей, но в детстве слушал сказки, которые рассказывала мне моя няня, пани Красовска. Они представлялись мне в образе полудемонов-полулюдей, громадных, широкоплечих, с длинными, до колен, руками, с лицами, спрятанными под красным капюшоном, в красных рубахах, наполовину закрытых кожаным передником. Этот был невысокого роста, в новенькой сизой шинели, неудачно обрезанной спереди. Вместо капюшона на его голове была надета шапка с искусственным мехом, в котором стыдливо пряталась красная звездочка. Из-под шапки на меня смотрело юношеское личико с едва заметным пушком на верхней губе и глазами цвета июньского неба. Едва заметные волоски светлых бровей по временам начинали шевелиться и угрожающе сдвигаться к переносице, кожа образовывала нежную складку, а пунцовые губы с усилием сжимались в ниточку.

— Колюще-режущее есть? — спросил он легким тенорком.

— Нет, — ответил я, — дело в том, молодой человек, что меня недавно обыскивали…

Складка на его лбу шевельнулась, хотела разгладиться, но он передумал, и она осталась на месте.

— Ничего не знаю. Раздевайсь!

Я подчинился. Он неуверенно потянулся к моему белью и несколько минут добросовестно изучал каждую складку, потом бросил это занятие и обратил свой взор на меня.

— Почему при бороде и усах? Состричь!

— Слушаюсь, — смиренно согласился я, а он стоял и думал, к чему еще можно придраться. Его глаза обшаривали меня с головы до ног, складочка на переносье металась, но рассердиться по-настоящему он еще не мог. Вскоре он сам понял, что сделал ошибку, раздев меня, — к голому придраться труднее, — и велел одеваться. Стуча зубами от холода, я торопливо натягивал брюки, рубашку…

— Стой!

Я послушно замер. Это похоже на детскую игру: ведущий бросает мячик — и, пока он летит, все разбегаются. Но вот мячик в чьих-то руках, и этот кто-то кричит: «Стой!» — тогда все играющие замирают в позах, в которых их застал окрик. Проигрывает тот, кто шевельнется.

— Что это? — У него в руках мои брюки.

— Пуговица, — говорю я. Мы относимся к этой игре по-разному. Он — с полной серьезностью, я, как всегда, полушутя…

— Металлическая, — говорит он, беря пуговицу двумя пальцами.

Я вздыхаю. Это последняя пуговица моего туалета. На вчерашнем шмоне ее именно поэтому оставили на месте — нельзя же арестованному — пусть даже политическому — носить штаны в руках! Впрочем, тут я кривил душой. Любой зэк знает, что пуговицы можно делать из хлеба — тюремная выпечка подходит для этого как нельзя лучше. От пайки отламывается маленький кусочек, разминается — посторонние примеси, естественно, удаляются — затем скатывается в шарик, который потом принимает форму лепешки. С помощью спички в ней делаются два отверстия — и пуговица готова. Ее кладут на подоконник, желательно на солнышко, и сушат. Дня через четыре она становится крепче камня. Важно только не съесть ее раньше.

— Нарушение режима, — говорит мой палач и, покраснев от натуги, отрывает ее с «мясом». Я слежу за ней глазами — если он отвернется, ее можно поднять с пола и спрятать за щеку…

— За нарушение знаешь, чего полагается?

Я знаю. Но знаю и то, что сейчас он не прав. Пуговица не была отточена, стало быть, служила своему прямому назначению, и потом, в камере уже был обыск, и если что-то осталось, то вина не моя, а тех, кто так халатно отнесся к своим обязанностям…

— За нарушение — карцер, — говорит он, и в его голосе слышится удовлетворение: нашел-таки…

И тут я понял: ему очень нужно упрятать меня в карцер! Впрочем, почему ему? Он — никто. А кто за ним? Ах да, следователь… Пожалуй, это единственный человек, имеющий право на меня обижаться. За полгода мое «Дело», по выражению старшего следователя Валькова, не сдвинулось с места и на «полшишки».

От меня требовали только одно: подписать готовый протокол, в котором черным по белому значится, что я, такой-то, являюсь платным агентом иностранной разведки; печатая научные труды, разглашаю государственные секреты, а в беседах с людьми проповедую линию, в корне противоположную официальной. Последнее зафиксировано моими бывшими коллегами по институту. Не будь проклятого упрямства, мой поединок с капитаном Кукличевым не затянулся бы так надолго. Последний разговор с ним прошлой ночью был неприятен для нас обоих. Я дал понять Кукличеву, что никогда не подпишу его протоколов, а он доверительно сообщил, что без этого меня живым из тюрьмы не выпустит. Конечно, он кривил душой: подпиши я его бумаги — моя жизнь закончится еще раньше: Указ о применении смертной казни совсем недавно вступил в силу… Помнится, мы отлично поняли друг друга. Появление сегодня в моей камере этого молодого человека означает, что у моего следователя твердый характер.

— Встань, как положено! — потребовал мой палач. Я встал.

— Повернись лицом к стене!

Я выполнил и это требование. Некоторое время он возился с моим тюфяком, набитым опилками, и лазал под нары. «Странно, — думал я, рассматривая замысловатый узор на цементной стенке, — этот мальчик мог бы отвести меня в карцер и без колюще-режущего, — значит, он либо не может этого сделать, либо… не хочет». От этой догадки мне стало немного теплее. Через минуту я осторожно повернул голову. Палач стоял посреди камеры, засунув руки в карманы шинели, и думал так напряженно, что шапка на его голове слегка шевелилась. Мне вдруг захотелось заговорить с ним — в конце концов, одиночка не такой уж пустяк.

Я вспомнил окающую речь и характерное двойное ударение в некоторых словах, а также растягивание гласных в конце…

— Ты вологодский?

Он вздрогнул от неожиданности и устремил на меня настороженный взгляд.

— Не положено!

— Что не положено!

— Знать не положено.

— А если я уже знаю, как тогда?

Он оглянулся на «волчок» в двери и вдруг спросил:

— Правда, что ты шпион?

— Я ученый.

— Ученые тоже бывают шпионами.

— Бывают, но редко.

Мы стояли друг против друга и молчали.

— Шпионов расстреливают, — сказал он.

Я кивнул.

— А чем докажешь, что — не шпион? — спросил он после долгого раздумья. Я изобразил на своем лице предельное добродушие.

— Видишь ли, если бы тебя вдруг назвали верблюдом, ты наверняка бы потребовал, чтобы это доказали, так? — Он неуверенно кивнул, а я продолжал: — Шпион я или нет, должен доказать следователь, а у него это почему-то не получается…

Мы стояли посреди камеры и молчали.

— Шпионов расстреливают, — опять сказал он, — позавчера одного шлепнули. Тебя тоже шлепнут.

Я улыбнулся.

— Меня — нет, потому что я невиновен.

— Все так говорят. Тот, которого позавчера шлепнули, тоже говорил… Ворошилову письмо писал — он с ним служил в гражданскую, полком командовал.

— И письмо дошло?

— А как же? У нас насчет этого — порядок.

— И ответ получен?

— Получен. А через два дня его шлепнули.

— Значит, обманывал следствие?

— Нет, не обманывал, служил, только Климент Ефремович его знать не хочет, так на уголке и написал: «Предателям пощады нет!» Красным карандашом.

— Ты сам видел?

— Показывали… — он прошелся по камере, определенно меряя ее в длину. — А ты кем был-то? На воле кем работал?

— Ученым. Я же говорил.

— А кого учил?

— Студентов. Лекции читал.

Он помолчал, теперь меряя камеру в ширину, потом стал рассматривать стены.

— Это ты нацарапал? Черточки — твоя работа?

— Моя.

— Ишшо нарушение!

— А как еще здесь отмечать дни и месяцы? Календаря ведь нет. Да и страшного ничего нет — подумаешь, черточка ногтем.

— Всё одно, не положено, — он прошелся до двери и вернулся. — Скоко ты тут паришься?

— Три года и девять дней. Как видишь, не вру: никакой вины за мной нет. Хотя, впрочем…

Он насторожился совсем как сеттер на болоте, даже шею вытянул.

— Вспомнил?

— Вспомнил, — понимая, что заинтересовал, признался я и сел в его присутствии. Он этого даже не заметил.

— Ты говори, не стесняйся, никто не услышит, — он обернулся к двери.

Неужели и этот, такой молодой, уже зарабатывает предательством? Страшная система!

— В сорок пятом, когда советские войска вошли в Варшаву, в нашем университете никого не осталось. Только я и Мария Потоцкая — лаборантка. Остальные разбежались. Кое-кто ушел с немцами. Мы с Потоцкой не ушли потому, что ждали русских. В подвале университета у нас был устроен госпиталь. Лежали в основном советские военные, убежавшие из немецкого плена, и — очень немного — из польского «Сопротивления». После неудавшегося восстания в Варшаве спастись удалось единицам. Я мог бы всех назвать по именам. Мы лечили их и кормили. Как могли. За неделю до освобождения Варшавы Красной Армией за нами стали следить. Я отправил Марию за Вислу к тетке, а сам спрятался на чердаке. Там меня и нашли ваши. Два красноармейца вывели меня во двор и поставили к стенке. Один сказал: «А может, это эсэсовский генерал? Гляди, волос белый». Второй согласился: «Генерала надо бы в Особый отдел, за него орден дадут». Первый почесал в затылке и скомандовал: «Эй, фриц, ком!» Второй, с продувной мальчишеской физиономией, остановил его: «Обожди, давай пужанем, пущай в штаны насрёт, — и, сбросив автомат с плеча, прицелился мне в живот: — Кричи, фриц: „Гитлер капут!“». Не знаю, как бы вел себя на моем месте эсэсовский генерал, но я, как ты понимаешь, не дрогнул.

— Говорили-то по-русски! — хохотнул мой собеседник.

— Вот именно. Оба удивились моей стойкости, а один сказал: «И вправду, генерал! А ну, дай очередь поверх башки!» Второй выстрелил. Со стены посыпалась штукатурка. Я спокойно стряхнул ее перчаткой с рукава. «Вот гад! — сказал солдат и дал вторую очередь. Результат тот же. — Давай шлепнем суку такую!» Первый не ответил — он смотрел на мои руки, потом подошел и стал снимать с моих рук перчатки. Второй с минуту наблюдал, затем тоже подошел и толкнул меня автоматом в плечо, а когда я упал, принялся стаскивать с меня ботинки. Нетрудно догадаться, что бы они сделали со мной, если бы в эту минуту во двор университета не вошли военные — кажется, в больших чинах. Впереди них шла… нет, бежала моя лаборантка Мария Потоцкая. Смеясь и плача, она рассказала, что, дождавшись передовых частей русских в Праге[10], подошла к самому главному — так ей показалось — и рассказала про наших военнопленных и, естественно, про меня. То, что со мной едва не произошло, она как бы предвидела… К сожалению, военные не сразу направились в университет — их опередили другие части, возможно разведчики, с которыми я и познакомился… Дальше все происходило словно в каком-то фантастическом сне. Красноармейцы, раздевавшие меня, испарились, Мария отперла подвал, и оттуда стали выходить русские военнопленные и наши из «Сопротивления». Лица их были бледны — некоторые больше года не видели света, — но губы улыбались, и мы были счастливы. Мне велели возвращаться в университет и ждать распоряжений новых властей.

— Наверное, пану профессору дадут орден, — сказала Мария.

На другое утро за мной приехал «виллис».

— Я так рада за вас! — сказала Потоцкая.

Мне предложили сесть в машину и повезли в контрразведку. Первый вопрос, который был задан, это — русский ли я. Чудовищно, но от ответа судьба повернулась ко мне спиной. Не помогли документы, подтверждающие, что я польский подданный, что родился в Варшаве в 1905 году, что никогда не бывал в России, что мой отец служил при варшавском губернаторе, что его жена — полька, стало быть, все дети — а их было шестеро — тоже наполовину поляки. Меня обвинили в измене Родине — и вот я здесь.

— А военнопленные? Вы же их спасли! Они что, смолчали? — спросил палач.

— Их я больше не видел, но в Минской тюрьме встретил человека, который сидел в подследственной камере с двумя командирами Красной Армии — он назвал их фамилии. Они рассказали, что все спасенные профессором Панченко — то есть мной — и Марией были тогда же, в Варшаве, арестованы и отправлены этапом в Советский Союз, что их будет судить военный трибунал. Всем предъявлено обвинение в измене Родине, но с более страшным пунктом, чем у меня, поскольку они военнослужащие.

— А этих двоих вы помните?

— Конечно. Майор Василий Тарудько из Караганды — ранение в голову — и лейтенант танковых войск Саша Полищук — проникающее ранение в брюшную полость и в голень. Он имел золотые руки и доброе сердце, ему мы обязаны тем, что в подвале появился водопровод, — в Варшаве это сделать было почти немыслимо, — и даже ванная, без которой наши раненые просто бы не выжили.

— Но как же они про вас-то не рассказали следователю?! Да и вы, похоже, об этом — никому ни слова.

— Никто из нас не молчал, молодой человек, — ответил я, — в Минской тюрьме мне давали читать протоколы допросов этих несчастных, все они утверждали, что обязаны жизнью мне и «деве Марии» — так они звали Потоцкую, — но на мою судьбу это не повлияло.

— Я доложу обо всем своему командиру, — сказал мой палач, — а тот обязан доложить выше. Пускай направят вас на доследование, найдут ваших военнопленных, ту самую Потоцкую…

— Ради бога! — вскричал я. — Не делайте этого!

Он вытаращил глаза.

— Почему? Вы что, наврали про все?

— Видите ли… — мне вдруг стало жаль этого мальчика, — все, что вы им доложите, они давно знают. Допрашивали всех, в том числе и Потоцкую. К тому же я вел дневник, его нашли. Все факты проверялись. Но беда в том, что вашим следователям и прокурорам не нужна наша правда. Если вести дело по справедливости, нас всех надо освобождать — мы невиновны — но тогда уменьшится процент преступлений такого рода, а благоденствие карательных органов зависит именно от количества преступников, ведь никто не станет кормить такую армию следователей, прокуроров, оперативников, если преступников мало. Да вас они просто не будут слушать — это в лучшем случае — в худшем… Как бы вам не оказаться рядом со мной! Вы молоды, неопытны, доверчивы, а эти качества на вашей службе скорее мешают…

— Ну, это мое дело! — резко возразил он и постучал в дверь. Открылся глазок, потом заскрипели ржавые петли.

— Чегой-то ты, Макаров, долго тута, — сказал дежурный по этажу, подозрительно посматривая на меня. Ответа я не слышал, но и без него было ясно: увлекшись разговором, мы оба забыли о времени, и надо быть круглым дураком, чтобы не понять, чем мы тут занимались.

Старший надзиратель — сегодня как раз дежурил Мамонов — вовсе не дурак. У них продвижение по службе идет за счет усердия. Мамонов не молод, а носит погоны старшего сержанта, он служил надзирателем еще до войны. Для заключенных он не загадка: поблажек не жди. И донести — донесет, потому как служба такая.

Эту ночь я почти не спал, перед моими глазами стоял мальчик возраста моего покойного сына, такой же доверчивый и честный. Зачем я рассказал свою историю? В ней нет лжи, но это-то и плохо. Он поверил — дети доверчивы — и сочувствует мне. Что он будет делать? Доложит по инстанции, как обещал? Несомненно. Хорошо, если все ограничится гауптвахтой, а если заведут дело? Что там ни говори, а нас все-таки боятся, ведь за нами — правда. Ее больше всего боится вся советская держава — замешанное на крови и вранье государство.

Я долго ждал его, он не появился ни на следующий день, ни через два. В конце недели в камеру неожиданно вошел Мамонов. Оглядев для порядка стены и приподняв тюфяк, сказал как бы между прочим:

— Парнишку ждешь? Нету его.

— Как нету? — воскликнул я и с опозданием понял, что совершил ошибку: Мамонов смотрел в самые зрачки.

— Значит, правда: твоя работа!

— Какая работа? Я ничего не понимаю… — Но было поздно. Мамонов покачал головой:

— Иех ты-и-и! А еще ученый! Нехорошо…

— Да что я такого сделал, гражданин надзиратель? В чем меня обвиняют?

— Распропагандировал парня — вот что. Нехорошо! Он же еще пацан. А ты ученый! Хоть и не наш. Одно слово — контра.

Он ушел, сильно хлопнув дверью. Через три дня меня перевели в другую камеру, в полуподвальное помещение, рядом с карцерами. По сравнению с прежней, солнечной, она, в самом деле, напоминала карцер: по стенам стекала вода, цементный пол был мокрым, в углах зеленела плесень, узкие нары черны от грязи, параша протекала и от вони было трудно дышать. Я почти не сомневался, что этот перевод — дело рук Мамонова, но не испытывал к нему ненависти. Наоборот, угрызения совести, мучившие меня всю эту неделю, стали нестерпимыми, и любое наказание я считал за благо, ибо оно будет исходить не от людей, а от Бога. Зачем разговаривал с мальчиком? — в тысячный раз спрашивал я самого себя, а вместо ответа испытывал новые муки. Вот почему, попав в эту камеру, я сразу успокоился, лег на нары и закрыл глаза.

Впервые меня наказали по заслугам.

* * *

На другое утро к нам прибыло пополнение. Шум за дверью первой услышала Настя и юркнула под нары. В камеру вошел голый человек, в руках он держал брюки, гимнастерку, китель и ботинки военного образца.

— Здравствуйте, товарищи, — бодро сказал он, явно не различая ничего в полутьме, — моя фамилия Петров, звать Василием Герасимовичем. Военврач, звание — майор медицинской службы.

— Слово «товарищ» унижает человека, — сказал я, вспомнив одну из лекций профессора, — у нацистов именно так было принято обращаться: геноссе партай.

— Ты что, псих? — спросил новенький.

— Нет, так говорил профессор Панченко.

— Кто это — Панченко?

— Ученый. Химик.

— Чего же он в политику лезет? — голый начал одеваться. — У нас в политику химикам лазать запрещено, этим занимаются люди проверенные. — Надев брюки, ботинки и майку, он с сожалением сказал: — Эх, и в «козла» вдвоем не забьешь!

Петров оказался «повторником».

Первый раз его арестовали в 1937 году, прямо в университете, — он учился на четвертом курсе медицинского факультета. Обвинение дикое: «за принадлежность к чуждому классу». Перед тем как отправить дело в суд, приписали статью 58–10, хотя Петров никогда, ни единым словом не покусился на авторитет советской власти. Отбывал наказание в Воркутинских лагерях. Когда началась война, подал заявление об отправке на фронт — бывший студент-медик горел желанием «искупить кровью» несуществующую вину. Ответ пришел довольно быстро — на Ленинградском фронте создалась опасная ситуация, людских резервов не хватало. Петров в лагере проявил себя отменным организатором, и ему поручили сопровождать эшелоны с зэками, также освобожденными и мобилизованными.

— Едва отчалив от Воркуты, мои ребятки принялись грабить, — посмеиваясь, рассказывал Василий Герасимович, — баб-торговок на остановках вместе с самогоном и солеными огурцами затаскивали в теплушки, насиловали и по дороге выбрасывали. За счет железнодорожной милиции быстро обзавелись оружием и постреляли многих. Дальше мы ехали при сплошном «зеленом» и в полном безлюдье — милиция разбегалась в первую очередь, в последнюю — стрелочники. Останавливались только для заправки водой — о провианте уже не было речи. Под Тихвин прибыли сильно отощавшими. Не знаю, сколько тысяч штрафников погибло при прорыве Ленинградской блокады, но знаю, что поставленную задачу они выполнили — блокаду прорвали. После этого тех, кто был ранен, направили в регулярные части, в пехоту, тех, кто чудом остался без отметины, вернули в штрафной. Меня направили медиком в один из медсанбатов 4-й ударной армии. С ней я дошел до Кенигсберга, дослужился до майора, затем, после войны, служил под Минском, а три месяца назад обо мне неожиданно вспомнили прежние хозяева — и вот я здесь.

— Как вы думаете, сколько вам теперь дадут? — спросил я.

— Десять лет ИТЛ, — уверенно ответил Петров, — но меня это устраивает больше, чем ссылка. В лагере гарантированная пайка, а на высылке надо вкалывать.

Прошел июль, наступил август. Каждый день я ждал суда, а его все не было. Между тем «повторники» шли косяком. К середине августа стало не хватать воздуха в камере. Бывший капитан саперных войск Четвериков, арестованный в начале августа тридцать девятого года, пробыл на свободе восемь дней. До этого десять лет отсидел на Колыме. В тюрьму он явился в лагерном клифте и бахилах — ничем иным обзавестись не успел. Надо сказать, что среди «повторников» встречалось мало крестьян и рабочих, большинство — крупные военные, партийные работники, инженеры, врачи, юристы.

— Таких, как ты, в наше время не брали, — сказал мне бывший политработник, — задачи у товарища Сталина были другие. В тридцать шестом — тридцать девятом он уничтожал интеллигенцию, теперь ему для великих строек коммунизма понадобились бесплатные рабочие руки.

— Рабы, — уточнил Петров, — это и дешево, и надежно: будешь работать, куда пошлют, и не пикнешь.

— Сейчас что не сидеть! — сокрушался седой как лунь, кривой на один глаз Иван Дубенко. — Сейчас вас почти не бьют. Разве это битье? Вот в наше время били так били! Весь смысл разбирательства сводился к этому: признался — значит, виновен, к стенке тебя! Я на Колыму приехал без зубов, без глаза и с переломанными ребрами. Писал и Ягоде, и Ежову, и Берии — никакого толку.

— Ты слишком много знал, Иван Саввич, — сказал Петров, — еще удивительно, что не убили. Таких живыми не оставляли. Шутка ли: у самого Дзержинского в «шестерках» ходил!

— Не в «шестерках», сука, а в помощниках! Две «шпалы» носил, «Красное Знамя» имею!

Подсмеивались они друг над другом часто, но не зло, а, скорее, ради развлечения, обижался же один Дубенко.

— Тебя, сопляка, мама на горшок сажала, а я уже на коне впереди эскадрона скакал!

— С сабелькой? — уточнял Петров.

— С сабелькой, едрена мать! Или не нравится? А мне плевать! Я вашу белую косточку — буржуев недорезанных — вот этой самой… правой рукой… как капусту рубил! Сам Клим Ворошилов именное оружие вручал!

— Чего ж сейчас со мной клопов кормишь? — интересовался Петров.

— А потому, — кричал Дубенко, — что всякие пидеры на нашем хребте к власти прискакали! Будь жив Феликс…

— Будь он жив, я б его, собаку, голыми руками задушил, — вмешался еще один «повторник» — тоже в прошлом боец Первой Конной, — пробрался бы как-нибудь в Кремль и задушил.

Дубенко на него кидался, начиналась драка. С высоты нар дерущиеся напоминали жуков в банке.

— А ведь он прав, — говорил Петров, вытирая кровавую юшку, — нынче в тюряге не бьют — гладят. В тридцать девятом при мне одному ученому шомполом проткнули прямую кишку, другому яйца каблуком раздавили — так на допросе и умер — остальным — кому чего, а уж гвозди под ногти загоняли — это каждому второму!

Однажды мы были озадачены странными криками в соседней камере. Это не был шум драки или расправы надзирателей с заключенным — это был плач. По голосу мы определили, что плачет молодой парень. «Повторники» немедленно связались с соседними с помощью «коня»[11]. Ответ пришел только на следующий день. Вот что мы узнали. У них в камере сидел западник[12], по имени Михай. К нему на свидание приехали мать и сестра — девушка семнадцати лет. Подследственным свиданий не дают, мать этого не знала и принялась упрашивать надзирателей. Двое отказались, а один согласился. И действительно устроил свидание, а наутро явился на квартиру, где остановились приезжие, и пообещал выпустить парня на свободу, если его сестра отдастся ему тут же, немедленно. Надзиратель почему-то очень спешил.

Сестра решила ради спасения брата пожертвовать собой. А наутро, придя к воротам тюрьмы, мать и дочь узнали, что этот надзиратель здесь больше не работает — уволился и завербовался куда-то. Матери удалось передать Михаю записку, в которой она опрометчиво рассказала о случившемся. Михай сутки бился головой о стену, а потом повесился. Произошло это ночью, когда его однокамерники спали.

Прочитав «ксиву», мы не уничтожили ее, как полагалось, а спрятали в щель между досками пола. Пусть прочитают другие, те, что придут сюда после нас, ибо товарищ Сталин сказал однажды: «Народ должен знать своих героев!»

Однажды утром погибла Настя. Я проснулся от топота ног и хохота. По камере, толкая друг друга, носились мои соседи, орали, свистели. Они играли в футбол, а вместо мяча у них была Настя. Очевидно, она пробиралась ко мне, ее заметили, заткнули единственную щель в полу и принялись гонять по камере.

— Что вы делаете? Прекратите! — кричал я. Меня отталкивали, хватали за руки. И тогда я взорвался. Врезав по зубам двоим, бросил на пол третьего, четвертый сам залез на нары. Но Настя была уже мертва. Маленьким серым комочком лежала она в углу камеры, и по белому брюшку растекалась кровь.

— Ты что, псих? — спросил Дубенко. — Мужики, у Сереги крыша поехала!

— Нет, ты на кого руку поднял?! — кричал второй буденовец.

— Оставьте его, — посоветовал Петров. — Тебе этого не понять.

Я поднял Настю и завернул в тряпочку, служившую мне носовым платком, а когда нас вывели на прогулку, похоронил ее в углу прогулочного дворика, под кирпичной стеной. С этого дня со мной стали обходиться как с душевнобольным — первому протягивали миску с баландой и даже перевели с нижних нар на верхние, куда временами заглядывал солнечный лучик и где было больше воздуха…

Глава четвертая. КРАСНАЯ ФЕМИДА

Кого хочет, милует; а кого хочет, ожесточает.

Послание к римлянам св. апостола Павла, гл. 9, ст. 18

Лишь в середине ноября мое дело было назначено к рассмотрению в военном трибунале. Перед этим я подписал обвинительное заключение и возликовал: появилась реальная возможность бежать. Из-за нехватки «воронков» арестованных перевозили и в хлебных фургонах и в грузовиках. Последнее меня устраивало больше: прыгать на ходу из кузова машины меня учили…

Неожиданное обстоятельство сделало немыслимой эту затею: накануне суда я получил передачу от матери. В знакомой холщовой сумке — хлеб, колбаса, свиное сало, папиросы и мои любимые конфеты.

Вся камера столпилась надо мной, не обрадованным, а расстроенным.

— Теперь твой побег побоку, — сказал Петров, — рванешь — ее возьмут заложницей. Долго, конечно, не продержат, но для нее и немного — хватит…

— Да, не вовремя матушка пожаловала, — согласился Дубенко, — далеко бы не ушел, но и глоток свободы чего-то стоит.

— У нас в деревне случай был, — задумчиво произнес пожилой зэк из новеньких, — вернулся из армии парень. Красавец из себя, атлет, девки на него снопами валились, мать так следом и ходила — единственный! А тут праздник какой-то. На праздники, известно, дерутся. Дрались и тут. А этот — не дрался, мать не позволяла. Идем да идем домой! Видно, сердце чуяло… Ну, однако, налетел на него один дурак пьяный. С ножом. Парень этот — который из армии — не из робкого десятка, да и служил в погранвойсках, постоять за себя умел. Говорит матери: «Вы идите, мама, а я его утихомирю и вас догоню». И утихомирил бы, кабы не маманя. Бросилась на него и своими руками его руки свила… Тут ему тот дурак нож под ребро и сунул. Ни за что пропал парень.

— К чему ты это? — нахмурился Петров.

— А к тому, что нам сейчас срок — нож под ребро. Сгнием в тундре — и всё. Этапы-то куда гонят, знаете? На Воркуту все, да на Ингу, а там уголек, будь он неладен. Хотя и в Джезказгане не лучше.

— В курсе, значит, папаша? — проговорил Петров. — Сам побывал или от других слышал?

— Да всяко было, — уклончиво произнес новенький, но даже мне стало ясно, что говорит он не понаслышке.

— Наплюй, парень, и разотри, — обнял меня за плечи тощий как жердь «повторник» по кличке «Журавль», — некуда бежать в «нашей юной, прекрасной стране». Я пять раз пробовал. Видишь, во что превратили? Мало того что печенки-селезенки отобьют, еще и в подвале наваляешься, а там крысы — во!

— А зачем ему попадаться? — встрепенулся еще один. — Я вот из пяти побегов два раза по году жил как король. Жратвы — от пуза, бабы… Мне бы мою молодость обратно да статью не эту, не политическую, а мою родненькую, по которой и срок-то дают вот такусенький!

Уходящим на суд сокамерники поручают святая святых — письма. Все понимают, что будет шмон, но вдруг свидание дадут с родными — и тогда он сунет матери или сестре пачку писем, или конвой позарится на червонец, бросит в почтовый ящик… Все письма, естественно, без марок, сложены треугольничком.

Последним подошел и отдал свой треугольничек зэк по фамилии Филипович — бывший власовец. Поймали его в Восточной Пруссии, при разоружении армии Власова. Был Филипович не простым солдатом, а заместителем начальника штаба полка. Перед войной окончил военное училище, в войну командовал сначала взводом, затем ротой, а под Минском попал в плен к немцам. Содержали пленных тогда, на первых порах, не слишком строго: через колючую проволоку местные жители бросали им хлеб, сало, табак. Охраняли такие временные лагеря не спецподразделения, а солдаты вермахта из числа наименее боеспособных. Попадались среди охранников и легкораненые. На одного такого и набросился однажды молодой и сильный лейтенант Иван Филипович — хотел бежать.

Не успел и километра отбежать от лагеря — поймали. Как понял Иван, не расстреляли только потому, что конвоира он не убил, а сбил с ног, и еще потому, что бежал без оружия, и еще, наверное, потому, что в это самое время в лагерь приехали вербовщики из только начавшей создаваться РОА[13]

На допросах Филипович уверял, что и в плен попал без оружия, и в РОА пошел не по доброй воле — очень уж били… Мне же признался, что, когда дело дошло до расстрела — полагается такое за побег, — выбрал он вместо смерти жизнь и сам выпросил ее у офицера-власовца. Многое не сходилось в рассказах Ивана.

Не было еще тогда, в сорок первом, никакого Власова и его армии, и не ездили по лагерям вербовщики — Гитлер надеялся своими силами расправиться с Красной Армией. Значит, Филипович сдался сам и служил сначала просто немцам — не обязательно в армии, а возможно полицаем — эти появились с первых шагов немцев по нашей земле.

Должно быть, следователи Филиповича были не дураки, и Иван трусил: одно дело — быть только власовцем, этих иногда отправляли в ссылку; полицаев же судили по всей строгости и, пока еще не был отменен указ о высшей мере, — вешали. Что стоило советской власти ввести его снова?

Исключая Петрова, имевшего высшее образование, Филипович был наиболее грамотным в нашей камере, к тому же много читал и до войны, и в армии. Отлично говорил по-немецки, через него мы общались с бывшими эсэсовцами, которых в камере было трое. Ко мне он проникся особым интересом после того, как я рассказал о злосчастном союзе СДПШ и о своих двух статьях — 68–10 и 58–11. По ним, правда, больше десятки не полагалось (пункт 11 своей санкции не имеет) — но зато и меньше ожидать не приходилось. Именно Филипович внушил мне мысль о побеге. Он же прокрутил с десяток вариантов. Вариант с грузовиком — был также его идеей.

— Главное, не трусь, — убеждал он, — на быстром ходу они за тобой не бросятся — себе дороже. Стрелять тоже не станут — ты же будешь прыгать в толпу людей!

Филипович учел даже маршрут следования машины — от тюрьмы в центре города по Московскому шоссе, мимо рынка, далее — по Рославльскому шоссе до моей части.

— Возле рынка! — напоминал он. — Не забудь: прыгать не по ходу машины, а назад, через борт, как можно быстрее…

Крушение моих надежд он воспринял как личную трагедию. Только ощутив в руках его «треугольничек», понял почему. Агитируя за побег, Филипович дал мне адрес, по которому я должен был явиться, получить гражданскую одежду и отсидеться несколько дней до того часа, когда ко мне придет «один человек»…

Адрес я, по его требованию, запомнил наизусть.

— Не забывай его, — сказал на прощанье Иван, — еще пригодится. Сказал ледяным тоном, тускло глядя поверх моей головы, — он сам не верил своим словам.

Утром за мной пришли. Я вышел из камеры в полном смятении. Как мама узнала, что я в тюрьме? Зачем приехала? Неужели надеется на адвоката? К этому времени я уже знал, что в политических процессах они играют чисто декоративную роль. Да и в качестве зэков их встречалось немало. Уж не за то ли страдали, что пытались защищать невиновных?

И потом, материальное состояние нашей семьи вовсе не рассчитано на адвокатов.

Шмонали меня тут же, в ближайшем коридоре, потрошили так, словно я мог пронести гранату. Все «треугольнички», кроме одного, нашли и забрали с собой, а мне дали легкую зуботычину, сказав: «Знают ведь, суки, что не положено, а пишут…».

Закончив шмон, приказали одеваться, а пока я надевал штаны и гимнастерку, сломали пополам козырек моей фуражки, отодрали случайно сохранившиеся петлицы на шинели и белый подворотничок на воротнике гимнастерки — перед судьями арестованный должен представать натуральным босяком — небритым, с оторванными пуговицами, стриженным наголо, в опорках вместо сапог.

А я со страхом ждал не трибунала, а встречи с мамой.

В памяти всплыло декабрьское утро сорок третьего года. На фронт нас везли из города Буя, где формировалась часть, мимо моего родного Данилова. В нашей части вообще было много даниловских. Время и день отправки эшелона держались в строжайшей тайне, поэтому мы не могли сообщить заранее, и родные ждали нас на станции несколько суток. Многие приехали из дальних деревень.

Когда эшелон подошел, нас встретила толпа женщин и стариков, в которой трудно было с ходу отыскать своих. Думаю, им тоже было не легче, поскольку все солдаты похожи друг на друга.

Поезд остановился, паровоз отцепили, он ушел заправляться. Солдаты начали прыгать из вагонов, но неожиданно появился дежурный по эшелону — вдребезги пьяный майор — и принялся загонять нас в теплушки. На глазах матерей пинал солдат сапогами, бил кулаком по шее, матерился, а потом стал стрелять в воздух из револьвера. Призвать его к порядку было некому — из штабного вагона доносились звуки патефона, визг и хохот женщин — там веселилось начальство. Я видел маму в толпе, узелок в ее руке, концом платка она вытирала слезы. Я пытался ее утешить, подавал какие-то знаки, но она не понимала.

Паровоза все не было. Он подошел только через полчаса. Ударил ветер, закружила метель; станция, а вместе с ней и моя мама исчезли в снежной мгле.

С тех пор мы не виделись шесть лет. Сегодня тот же месяц, почти то же число и та же погода — воет ветер, метет снег.

Когда меня везли в трибунал, погода словно взбесилась: ветер усилился, температура упала до пятнадцати градусов.

Спецмашин действительно не хватало, и меня везли в кузове полуторки. После дивизионной проходной машина свернула влево к подъезду, где помещался политотдел. На глаза мне попалась странная женщина, которую я принял за сумасшедшую, — ввалившиеся глаза, худая длинная шея и мученически улыбающийся рот. Ко всему этому — легкое демисезонное пальто, вязаный берет и резиновые боты.

Когда машина остановилась у крыльца, конвойный толкнул меня в спину. Я спрыгнул на землю и снова увидел женщину. Опередив грузовик, она стояла теперь недалеко от крыльца и улыбалась мне своей страшной улыбкой. Затем помахала рукой. Только тут я узнал маму. Я рванулся к ней, но получил удар прикладом в грудь — конвоир расценил это как попытку к бегству. Затем он втолкнул меня в вестибюль. Подскочил начальник конвоя — огненнорыжий капитан очень маленького роста. Ударив меня ногой в пах, пообещал:

— Я тебе покажу, как от меня бегать! От капитана Сосновцева еще ни одна сука не убегала!

— Делайте что хотите, — сказал я, — только дайте увидеть ее.

— Это его мать, — наконец догадался конвоир.

— А мне х… с ней! — ответил капитан. — Я с него шкуру спущу.

Сознание, замутненное болью, постепенно возвращалось. Я увидел просторную комнату, уставленную стульями, и скамью перед той самой кафедрой, с которой нам, будущим комсоргам, читали лекции окружные политработники. Вдоль стен, как на параде, выстроились мои свидетели.

Минут через пять конвой привел Денисова и Полосина. Мишка ткнул меня кулаком в бок:

— Здорово, «предводитель»! Чего скис? Брось. Бог не выдаст, свинья не съест.

— Не разговаривать! — рявкнул начальник конвоя.

Первым занял свое место прокурор — невыспавшийся майор с насморком — и адвокаты — полная дама средних лет с шестимесячной завивкой и огромным бюстом и молодая брюнетка с тяжелым узлом волос на затылке, чем-то похожая на мою тетку.

Выждав регламент, секретарь трибунала — молодой прыщавый лейтенант — торжественно произнес:

— Встать! Суд идет!

Председателем оказался пожилой, грузный полковник с жирной шеей, складки которой наплывали на воротник кителя. Толстые губы и щеки были собраны таким образом, что походили на карнавальную маску, выражающую отвращение ко всему на свете.

Заседателями оказались мои старые знакомые: библиотекарь младший лейтенант Завадовский и начфин Рябухин. Упершись в меня испуганным взглядом, оба до конца заседания не проронили ни слова. Когда председатель трибунала обращался к ним, они молча согласно кивали головами. «Подсолнухи» — вспомнил я прозвище, данное арестантами этим людям.

Первое в моей жизни заседание военного трибунала прошло для меня в каком-то полусне. Я все время думал о маме и смотрел на окна, боясь увидеть ее синее лицо за стеклом. Поворачивая голову вправо, видел полковника, восседавшего на кафедре. Фамилия его была Мранов. Тот самый Мранов, о котором однажды упомянул следователь Кишкин. Я слышал людскую речь, но смысл сказанного доходил до сознания с трудом. Невыспавшийся прокурор, сморкаясь в платок, растягивал свои безразмерные «э» и «таким образом», что-то бубнил председатель, вкрадчиво и нежно ворковали голубицы-адвокатши.

— А почему их двое? — шепотом спросил Полосин.

— Один казенный, — ответил Денисов, — полагается при групповом деле, второй не знаю откуда. Наверное, наняли. — Оба посмотрели на меня. Неужели мама все-таки наняла?

В перерыве я увидел следователя Кишкина. Он беседовал с моими свидетелями, в чем-то убеждал их и при этом сердился… Прошли мимо бывший друг Шевченко — свидетель обвинения — и его подружка Вера Александрова — тоже мой свидетель. Они должны были показать, где, когда и при каких обстоятельствах я совершил самое главное преступление — спел песенку о бродяге.

Застегивая ширинку, вышел из туалета лейтенант Кукурузин, прошипел сквозь зубы:

— Докатился, артист!

В моем деле Кукурузин занимал особое место: если остальные свидетели только подписывали готовые протоколы, сами ничего не придумывая, то Кукурузин все придумывал самостоятельно, иногда попадая «в цвет», иногда промахиваясь, за что Кишкин по-отечески журил его:

— Как же, лейтенант? В прошлый раз ты говорил, что Слонов с восьмого по двадцатое июля был в полку, в то время как ты находился на полигоне у села Крупки. Ведь если так, то ты видеть его не мог…

Кукурузин подавался вперед всем телом, хлопал огорченно по ляжкам и вскрикивал:

— Вспомнил, товарищ капитан! Это он говорил не в июле, а в сентябре, и не на стрельбах, а в бане.

Еще один, незнакомый мне офицер, прошел мимо, сказал со злостью:

— Родину американцам продал, сволочь! За сколько — интересно?

— Если интересно, попробуйте сами, — ответил я, — вдруг офицерам платят больше.

Он хотел меня ударить, но подошел начальник конвоя — заседание продолжалось.

Уже до перерыва мне было ясно, что Мранов нашего «дела» не читал. В лучшем случае заглянул в обвинительное заключение.

— Значит, ты утверждаешь, что никогда, ни от каких иностранных разведок заданий не получал. Кто же тогда финансировал ваш преступный союз?

Даже мой следователь в конце концов отказался от таких нелепых вопросов.

— Ты клеветал на святая святых — нашу коммунистическую партию! — гремел Мранов. — Да как тебя после этого земля носит?!

— Кажется, это из другой оперы, — шепнул Денисов, — насчет клеветы на партию у тебя ведь нет?

Но Мранов не спутал. Раскрыв какую-то книжицу, надел очки, что-то прочел и сказал:

— Твой единомышленник, политический космополит, так называемый писатель Зощенко говорит о партии следующее: «Ни одна партия в целом мне не нравится. К примеру, кто такой Гучков? А черт его знает, кто такой Гучков!»

Мранов испепеляет меня взглядом.

— А ведь ты восхвалял этого самого Зощенко. Рассказики его поганые с эстрады читал! А это — антисоветская пропаганда. Ну, что скажешь? — он отложил книжицу.

— Скажу, что Гучков никогда не был коммунистом, и Зощенко в этом рассказе говорит о нем с оттенком презрения. Разве не ясно?

У блондинки-адвокатши вытянулось лицо, зато другая, похожая на мою тетку, сказала:

— Я поддерживаю довод моего подзащитного: Гучков действительно не был коммунистом, он принадлежал к партии кадетов. В деле, которое мы рассматриваем, нет обвинения по этому пункту, как нет и свидетельских показаний.

Мранов даже не взглянул в ее сторону. Военный трибунал в лице полковника Мранова презирал гражданских лиц, а в юбках — тем более.

Заседание продолжалось. Допрос свидетелей происходил приблизительно так: военнослужащего вызывали по фамилии, приказывали встать перед кафедрой и задавали вопрос: подтверждает ли он показания, данные им самим на предварительном следствии.

— Так точно! — бодро отвечал тот и, повернувшись на каблуках, уходил из зала заседания. Иногда их заставляли повторить то, что они якобы слышали от меня, и тогда начиналась неразбериха. Свидетели то ли забывали свои показания, то ли не хотели выглядеть в глазах сослуживцев подлецами и выкручивались как могли. Это не мешало Мранову заносить их показания в протокол.

Я взглянул на адвокатов: неужели не заявят протест? Но блондинка причесывалась, глядя в зеркальце, а дама с узлом волос перебирала бумаги…

И тогда я поднял руку.

— Гражданин председатель военного трибунала, как мы поняли, вам недосуг было прочесть материалы нашего дела, поэтому разрешите мне в двух словах изложить его вам, тем более что, вероятно, и прокурору это будет интересно.

Очередная «козья ножка» застыла в воздухе, глаза Мранова сделались белыми, сидевшие рядом с ним «подсолнухи» впервые осмелились взглянуть друг на друга, и даже сонный прокурор, казалось, с интересом посмотрел в мою сторону.

Догадываясь, что может сейчас произойти, я поспешно продолжил:

— Суть его в следующем: в полку служили четыре товарища — трое перед вами. Скуки ради один из них придумал некий союз, назвав его начальными буквами своей фамилии и фамилий своих товарищей: Денисова, Слонова, Полосина и Шевченко. Никому этот «союз» не вредил, и нет в его уставе ни единого пункта, который нормальный человек мог бы истолковать как противоправный. А вот мой следователь сумел это сделать. Для чего — не знаю, вас же прошу: прочтите наше дело! Тогда вы будете знать, кого судите и за что.

После этого наступила тишина. Все смотрели на полковника Мранова и на меня. В какой-то миг мне показалось, что в зале больше вообще нет людей. Но вот Мранов выкатил глаза и заорал, точь-в-точь как наш командир полка Грищенко на плацу:

— Молчать, негодяй! Молокосос! Вон! Все — вон!

Когда нас выводили из зала, адвокат шепнула:

— Не переживай, заседание переносится на завтра, а твоей маме я передам.

Сажая меня в кузов грузовика, начальник конвоя сказал:

— Ну, держись, парень! Самого Мранова на посмешище выставил!

Неотвратимость возмездия была для него так очевидна, что при возвращении в тюрьму он забыл о своем обещании «содрать шкуру» с меня.

Денисова и Полосина везли в другой машине, но в тюрьме по чьему-то недосмотру нас поместили в одну камеру. На восемь спальных мест приходилось сорок два человека. Не только лежать, но даже сидеть было негде, и ночь мы провели стоя.

Надо отдать должное моим товарищам: ни Денисов, ни Полосин ни разу не упрекнули меня в том, что из-за меня попали в тюрьму. О завтрашнем заседании мы почти не говорили — моя дерзкая выходка могла здорово навредить всем. Чтобы отвлечься, Денисов стрелял чинарики; Полосин, наверное, тосковал о съеденной еще утром так опрометчиво пайке хлеба; я сочинял стихи. Меньше полусуток отделяли нас от суда, который решит нашу судьбу.

Утром подали автомашину, известную каждому школьнику под названием «Черный ворон». Проходя в зарешеченный отсек, Мишка сказал конвоиру:

— Посторонись. Не видишь, правительство едет!

Конвоир выпучил глаза, но посторонился. Мы втиснулись.

Кроме нас троих в железном ящике было еще шесть человек, ехавших на свой суд, и среди них беременная женщина.

— Вас-то, солдатики, за что? — жалостливо спросила она.

— За неудачное ограбление ювелирного магазина, — сказал Мишка.

Бабенка взглянула на нас с уважением. Порывшись в мешке, протянула нам по пирожку с картошкой.

— А меня на бану[14] замели. У фраера два «куска» увела, а тут мент… Четвертая судимость. С малолетки тяну. На воле дольше двух месяцев не бываю. Вот, — она указала пальцем на свой живот, — одна надёжа. Спасибо конвоиру: посодействовал…

Теперь уже мы смотрели на нее с уважением: солдаты первого срока боятся, а молодая бабенка в четвертый раз чалится — и хоть бы что!

Вылезая из «воронка» в каком-то переулке, она помахала нам рукой.

Маму я увидел на том же месте. За сутки она еще более пострашнела, но опять мучительно выдавливала из себя улыбку: ей казалось, что это придаст мне силы… Милая, наивная мамка! Единственное, что мне сейчас было нужно, это чтобы ты оказалась за тысячу километров от Минска…

В коридоре ко мне подошла адвокат.

— Тебе надо извиниться перед председателем. От этого многое зависит, — движением руки она поправила волосы на затылке — совсем как моя тетка Лена.

— Много чести, — сказал я. Адвокат посмотрела на меня со страхом.

Военный трибунал заседал три дня. Из предъявленных нам обвинений не отпало ни одного — свидетели были дисциплинированными, — но история с союзом СДПШ даже Мранову показалась неубедительной. Однако Мранов не был бы Мрановым, если бы поступал согласно здравому смыслу. Он приговорил всех троих к десяти годам ИТЛ с последующим поражением в правах на пять лет — ровно столько, сколько по максимуму определяла статья.

Для нас такой приговор не был неожиданностью, зато моя мать восприняла его как беду. Когда конвой сажал нас в «воронок», она сделала попытку подойти ближе, но рыжий начальник конвоя отогнал ее, как надоевшую собаку:

— Пошла прочь, стерва!

Дверь «воронка» захлопнулась, машина тронулась. Я услышал отчаянный женский крик. Денисов взял меня за плечи, Полосин на всякий случай загородил дверь — вдруг брошусь!..

Только через год я узнал, что в тот зимний вечер моя мать долго бежала за увозившей нас машиной, потом споткнулась, упала на мостовую и вышибла себе передние зубы. В бессознательном состоянии ее доставили в больницу. Ко мне в лагерь она приехала со вставными зубами, но это уже другая тема.

А пока нас привезли в тюрьму и поместили в самую большую камеру, в ней сидело не менее ста человек. В воздухе стоял смрад, квадрат окна еле просматривался сквозь завесу табачного дыма.

Разглядывая новое помещение, я не сразу заметил мерзкое двуногое существо, голое до пояса, синее от множества наколок на груди, животе, руках и, как позже выяснилось, на спине. Существо прыгало, кривлялось, гримасничало, сморкалось и плевало прямо нам под ноги. Вымазанная сажей физиономия все же позволила распознать подростка лет двенадцати.

Докурив цигарку, Денисов уверенно потушил ее о грязный лоб малолетки… И тогда началась драка. На нас кинулись полураздетые, лоснящиеся от пота тела, испещренные наколками.

— Не подпускай близко! — приказал Денисов. — Бей сапогами!

В ту же секунду я понял все: у нападавших в руках были длинные железные пики. Об этом страшном оружии рассказывали в подследственной камере. Каким-то путем урки добывают куски железа или стали и долгие недели — иногда месяцы — затачивают их о кирпич подоконников. Хранят пики умело, при переводе из камеры в камеру передают с помощью «коня», минуя шмон. Если пикой убивают на расстоянии, то короткие «заточки» служат для «расписки» — уродования лица, отрезания ушей, ослепления вздумавшего сопротивляться фраера. Мы сопротивлялись, и нас следовало наказать, но отпор был яростным и умелым и привел урок в растерянность. Через минуту-две они откатились в глубину камеры и начали совещаться. Издали мы видели кого-то сидевшего на верхних нарах под самым окном. Луч света блестел на его лысой голове и зажигал огнем оттопыренные уши.

Антракт пригодился и нам. Нападало восемь человек. Шестеро кинулись с боков, двое — с верхних нар, еще столько же стояло наготове. Остальные взирали на драку издали, между гражданскими пиджаками мелькали гимнастерки и кителя военных.

— С ними разберемся после, — сказал Денисов, поймав мой взгляд, — во всяком случае, просить помощи не будем.

Но помощь все-таки пришла. Из глубины камеры появился и встал рядом с нами крепкий на вид малый лет двадцати. Как и большинство здесь, он был гол до пояса, но на нем были диагоналевые офицерские галифе и солдатские ботинки без шнурков, порванные спереди и сзади.

— Лейтенант Шустов. Можно просто Юра.

— Нарушаете форму, товарищ, — строго заметил Денисов, — где ваши сапоги?

— Погоди немного, и ты своих прохорей[15] лишишься, — огрызнулся Юра.

— А это еще бабушка надвое сказала, — с удовольствием отозвался Денисов. Мне показалось, что сейчас для него драка — приятное развлечение.

Урки базарили не зря: лысый пахан приказал переменить тактику — ведь теперь нас четверо, к тому же в камере много бывших вояк…

Из дымной глубины, скользнув в луче света, вынырнул и подошел к нам тщедушный на вид старикан с лысиной, испещренной шрамами, гладко выбритым подбородком и неестественно красными губами. Зубов у старикана не было. «Маня!» — догадался я: об этих страшных извращенцах мне тоже рассказывали в камере.

— Тебе, дедушка, с оттяжкой или прямого? — ласково спросил Денисов, оттягивая средний палец для щелчка.

— Оччень… оччень рад познакомиться! — старикан шустро поймал Мишкину руку и крепко пожал. — Владимир Сергеевич. За недоразумение просим извинить: народ молодой, горячий… Прошу вас к нашему шалашу, как говорится, — он сделал приглашающий жест.

— Не ходите! Провокация! — тихо произнес бывший лейтенант, но Денисов, отстранив старика, уже шагнул вперед.

— Не век нам тут стоять, — сказал Полосин и пошел следом.

— Нет, почему, если нравится, пусть стоит, — возразил я и двинулся за Полосиным.

Думаю, такой мертвой тишины эта камера не знала со дня постройки.

Пройдя ее всю, до противоположной стены, Денисов встал спиной к ней, нарочно войдя в луч света. Мы с Полосиным заняли места справа и слева. Денисов, наверное, на это и рассчитывал.

— Ну, мужики, как вам тут живется? — спросил он громко. — Не забижает ли вас кто? Не обирает? Не играют на «ту херню»?

Камера отозвалась гробовым молчанием. Вдруг сверху, со вторых нар, из того самого угла, что под окном, послышался вкрадчивый голос:

— Чего же вы притихли, мужики? Застеснялись… А вы не стесняйтесь. Расскажите товарищу военному, кто вас притесняет, обижает. Товарищ военный вас выслушает, пожалеет, а завтра уйдет на этап, уголек рубать в Джезказгане, а мы тут с вами останемся.

Камера молчала. Сквозь табачный дым виднелись бледные, худые лица с опущенными вниз глазами…

— Видите, товарищ военный: здесь полный порядок. Вам волноваться за людей нечего. — Из угла, из кучи сложенных один на другой тюфяков, появилась лысая голова с большими оттопыренными ушами, затем и сам человек — жилистый, средних лет, в шелковой синей майке и оранжевых шароварах. У человека были маленькие злые глазки, изогнутый клювом нос и вкрадчивый, хрипловатый голос.

— А не чифирнуть ли нам с вами ради первой встречи? Катенька, подай!

Уже знакомый нам мальчик сорвался с места, сбегал в другой конец камеры и вернулся с немецкой флягой в чехле.

— Можем и спиртику плеснуть, — сказал «пахан», — для хорошего человека не жалко.

Я не заметил молниеносного движения Мишкиной руки — этот прием у него был отработан давно — но зато увидел мелькнувшие в воздухе оранжевые шаровары и услышал глухой стук упавшего тела. В следующую секунду все смешалось в камере: с матерщиной и ревом полуголые люди бросились на урок, били их кулаками, пинали ногами, кусали, царапали лоснящиеся от пота лица.

— Под нары их! — кричал чей-то командирский голос. — Приказываю: не убивать! Не допускайте уголовщины! Мы — пятьдесят восьмая статья! — Из дымной глубины камеры появился высокий человек, в кителе, галифе и босой, подошел к Денисову. — Вы в каком звании, товарищ? Впрочем, все равно. Вы поступили мужественно. Я подполковник Нефедов — работник штаба округа. Вашу руку!

Мишка — он только что взобрался на груду тюфяков — сделал вид, будто не заметил протянутой руки.

Подполковник ждал. Тогда Мишка стряхнул пепел цигарки на китель подполковника.

— Да как ты смеешь?! — закричал Нефедов, но другой бывший военный, — надо понимать, не ниже чином, — подошел к нему и сказал:

— Не надо, Борис Васильич, ребята правы: мы вели себя не лучшим образом. А они молодцы! — Уводя подполковника, он подмигнул нам с Полосиным.

Из-под нар вылез сияющий лейтенант Юра. В руках он держал хромовые сапоги.

— Вот они, родненькие! На заказ шил. Проиграли сволочи. Теперь уж не снимут!

— Что будем делать дальше? — спросил Полосин. Мы оба взглянули наверх. Денисов мирно спал на груде тюфяков.

Взбудораженная камера понемногу стихала. Урок еще малость поколотили и оставили в покое — в коридоре слышался грохот алюминиевых мисок — раздавали ужин.

На следующее утро нам выдали по четвертушке серой бумаги и один огрызок карандаша — для написания кассационных жалоб. Но из троих писал ее один Полосин, мы с Мишкой этот ритуал игнорировали — отчасти потому, что наши жалобы вообще ни на что не влияли; во-вторых, потому, что если дело групповое, то достаточно одному из подельников подать ее — пересматривать будут все равно все дело.

— Ты там пожалобней пиши, пусти слезу, чтобы прокуроров прошибло, — издевался Мишка. Полосин порвал один листок, начал второй. — Неужто не получается? И чему тебя в школе учили? Напиши: я больше не бу-у-уду-у — и подпишись.

Полосин порвал и второй и начал третий. Вчерашний герой-подполковник, заглянул через плечо.

— Кто же так пишет? Ты сколько классов кончил?

— У него академия, — сказал Мишка.

— Сразу видно, — кивнул военный, — ну-ка дай карандаш.

Наверное, это была очень профессиональная жалоба, так как ровно через семьдесят два часа нас вызвали «с вещами» и в коридоре зачитали решение кассационного суда о направлении нашего «дела» на доследование. Затем нас развели по разным камерам.

— Встретимся в трибунале, — сказал на прощанье Мишка.

Но встретиться нам не пришлось: в ходе доследования отпало обвинение в организации контрреволюционного союза, «дело» перестало быть групповым, и моих подельников освободили.

Мне же предстояло и дальше страдать за длинный язык и нестандартные, запретные мысли. Товарищам я не завидовал, наоборот, от души радовался за них — в конце концов, пострадали из-за меня. По поводу своей судьбы тоже не слишком сокрушался: как любил говаривать Мишка Денисов, Бог не выдаст, свинья не съест. За время следствия я только приподнял краешек роскошного, разрисованного красками театрального задника, называемого в зависимости от моего возраста по-разному — то «счастливым детством», то «молодостью мира», то просто «советским образом жизни», лучше которого нет на свете. Мне же предстояло заглянуть за кулисы этого балагана.

* * *

Видеть все самому невозможно, и моя память то и дело возвращалась к «повторникам». Рассказывали они охотно: позади — жизнь, полная страданий; впереди, в лучшем случае, ссылка в отдаленные края, где нет ни дома, ни семьи, ни работы. Да и какую работу может исполнять искалеченный побоями на допросах шестидесятилетний старик?

Ссылали их и на острова в Белом море, и в глухую красноярскую тайгу, и в Казахстан, и в Коми. Одни храбрились: «Я еще — ого-го! Бабу найду и заживу припеваючи!» Другие совсем пали духом: «Ты на руки мои посмотри! Нешто можно с такими руками себя кормить? В лагерях все больше по больничкам кантовался…» У большинства семьи не было — отказалась семья еще в тридцать седьмом, жена из страха за детей, дети — поверив советской власти, учительнице, воспитательнице детского сада, соседям-партийцам… Некоторые из лагеря писали заочницам. Даже фотографии от них имели. Но как пошлешь свою? Плешивый старик вместо доброго молодца, каким представлялся в письмах.

Дожидаясь своего последнего в жизни суда, отводили душу в воспоминаниях. Одни, настроенные лирично, вспоминали жену — непременно красавицу, работу в наркомате, власть былую; другие, отчаявшиеся, обозленные, — допросы в тридцать седьмом…

— Я на воле целых два месяца гулял: с декабря сорок седьмого по конец января сорок восьмого. В лагере — от звонка до звонка — ни дня лишнего. Хотел на работу устроиться — врач все-таки — не приняли нигде. Как в бумаги глянут — так от ворот поворот. Проклятье, одним словом. Теперь вот в ссылку пошлют…

— Может, еще и не в ссылку, — возражает сосед, — вдруг ты за эти три месяца чего-нибудь наболтал!

— Да не болтал я, нем был, как рыба.

— Ну, следствию видней.

Следствие «повторников» проходило быстро, суд — еще быстрей. Торопилась власть — слишком много видели, поскорей надо от них избавиться. В том, что они долго на островах не протянут, судьи не сомневались.

Среди «повторников» бунтарей не было. Даже самых стойких следствие ежовской поры ломало. Побегов, насколько я знаю, они не совершали — больше смерти боялись повторения следствия.

Другое дело — арестанты моего времени — сорок седьмого, сорок восьмого года. Эти прошли фронт, смерти в глаза смотрели и тыловых крыс ненавидели.

После огромной, многолюдной камеры осужденных следственные камеры кажутся маленькими и тихими. Только два чувства — надежда и страх — носятся под их сводчатым потолком.

Но у «повторников» имелись и другие рассказы, смешные…


— Я до войны в полку комиссаром служил. Арестовывали часто, и все больше из командного состава. Был я убежденным коммунистом, близко к сердцу принимал неприятности, которые изменники доставляли родимому моему правительству. В конце тридцать седьмого арестовали сразу троих: командира полка Манцева, его зама по строевой Луговского и командира первого батальона Крона. Собрал я актив. Так, говорю, и так, коммунисты полка должны отреагировать. Доколе можно терпеть… и так далее. Добился, в общем, чтобы меня на суд вызвали. Уж как я их там поносил — на суде-то… Вспомнить теперь смешно. И страшно. Помню, сказал: если бы мне доверили привести приговор в исполнение, у меня бы рука не дрогнула, хоть Манцев мне другом был, а жена Луговского является родной сестрой моей жены Анастасии. Слава богу, до исполнения приговора с моим участием не дошло — через две недели приезжают за мной из штаба округа. «Так и так, просят вас явиться по одному срочному делу. Машина ждет». Ну, я бумаги кое-как в стол посовал, дежурному сказал, что к обеду вернусь, и поехал в штаб. В голове, конечно, мысли про те дурацкие слова, которые сгоряча произнес в суде. Уж не за этим ли вызвали? Честно говоря, я уж на другой день пожалел об этом: ну какой из меня расстрельщик?

Привезли в штаб. Только не к начальнику штаба, а в другое крыло, где я ни разу не бывал. Попросили обождать. Не иначе, думаю, к самому командующему! Сижу, гадаю: по какому вопросу? Склоняюсь мыслью к хорошему: полк наш — 27-й стрелковый — уже второй год на первом месте. Неужто, думаю, на повышение пойду?

Часа этак через полтора везут прямо в тюрьму! И опять у меня в голове ни одной дурной мысли. Тем более что майор сказал: «Вам придется немного подождать. Разобраться необходимо. Это ненадолго. Позвольте ваш ремень — такой порядок». Отдал я ремень, все, что в карманах было, тоже и в камеру вошел спокойно. Камера большая, и народу там видимо-невидимо. И все до пояса раздетые, и влажность от дыхания — как в бане. Понял я сразу, что за народ: у многих морды побиты, на ногах опорки, все, как один, небритые, у некоторых лица белые, будто мукой обсыпанные.

Присел я на краешек нар, сам на дверь смотрю: вот-вот откроют и меня отсюда попросят…

А мужики подходят по одному, разглядывают. Спрашивают, давно ли с воли? Допрашивали или нет? Как фамилия, в каком звании.

Говорю им — это когда терпение кончилось — нечего, дескать, мне с вами разговаривать и на ваши глупые вопросы отвечать.

Тогда подходит человек, очень похожий на комполка Манцева, только щетиной заросший и очень грязный, и говорит: «Здравствуй, Павел Егорович. Не узнал, что ли?» Смотрю, в самом деле, Манцев. А за ним стоит Семен Луговской, а дальше Митя Крон — он в полку из командиров самый молодой был. «Что молчишь, не отвечаешь? Загордился?» А я им: «С врагами народа мне разговаривать не о чем». Засмеялись. «А чего ты в нашей камере делаешь?» — «Меня, — говорю, — обождать просили, пока разберутся…» — «Тогда жди», — и отошли. Прошел час, другой, третий. Окошечко в двери открылось, миски с супом начали из коридора подавать. Подали и мне. Прямо в руки. Гляжу — что-то вроде помоев — так мне тогда показалось. Не дотронулся. Сижу, жду. — Рассказчик вздохнул. — Дак так десять лет и ждал. Освободили, дали месяцок погулять — и по новой в тюрягу. Чего теперь дадут, не знаю. Вроде лишнего не болтал.

Тут уж я не утерпел, спросил:

— А товарищи ваши как? Тоже сидели?

— Их расстреляли, но с месяц еще мы вместе сидели. Между прочим, в тот первый день — точнее, следующую ночь — они мне все мое будущее предсказали. Манцев говорит: «Откуда ты родом, Павел Егорович?» — «Из-под Гродно». — «Значит, быть тебе польским шпионом. Когда ты родился, Гродно Польше принадлежало». Как в воду глядел Манцев, царство ему небесное.


А вот еще рассказ — такой же «веселый».

— Привели в камеру попа… На вас обличием похож был, я, как вас увидел, сперва подумал, не отец ли Никодим, да вовремя вспомнил, что того расстреляли. Вызвали, значит, батюшку на первый допрос. Ждем. А все церковники проходили через Дуньку Чуму — такое прозвище у следователя-бабы имелось. Пришел батюшка — мы к нему: «Ну, как следователь?» — «Да знаете, — отвечает, — совсем не то, чем меня пугали. Этакая обходительная особа. Со мной на „вы“ разговаривала. Семьей интересовалась, всё расспрашивала — и про матушку мою, и про братьев, и про прихожан некоторых. Сказала, что завтра беседу со мной продолжит». Перекрестился и спокойненько спать улегся. А ночью его вызвали…

Утром обратно пришел, и мы едва узнали тихого пастыря: глаза круглые, глядят в одну точку — нас не замечают — лицо белое, губы дрожат, руки-ноги трясутся. «Что с вами, батюшка?» — «Сотону узрел, дети мои!» — «Какого сатану?» — «В женском обличии сотона». — «Уж не следователь ли ваш в сатану обратился?» — «Истинно так: вошел я, а она как вскочит, как по столу кулачищем стукнет, как крикнет:„А! Дьявол долгогривый, распротак твою мать… Подписывай, рассукин сын!“» — «И что же вы подписали, святой отец?» — «Не ведаю, дети мои, ибо в большом смятении находился…».


Как я заметил, «повторники» охотнее рассказывают курьезные истории, нежели грустные. Попавшие в тюрьму впервые, наоборот, жадно слушали про избиения, про урок с их пиками, про карцеры и мрачные подземелья тюрьмы. Все это, конечно, было, в том числе и подвалы под зданием тюрьмы, где еще совсем недавно приводились в исполнение приговоры трибуналов и «троек».

Однажды, конвоируя меня к следователю по подземным переходам, надзиратель — симпатичный парень-белорус — кивком головы указал на железную дверь, — она была приоткрыта, — за которой виднелись кирпичные ступени, ведущие вниз. «То самое?» — шепотом спросил я. Конвоир кивнул и ускорил шаг. Сразу после войны белорусы особенно страдали от массовых репрессий, в камерах Минской центральной тюрьмы их было больше половины. Кроме пойманных в лесу бендеровцев или подозреваемых в причастности к ним, на нарах лежали все те, кто хоть раз добровольно или по принуждению накормил ночного гостя. Далее: украинские националисты имели свой желто-голубой флаг. Сочетание этих цветов для карательных органов также служило доказательством принадлежности человека к националистическим бандам, будь то вышивка на рубашке подростка или орнамент на юбке девушки. Доказывать виновность арестованного никто не собирался, его признания добивались, невзирая на возраст, жестокими методами, часто напоминавшими приемы палачей 1937–1939 годов. Время от времени наблюдающие за следствием прокуроры одергивали следователей, напоминая, что-де теперь уже не тридцать седьмой год и бить арестованных не полагается, но прокуроры покидали кабинет — и следователь опять принимался за свое: гуманность гуманностью, а требования — добиться признания любой ценой — остаются, так же, впрочем, как и обвинение в мягкотелости, за которым следует увольнение с работы.

Надзирателями в Минской тюрьме служили либо демобилизованные солдаты Отечественной, либо милиционеры из местных. Часто коридорный обнаруживал в камере земляка, а то и родственника, и тогда между ними возникала связь вплоть до ухода зэка на этап. Самое ценное в этой связи было то, что зэк мог передать на волю записку, и не только с просьбой прислать побольше сала и сухарей, а и с нужной информацией, касающейся его личного дела, о котором родные не имели понятия, и о стукачах, просто виновниках происшедшего с ним несчастья.

Конвоир, показавший мне страшную дверь в подземелье, был явно из сочувствующих. Когда меня посадили в карцер, именно он во время своего дежурства тайком приносил мне бесценную миску баланды, а однажды даже и хлеб. Фамилия моего спасителя была Куделик, имя, кажется, Николай, но я не уверен, так как и фамилию узнал случайно: старший надзиратель окликнул его издали…

Надо сказать, что в карцер я попадал довольно часто, особенно во время повторного следствия. Вместе со страхами, неизбежными для новичка, во мне не осталось и послушания. Теперь, попадая в новую камеру, я первым делом пытался выяснить, кто сидит в соседней. Интересовали меня, в первую очередь, подельники, во вторую — военнослужащие нашей части: однажды следователь проговорился насчет «заразы», которую я якобы посеял и от которой командованию придется еще долго избавляться…

Обычно прослушивание делается с помощью алюминиевой кружки: ее приставляют широким диаметром к стене, а донышком — к уху. Однако это годится для тонких стен, в Минской же старинной тюрьме они были почти метровой толщины. Приходилось пользоваться «конем». Управляться с ним я научился быстро и скоро превратился в штатного конюха или кучера для желающих переговорить с подельником или земляком. Моими клиентами были пожилые белорусы, чаще крестьяне, получавшие с воли богатые передачи. Плату брал в зависимости от толщины мешка и важности для клиента моей услуги. Своей добычей неизменно делился с неимущими, за что получил прозвище «Гусар». Думаю, этому отчасти способствовали и усы, которые я отрастил в тюрьме. Концы их лихо закручивались вверх, что придавало моему лицу выражение отчаянное.

Постепенно вместе с прозвищем ко мне приклеилась «масть» — «беспредельный». Дело в том, что я не признавал власти блатных в камере, а устанавливал свою, по общему мнению — справедливую. Получивший передачу с воли обязан был половину отдать в общий котел. Она делилась на всех. Благодаря этому выживали те, кто вовсе не получал передач. Упрекнуть меня в корысти или хитрости было невозможно, ибо я первым отдавал половину из своих передач. После трибунала мама меня не оставляла. Жила она в Иванове и, уезжая из Минска, поручала заботу обо мне семье Куделиков, раньше ей вовсе незнакомой. Два раза в месяц они передавали мне сухари, сало, чеснок и махорку.

Между тем второе по счету следствие шло своим чередом. В сентябре сорок девятого оно перестало быть групповым, Денисов и Полосин обрели свободу, меня не обвиняли больше в организации некоего союза. Но мое новое следствие, в нарушение закона, вели старые следователи, для которых расстаться со мной означало шлепнуться мордой в грязь: арестовали невиновных, год держали в тюрьме, раззвонили о раскрытии крупной террористической организации… Пускай уж хоть один останется — всё не полный позор. Именно во время этого нового следствия у меня появились дополнительные свидетели. Думаю, капитан Кишкин использовал для этого дела всех полковых стукачей. Как и прежние, эти горе-свидетели подписывали готовые протоколы, но были и энтузиасты. Лейтенант Кукурузин «припомнил» добрый десяток «фактов», которые свидетельствовали о моем небрежном отношении к важным правительственным постановлениям и нежелании играть роль агитатора за советскую власть, а именно это было главным в работе секретаря комсомольской организации дивизиона.

По инерции я вначале еще сопротивлялся, пытаясь доказывать истину, потом, поняв бесполезность этих попыток, смирился и стал ждать следующего трибунала. Срок я уже знал — больше десятки не дадут, так же как и меньше.

В феврале состоялся новый трибунал. Все в нем было как в первый раз, разве что свидетелей прибавилось, но меня это уже не волновало. Ни одно из прежних обвинений не отпало, за исключением союза СДПШ. Главными были: восхваление произведений писателей Зощенко и Анны Ахматовой — пропаганда их творчества; клевета на советскую технику (свидетель Козырь показал, что я хвалил американский «студебеккер»); клевета на колхозный строй (свидетель Алексей Савченко показал, что я как-то обмолвился по поводу тяжелой жизни колхозников). По протоколу — утверждал я также, что в Советском государстве нет свободы слова, печати, собраний, что страна превращена в один большой концлагерь, где каждый в отдельности и все вместе граждане абсолютно бесправны.

За исключением некоторых, большинство моих свидетелей в душе были со мной согласны — это я читал по их лицам, к тому же многие сами в разное время говорили то, за что сейчас судили меня. В назидание им я гордо признал на суде все предъявленные обвинения. С опущенными головами выходили из зала мои свидетели. Каково им будет теперь смотреть в глаза товарищей? Когда меня сажали в кузов грузовика, из толпы солдат, окружавшей крыльцо политотдела, полетели пачки махорки — драгоценное достояние в тюрьме. Когда-то Кишкин говорил, что стоит мне появиться в полку, как в меня полетят камни…

В этот раз Минская центральная тюрьма показалась мне родным домом. Не успел я осмотреться в новой камере, как был накормлен и обласкан сокамерниками. Выяснилось, что многие слышали обо мне раньше. Кличка «Гусар» отныне стала моим вторым именем, с ней я пройду этап, пересылки и лагеря.

О каждом зэке тюрьма знает все. От того, как он вел себя в первые недели и месяцы — самые страшные в его жизни, — зависит его дальнейшая лагерная судьба. Худо, если не выдержал натиска следствия, сломался, предал кого-то, согрешил против совести, — не видать ему добра, и за его жизнь никто не даст и щепотки табаку: тюрьма не терпит предательства. Если не в самой тюрьме, то на пересылке наверняка вынесут вперед ногами, или конвой вытащит из теплушки на этапе, бросит в снег куль, кое-как завернутый в мешковину или вовсе без нее. Если же минует каким-то чудом этот грешник и пересылки, и этап, все равно за ту далекую вину приговорят его в морозном бараке где-нибудь на Тунгуске и повесят над дверью до утра, чтобы после ухода зэков на работу увидел его надзиратель, окоченевшего, синего, со скрюченными руками, и ужаснулся…

Как огня боятся этапов и пересылок люди с черной душой, еще в тюрьме ищут спасения у следователя: соглашаются остаться там в качестве камерного осведомителя — «наседки» по-зэковски. Да только тюрьма не резиновая, всех не пристроишь, и идут на этап, как на казнь, разные маховы, громжинские, чугуновы, опенкины… На пересылках, на этапе, а пуще того в лагерях, заискивают, суетятся, ищут покровителей. Иногда это удается, особенно богатым: голод не тетка — и «пахан» хочет есть, но жизнь самого «пахана» не вечна, придет время — и зарежут его либо воры в законе, если он из сук, либо суки, если «пахан» был из воров. Резня в лагере — дело обычное, привычное для урок, пугающее только новичков. Не сразу, правда, а постепенно, но все же создаются в бригадах группы смелых мужиков, крепких духом, — чаще бывших солдат. И становится недоступной для урок какая-то часть бригады — иногда половина, иногда и больше — не ограбишь, не соберешь воровскую лагерную дань. Такие группы наглухо закрыты для бывшего стукача, не говоря уже о настоящем. Руководит группой обычно сам бригадир — в своей бригаде он царь и бог. Назначает его начальство, но с учетом авторитета среди зэков. То, что бригадой руководит блатной, — неправда. Просто, отсидев в лагере лет шесть-семь, человек усваивает поведение блатных — так легче разговаривать с ними, если придется «качать права». Настоящие блатные не работают — таков закон, но в бригаде они числятся и зависят от бригадира, вот и идет о нем слава среди фраеров как о воре, и уважение к нему прибавляется у определенной части лагерного общества.

Организовать свою группу, то есть вырваться из лап Урок, непросто. Хотят этого многие, достигают единицы, остальные — дерзнувшие и не достигшие — покоятся в вечной мерзлоте.

Об одном из героев — иначе его, пожалуй, и не назовешь — поведал нам вернувшийся из Воркуты на доследование парнишка по имени Костя. Висело на нем обвинение в измене Родине — пятнадцатилетним жителем села Недоля попал он под немецкую оккупацию. Жил как все в их селе: валил лес по приказу немецких властей, пилил бревна на две половины, клал гать. За это получал паек, кормил братишек и сестренок. Немцы пытались проехать в партизанский лес. Костя получил десять лет за то, что он эту гать не разрушал, а строил. Немецкого автоматчика или полицая с винтовкой за его спиной в расчет следователь не принял. Костя попал в шахту Воркуты. Там и встретил мужественных людей.

Бригадира Ильченко поставило на эту должность начальство. К тому времени, как Косте прибыть на шахту, Иван Николаевич Ильченко отсидел около четырех лет. Арестовали его сразу по окончании войны, в Германии. Стукнул кто-то из сослуживцев, что комбат Ильченко имеет связь с врагом. Заместитель его по политчасти сказал, что сам видел, как командир батареи передавал какой-то сверток девочке лет десяти — местной жительнице. Что было в том свертке, сослуживец не знал, но предполагал: что-то важное, поскольку, принимая его, девочка усиленно благодарила и кланялась.

Как и многим другим, следствие не поверило честному капитану, прошедшему войну, а поверило доносу лживого лейтенанта — в недавнем прошлом тыловика. У Ивана Ильченко было доброе сердце. Отдавал он своим солдатам почти весь свой офицерский паек, отдал, надо понимать, и девочке-немке кое-что из съестного, поскольку у самого дома осталась такая же. Верил капитан, что и его Кате кто-нибудь поможет.

Дали Ильченко на всю катушку, поскольку был он военнослужащий и «преступление» совершил, находясь на службе. На Воркуте сначала работал в бригаде забойщиком, потом начальство приметило честного работягу, толкового и незлобивого, и поставило его бригадиром.

Двадцать гавриков под началом у Ивана Ильченко, один к одному — вояки бывшие, от работы не бегают, обессилеть еще не успели на лагерных харчах, — с торопливостью отправляла их рубать уголек ненасытная советская власть.

И все бы ничего, жить можно, да урки одолевают: что ни день — присылают «шестерок» то за табаком, то за деньгами, то за хлебом. В день выдачи посылок являются в полном составе — весь блатной барак. Грабят среди бела дня, берут что повкуснее и подороже: сало, чеснок, лук, масло топленое, отбирают свитера, рукавички вязаные. Не довольствуясь посылками, периодически раздевают работяг: ботинки поновей, телогрейки — все к ним переходит. Деньги на шахте, хоть и малые, но платили. На мыло да на табак хватало. Но и этих денег бригада не видела: в день получки прибегали «шестерки», забирали кучку со стола — для них приготовленную — и убегали. Постепенно роптать стала бригада. Ильченку укоряли в трусости, а кое-кто и в хитрости: дескать, а не делятся ли с ним блатные своей добычей?

Ильченко переживал вдвойне — и от грабежа несусветного, и от подозрений таких несправедливых. Довольно того, что власть советская, которую грудью отстоял, с ним так подло поступила, не хватало еще, чтобы товарищи подлецом прозвали!

И настал день, когда Ильченко решился. От кассы, где бригадиры получают деньги на всю бригаду, блатных надзиратели гоняют, по дороге к бараку тоже не схватишь — бригадиры идут кучкой, зато в бараке блатные хозяева. Еще бригадир не пришел, а «шестерки» уже здесь.

«Лом сказал, чтоб с твоей — две тыщи!»

«Почему это две? — поднял тяжелые веки Ильченко. — Всегда тыщу брали».

«Бригада большая, — говорит „шестерка“, шмыгая носом и пританцовывая. — Лом сказал, если ты будешь рогами упираться, возьмем еще пару косых».

Второй такой «танцор» — снаружи, на стреме.

Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.

«Передай Лому: больше никому ни копейки!»

Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.

«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»

«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.

Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.

«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? — Руль прямо от порога — руки за пояс, где нож. — Жить надоело?»

Глухарь из-за голенища свой вытаскивает — длинный, узкий, из большого напильника выточенный.

Ильченко — ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.

«Дашь или нет?» — истерично кричит Руль.

«Не дам!»

Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой — был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.

«Ну, братцы, — сказал своей бригаде Ильченко, — теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»


— Сидеть и ждать мы не стали, — рассказывал дальше Костик, — такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.

Ильченко знал про этот случай, велел всем на блатных идти, и не скопом, а цепочкой. Если скопом — каждый норовит за чужую спину схорониться, а тут — лицом к лицу…

В общем, битва была настоящая. Надзор долго не вмешивался — самим дороже, а может, начальство приказало: блатные у начальника ОЛПа что жернов на шее — план с ОЛПа спрашивают, а четвертая часть не работает. Перво-наперво ворвались мы в барак. Блатные только с виду страшные, на деле трусливы. Были среди них бойцы, да Ильченко их сразу нейтрализовал: послал на них самых сильных бригадников, человек десять, они их и утихомирили. А с остальными мы справились. Выгнали всю эту шоблу из барака и в запретку погнали. А там на вышках пулеметы: шелохнись только — тут же очередью прошьют. И стали с той минуты наши воры в законе — суками, то есть «отошедшими», а таким жить вместе с ворами в законе в одном лагере не светит. Увезли их на другой ОЛП, а там и месяца не прожил Лом — прирезали его блатные.


— А что твой Ильченко? — спросили мы. — Остался бригадирить?

— Поммастера его сделали, — с гордостью ответил Костик, — еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.

Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели — за него.

С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.

— Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…


Пройдет немногим более трех лет — и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».

Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.

Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них — обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол»[16], карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании — и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня — нет, а завтра? Было уже такое.

Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно — сокрыто ночной темнотой, — но ты знаешь, что оно есть — стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.

В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная — в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.

Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько — хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.

В камере приговоренных все — суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот — не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.

— Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?

— Гаврилы Ладова, — скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.

И все поймут, почему он так сказал.

— Давай, смоленский, трави за жизнь.

Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.

— Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.

— А наш закон знаешь?

Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:

— Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.

Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, — чистые киргизцы!

А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь — и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей — на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных — и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя — еще двое. И пойдет он — руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…

Как тогда, на передовой.

Но пока нет ничего такого — ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.

— Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?

Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.

Полковник Логинов — бывший командир гаубичого дивизиона.

— Товарищи ждут. Вспомни мужика-западника! Тоже сперва молчал.

Действительно, еще за день до того, как Гавре сюда прийти, втолкнули в камеру мужичонку в лаптях, портках домотканых. Прямо с пашни взяли, и конь в борозде остался. Недели под следствием не сидел — все ясно было начальству. Сперва он и в камере осужденных все падал. Упадет на пол и лежит, не шевелится. Станут подымать — лепечет несуразное, деток своих по именам перечисляет: Микола, Михей, Савва, Иван, Степанко, Юстина, Ульяна… Наизусть выучили, подымать перестали — лежи, коли охота, а пришел черед — потребовали: рассказывай, такой-сякой! Мужик сперва оторопел: неграмотный же! А потом сам начал, да так складно! Про то, как сватался да женился, да как детки нарождались… Лицом будто просветлел, заулыбался щербато — зуб ему следователь вышиб на допросе, — а как на этап дернули, пошел легко, даже рукой помахал, дескать, держитесь, хлопцы!

— Ну, вспомнил?

— Да вспомнил…

Только о чем рассказывать-то? Ничего интересного у Гаври в жизни не было. Вон Рассудительный американцев на Эльбе видел. Одному полковнику руку пожал. За то и посадили: знай, кому пожимаешь… Вот он бы порассказал. А Гавря что? До семнадцати лет жил в детдоме. Говорили, будто нашли его на вокзале под скамейкой. Лежал в тряпки завернутый и у бродячей сучки сиську сосал. Заметили, когда из тряпья вывалился. Хотели поднять — сучка не дает. На людей кидается, рычит. Насилу отогнали. А кругом одни пассажиры, все на поезд торопятся, да и дома свои такие…

Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.

— В детдом бы надо. Есть тут недалеко, за углом… Давайте уж, отнесу.

Там не принимают: грудник, кормить некому.

А сучка крутится возле, скулит. Дежурная на нее посмотрела, говорит:

— Да вот она и выкормит, только возьмите. Не все ли равно…

Поселили найденыша вместе с сучкой-кормилицей в сторожке дворника Ефима. В палаты не брали — боялись начальства. Но сучку кормили хорошо, чтобы побольше молока давала. Весь детдом бегал смотреть на такое чудо. Мальчонку назвали Гавриилом, отчество дали Ефимово, а фамилию — по имени кормилицы: Ладов — сучку Ладой звали. Таскали ей кто что мог. Даже огурцы ела. Потом издохла. От старости, наверное. А в сорок первом война началась. Всех, кому семнадцать исполнилось, в армию забрали. В военкомате удивились: все тощенькие, а один крепкий, упитанный. Большое дело — материнское молоко, главное, чтоб получал его младенец в начале жизни своей как можно дольше.

— Мы, — говорят, — тебя в истребительный полк запишем. Будешь немецкие танки уничтожать.

Стал Гавря бронебойщиком. Как контузило, не помнит. Вроде кто обухом по затылку ударил. Очнулся в немецком плену. Кругом колючая проволка, за ней знакомые места: шоссе на Рославль, овраг, где в войну играли, за ним детский дом. Оттуда воспитательницы в лагерь картошку приносили. Охрана разрешала.

Осенью Гаврю в Германию отправили. На заводе работал и в шахте, в Руре. Уголь добывал. Когда американцы освободили, домой в Смоленск запросился. Отговаривали мужики — не послушал. В Бресте прямо с поезда попал в тюрьму. Там узнал, кто он есть на самом деле: изменщик родины и американский шпиён. После увидел: таких в тюряге — пруд пруди. Вот — осудили… О чем тут рассказывать? Не о Ладе же корми лице! Засмеют. В детдоме так «сучонком» и звали.

Сунулся опять к «глазку», а товарищи оттаскивают.

— Нельзя, парень, крыша поедет.

— Да ты про любовь расскажи, — говорит Рассудительный, — любил же ты кого-то?

Покопался Гавря в памяти, пошевелил мозгами.

— Повариху Егоровну любил, она мне завсегда добавки давала, еще — дядьку Ефима, дворника…

Грохнули хохотом, повалились на нары. А чего смешного? Что в детдоме, что в истребительном полку, если в котелок чуток погуще попадет, человек и живет, и воюет веселее.

— И за что же тебя, сердешный, такого смешного, к этаким-то годам приговорили?

Это Завьялов. Не то взаправду поп, не то просто Добрый человек, жалостливый. Его самого за то, что бендеровца накормил, к двадцати пяти годам приговорили, а он других жалеет.

— Теперь таких дураков не расстреливают, — говорит кто-то.

Все это знают, да ведь сегодня у них нет расстрела, а завтра, глядишь, новый Указ издадут.

И Гавря решился.

— Я вам про Машу-давалку расскажу.

— Про какую-такую давалку?

— Да была у нас в полку… Санитаркой служила, раненых с поля боя выносила. Ей за это медаль «За отвагу» дали и обещали орден, да токо я уж не застал — контузило.

— Ну и что? Эка невидаль медаль. Да здесь у каждого медалей да орденов — полные «иконостасы». А санитарочек мы видывали…

— Она не такая, как другие. Те все больше к командирам липли: сытнее, чем у солдатского котла, да и защита… Бабам на передовой несладко. До ветру сбегать и то надумаешься. Мужик — он что кобель: пристает! Вот девки там к командирам и ладятся. И зазря их тыловые крысы «пе-пе-же» обзывали, срамили. От такой жизни к любому хмырю сунешься, лишь бы со звездочкой.

Маша на ихние звездочки не смотрела. Она нас, солдат, жалела. Особливо тех, кто в первый свой бой идет. Сидит такой скукоженный, серый весь и трясется. Его и водка не берет. Командир отделения материт, взводный наганом грозит — нипочем, а Маша подойдет к такому, обнимет за плечи и скажет: «Что ж ты, родненький, один-то сидишь? Нехорошо это. Э, да ты молодой еще, небось и не целовал никого? Пойдем со мной, я тебя приласкаю…» — и уводит в кусты. Вертается оттеда совсем другой человек. Вроде у него и страха перед немцем нет. Как в наступление полк подымут, Маша ему кричит: «Ничего не бойся, Ванечка! Живой приходи, а коли ранят, меня кличь, я приду!»

Вот какая она была, наша Маша. Комсорг Устименко все к ней придирался: «Опять ты, Веселова, несмотря на мои предупреждения, молодых бойцов развращаешь? Придется об тебе обратно командиру полка докладать».

— Доложил? — спросили и замерли. Ждут.

— Доложил, — ответил Гавря, — не раз докладал.

— Ну, что он?

Усмехнулся Гавря. Первый раз, наверное.

— Да послал его наш полковник!..

Выдохнули разом, зашевелились, загудели.

— Правильный был у Гаври полковник, справедливый.

— Смелый, однако…

— Да был ли такой? Может, ты, Гавря, и про Машу-санитарочку наврал? Была у вас в полку такая?

— Ей-богу, не вру! — Гавря даже перекрестился. — Хоть кого спросите…

И тогда сказали разом все, кто толпился вокруг:

— Святая женщина! Жалко, если погибла.

И чувствует Гавря: ему вроде уж и «глазок» не страшен! Как тем новобранцам, которых осенью сорок первого под Вязьмой женщина приласкала. А когда отворилась наконец железная дверь, пошел Гавря смело — руки назад, — только узелок с сухарями оставил: пусть едят…

Когда за ним дверь надзиратели затворяли, крикнул вслед полковник Логинов:

— Ничего не бойся, рядовой Ладов! Помни о святой женщине Марии!


Такие они, тюремные «законы». Хоть плачь, а рассказывай.

Но ведь и то правда, что нет на свете более благодарного слушателя, чем зэки. Хотя иногда — и более жестокого. Ночь напролет трави — слушать будут, а если клевать носом начнешь, подымут с нар и заставят стоя рассказывать.

Есть записные рассказчики. Это из тех, кто много читал на воле и память хорошая. Им не позавидуешь. Правда, рассказчику умереть не дадут, его подкармливают. Если камера посерьезней, поинтеллигентней, то и передохнуть дадут. Такое насилие, впрочем, только в отношении молодых. У них-де и память лучше, и сил больше — пускай тешит других.

Тешил и я. После одиннадцати месяцев одиночки такая практика шла мне на пользу. Придуманные ранее фантастические сюжеты изменялись в сторону реальности, детали отшлифовывались, отдельные фразы заменялись другими, более удачными, язык делался выразительнее, слова точнее — слушатели не выносили длиннот и рассусоливаний. Сам того не сознавая, я постепенно становился писателем. Однако главным в этом становлении было все то же: мой бедный мозг, как сухая губка, продолжал впитывать информацию извне — процесс, начавшийся в камере № 27. Редкий зэк не расскажет о себе всё, расскажет честно, горячо, истово крестясь на оконную решетку в тех местах, которые вызывают у слушателей недоверие. За годы, проведенные в лагерях, я встретил представителей разных сословий, профессий и национальностей. Бывший партработник хлебал баланду из одного котелка с власовцем; бывший чекист с благодарностью принимал замусоленный чинарик от урки; советский разведчик, лежа на нарах, мирно беседовал по-немецки с немецким разведчиком. Учителя, врачи, крестьяне, профессора, полицаи и генералы, старосты и следователи — все смешалось, перепуталось, сплелось в единый клубок в этом Ноевом ковчеге по имени ГУЛАГ.


— Сами мы никого не арестовывали, для этого имелись другие. Мы только принимали…

Мой собеседник на этот раз — бывший надзиратель с Лубянки Федор Ёлкин. По его словам, с 1932 по 1938 год он пропустил через свои руки «многие тысячи».

— Здесь, пожалуй, все бы не уместились.

Глядя в потолок, он поворачивает бритую голову, словно прислушиваясь к глухому шуму в соседних камерах.

— Я никого не обижал. Чего не было — того не было, это как на духу. Не веришь?

Он старается в полутьме рассмотреть выражение моих глаз.

— Ну, как хошь, — говорит он через минуту и продолжает: — Разные там были. Больше — военные. Комиссары. Командиры тоже — комкоры, командармы. Меньше комбрига не помню. Которые меньше — тех в Бутырку али в Лефортово. В Лефортове я тоже служил.

Мы лежим рядом, голова к голове. За оконной решеткой моросит ноябрьский дождь. Тусклый свет фонаря под жестяным абажуром мечется под вышкой со стрелком, бьется о стену, и клетчатая тень раскачивается на потолке камеры. Это пересыльная тюрьма. Днем часть зэков работает — строит новый корпус, что-то цементирует; другая стирает белье, варит лак, который сама и пьет, спрятавшись под нары от глаз надзирателей. На ночь всех запирают в камеры.

Ежедневно приходят этапы из тюрем, здесь собираются в один большой и уходят в Сибирь, на Воркуту, в Магадан, в Среднюю Азию. Огромные камеры, величиной со спортивный зал, всегда переполнены.

Мы с Федором тоже ждем своего часа. Иногда нам кажется, что о нас забыли.

— Духотища какая! — говорит Федор и снимает с себя лагерную телогрейку. Подняв похожий на жесткую щетку подбородок, он жадно ловит ртом слабую струю свежего воздуха. В окне нет стекла. Его выбили не из озорства, а оттого, что нечем было дышать: в помещении, рассчитанном на тридцать человек, сейчас больше ста. Все, кроме нас двоих, спят. Душно, жарко, нестерпимо воняет потом и парашей. Она давно переполнилась, и теперь содержимое растекается по полу.

Мой собеседник хочет справить малую нужду, но ступать в зловонную жижу не желает и мочится прямо с нар.

— У нас на Лубянке такого не допускали, — говорит он, воротясь, — культура была!

Он произносит «у нас на Лубянке» как будто говорит о каком-то санатории.

Пока он сползал на край нар, а потом лез обратно, чье-то грузное тело заняло его место. Вдвоем мы кантуем спящего зэка, как бревно, иначе с ним не справиться, и Федор ложится.

Наши места в этой камере особенные. Через окно струится воздух, пропитанный дождем и дымом. Мы — дышим…

Напротив — кухня, там уже растапливают плиты.

— Часов пять, наверное, — говорю я.

— Половина четвертого, — поправляет Федор, — у них там три котла, если даже начать с полпятого, все равно не успеть. Как-никак три тысячи.

Спрашивать, почему нас тут три, а не две или четыре, нет нужды — Федор знает все. Он «повторник». Служил когда-то в личной охране Дзержинского, потом был разжалован в надзиратели. Приписали, ни много ни мало, связь с Троцким. Шел как-то по коридору Смольного Лев Давыдович, а Федор стоял на посту у кабинета Ленина, вот Троцкий его и спрашивает: «Скажи-ка, бгатец, Вгадимир Ильич у себя?» Не расстреляли потому, что, кроме этих слов, он от Троцкого больше ничего не слышал.

— Таких, как я, у нас на Колыме до хрена было, — говорит он. И я снова чувствую знакомую нотку гордости: все-таки Колыма — не какой-нибудь Унжлаг. — Всю кремлевскую охрану дядя Ус извел. Думаешь почему? А потому, что много знали!

— О чем знали? — подхватываю я, придавая своему голосу некоторую пренебрежительность: мол, не больно-то и интересно…

— Обо всем. — Бывший стражник поворачивается на другой бок, доски под ним скрипят. — Об том народу знать не положено.

Опять! Неужто даже Колыма не в силах выбить из этих людей ощущение избранности, гордой сопричастности к таинствам великих мира сего?

— Питание нам полагалось особое, потому как работа секретная.

Это слово я слышу не в первый раз. Этим словом советская власть в свое время приворожила паренька из костромской деревни Потылицыно. Сытный паек на фоне всеобщего российского недоедания подтверждал важность доверенного ему поста.

— Машинистки, шоферня и прочие у нас воблу на махорку меняли. Нам-то хватало, а у них дети.

— А ты не женат был?

Он хмыкает в пышные, как у Сталина, усы.

— Не. Молодой ишшо. Да и не хотел жениться на деревенской — городскую приглядел, интеллигентную. Наши-то сперва все на интеллигенточках женились, покуда приказ от начальства не вышел…

— Неужели приказ?

— Ну, приказ не приказ, а так… Собрание в Кремлевском полку провели. Разъяснили, дескать, не гоже вам, защитникам революционного правительства, связывать семейную жизнь с классово чуждыми элементами. Есть, мол, такие сведения, что эти дамочки-мадамочки только и ждут, как бы всадить вам нож в спину.

— Тебе, Федя?!

— Дурак ты, — говорит он беззлобно, — рази дело во мне. Короче, кончили мы с этим. Стали своих в столицу привозить, деревенских, они надежнее.

— Ну, а если у интеллигентной женщины любовь к тебе была?

— Любовь тоже можно к стенке… Да и не за любовь они к нам липли. Мне на том собрании глаза раскрыли. Из-за пайка! Голодно было в Москве, а они непривычные. Известно, буржуйки.

Он задремал. За окном всё не кончалась осенняя ночь. Фонарь на стене раскачивался, только теперь на него сверху, с невидимого неба, опускались белые хлопья. Зима посылала нам свой суровый привет.

Я вспомнил, как в войну, в такую же, как эта, темную ночь, сидели мы с бабушкой возле «буржуйки» и ждали маму. «Буржуйка» была крохотной — на большую, которые делали в мастерской на улице Карла Маркса, у нас не хватило необходимых двух килограммов хлеба. Нормальную печку топили дровами, нашу — мусором и щепками. Наверное, поэтому мы мерзли.

Поздно ночью или даже к утру приходила мать. Она появлялась неслышно, и я, задремав, не всегда ее встречал.

— Опять ничего не ела? — спрашивала она строго. — Ты пойми: мне с парнем возиться некогда, у меня таких, как он, полторы тысячи, а завтра, может, еще столько же привезут.

Она работала инспектором районо, и, как только в наш город стали прибывать эвакуированные детские Дома из Ленинграда, на нее возложили их размещение по деревням, обеспечение питанием, школами. Хуже всего дело обстояло с транспортом. Здоровых лошадей забрала армия, машин в селах не было и до войны, и детей от станции до села везли на тракторных прицепах или вели пешком. Истощенные голодом ребятишки, протопав честно километра два, садились на землю, и тогда мать и наиболее сильные воспитательницы несли их на руках. Бывало, мать не возвращалась дня три-четыре, и тогда бабушка шла на проходную льнозавода и, попросив разрешения у дежурной, набирала какой-то номер, вкрадчиво говорила в трубку:

— Извините, пожалуйста, Иван Гаврилович, это вас Слонова беспокоит. Ваша подчиненная Анна Петровна до сих пор не вернулась из командировки. Не случилось ли чего с ней? — Выслушав короткий ответ, вторично извинялась и бережно вешала трубку. — Слава богу, жива она. В Неверове ночует, в детдоме. Управится с делами и вернется.

Моя мать была ярой комсомолкой двадцатых годов, фанатично преданной идеям коммунизма, готовой в любую минуту отдать жизнь за мировую революцию. Начавшаяся Отечественная война с ее проблемами отдалила поднебесные цели, заменив их земными, но не смогла до конца развеять революционную романтику; всё, что она делала, — делала ради великого будущего и призывала к этому меня.

— Которые в советскую власть сильно верили, переживали, — словно подслушав мои мысли, говорит проснувшийся Ёлкин. Он чему-то улыбается. — Один профессор, помню, все доказывал, что его арестовали случайно и вот-вот выпустят! Чудак! С Лубянки никто на волю не уходил. А другой, такой же чокнутый, уговаривал передать письмо товарищу Сталину. Он-де его лично знает.

— И ты передал?

— Не положено. Да и ни к чему, — он снова улыбается.

Мне неприятна его улыбка, но обнаружить это нельзя — обидится и замкнется. Такое уже было не раз, правда, с другими.

— Интеллигенты всегда так — мельтешатся. Военные — те по-другому. Хотя тоже не все. Напарник мне рассказывал: привел одного такого на допрос, он, как кровь на полу увидел, так в беспамятство и шлепнулся. А в большом чине был. Тоже, видать, из интеллигентных. Да их у нас и за людей-то не считали. Одно слово — белая кость, а она, белая-то, хлипкая. Не в пример которые из крестьян. Командарма Блюхера хорошо помню. Лично на допросы водил. Этот в беспамятство не впадал. А уж допрашивали… По первой категории!

— Били?

— Били — не то слово. — Ёлкин больше не улыбается, взгляд его суров, брови нахмурены. — Тебе и в страшном сне не приснится, что с ним делали, а вот, поди ж ты, выдержал…

— Освободили?! — ахнул я.

Ёлкин досадливо повел плечом.

— Про то разговору нет. Не подписал он. Понял? Все подписывали, а он не подписал.

Вот в чем дело! Значит, практика готовых протоколов придумана не Кишкиным. Между прочим, я артачился, не подписывал готовых протоколов вовсе не из страха, а из озорства, ибо к тому времени знал точно: даже настоящих шпионов не расстреливают, а обменивают на своих, липовым же дают срок и отправляют в лагерь. Эти сведения мне отстукал сосед по одиночке. Он же предсказал: дадут десятку и отправят в ИТЛ — мы нужны советской власти живыми.

— Токо проку от евонной стойкости никакой, — говорит Федор.

— Расстреляли?

Ёлкин кивнул.

— И ведь что обидно: чуть было не освободили.

— Ты же говорил…

— Говорил. А его вот едва не освободили, потому как начисто невиновен и не подписал. Так и следователь сказал. Сообщил, значит, по инстанции.

— Послушай, Федор, но ведь были какие-то свидетели, факты…

— Свидетели, конешно, были — у кого их нет. На кого хошь чего хошь покажут. А фактов не было. Да и не искали тогда факты. Это теперь ищут, а тогда сам на себя наговорил и — порядок: тащут в трибунал. А как не наговоришь, ежели тебе гвозди под ногти забивают али суставы выворачивают? Факты… Кто там чего искал! Не до того. Торопились очень… А ты не перебивай!

— Не буду. Дальше-то что?

— Дальше начали передавать по инстанции. Дошло до Сталина. Все в точности доложили. Сталин пососал свою трубочку и говорит: «Если всё так, как вы говорите, то маршала Блюхера надо випускать. Стойкий оказался коммунист, нам такие нужны». Ну, конешно, тут же нарочный в тюрьму — генерал, я думаю. Предъявил начальнику тюрьмы бумаги — все по форме. Привели Блюхера. Только генерал хотел объявить ему великую радость, глядь, а у командарма глаз вытек!

— Как вытек?

— Обнаковенно. И не завязан ничем. Знать, прямо с допроса. Генерал оказался тертый: бумагу ту — в карман, с командармом потолковал о том о сем, велел надеяться, соврал, что дело его пересматривать будут, и скорехонько уехал. Прямо к Сталину. Тот выслушал, опять свою трубочку раскурил и говорит: «Да, нельзя випускать». Только эти три слова и сказал, а жизнь маршала в тот же день оборвалась.

Я был потрясен. О Василии Константиновиче Блюхере в нашей семье говорили как о хорошем знакомом — с ним служил брат моей матери. Однажды и мне довелось его видеть и даже сидеть за одним столом у нас на даче. Было это во время маневров Московского военного округа в городе Вязники, где мы тогда жили.

Получив известие о его аресте, наша семья раскололась на два враждебных лагеря. Отец разразился бранью и сел писать гневное письмо в ЦК. Оно еще не было дописано, когда почта принесла газеты, в которых сообщалось, что органами НКВД обезврежена большая группа военных, долгое время занимавшаяся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Среди казненных были Василий Константинович и его заместитель. Отец отшвырнул газету, порвал свое письмо и с ненавистью произнес:

— Мерзавцы! Кого они хотят одурачить? Липовые «враги народа» нужны им самим, чтобы оправдать свое существование!

Неожиданно взбунтовалась мать.

— Ты сначала почитай, что эти подонки говорят сами о себе. Скажешь, и это инспирировано органами НКВД?

Они крупно поспорили, дверь в кабинет закрыли, я ушел к себе. О Василии Константиновиче у нас в семье больше не говорили. И вот через десять лет я узнал, что мой отец оказался прав. Жаль, что он не дожил до этого дня.

Еще об одной правде я узнал в Оршанской пересылке. Ко мне подошел человек в кожушке и шапке-ушанке. Уточнив мою фамилию, сказал:

— Ты земляков из Минска искал. Вот они, твои земляки.

Подошли еще двое.

— Здравствуйте, — поздоровался первый, — вы про парк Челюскинцев пытали[17], что за городом? Так я про то ведаю. И ён ведает, — он указал на своего товарища, — его вёска[18] як раз за тым лисом. Да ты, Петро, сам повидай чоловику!

Мешковатый, нескладный Петро, бородой обросший до самых глаз, не спеша забрался на нары, удобно устроился, закурил из моего кисета и начал. Жил он за лесом, который еще до войны стал называться парком Челюскинцев. От его деревни к Минску вели две дороги. Одна в объезд леса, через станцию Степянка, другая через лес, напрямик, мимо Ботанического сада, — короткая. Однако ездить по ней не разрешали. Говорили, будто в лесу — стрельбы. Милиционеры тренируются из винтовок. Там и вправду каждый день стреляли. Но ехать в обход, через Степянку, значило потерять время, вот мужики и наладились ездить на базар напрямик — благо стрельба начиналась не с рассветом, а позже.

Сосед Петра, Рыгор Будка, возил на базар дёжки[19] — бондарил он. Нагрузит иной раз целую гору на свою лошадь — куда уж тут в объезд? Ну, и ездил мимо Ботанического сада и парка.

И доездился. Выехал как-то с небольшим опозданием, — чересседельник куда-то запропастился, насилу нашел, — конягу поторапливал. Когда доску, где написано, что ездить нельзя, проехал, услышал стрельбу. Поворачивать не стал, наоборот, припустил. Проехал и вторую доску, и совсем немного оставалось ему до Московского тракта, когда из леса, наперерез ему, выбежал голый человек. Да не просто голый, а в крови весь, израненный. А за ним два милиционера с наганами.

У Рыгора кобыла сама остановилась, он сидит в телеге ни жив ни мертв. На его глазах милиционеры того человека насмерть застрелили — сажени две не добежал он до ограды Ботанического сада — и подошли к Рыгору. «Кто такой? Куда едешь?» У Рыгора от страха язык отнялся. Рот раскрывает, пальцами шевелит, а сказать не может. «Да он немой», — говорит один и знаками показывает, чтобы с телеги уматывал. Выкатился Рыгор на траву, лежит. Голову сзади руками закрывает. Слышит, милиционеры погнали его лошадь. Глянул из-под локтя и увидел, как они того убитого на телегу взвалили и погнали в лес.

Хотел Рыгор убежать — ноги не слушаются, хотел закричать «ратуйте!»[20] — голоса нет. А и хорошо, что не крикнул. Воротились милиционеры из леса с лошадью. Один говорит: «А с этим что будем делать?» — «Чего с немым делать, — отвечает второй, — пусть живет». Махнули рукой, дескать, вали отсюда.

Три месяца прохворал Рыгор. Думали, богу душу отдаст, однако пронесло. Рассказал о том, что видел, только при немцах, да и то родным. После, когда Советы обратно пришли, пуще прежнего боялся, что жена и пасынок проговорятся… Так и дрожал до самой кончины. Перед тем, как принять святое причастие, рассказал все односельчанам да с тем и умер.

На той же пересылке встретил я еще одного человека — видно, разговоры о том, что какой-то чудак предвоенным прошлым Минска интересуется, между зэками ходили.

Собирали очередной этап. «Дальний» — говорили бывалые люди: конвой в белых овчинных полушубках, валенках. Из всех камер собирали и утискивали в одну, большую. Потом и этой не хватило — стали загонять еще в две. Народ кинулся искать земляков, подельников, знакомых. Кто обнимался, плакал, а кто и за грудки хватался. Тут меня и разыскал бывший учитель Антон Миронович Савицкий.

— Вы, что ли, насчет парка Челюскинцев интересуетесь? А на какой предмет, будь ласка?

Узнав, что — «просто так», успокоился.

Жил он с супругой возле самого Ботанического сада, что вплотную примыкал к парку Челюскинцев, только окна его домика выходили на Московское шоссе. Летом 1936 года в парк — он тогда еще назывался лесом — начали водить арестантов. Сперва небольшими кучками, потом целыми колоннами — по двадцать-тридцать человек. Конвоировали милиционеры и энкавэдэшники — их узнавали по фуражкам и хромовым сапогам. Загородный лес был объявлен запретной зоной, деревянные щиты со строгими предупреждениями стояли на всех тропинках. До 1937 года арестантов водили только ночами, затем стали водить и днем.

— Мой дом стоял крайним на Московском шоссе, дальше, метров через сто, кончалась изгородь Ботанического сада и начинался лес. Конечно, мы догадывались, что там происходит: ведь арестованные шли только туда и назад не возвращались. Ни в моем доме, ни в соседних ночами не спали.

Однажды вечером прогнали очередную партию арестантов. В хвосте колонны шел наш священник отец Алексей. Церковь закрыли задолго до этого, и Алексей Иванович работал у нас в школе истопником. В тот вечер он был одет в поношенное драповое пальто, боты, и на голове была надета фетровая шляпа.

Обычно мы с женой наблюдали за арестованными через окно. На этот раз я находился во дворе — прикладывал дрова — и не мог ошибиться. Отец Алексей шел, спотыкаясь, и повторял одно и то же: «Простите, православные! Простите, православные!» При этом кланялся на обе стороны — вот почему я его хорошо разглядел.

Должен вам сказать, что улица была пуста — она всегда пустела, когда гнали арестантов.

В доме я застал жену плачущей — она тоже все видела, хоть и не слышала. В ту ночь мы легли не раздеваясь — очень уж было тревожно. И вот далеко за полночь я услышал за дверью какое-то царапанье, а потом как бы слабый стон. Ужас сковал мои члены. Вы знаете, человек я мирный, за всю жизнь мухи не обидел, а тут такие страсти… Жена вцепилась в меня. Так и просидели мы с ней до утра. А наутро я отворил дверь на улицу и увидел отца Алексея лежащим на моем крыльце. Он был совершенно гол и окровавлен. Кровь была и на досках крыльца. Ночью прошел снег и накрыл тело священника белым саваном.

Не успел я сообразить, что делать, как подъехал грузовик. Трое милиционеров стали грузить тело в кузов, а четвертый подошел ко мне и спросил фамилию, имя, отчество и профессию. Потом сказал: «Вот что, учитель: если вякнешь, под землей найдем!» И уехал. Я и не «вякал», а грех на мне как камень: ведь отец Алексей, раненный, замерз на моем крыльце!

После той ночи я в Бога уверовал. Считаю, кара мне послана за тот грех, — он обвел глазами стены камеры, — не ропщу.


В этапных камерах не спят, в них думают, гадают, куда занесет судьба. Тем, кто едет не впервой, — легче.

— Был три года в Челябинске. Попал прямо из армии. Поспорил с замполитом насчет политики. А тут еще баба — одна на двоих. Показал он на меня… Глазом не моргнул, показал, что я против советской власти высказывался. Десятку военный трибунал сунул. А в сентябре повезли на новое следствие в Барановичи — там наша часть стояла. Замполит уж не замполит, а арестованный, под следствием сидит. Стали спрашивать, не болтал ли он чего при мне этакого… Нет, говорю, не болтал. За три года службы я от него ничего такого не слыхал. Он — в слезы. «Прости, — говорит, — Андрей, не знал я, что ты такой…». Добрый, значит. Да я не добрый, а только знаю: раз дело завели, от червонца ему не отвертеться, и без меня свое получит. Такая по стране кампания идет.

— Мобилизация.

— Вот, вот. Стройки-то какие задумали! Великими стройками коммунизма называли! Только будет ли им конец?

— Навряд ли. У большевиков — размах. И всё — чужими руками. К чему тут скромничать? Память о себе хотят оставить. Как фараоны…

Упитанный человек, — диво для тюрьмы, — устроившись на большом «сидоре», неторопливо рассказывал кому-то:

— Поваром меня поставили. В лесоповальной бригаде. А тогда, в тридцать седьмом, бабы и мужики вместе сидели. Так меньше помирали. Бабе с воли какие-никакие сухарики да пришлют, а мужик при ней… А Варьке-то присылать неоткуда — детдомовская она. На повале дошла до точки. Кожа да кости. Насчет того, чтобы поджениться с ней, никто и не думал. А — девка, между прочим… Подходит к котлу — ватник старый, штаны ватные тоже — вата лезет, бахилы десятого сроку. Не девка — чучело. «Куда тебе, чучело, первое-то?» — «Сюды», — говорит и живот выпячивает. На животе у ей на веревочке котелок старый, — видно, кто пожертвовал. Налил. «А второе?» — «Сюды», — и задницей поворачивается. Там тоже котелок, еще старее. А руками она не владеет — замерзли. Видать, рукавицы кто-то спер.

— Жалко небось таких-то?

— Да ведь как сказать. Всех не пережалеешь. У нас на ОЛПе таких-то восемьсот душ было. Самому бы как выжить. Нет, брат, наша жалость на воле осталась, в зоне человек человеку волк. «Умри ты сегодня, а я — завтра!» — так говорят…

В окнах только-только забрезжил рассвет, когда по коридорам загрохотали солдатские сапоги, заматерились надзиратели — зэков стали выгонять во двор пересылки. Савицкий от меня не отставал и в строй встал рядом.

— Бог даст, и в лагерь вместе попадем. Земляк в зоне — все равно что родственник.

Декабрь подходил к концу. Новый год, похоже, встретим на колесах. Если доживем. Толчками, тычками, матерком кое-как построили колонну по пять. Вдоль нее ходил высокий капитан в козьем полушубке и сдвинутой на затылок шапке. Он был пьян.

— Капитан Хорошев, — послышалось сзади нас, — не повезло: двоих-троих загубит на этапе, это уж точно.

— Застрелит? — спросил Савицкий.

— Он не стреляет. За стрельбу отчитываться надо — хлопотно. Он себя по-другому развлекает. Выберет кого-нибудь, велит раздеть до кальсон и — на открытую платформу. Там солдат в тулупе — часовой. Под его присмотром, привязанный наручниками к борту, человек замерзает. В Сибири перегоны большие. Иной раз, полдня гонят без остановки. Ну и толкают с платформы «снегурочку» прямо в кювет.

Прием этапа конвоем уже заканчивался, когда за забором пересылки послышалась разудалая строевая песня. Звонкий молодой голос старательно выводил:

— Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет!

Хор здоровых солдатских глоток подхватил мелодию и понес, постепенно удаляясь.

— Внимание! — хрипло заорал начальник конвоя. — Слушай сюда! Предупреждаю: шах вправо, шах влево считаю побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Шагом марш!

Колонна дрогнула, качнулась и двинулась к воротам пересылки, колыхаясь, как состав с углем на старой узкоколейке.

А молодой радостный голос самозабвенно выводил:

— Раз поет, два поет, горе — не беда. Эх, да канареечка жалобно поет!

Загрузка...