И оборотился я, и увидел всякие угнетения, какие делаются под солнцем; и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих — их сила…
В трудные минуты жизни я всегда вспоминаю отца.
Сейчас мне трудно. И не физически — это еще куда ни шло, — а морально. Меня везут в товарном вагоне для скота. Пол никто не мыл — только поскоблили лопатами — и в углах кучи коровьего навоза. К нему уже добавился другой — наскоро сколоченный лоток, на котором мы какое-то время усаживались, как куры, очень скоро замерз, и теперь пол залит фекалиями.
В вагоне нары двухъярусные, но нижние — невысоко над полом, если так пойдет дальше, то они окажутся в зловонной жиже. К счастью, мое место на верхних, возле забитого железом окна. Эти места Савицкий отвоевал с трудом — в вагоне, как и в камере, свежий воздух дорог.
На этапе нет разделения на политических и уголовников, в телятники запихивают всех вместе. Если зэку не дать лежачего места, он может не дотянуть до конца пути. Конвою нас не жалко, но, если смертность будет слишком высока, начальнику конвоя капитану Хорошеву дадут втык — зэк еще на этапе, еще не прибыл в лагерь, а на него в Управлении лагерей уже спущен производственный план.
Первое, что сделали уголовники, попав в вагон, — это спалили в печке весь запас угля, рассчитанный до самого Котласа. Еще не понимая, чем это обернется, я спокойно наблюдал за ними. Понял, когда они принялись за нижние нары. Сжечь их можно за несколько часов, а что дальше? Дальше они, вероятно, примутся за верхние…
— Эй вы! Мотайте отсюда! — крикнул я.
Десятки рыл уставились на меня. Одни с интересом, другие со страхом, третьи… Третьими были уголовники.
— Гля, Шмоль, — сказал один, — фраер, подпоясанный ломом[21]. Иди потолкуй, может, он не сечет.
— Ты чо, солдат, за бендеру мазу держишь? — спросил, подходя ближе, второй.
— Да он фашист![22] — сказал третий, продолжая отдирать доску.
Я спрыгнул с нар. Савицкий и еще двое за мной последовали. Западники, которым места достались внизу, поняли это как поддержку и двинулись на блатных. Однако решимости их хватило только на то, чтобы отогнать шпану, преследовать ее они не стали. Я же понимал, что, если сейчас не пугнуть хорошенько, они начнут терроризировать всех поодиночке. Поэтому я взял ребят покрепче и пошел в другой конец вагона, где на верхних нарах собралась шобла.
— Если будете шуровать или начнете грабить мужиков, мы вас ссучим, — сказал я, — выбросим на штыки.
Мужики промолчали, но их мрачный вид и широкие плечи убедили больше, чем мои слова.
Насчет штыков я не шутил. Дело в том, что во время следования эшелона проверки делаются на остановках. Тогда поочередно отворяются двери, и в вагон поднимаются трое во главе со старшиной. Внизу, на насыпи, выстраиваются солдаты, и штыки их винтовок направлены на открытые двери. Даже случайно выпавший из вагона будет заколот штыками. Стрелять не будут из опасения попасть в своих.
А трое в вагоне производят проверку. Сначала зэков сгоняют в один угол, а поскольку их много, два сержанта «трамбуют» живой товар, загоняя людей на нары и под нары. Затем следует приказ взяться за плечи впереди стоящего. Когда и это выполнено, раздается команда «бегом марш!». Держась за плечи друг друга, зэки бегут в противоположный угол вагона. Пробегая мимо сержантов, каждый получает сильнейший удар дубиной по загривку. При этом оба сержанта ведут счет вслух, но оба пьяны, счет путается, зэков гонят обратно, и счет начинается сначала. Одновременно снаружи изо всей силы лупят по доскам пола и стенам — проверяют, не подпилены ли доски. Когда пересчет закончен, сержанты, посмеиваясь, спрыгивают на землю, а в вагон подают бачок с баландой. Обычно это вода и сваренная в ней капуста, реже — крупа. Это первое. По идее, должно быть еще и второе, но из-за нерегулярных остановок и нехватки воды на кухне в бачок с капустой валят и кашу. Не припомню, чтобы за все время пути кормили больше одного раза в сутки.
Особо стоит сказать о хлебе. Конвой подает его утром в фанерном коробе, разрезанным на пайки — точно по количеству людей. В вагонах, где нет бывалых или просто инициативных, он попадает в руки уголовников, и уже они «распределяют». Те, кому хлеба не достанется, должны молчать, иначе расправа неизбежна. Об этих подлостях на этапе я слышал от многих, в том числе и от Федора Ёлкина.
— Всегда бей первым, — поучал он, — но за правду. Урки это понимают. Если за правду — народ будет за тебя.
— Говорят, воров в законе трогать нельзя, — возразил я, — за это полагается смерть.
— Такой закон у них есть, — помолчав, согласился Ёлкин, — только он — для своих. А ты фраер. Откуда тебе знать, который из них в законе, а который нет? Бей в глаз — и всё!
Я вспомнил нашу драку в камере. Наверное, Денисову кто-то подсказал верный ход…
— Теперь насчет этапа, — продолжал Федор, — как влезешь в вагон, смотри, кто тебе подходит. Выбери человек шесть. Лучше — из вояк. Растолкуй, что к чему. Воров сразу вычисли. Это легко — их в вагон последними сажают, когда в «масти»[23] разберутся. Вычислил — не спускай глаз. Они всегда начинают шуровать с одиночек. Их бери под защиту. Одиночка тоже может пригодиться. Допустим, ты не дал его ограбить. Он тебе за это и сухарик пожертвует, и постережет, пока кимаришь… Урки ведь ночами свои расправы творят. Так что помни, служба: твоя жизнь в твоих руках.
Это я помнил. После того как шугнул блатных, поставил на раздачу баланды отца и сына Дубининых — они ехали со мной с самого начала, — хлеб доверил Савицкому. Шпана пробовала возражать, но поддержали западники:
— Нехай вин буде старостой.
Илье Григорьевичу Дубинину лет шестьдесят, его сыну Олегу семнадцать. Есть еще дочь Оксана — ее везут в женском вагоне — ей восемнадцать. Брата и сестру арестовали в сельском клубе на вечеринке во время облавы. У Олега на вороте рубашки, а у Оксаны на подоле юбки имелась вышивка: желтые колоски и синие васильки. Как известно, это цвета знамени украинских националистов. Правда, дело было не на Украине, а в Белоруссии… Арестовали всех, кто был в клубе, — вышивка была в моде — и увезли в тюрьму города Барановичи.
Илья Григорьевич поехал выручать своих детей и учеников — он работал в школе учителем, был на хорошем счету у начальства, а в войну даже выполнял обязанности партизанского связного.
Однако прежние заслуги не помогли. Семью Дубининых вместе с остальными арестованными судили за связь с бендеровцами и отправили в Сибирь. Дома осталась одна престарелая жена Ильи Григорьевича и второй сын — инвалид.
Через Дубининых я вышел на сильную группу западников, среди которых, возможно, были настоящие бендеровцы, но поддержка смелых людей была мне необходима: уголовники уже два раза пытались избить Савицкого, грозили расправой и мне. Кроме того, мешки под головами мужиков не давали покоя шпане. Верховодил у них молодой вор, совершавший свою третью ходку в Сибирь. После стычки из-за миски баланды, которую мы отдали больному, он показал мне заточку длиной сантиметров двадцать.
— Вот. На всех вас хватит. По одному будем мочить, а тебя, солдат, первого.
— Ладно, — согласился я, — только, если промахнешься, мы тебя кастрируем.
Он поиграл заточкой и ушел. Всю ночь на половине блатных продолжалась карточная игра, а на рассвете я проснулся от криков и топота. Возле наших нар кого-то били. Потом ко мне поднялся один из западников и протянул уже знакомую заточку.
— Ось… До тебе лиз сучонок. Кажеть, солдата проиграл — тебя. Хлопцы ему дали… Но ты и сам не спи, а колы схочешь, нехай учитель та его хлопец тремают. — Он сунул заточку в щель между досками и сполз вниз. Вокруг снова воцарилась тишина, нарушаемая стуком колес под вагоном.
Когда мне трудно, я вспоминаю любимую поговорку отца: «Не вставай на цыпочки, чтобы казаться выше, чем ты есть, и не приседай, если на самом деле высок ростом».
За благородство товарищи прозвали его «графом».
В полку культивировалась грубость времен гражданской войны, командиры матерились, каждый бравировал своей лихостью, особенно в езде на лошади, — все командование военным округом происходило из легендарной конницы Буденного, но моему отцу многие подражали. Начальство же отца недолюбливало. Посмеиваясь, он рассказывал, как обиделся командир дивизии, когда один из красноармейцев в споре с товарищами, сказал: «Лейтенант Слонов? Да я за него жизнь положу!» — «А за меня?» — спросил оказавшийся рядом комдив. Боец сначала смутился, но быстро нашелся: «Так жизнь-то одна, товарищ комдив. За вас уж кто-нибудь другой…».
«Слонов зазнался. Откололся от пролетарских масс», — вот что говорил о нем комиссар дивизии на совещаниях. У отца был слишком независимый характер, чтобы обращать внимание на такие мелочи — его рота (главное в его жизни) неизменно занимала первое место в армейских соревнованиях.
Моим воспитанием он занимался в свободное от службы время, но и этого хватило, чтобы к тринадцати годам сделать из меня твердого двоечника. Зато я отлично скакал на лошади, стрелял из винтовки вполне прилично, плавал, бегал, прыгал… В полковой конюшне имелась закрепленная за мной кобыла Герань, которая стремглав летела на свист, ложилась и вставала по моей команде.
Наверное, чему-то отец все-таки не успел меня научить, но вот свой характер передал полностью.
…А эшелон все мчался на северо-восток, оставляя позади последнюю надежду. Направление больше определяли по солнцу, увидеть название станции удавалось редко.
Кто первым заговорил о побеге — не знаю. Наверное, на этапах об этом говорят постоянно. С этапов бегут чаще, а беглецов ловят реже.
Есть много способов получить желанную свободу. Совсем без риска — это писать жалобы и ждать, что их рассмотрят. Он плох тем, что жалобы политических заключенных если и рассматривают, то все равно оставляют без удовлетворения, сроки же рассмотрений исчисляются многими месяцами. Другой, опасный, — побег. Он годится для молодых и сильных.
Из политических обычно бегут большесрочники, в первую очередь прибалты (они особенно свободолюбивы), затем немцы, японцы, венгры, румыны, за ними русские и украинцы-западники. Из категорий — бывшие солдаты Отечественной и бандиты.
Побег «на рывок» особенно распространен, поэтому конвой суров при погрузке и выгрузке в многолюдном городе. Безумен такой вид побега в тайге, в степи, на приисках. Беглеца непременно ловят и бьют всласть, до самозабвения, до истерики, вымещая на нем свои собственные жизненные неудачи и обиды — измену женщины, несправедливость начальства, холод и усталость от погони. Беглеца бьют сапогами, отчего уголовники называют обыкновенные кирзачи «самосудами», прикладами, натравливают на него собак. Затем его привязывают к лошади и волокут по земле или по снегу все те километры, которые он успел пробежать, а потом, избитого и окровавленного, бросают в ледяное нутро каменного подвала с кирпичным полом и голодными крысами. Если же он окочурился, то его кладут возле вахтенных ворот на целый день, дабы те, у кого в голове зреет мысль о побеге, видели, что осталось от их товарища…
Итак, если бежать, то на остановке. Но как? Доски пола простукиваются, двери на запоре, окно забито железом. Каждый третий вагон имеет тормозную площадку, на которой стоит часовой с винтовкой, а то и с автоматом. При выгрузке весь конвой собирается у того вагона, который открывают. Собаки рвутся с поводков, рычат от злобы. Арестантов выводят по одному и сажают на землю с руками за спиной. Пока всех не выведут, никто не поднимется с колен. Даже легкий поворот головы вызывает окрик конвоира, а то и удар прикладом в шею. Бить в шею — их излюбленный прием. Здесь у зэка сходятся вены и артерии, проходят наиболее важные нервы, наконец, это место не защищено одеждой. Получив удар, зэк теряет способность сопротивляться. Если удар пришелся в затылок, он может вообще не встать…
Подумав об этом, я ощутил удар по затылку. Оглянулся — никого. Что за чудо? Мистика! Стараюсь отвлечься мыслью об этапе.
Когда он построен, конвой вытягивается в две линии по бокам, собаки занимают места сзади. На путях, вдоль которых нас ведут, стоят поезда — множество товарняков без паровозов. Рядом с движущимся составом этап не водят. Заключенный — человек отчаянный, беспросветное будущее это отчаяние усиливает, доводит до крайности — и вот уже кто-то делает скачок в сторону, под вагон…
Господи! Да это же я… я ныряю под вагон и бегу куда-то! Сзади крики, стрельба, лай собак, но я знаю: стрелять им запрещено, на путях могут оказаться случайные прохожие, собак спускать тоже нельзя, но часть конвоиров бежит следом. Я знаю: оставшихся в колонне зэков в этот момент кладут на землю лицом вниз. Почему-то я тоже падаю и хватаю губами колючий грязный снег. Я хочу пить, но никак не могу напиться.
А топот конвоиров все ближе, я слышу их тяжелое дыхание. Только бы не пинали сапогами в живот!
— Солдат, а солдат, ты чего?
В вагонной полутьме какие-то расплывчатые светлые пятна. Нет, это не пятна, а лица. Люди что-то говорят, и голоса их звучат так громко, что у меня ломит в ушах. Савицкий кладет мне на лоб свою холодную ладонь.
— Не меньше сорока, — говорит он, и все повторяют за ним «сорока», «сорока», делая ударение на втором слоге, а Олег созорничал и добавил: «белобока». От этой «белобоки» мне стало совсем плохо.
— Нужен врач. Эй вы, давайте врача!
Они кричат и сыплют на меня раскаленные угли.
— Врача! Врача! Врача!
Они колотят ногами в дверь, а Олег бьет меня поленом по голове.
Потом что-то загрохотало, вспыхнул яркий солнечный свет, и знакомый голос старшины конвоя произнес:
— А ну, суки, вали в тот конец, не то будет вам врач. Вы, четверо, берите больного.
Раздался топот, и все стихло. Меня взяли за руки и за ноги и понесли навстречу солнцу и лаю собак, а потом опустили — почти бросили. Я лежал на снегу возле вагона и слушал.
— Мне покойники ни к чему! — кричал капитан Хорошев. — Забирайте.
— Но у нас нет транспорта. И потом, нас вызвали, чтобы просто осмотреть…
Женский голос! Женщина рядом! Откуда она здесь?
Капитан Хорошев что-то кричал, но я не понимал ни одного слова. Зато отлично понял, что сказала женщина.
— Хорошо, давайте его формуляр. Но учтите, капитан, мы будем жаловаться! Как ваша фамилия?
Меня снова подняли и куда-то понесли. Потом мы долго ехали на каком-то грузовике, и шофер то и дело останавливал машину и забирался под капот. Когда наконец меня вынули из кузова, я увидел ворота лагеря, вышки по углам зоны и толпу возле вахты.
— Ну что, Сорокина, — крикнул мужской голос, — удалось отделаться?
— Нет, — ответила женщина, — пришлось взять одного с сыпняком.
— Сорокина, я же вам приказал….
— Не кричите, товарищ майор! Сами знаете: есть инструкция… Хорошев ее знает тоже.
— Ладно. Где его формуляр? Что, опять пятьдесят восьмая? Ну, знаете…
Женщина — теперь я ее рассмотрел — молодая, сказочно красивая, светловолосая и голубоглазая, в полушубке, из-под которого выбивалась пола белого халата, махнула рукой, я поплыл по воздуху, влетел на вахту, миновал ее и поплыл над землей вдоль дорожки между двумя высокими сугробами. Справа и слева виднелись крыши бараков с трубами, из которых тонкими струйками вился дым. Людей не было видно, только когда мы поднялись на высокое крыльцо, откуда-то появились два зэка — я узнал их по стриженым головам — и втащили носилки со мной в приемный покой. Здесь женщина — теперь уже без полушубка — снова меня осматривала и прослушивала. От рук ее пахло туалетным мылом, а от халата — карболкой.
— В седьмую, — сказала она и исчезла.
Два санитара подняли меня и повели, придерживая сзади и сбоку, по длинному коридору. Голова моя кружилась, и язык как наждак ворочался в пышащей жаром полости рта.
Плата оказалась шестиместной, но все койки были заняты, и меня положили на топчан возле двери. Сейчас же третий санитар — тоже стриженный наголо — сделал мне укол, и все вышли.
И тогда со всех коек ко мне ринулись босяки в одних подштанниках.
— Новенький? С этапа? Куда везли?
— Курево есть?
— А планчик[24] есть?
— А бабки?[25] Обшмонали или сам лопухнулся?
Загремел ключ в замке, и зэки кинулись врассыпную. Появился санитар, похожий больше на циркового борца, и голубоглазая красавица — доктор. Стоя в дверях, она раскрыла папку с документами и ласково произнесла:
— Сергеев — на выписку, Блехман — на процедуру, Огибалов — за нарушение больничного режима — в изолятор на трое суток.
Захлопнув папку, она грациозно повернулась и, покачивая бедрами, удалилась. В двери снова лязгнул ключ.
И тут потолок надо мной, который до этого лишь слегка покачивался, стал кружиться вокруг матового плафона с лампочкой, и кружился до тех пор, пока я не перестал воспринимать его как потолок, а поверил в то, что это водопад, низвергавшийся с высокой скалы…
Прошло немало времени, прежде чем я снова пришел в себя. Стояла морозная ночь, и фонарь за окном на зоне был совсем такой, как полмесяца назад на Краснопресненской пересылке, и так же раскачивался от ветра.
Куда я попал? Что это за больница? В лагере она или в поселке? Если в поселке, то почему санитарами здесь работают зэки, а если в лагере, то почему нас запирают?
Я сделал попытку подняться, но потолок снова пустился в пляс. Дождавшись, когда он успокоится, я выпростал ногу из-под одеяла и, держась за стену, сделал два осторожных шага.
— Параша возле двери, — сказал кто-то.
Когда я вернулся, на моем топчане сидел маленький человек с тонкими чертами лица и сухим носом, весь заросший черной щетиной. Большие блестящие глаза его смотрели на меня из глубоких провалов.
— Моя фамилия Блехман. Паша Блехман — меня здесь все знают. Если есть бабки, можешь отдать на хранение. Процентов не беру, но зато надежно. — Тут он, должно быть, заметил, что мне плохо, и переключился на другое. — Повезло тебе, солдат. Твой этап ушел на Воркуту, а это, я скажу, совсем не Ташкент. Впрочем, до конца ты все равно бы не дотянул: сыпняк — дело серьезное, хотя это Зинкин диагноз, а она всегда ошибается. Вот завтра придет Данилыч, тогда уж точно скажет, как лечить.
— А откуда он придет? — спросил я.
— Из кандея[26]. С Зинаидой поругался. Они часто ругаются. Она фельдшер, он профессор. В Кремлевке наших вождей лечил. Только он зэк, а она старший лейтенант медицинской службы и заведующая больницей. Как с ним поругается, так неделю в погонах ходит: напоминает…
— А почему он придет только завтра?
— Срок кандея кончается, Зинаида ему семь суток выписала. Только ей ссориться с ним не резон, он ей диссертацию пишет.
— За что же его посадили?
— Горького отравил. И Сталина хотел… Много их тогда взяли. Других профессоров еще в тридцать седьмом расстреляли, а ему червонец сунули. До звонка отсидел — добавили еще пять. Теперь, я думаю, досидит до пятьдесят третьего — опять добавят. Здесь ведь тоже такие специалисты нужны. Наше Сухобезводное — лагерь пересыльный, с Воркутинских, Интинтских и всяких прочих этапов снимают больных, доходяг и — сюда. На излечение. Тут, я скажу, жить можно. Но мало кого в зоне оставляют. Подлечат — и на этап. Специалистам только лафа. И еще художникам. Начальник лагеря мастерскую организовал. Для всего Унжлага плакаты малюют. «Заключенный, ты должен…». Суки, между прочим! Кому и за что я должен? Если снова уголек рубать, так Паша Блехман вам этого уголька нарубал уже довольно! Можно, скажите, ему немного отдохнуть? Неужели он для этого должен каждый раз мастырку[27] себе делать? Так в самом деле здоровья лишишься…
— А остальные — тоже мастырщики?
— Двое. Еще двое — настоящие больные. Одному осталось всего ничего. А вон тот, у окна, — идейный. Профессиональный стукач. С восьмого ОЛПа еле живого привезли — прищучили его там, раскололи — теперь здесь отсиживается. Только и нам покоя от него нет, стучит. Ничего не поделаешь — привычка. Да на нас стучать — надзирателей смешить: они о нас и так всё знают. Данилыча иногда за зону водят. Под конвоем. В больничку, где вольняшки лечатся. Только там оборудование хуже нашего, так что, если какая операция или еще что серьезное, сюда доставляют.
— И женщин?
— И женщин. А кто их тут тронет? Ведут с конвоем, и, когда оперируют, надзиратель у двери стоит. Наши, конечно, сбегаются. Смотрят издали. Для них любая баба — загляденье.
— А Данилыч с охотой идет туда?
— Кто знает? Я говорю: там оборудование примитивное, а ответственность большая, так, наверное, без желания идет. Гонораров он от них не берет.
— А предлагали?
— А как же! Сам посуди: если он у начальника ОЛПа дочь от смерти спас, как же он ему не благодарен? Говорят, уж так и этак, и деньгами давал, и мясцо свежее в пакет заворачивал, — не берет. Начальник на него за это с тех пор зуб имеет: от такого лица не принял!
— Скажи, Паша, зачем ты деньги на сохранение берешь, если процентами не пользуешься? Не логично.
Он молчал довольно долго, потом, странно поёживаясь, произнес:
— Видишь ли… У каждого есть своя слабость. Вот этот, с краю, он москвич, третий год сидит всего, открытки собирает.
— Какие открытки?
— Всякие, лишь бы на ней баба была нарисована. За голых даже платит. Ну, а я… Мне с деньгами теплей. Я раньше бухгалтером работал в тресте.
Загремел ключ в замке, и Паша мгновенно исчез. Словно растворился. Началась раздача лекарств. Все порошки лежали в одной большой коробке. Санитар, как мне показалось, брал наугад порошок и всыпал содержимое в широко раскрытый рот больного. В дверях со скучающим видом стоял надзиратель.
Ночью я проснулся от приглушенных стонов и какой-то возни в углу. Лампочка не горела. В полутьме на фоне окна метались человеческие фигуры. С меня сдернули одеяло, и хриплый голос потребовал:
— Встань, падло! Посылку получил? Маслице, сальце, табачок… Говори, где прячешь?
— Оставь его, — произнес другой, — это не Гонтарь. Гонтаря вчера выписали, а это солдат. С этапа.
— Солдат? Тогда прохоря есть. Где прохоря? Говори, сука!
— Не, — сказал его товарищ, — у этого ботинки. Линяем, Жора!
Они ушли. На соседних койках зашевелились больные, со стонами и кряхтеньем собирали разбросанные по палате вещи.
Вошел надзиратель, зажег свет, притворно удивился:
— Вот, мать честная! Токо на минутку отлучился…
Паша Блехман, поскуливая как щенок, бегал по палате. Левый глаз его затек от удара, губа кровоточила.
— Все забрали! — хныкал он. — Надзор шмонал четыре раза — не нашел, а эти… Что я скажу кредиторам? Солдат, ты будешь свидетель: они же меня избили!
Днем пришли работяги и добавили Паше еще один фингал — под другим глазом: блатные забрали то, что они отдали Паше на хранение.
— Эх, напустить бы на этих урок кавэче! — сказал Паша, немного успокоившись.
— Разве это поможет? — усомнился я. — Ведь КВЧ — всего лишь культурно-воспитательная часть. Газетку почитать — это они еще сумеют…
— А! — сказал Паша. — Что ты понимаешь? Я же не про это кавэче, а про другое. Про то, которое — с дубинками. Ты еще не видел их дубинки? Тогда тебе повезло. Хотя все еще впереди, — он добежал до бачка с водой, опустил туда серую от грязи тряпку, немного отжал и приложил к фингалу, — знаешь, солдат, что в лагере самое страшное? Самое страшное — это новый порядок. При старом еще кое-как жить можно, при новом можно только помирать. Так вот, кавэче — это новый порядок!
Вскоре вернулся из кандея Данилыч. И в первый же день разругал Зинаиду: крупозное воспаление легких не могла от сыпняка отличить! Заведующая больницей, военфельдшер Сорокина, стоя возле моей койки, молча кусала губы, в ее глазах метались злые молнии. Если б могла, она бы, кажется, разодрала Данилыча на части! Но она не могла — профессор был ей очень нужен.
Отыгралась она на мне: выписала из больницы раньше времени. Данилыча в этот день на месте не было — ездил на девятый ОЛП осматривать больных. Вместо больничной койки я оказался в бараке лесоповальной бригады. Впрочем, побаиваясь гнева Данилыча, Зинаида, по-видимому, предупредила нарядчика, что меня до этапа на работы гонять не следует. Дневальный барака «вечный зэк», посаженный еще при Дзержинском, Маркел Маркелыч Летунов — не то старый чекист, не то работник Наркомата в прошлой жизни — обрадовался мне, как родному.
— Думаешь, почему я в лагере двадцать лет отсидел — и всё еще живой? А всё потому, что из них лет пятнадцать сижу возле нее, голубушки, — он погладил шершавой ладонью теплый бок печки, — как после причиненного однажды на лесоповале уродства попал в дневальные, так и состою при ней, — он снова любовно погладил печку и подкинул в топку пару поленьев, — тебе, конечно, такая лафа не светит, — он смерил меня с ног до головы придирчивым взглядом, — молод, здоров, силой Бог не обидел. Тебе прямая дорога на лесоповал. Или на уголек в шахту. Небось первая «а»? Во-от! А у меня уж лет десять, как вторая инвалидная! Если опять начальство срок не добавит, то, Бог даст, и на свободу выйду.
— А за что добавляли? За нарушения?
— Нет, я не нарушал, — он покачал головой, — не из тех… Первый раз вообще три года дали. В тридцать втором больше не давали. Отсидел — добавили, стало пять. Отсидел эти — добавили еще, стало десять. И всё тихо, незаметно, будто так и надо.
— Жаловались?
— А как же! Все мы поначалу правду ищем. Потом, когда рога обломают, успокаиваемся…
— Так за что же все-таки?
— За что… — он невесело усмехнулся. — Думаю, все-таки за то, что много знал! — Он вышел в холодный коридор, вернулся с небольшой охапкой дров, бросил их возле печки и продолжил: — Такие, как я, молодой человек, были первыми, кто советскую власть на престол российский сажал. С самого начала, с семнадцатого года, — и всё с ней. Кем только не был! Как где какая заваруха или неувязка — так меня туда. Сам Ленин, заметь, мне мандаты подписывал. В Смольном меня в лицо знали; со всех пропуска охрана требует, а мне — под козырек: «Пожалуйста, товарищ Летунов, проходите, вас ждут». А ты ляжь, солдатик, ляжь, чего тут сидеть? Меня ведь не переслушаешь, я могу и до вечера… Ты небось недолеченный? А что было-то? Крупозное? Ай-яй-яй! Шутки плохи. Иди ложись, я тебе свой бушлат дам, накроешься. Бригада не скоро вернется, еще только за полдень перевалило…
По его совету я забрался на указанное место, накрылся двумя бушлатами и заснул. И проспал весь остаток дня, вечер и всю ночь. Дневальный меня не будил, но исправно складывал в котелок и второе от обеда, и мой ужин и ставил к себе под топчан, подальше от голодных глаз работяг.
Что мне снилось в ту ночь — не помню. Наверное, что-нибудь хорошее. Как ни странно, в лагере мне почти всегда снились счастливые сны…
Проснулся я рано — наверное, отоспался. Минут за десять до общего подъема, когда еще колокол у вахты и не думал звонить, а за окном достывала лютая сибирская ночь, в барак вбежал перепуганный Летунов. Бросив дрова на пол, завопил благим матом:
— Беда, братцы! Кавэчисты идут! Подымайтесь! — и юркнул под нары.
— Кто идет? — не понял я.
Об этом я спросил соседа по нарам — пожилого латыша Кампу.
— А вот явятся, узнаешь, — коротко ответил он и стал поспешно натягивать валенки.
До подъема оставалось минут семь-восемь, когда вошли они — рослые, подтянутые, со свирепым выражением на лицах. Паника охватила весь барак. Зэки прыгали с верхних нар; захватив одежду в охапку, выскакивали на улицу. Зазевавшихся кавэчисты сами сдергивали с нар, бросали на пол, награждали пинками и выталкивали за дверь.
Один из них — не очень высокий, но широченный в плечах — подошел ко мне и, подняв дубинку, на которой я заметил три белых буквы КВЧ, традиционно спросил:
— А тебе что, особое приглашение?
Такие же дубинки имелись и у остальных.
— Обожди, Петро, — вдруг сказал его товарищ, — не видишь, свой брат — вояка, — и сел рядом на нары. — Танкист? Летчик?
— Артиллерист.
— По какой статье?
Я ответил. Он довольно кивнул.
— Значит, побратимы. Мы тоже по пятьдесят восьмой. Долгунов Александр. А это Чистов Сергей. Оба бывшие комбаты. — Тут его позвали товарищи. — Ладно, после поговорим, сейчас нам работать надо, — и вместе с товарищами исчез за дверью.
Откуда-то вылез дневальный; поглядев на дверь и послушав крики на улице, подсел ко мне.
— Ну, познакомился с командиром? — Заметив мое недоумение, пояснил: — Сашка Долгунов у них за главного. Он-то всё и затеял…
— Что затеял?
— Да этот кавэче гребаный. Житья от них теперь нет.
Он ушел по своим делам, а я отправился в КВЧ. Начальника еще не было, в большом зале, похожем на спортивный, возле топящейся печки сидел на корточках седой человек и грел руки. Прогрев, он шел к столу, брал кисть и продолжал писать объявление для вольнонаемных по поводу каких-то путевок на юг, за которые каждый должен уже сейчас внести по пятьдесят рублей сорок копеек. На мое приветствие человек только кивнул, но не взглянул и не поднял головы.
Почти следом за мной вошел начальник КВЧ младший лейтенант Школьников — о нем я слышал от дневального Летунова — и уже знакомый мне Александр Долгунов. Они прошли в комнату начальника и там долго беседовали. Потом оба вышли. Начальник куда-то ушел, а Долгунов, увидев меня, подошел, протянул руку.
— Зачем сюда, служба? Работу ищешь?
— Просто так зашел. Лежал в больнице, выписали, теперь жду этапа.
Он подумал, поскреб жесткую щетину на подбородке.
— А к нам не хочешь? Тогда и этап — побоку…
— А вы кто?
Он усмехнулся, поиграл дубинкой, с которой, видимо, никогда не расставался, толкнул локтем художника.
— Вот так, Аристарх, оказывается, есть люди, которые о нас еще не слышали…
Художник — он оказался совсем не старым, но совершенно седым — странно захихикал, еще больше сгорбился и впервые взглянул на меня.
— Молодой человек, наверное, плохо видит, — он кивнул на дубинку в руке Долгунова, — позвольте, Александр Павлович, я вам буковки поправлю…
— Обойдется. — Долгунов взял табуретку, сел возле печки. — Аристарх, гумозник, не видишь, гость стоит? Принеси стул!
Художник, все так же согнувшись, юркнул в дверь каморки, которой я сразу не заметил, и, вынеся оттуда скамейку, с поклоном подал ее мне. Долгунов смотрел на него с плохо скрытым презрением.
— И откуда у бывшего партработника замашки лакея? А? Ты не знаешь, служба?
— Жизнь меня таким сделала, Александр Павлович! — сказал Аристарх. — Четвертый год в лагере.
— Заткнись! — посоветовал Долгунов и больше на Аристарха не смотрел. — Так ты, в самом деле, о нас ничего не знаешь?
— В самом деле.
— Странно… — он покачал головой, — не о славе пекусь, не подумай. Хотелось бы знать что народ о нас говорит. В глаза все льстят, а за глаза… Кто разберет, который друг, который враг нам.
— Кому вам? — я все еще делал вид, будто ничего не знаю.
Он помолчал, почему-то тяжело вздохнул и заговорил, глядя в пол.
— Зэки зовут нас «кавэчистами» вот из-за этого, — он снова поиграл дубинкой, — сдуру согласились с Аристархом, намалевали три буквы. Его идея. Насчет идей он мастер… А все просто. Прибыли мы вместе полгода назад с этапом. Служили в Германии, в оккупационных войсках, там и судили трибуналом. Всем — по десятке сунули полковники, мать их… Ехали тоже вместе, в одном вагоне. Там впервые шоблу пощупали…
— Ну и как? — мне стало весело — я знал, что такое этап, где хозяйничают блатные.
— Жидковаты против вояк. А у меня парни — на подбор. Один Ваня Пяткин чего стоит! Да ты его видел, он тебя хотел дубинкой угостить. Короче, навели мы в своем вагоне порядок. Мужики не могли нарадоваться: никто не ворует, не грабит, не издевается. Кормили, конечно… Так что слава наша — с того первого этапа. Защитники! Чего лыбишься? Мы же такими и были.
— А теперь? — я откровенно засмеялся. Долгунов встрепенулся, погрозил пальцем.
— Значит, кое-что все-таки знаешь! Ах, ты… В армии-то в каком звании был? То-то что сержант… А я капитан!
— Что, во фрунт стать прикажете? А руки по швам или как?
Он понял, что переборщил.
— Да ладно, парень, не паясничай, мне теперь самому тошно.
— Это отчего же? Все уважают, слушаются, дрожат от страха, — я кивнул головой в сторону внимательно слушающего нас Аристарха. Долгунов с отвращением плюнул.
— Эта мразь всех боится. И каждого предать может. Ты слушай сюда. Первый раз я так… Как на исповеди. Есть что-то в тебе, сержант, располагающее.
— Не пожалеешь, что рассказал?
— Не пожалею. Похоже, недолго нам тут осталось… Меняются времена. А тебе рассказываю, чтобы хоть один человек правду о нас знал. Не перебивай, не то пожалею, что начал. В общем, прибыли мы на этот треклятый ОЛП. Пригнали нас в зону, а тут такое творится!.. — он покрутил головой, зажмурился. Долго молчал, свертывая одну цигарку за другой. Минутами мне начинало казаться, что он жалеет о том, что начал этот разговор, и вот-вот замолчит. Но он продолжал:
— Определили нас в бригаду лесоповала, поместили в барак. Хорошо — в один. А ночью нас обокрали. Всех десятерых. Сапоги свистнули. Утром на работу идти, а мы босые. Выдали чуни. Как у всех. Ладно, пережили. День отработали, на вторую ночь украли обмундирование. И опять у всех десятерых. Гимнастерки диагоналевые, с иголочки, брюки, шинели… Да что говорить, в Германии офицеров одевали по первому разряду. Да, выдали взамен всего бушлаты — хэ-бэ-бэ-у — и клифты лагерные. Мы молчим, не возникаем, сам понимаешь, присматриваемся. В лагере впервые, а тут еще нарядило советует: «Только к начальству не ходите. Шмоток все равно не найдете, а слух пустят, будто вояки — вы то есть — стучать бегают». Ладно, молчим, терпим. Как-то у Генки Свиблова — бывшего политрука — пайку сперли. Это, сам понимаешь, даже по лагерным меркам подлость. В бараке шум поднялся, работяги, кто посмелее, возмущаются вслух, а мы молчим. И паечки свои, как раньше, в тумбочку кладем. Только я в свою паечку однажды крошек от чернильного карандаша настругал… В обед попался подлюка! Урка вон из того барака, что возле хлеборезки. Разинул пасть в столовой — рыбку заглотать хотел — а я ему в эту пасть… Короче, битва была не на жизнь, а на смерть. Нас десять, урок десятка три, если считать с шестерками. Хорошо, нас кое-кто из работяг поддержал — мужики крепкие, тоже, наверное, Родину защищали. В общем, когда надзиратели прибежали, все было кончено: двое убитых, восемнадцать раненых, включая моих. Думал, судить будут, срок добавят, а начальник решил иначе. В тот же день повели нас к нему. Гнездилов его фамилия. Сейчас его нет, другой правит. Смотрю, сидит за столом вполне нормальный человек и нормально на нас смотрит. «Воевали?» — «Так точно, пришлось». — «За что срок получили?» — «Так у вас же все известно. Личные дела.
Протоколы допросов». — «Я, говорит, цену этим протоколам знаю. Спрашиваю, на самом деле за что судили?» Оказалось, бывший следователь наш начальник! За какой-то проступок с должности турнули и из Москвы сюда перевели. С понижением в звании. То-то, я смотрю, у него на погонах три звездочки, а чуть выше — дырка от четвертой. Капитаном был старлей Гнездилов! Рассказали мы ему всё. Да и чего скрывать? За неразглашение того мерзостного вранья следователи с нас расписку не брали. Обвинения, сам знаешь, дурацкие. Хвалил американскую технику… Ну и что? Да я на их «студебеккерах» пушки до Берлина дотащил! Как же мне ее не похвалить? А ихняя тушенка? До нее чем кормили? Чечевичной похлебкой да пшенкой, а с них не навоюешь. Много еще чего насобирали в том же духе. Вижу, слушает Гнездилов внимательно и — самое главное — верит каждому слову. «Ладно, у остальных что?» — «Да то же самое, товарищ капитан, — отвечаю, — только один больше наболтал, другой поменьше». — «А почему у Пяткина такой большой срок?» — «В плену был, — отвечаю, — трое суток до того, как бежал», — и опять его капитаном и «товарищем» называю. «Порядок на ОЛПе беретесь навести?» — «Попробуем, товарищ капитан, только чтобы охрана не вмешивалась, и еще чтобы нас на работу не гоняли, а то ничего не получится». — «Ладно, — говорит, — распоряжусь. Вас, бывший воин Долгунов, назначаю старшим, по всем вопросам — только ко мне, если ОЛП через месяц план начнет выполнять, сделаю вашу жизнь вполне сносной. „Капитаном“ и „товарищем“ меня больше не называйте, для вас я „гражданин начальник“, если нет вопросов, приступайте».
Сам понимаешь, отказаться мы не могли. Да и зачем? Аристарх, подкинь дровец, печь совсем затухла! — и, когда пламя обогрело его протянутые руки, стал рассказывать дальше:
— Всего неделя понадобилась нам, чтобы навести порядок. Всех урок — а их тут больше ста голов — загнали в один барак и колючкой отгородили от остальных. Это, сам понимаешь, не помогло. Тогда сделали из них бригаду лесорубов и каждое утро стали выгонять вместе со всеми из зоны в лес. Там они, понятное дело, не работали, у костров грелись, но в зоне их целый день не было, а это уже хорошо. Сунулись было в больничку, а там Данилыч — тоже Человек — им от ворот поворот. Вот мужик! Ничего не боится. Эй, Аристарх, слышишь? Есть еще люди на этой земле! Бери с них пример — и будешь человеком, а не…
— Слышу, — отозвался Аристарх, — только Данилыча давно в карты проиграли, кончатся ваши дубинки — и его не будет: зарежут урки профессора. — Он вытер нос рукавом бушлата. — А его смерть будет на вашей совести, Александр Палыч.
— Все верно, — сказал тихо Долгунов, — только на него и без нашей вины урки давно зуб имеют. Жалко старика, многих спас от смерти, а себя вряд ли сумеет. Еще то верно, что нам тут долго не продержаться. Новый начальник нас к паскудной работе приспособил: каждое утро работяг на развод выгонять. Теперь мы вроде вышибал у него. Надзиратели не вмешиваются — всё мы. И дубинки наши уж не против шпаны, а против работяг для начальства работают. Отсюда, сам понимаешь, какое нам теперь уважение. — Он вздохнул, хотел, как мне показалось, бросить свою дубинку в печь, но раздумал и поднялся. — Вот все о нас тебе рассказал, а зачем — и сам не понимаю. Аристарх, как думаешь, зачем я вот этому бывшему сержанту душу раскрыл?
— Каждый человек, если совесть его нечиста, ищет успокоения в исповеди, — без запинки отбарабанил художник. Казалось, он ждал этого вопроса. — Ваша совесть, Александр Павлович, можно сказать, чиста, только вам, при вашей совестливости, кажется, будто вы в чем-то виноваты. Так я вам скажу: на вас лично вины нет, это всё лагерь. На вашем месте любой бы совершил то же самое, потому что, если бы вы тогда гражданину начальнику Гнездилову в его просьбе отказали, вас бы судили за убийство, и Гнездилов этому бы не стал мешать, а поскольку вы для него доброе дело сделали, он вас прикрыл, и не только вас, а и всех ваших товарищей-фронтовиков. Что До Гнездилова, то и его понять можно: ОЛП наш совсем от рук отбился, блатные власть взяли, план из года в год не выполняется, в карты проигрывали не только зэков, а незадолго до вашего прибытия и надзирателя проиграли, по фамилии Лямин, а у него пятеро деток и жена беременная. Хорошо, Гнездилов узнал, отправил на десятый ОЛП, а с урками только вы с вашими молодцами, Александр Павлович, и сумели справиться, так что честь вам и хвала, а за дубинки вас уж как-нибудь простят…
Стоя с открытым от изумления ртом, слушал бывший капитан бывшего партработника. Я же вспомнил Минскую тюрьму и своего сокамерника — отца Федосея из маленькой церквушки, затерянной в лесах Белорусии. Что, если бывший партработник также имел встречи со священнослужителями и много от них перенял?
— Во чешет! — сказал, обретя наконец дар речи, бывший капитан. — А что, Аристарх, может, ты и грехи мои заодно отпустишь?
— Не дано мне, Александр Павлович, — серьезно ответил художник, — а если в самом деле надумаете, то советую обратиться к Мазалеву Ивану Платоновичу из второго барака, он на воле попом был, за это и срок получил.
— А что, может, и верно, пойти к попу? — глядя на меня, сказал бывший капитан. — Только вдруг я и его однажды своей дубинкой достал? Не отпустит ведь, долгогривый, нет! — он невесело засмеялся, и я увидел в глубине его рта стальные зубы, а на щеке сбоку — старый шрам. Ранен был капитан, защищая Родину, а теперь его самого защитить некому.
Пересыльный лагерь — ОЛП № 7 — в поселке Сухобезводное был известен в Унжлаге не только хорошей больницей и гениальным доктором Данилычем. Здесь имелся лесопильный завод, поставлявший пиломатериалы на мебельный комбинат в Котлас; кроме того, он производил «палубник» и «авиационник», а также шахтные стойки. Кроме больных на пересылке из этапов оседали специалисты-лесообработчики, механики пилорам, токари по дереву, столяры-модельщики.
Бродя по зоне в ожидании этапа, я обратил внимание на барак с широкими дверями и высокими окнами. У входа кучей были свалены рейки и готовые подрамники.
Поколебавшись немного, я вошел и оказался в большом зале, сплошь уставленном портретами вождей в багетных рамах. Розовощекие, молодцеватые ворошиловы, буденные, сталины, молотовы, коневы, рокоссовские, говоровы, берии и маленковы смотрели на меня умными, то ласковыми, то суровыми, глазами. Сильно пахло скипидаром и сырым деревом.
— Тебе чего? — не очень любезно спросил появившийся откуда-то парень в испачканном красками халате. — Культорг прислал? Так передай: в гробу мы видели его лозунги! Пускай идет к Цветкову.
— Я не от культорга. Из больнички выписался, вот… брожу покуда. Этап должен быть…
Он смерил меня взглядом, что-то решил про себя и сказал:
— Проходи.
В соседней комнате, много меньшей по размеру, было тепло и сильнее пахло красками и скипидаром — наверное, именно здесь работали художники, о которых мне говорил Блехман.
За одним из мольбертов стоял очень худой человек с головой, напоминавшей желтую тыкву, большие глаза его смотрели грустно и отрешенно. Он как бы не слышал, что мы вошли, и продолжал водить кистью по туго натянутому полотну.
— Это наш бригадир Арсений Витковский, — сказал парень, — а я просто Коля. Коля Зубков. Есть еще двое, но они сейчас на ОЛПах. Лозунги повезли, потому как — бесконвойники. Они ездят, а мы за них вкалываем. Опять, наверное, на женский заедут. Как думаешь, Арсений Петрович, заедут или нет?
Его товарищ не поднял головы. Зубков подождал и продолжил:
— План мастерской спустили в расчете на четверых — видишь, сколько подрамников! Это, это и это — к седьмому сдать, это к девятому, а этого… — он нерешительно тронул носком валенка портрет Сталина, — вообще к завтрему. У, гады!
— Коля! — не поднимая головы, произнес Витковский.
— Что «Коля»? Надоело… А вообще-то я не про него, — он кивнул головой в сторону портрета, — против него я ничего не имею, начальство ненавижу.
— Коля! — снова без выражения произнес Витковский.
— Да что «Коля»? Что «Коля»? — взвился Зубков. — Ни про кого не скажи! А с этими, — он откровенно пнул ногой другой портрет, — так просто нянчимся, как с иконами. А я их, между прочим, сам делаю! Захочу — вместо ангела черта намалюю!
— Коля! — в последний раз предупредил Витковский и впервые поднял глаза на меня. — Это ты в больничке нашего Данилыча рисовал? Для самоучки неплохо. — Он положил кисть и, прихрамывая, отошел от мольберта. — У нас не хочешь поработать? А то ведь еще неизвестно, на какой ОЛП попадешь… Я поговорю с Цветковым.
— Для начала пускай сгоняет за обедом, — сказал Зубков. — Вон там, в углу, четыре котелка. Вытри чем-нибудь… В три нальют первого, в один сложишь второе, да скажи, что для Арсения Петровича, они тогда со дна подденут…
Когда я вернулся с котелками, оба сидели за расчищенным кое-как от мусора столом и ели сырую рыбу.
— Присоединяйся, — сказал Зубков, — сперва противно, а потом ничего. Меня Петрович научил. От цинги — первое средство.
Рыба оказалась чехонью. Уговаривать не было нужды: в лагерь я попал не от родной маменьки и недостатком аппетита не страдал.
После обеда Витковский пошел за перегородку «соснуть часок», а мне Зубков велел загрунтовать три больших холста.
Сам же принялся за портрет Сталина в маршальском мундире. Работая, рассказывал о Витковском.
Оказывается, Арсений Петрович однажды уже был вольным человеком. Отсидев первый срок от звонка до звонка, вышел на свободу, но в Москву не поехал: за десять лет растерял не только родных, но и друзей, да и ехать в лагерных бахилах и бушлате не хотел. Он хотел немного подработать. В Воркутинских лагерях его знали, начальство его уважало.
Был он не слишком стар, но слаб телом настолько, что первое время от дома, где снимал комнату у надзирателя Телепнева, до хлебного магазина добирался в три приема: первый раз отдыхал на завалинке избы распутной бабенки Соньки Поперечной — тоже бывшей зэчки, второй — на крыльце начальника почты Скурихина, третий — в двадцати метрах от магазина на пенечке.
После освобождения другого художника, Петра Крохалева, его жизнь стала меняться в лучшую сторону. Крохалев тоже не сразу поехал в Россию, как они называли центральную часть страны, а поселился вместе с ним. Художественного образования Петр не имел, но был тем, кого принято называть самородком. Какое-то время, до освобождения Витковского, они работали вместе, и Арсений Петрович многому научил Петра. После освобождения Витковского он занял его место — без лозунгов и плакатов концлагерь жить не мог.
Со старым другом Витковский стал питаться лучше, ожил и путь до магазина стал преодолевать за один прием.
Через год в Воркуту с дальнего ОЛПа прибыл еще один художник — Родион Назаров, закончивший в свое время Суриковский институт, — и тоже поселился в Воркуте. Простившись с надзирателем Телепневым, к немалой досаде последнего, три художника с разрешения городского Совета переселились в недостроенный дом на окраине. Дело простое: Крохалев до ареста работал на судоремонтном заводе плотником, Назаров научился этому ремеслу в лагере. Архитектуру он и Витковский изучали в институте, и скоро на окраине Воркуты вырос чудо-терем с крутой двускатной крышей и невиданными здесь огромными окнами, резным крыльцом и петухом на коньке крыши.
Начальство Воркуты, однако, не зевало: еще не закончен был сарай для столярных работ, не сложена печка в жилой части дома, а план мастерской уже спустили. Кому-то пришла идея снабжать воркутинские ОЛПы дополнительной наглядной агитацией.
Художники трудились днем и ночью, а заказы все прибывали, и штат мастерской расширялся. Понимая, с кем имеет дело, воркутинская администрация не особенно церемонилась с бывшими зэками: откажетесь выполнять — вылетите из Воркуты в два счета!
Так жили два года с половиной, пока Арсению Петровичу не пришла нестерпимая охота повидать родину. Деньги у него теперь имелись. Друзья провожали его скрепя сердце: Витковский получил первый срок за болтовню, о его дворянском происхождении следователи не знали.
Предчувствия не обманули друзей: очередное письмо они получили от Витковского уже из лагеря. Он благополучно доехал до Москвы и нашел дом, в котором родился, и даже разыскал старых друзей отца — двое из них жили в доме Витковских. Они-то и донесли на Арсения Петровича, убоявшись, что он каким-то образом отберет на правах наследника их жилую площадь…
На суде они показали, что Витковский ругал советскую власть и намеревался мстить за обиду, причиненную его семье. Народный суд Кировского района Москвы осудил Арсения Витковского на десять лет ИТЛ и отправил в Унжлаг.
Арсению Петровичу шел пятьдесят третий год. На освобождение он больше не надеялся.
Почти месяц я проработал в мастерской художников — Арсений Петрович договорился не только с Цветковым, но и с нарядчиком: на этап меня не брали.
Кроме обязанностей уборщика, я грунтовал холсты, сколачивал подрамники и даже делал подмалевки. Кроме портретов вождей и членов Политбюро, художники халтурили для себя: рисовали «ковры» на плотной бумаге и полотне — с лебедями, рыцарями и русалками. Делалось это с помощью нескольких шаблонов. Таким образом, на пересылке в каждом бараке висели либо рыцарь, обнимающий красавицу, либо целующиеся лебеди, либо выползающая из морских вод русалка с голубыми глазами и длинными волосами цвета спелой соломы. «Ковры» шли по пятерке за штуку, и делал их один Зубков, Витковский «сидел» на портретах.
Но Арсений Петрович писал не одних вождей. По заказу некоторых заключенных он писал их портреты маслом и рисовал карандашом. Заработок обоих шел в общий котел.
Портреты меня заинтересовали. Их заказывали люди неглупые и относительно состоятельные. Снятый с подрамника и свернутый в трубку холст через вольняшек отправлялся на родину.
Когда Витковский выполнял заказ с фотографии, я занимался своими делами, но, когда перед ним садился живой человек, я бросал дела и пристраивался рядом. Каждый заказчик желал быть изображенным молодым, здоровым и непременно в хорошем костюме с галстуком. Бывшие военные требовали изобразить их в парадном мундире или кителе с медалями и орденами. Для таких у Витковского имелся набор открыток. Большинство просило в свой «иконостас» добавить еще два-три ордена…
Но встречались и другие заказчики. Однажды, после отбоя, в мастерскую пришел пожилой интеллигентный человек и попросил написать его таким, какой он есть: усталый, седой, в ватной телогрейке, с руками, искалеченными ревматизмом и работой.
Сам не понимая зачем, я схватил карандаш и стал рисовать его в альбом. Пока Витковский писал маслом, я успел сделать один портрет и несколько набросков. За все время сеанса, — а он продолжался часа три, — человек не проронил ни слова. Когда все было закончено, он поднялся и стал расплачиваться. Тут он случайно бросил взгляд на мои рисунки.
— А сколько вы возьмете за это?
Напрасно я уверял, что рисунки чепуховые, что я вообще не художник и что он, если хочет, может взять их бесплатно. Человек молча выложил двадцать рублей, забрал рисунки и ушел.
Витковский долго сидел за столом, барабанил пальцами и вздыхал: заказчик заплатил за рисунки больше, чем за портрет маслом.
— Кто этот человек? — спросил я.
— Один чокнутый, — ответил Зубков, — а по национальности не то прибалт, не то немец.
— Он не чокнутый, — тихо проговорил Витковский.
— Так все говорят, — возразил Зубков, — правда, механиком на лесопилке работает, а вообще инженер. Он доходягам свои посылки отдает! Вот и зовут чокнутым.
— Он не чокнутый, — повторил Витковский и поднялся, — ненормальный я: привык халтурить, вот и не разглядел настоящего заказчика. Да что там — заказчика! Человека не разглядел. Интеллигента, а их мало…
— Дурак ты! — вдруг напустился на меня Зубков. — Разве так с ними надо? «Рисунки несовершенны…» Кто тебя просит перед ними откровенничать? Знаешь, что не художник, и молчи!
— Заткнись, — посоветовал Витковский, — хорошо, хоть у него совесть имеется.
Днем я понес деньги инженеру. Он не взял. Мои рисунки висели у него над тумбочкой.
Когда я вернулся, между Витковским и Зубковым только что закончился спор. Арсений Петрович велел мне сесть и слушать внимательно.
— Здесь, на пересылке, — сказал он, — тебя век держать не будут. Молодой, здоровый. А свой червонец ты еще только начал разматывать. На лесоповале его не размотаешь — такого еще никому не удавалось. Год-полтора, редко два, — и всё. Вперед ногами. На то и лагерь. То, что сразу попадешь на лесоповал, — бесспорно. Всех молодых, особенно вояк, туда отправляют. Или на уголек, если в Караганду угодишь, ну, да это все одно. Значит, надо уже сейчас искать выход. — Он помолчал, рассматривая узоры на замерзшем окне. — Пока ты, конечно, не художник. Но Зубков прав: не надо самому себя унижать. В нашем деле мало кто разбирается по-настоящему. Больше доверяют авторитетам. Был тут до меня некто Васька Дадонов. Вовсе рисовать не умел. Никакой школы не кончал. Но малевал вот такие «ковры» и прослыл художником. Ну, правда, лозунги писал. Еще плакаты на досках. И что ты думаешь?
Лет шесть из десяти в КВЧ прокантовался. Иначе как «художником» не называли. А уж язык был подвешен… — Витковский засмеялся и покрутил головой. — Даже мне начал было мозги вправлять: то у тебя не так, это не этак. Я, говорит, Академию кончил. Ну, я показал ему Академию! Последние полтора года он сапожником работал. Хотя все не на лесоповале. С тобой — другое. Тебе незачем врать — способности имеются. А вот уверенности в себе нет. Ты что, не сможешь лозунги писать? Сможешь, конечно, но надо, чтобы начальство тебя признало. Ты должен сделать пару серьезных работ. Начни с копий. Для этого лучше всего подойдут серовские «Ходоки у Ленина». Фигур немного, и Ленин тут… Расчертишь по клеткам репродукцию, нанесешь на холст и малюй. Цвет видишь — это я понял. Можешь здесь же и попробовать. Подскажем вначале, а там сам пойдешь.
К счастью, у меня действительно «пошло». Несмотря на то что Зубков по-прежнему требовал от меня черной работы, мне удавалось вечерами выкраивать время для настоящей живописи. Руководил моими занятиями Витковский, Зубкову он не доверял.
— Он цвет не видит, а это в нашем деле большой недостаток. Хотя рисовальщик неплохой. В кружке ИЗО при какой-то фабрике учился.
Я хотел сказать, что тоже, еще до войны, занимался в кружке, но вовремя прикусил язык: открывать талант в самоучке мастеру всегда приятней, нежели развивать уже открытый…
Учеником я оказался не только способным, но и прилежным. Не прошло и месяца, как Витковский сказал:
— Если так пойдет, то скоро нечему будет тебя учить. Чего доброго, съешь меня, как я когда-то Дадонова.
И напрасно я уверял, что не способен на подлости, Витковский только посмеивался.
— Не переживай: все правильно. Думаешь, Зубков не пытался меня сожрать? В КВЧ ведь по штату полагается один художник. Второй — Зубков то есть — числится в бригаде лесоповала. Понятно? Вот он и хотел… Подавился парень. Я же его с лесоповала потом вытаскивал обратно. Привык, понимаешь… теперь он тише воды. Хотя кто знает? Лагерь есть лагерь.
С начала марта Витковский посадил меня на портреты вождей маслом — сухая кисть перешла к Зубкову. С этим парнем отношения у меня ухудшались прямо пропорционально моему профессиональному росту. По совету Витковского я долго не отвечал на его грубости, но однажды он бросился на меня с ножом. Обезоружить не составило большого труда, но он мог зарезать меня ночью. Зубков был связан с блатными — доставал для них в медсанчасти наркотики. Однажды в столовой какой-то блатняга вылил на пол мою баланду. Двое других стояли наготове поодаль…
— Правильно, что не стал драться, — сказал Витковский, — здесь всем верховодят суки[28]. Картежная игра процветает, каждые два-три дня — убийство. Зубков тоже играет, говорил ему — не помогает. Не исключено, что на тебя натравил он. Но, как говорится, не пойман — не вор. Меня он, кстати, тоже ненавидит…
Дня через два, когда Зубков куда-то ушел, он сказал:
— Я тут думал… Нет у тебя другого выхода, парень, как уходить на этап. Жаль с тобой расставаться, но жизнь дороже. Иди к нарядчику, с ним все согласовано. От него зависит — куда. Скоро этап на Котлас. Лагерь старый, благоустроенный. Там у меня хороший знакомый в КВЧ. Дам письмо к нему…
Однако помощи не потребовалось: буквально через день меня вызвали в контору и приказали собираться на этап, но не на север, а на юг: посланная моей матерью жалоба наконец рассмотрена — и мое дело направляется на доследование.
Услыхав об этом, Витковский на минуту потерял дар речи.
— Вот и не верь в чудеса, — сказал он, придя в себя, — я ведь сон видел… — Тут он вспомнил более важное и схватился за голову. — Эх, зря я нарядиле в лапу дал! Теперь уж не вернешь.
Узнав, что, по крайней мере, сегодня этапа не будет, я побежал в пятый барак попрощаться с капитаном Долгуновым и его товарищами. За месяц я видел их всего раза два. Чтобы выгнать работяг из бараков, они вставали до подъема, когда я еще спал. После развода все девятеро отдыхали. Жили они отдельно от остальных работяг в бывшей каптерке и дверь всегда держали на запоре. Туда я к ним не ходил. Долгунов сам как-то пришел в мастерскую Витковского, посидел, побалагурил, позволил Коле сделать портрет карандашом, но остался им недоволен — слишком старым изобразил его художник. Уходя, пригласил заходить, но как-то неуверенно, будто чего-то стеснялся или не хотел, чтобы я видел, как он живет.
Между прочим, упомянул о какой-то рукописи, оставленной зэком, которого неожиданно загнали на этап. Жил тот зэк в этом лагере давно, еще с войны, когда мужчины и женщины сидели вместе. О той поре, как я понял, и была написана рукопись и посвящалась женщинам-зэчкам.
А начался разговор с того, что болтун Зубков проговорился Долгунову, что я пишу рассказы и что он, Зубков, попал в один в качестве главного героя…
— Правда, пишешь? — спросил бывший капитан. Я неуверенно кивнул.
— Ничего законченного, только черновые наброски.
— Где хранишь?
— Да здесь же, где еще…
— Вот это напрасно, надо сдать в каптерку под расписку. Как ценную вещь. Кстати, забери у меня ту рукопись. Авось сгодится.
Это была вторая причина моего последнего свидания с Долгуновым.
Уже по тому, что дверь в их барак была заперта, а внутри меня встретил настоящий часовой, было понятно, что положение кавэчистов в лагере незавидное. Сделавшие доброе дело парни, освободившие лагерь от тирании воров, превратились в угнетателей тех, кого освобождали, и теперь прячутся и от урок, и от работяг. Начальство, превратившее их в мерзавцев, похоже, хочет от них избавиться. Из десяти двоих уже отправили на другой ОЛП. В первый же день одного зарезали, другого покалечили.
— Эта судьба ждет и нас, — сказал Долгунов, — у большевиков всегда так: народные герои очень скоро превращаются в палачей. Так было с Тухачевским, Блюхером, Чапаевым, Якиром и прочими героями гражданской войны. Одни по приказу Ленина, другие Сталина топили в крови народ, если он поднимал голову.
— Как это? — у меня от изумления перехватило дыхание. — Ведь мы же на них чуть ли не молились!
— Молимся и сейчас. Пока не узнаем правду о них. А узнать ее можно только здесь, юноша, — он протянул мне завернутую в полотенце рукопись, — еще не всех свидетелей советская власть перебила, много участников гражданской бродят по лагерям. Да ты сам порасспрашивай. В восьмом бараке доходит бывший комдив. В гражданскую служил у Миронова во Второй Конной армии. Двенадцать лет молчал, а с неделю назад вдруг заговорил…
— Уже не говорит, — сказал стоявший у входа, — вчера в яму свезли.
— Вот как?! — Долгунов еще более помрачнел. — Не знал. Жаль. Не договорил бедолага. Подозреваю, меня он выбрал в качестве попа: в грехах каялся, о крови, что на нем была, говорил. Бери, юноша, эти бумаги и прячь понадежней. Особенно на этапах. А если о нас услышишь плохое — не верь. На нас только немецкая кровь, русской нет. Воевали честно, а то, что здесь скурвились, так это не по нашей вине, честное слово!
В мастерской я развернул рукопись. Это была тетрадь, исписанная карандашом размашистым почерком, и десятка два отдельных листочков бумаги, похожей на оберточную. Ни имени, ни фамилии автора найти не удалось. Долгунов, как выяснилось, тоже не знал. Все описанное происходило частично в этом лагере, частично в каком-то другом, где заключенные носили на одежде номера.
— Тридцать восьмой год, — уверенно сказал Витковский, перелистывая вместе со мной страницы, — а лагерь не каторжный, хоть и с номерами. В каторжном впереди номеров обязательно стоит буква. Каждая буква — это сколько-то тысяч, в зависимости от ее места в алфавите. Например, номер «А-700» означат, что в общелагерном списке этот зэк тысяча семисотый; если «В-300» — три тысячи трехсотый и так далее.
Первое, что я обнаружил, начав читать, — рукопись не представляет собой законченного произведения, а состоит из обрывков каких-то наблюдений, бесед с заключенными, переписанных приказов по лагерю, разговоров начальства между собой. Автор был не простым зэком, а кем-то вроде нарядчика или бухгалтера. Это, кстати, давало ему возможность писать и доставать бумагу, слышать и видеть то, что скрыто от глаз и ушей остальных. Куда же он все-таки девался? Умер? Освободился и уехал, забыв про рукопись? Перечитывая ее во второй и третий раз, я пришел к выводу, что писал ее не один человек, а двое — мужчина и женщина. Четкий почерк с округлыми буквами явно женский, но именно то, что писала эта рука, было живо, интересно и художественно. Мужчина протоколировал сухо и бесстрастно. Фактам, конечно, верилось, но за душу брали все-таки женские эмоции.
— Что думаешь делать? — спросил Витковский, помахивая перед моим носом пачкой бумаг.
— Не знаю, — признался я, — может, привести их в порядок да так и оставить?
— Вот в этом виде? — он снова тряхнул бумагами. — Это значит — всё погубить, а материал тут такой, что хотелось бы донести до народа. — С минуту он смотрел на меня и кусал губы — привычка с детства, — потом спросил: — Ты знаешь, что такое соавторство? Ну да откуда тебе знать…
— Почему же? Ильф и Петров вместе написали гениальное произведение, даже два…
— Тем лучше. Значит, поймешь мою мысль. На нашем ОЛПе нет пишущих, мы с Николаем тоже тебе не поможем, так что бери все на себя: доделай! И присоедини к своим. Пусть и это будет твоим. Стыдного тут нет — настоящие авторы тебе только спасибо скажут. Только вряд ли они живы.
— Не сумею я. У меня ведь просто короткие рассказы, зарисовки, а тут настоящее литературное произведение.
— Ну, до этого еще далеко. У тебя верный глаз — это главное. Читал я твои «зарисовки»… Нет, это не «зарисовки», а нечто более серьезное — не знаю, как выразиться. В общем, у тебя верный глаз — такое мое мнение. Вот Коля говорит, что ты станешь художником — у него тоже верный глаз, — а я думаю, писательство пересилит! Вместе то и другое не уживется, каждое требует себе человека всего, со всеми потрохами. Жаль, будущего твоего не увижу. Не доживу, наверное, а было бы интересно…
Витковский оказался прав, хотя сам еще не знал об этом. Некоторое время живопись и литература у меня шли рядом, потом постепенно литература стала брать верх. Писал я теперь днем и ночью с таким желанием и страстью, перед которыми меркли все лагерные неприятности. Верил твердо: придут иные времена — и я окажусь на свободе. И уже видел в мечтах себя сидящим за нашим старым письменным столом на дубовых ножках, перед черным мраморным прибором с начищенными медными деталями. И стол, и письменный прибор, и часы «Павел Буре», висевшие на противоположной стене, принадлежали еще моему деду, затем перешли к отцу, а когда он ушел на фронт, стали моими. В письмах к матери я иногда спрашивал обо всех этих вещах, чем вызвал ее удивление.
«Пианино, шубу и мебель, — писала она, — мне удалось продать, а дедушкин стол никто не берет — слишком стар, боятся жучков, письменный прибор кажется покупателям слишком громоздким — все-таки шестнадцать предметов! — гораздо удобнее иметь ручку с пером или карандаш. Осталось продать кое-что из кухонной утвари, но это — копейки. Когда продам и это, не знаю, что буду делать с посылками, ведь зарплаты хватает только на квартиру, электричество и дрова…».
Итак, письменный стол еще жив! Листая чужую рукопись, я находил в ней множество ошибок, чувствовал торопливость, поверхностность: «Вчера опять урезали пайку. Сказали, в связи с военными действиями на Халхин-Голе…». Однако, поразмыслив, все-таки пришел к верному выводу: о таких фактах надо писать сухо, протокольно: чем трагичнее происходящее, тем — короче, и только самое нужное. «Покойников теперь долго не закапывают, они лежат кучей за зоной, постепенно заметаемые снегом. Дней через пять закопают. Мы видим их сквозь щели в частоколе, многих узнаем, и от этого становится еще тоскливее на душе».
А вот что-то вроде шутки: «Начальник сказал, что тех, кто хорошо работает, будут хоронить в гробах…». Думаю, у того, кто писал, от такой шутки — мороз по коже…
Уж не с этой ли чужой рукописи я стал писать сжато, что иногда вызывало неудовольствие первой моей читающей публики — зэков: «И чего обрываешь на интересном? Бумаги жалко?»
Время от времени я показывал свои новые опусы Витковскому.
— Не всякая краткость — сестра таланта, — сказал он и задумался. — А вообще-то, может, ты и прав: наступают новые времена. Начальник КВЧ дал как-то свежий журнал… Писатель пишет о войне — забыл его фамилию. И, знаешь, читать интереснее, чем «Войну и мир» Толстого! Быстрее раскручивается сюжет, нет рассусоливания, философии всякой. Идет бой, он показан честно, просто, кроваво, а там уж сам соображай, что к чему и за что погибали мужики. Кстати, сейчас мне бы в голову не пришло перечитывать «Госпожу Бовари», а ведь когда-то читал с упоением.
Всякий переезд связан с хлопотами. Тем более когда не сам едешь, а тебя везут, да еще под конвоем, когда представить не можешь, что ждет тебя в Минске — снижение срока, свобода или этап в еще более страшные лагеря. И что произойдет на этапе? Разденут тебя урки догола или что-нибудь оставят «на сменку»? Или, наоборот, сам возьмешь в руки инициативу, как уже было, и загонишь шпану под нары? Наконец, узнает ли мама о моем приезде и дадут ли нам свидание?
Есть о чем волноваться будущему этапнику. Так было и раньше, но теперь добавилась забота о рукописи — о тех самых шести общих тетрадях, к которым пришита нитками тонкая тетрадка с чужими мыслями, болью и страданиями. Прятать на себе бессмысленно: шмонать будут не единожды. Сдать в багаж, как советовал Долгунов? А если конвой не посчитает рукопись ценностью и бросит в огонь? Для рядового конвоира бумага — материал, из которого зэки мастерят игральные карты, и не более того.
На мое счастье, тетради, завернутые в плотную материю (Витковский дал дефицитное полотно!) и перевязанные веревочкой, приняли еще до этапа, составили опись и выдали мне квитанцию, предупредив, что ни во время следствия, если таковое будет, ни на этапах я свою драгоценность не получу, а выдадут ее только по возвращении в лагерь, в чем ни начальник надзорслужбы, ни каптерщик, принявший сверток, не сомневались.
— И чего мельтешитесь, мотаетесь туда-сюда? — выговаривали мне умные люди. — Сидели бы тут, раз оказались в приличном лагере, а ведь еще неизвестно, куда попадешь после пересмотра дела.
И с тем, что лагерь этот не из худших и что можно десять раз покаяться, что не сиделось на месте, я был согласен, но теперь от меня уже ничего не зависело. Запущенная год назад жалобой моей матери бюрократическая машина давала первые обороты.
Ровно через два дня меня и еще двух человек, по виду уголовников, вывели из ворот ОЛПа и в кузове грузовика — лицом назад — повезли на железнодорожную станцию. Разговаривать, закуривать и шевелиться не разрешалось. На станции нас присоединили к большой группе заключенных с других ОЛПов, посадили на землю и запретили поднимать голову. Ждали поезда Москва — Воркута. Метрах в пятидесяти от нас на асфальтированной площадке его ждали вольные — женщины с сумками и чемоданами и военные. Те и другие искоса на нас поглядывали без большого, впрочем, интереса: в здешних местах такая картина вполне обычная.
Поезд опаздывал, и скоро арестанты начали проявлять беспокойство. Тогда конвой разрешил подняться и справить малую нужду тут же, не сходя с места. Никого из посторонних это не возмутило и не удивило, просто женщины на перроне стали смотреть в другую сторону. Пожалуй, мы для них были чем-то вроде скота.
Еще через полчаса показался поезд, пассажиры на перроне оживились, мы же оставались спокойными: прикажут — войдем в вагон-зак, займем места…
Однако все купе оказались переполненными: из Воркуты, Инты и Сухобезводного везли зэков в разные места Советского Союза — кого на новое следствие, кого, как меня, на пересмотр дела.
Мне досталось место на верхней полке во втором от туалета купе. Вместо положенных шести человек здесь разместились пятнадцать. Обе верхние полки соединялись досками, и над нижними жильцами, таким образом, висели полати с плотно лежащими телами их товарищей. От спертого воздуха, наполненного испарениями полуголых тел и густого табачного дыма, было трудно дышать. Рядом со мной, голова к голове, лежал пожилой, обросший щетиной человек и все время кашлял кровью. На худом лице горячечным блеском светились глаза. Иногда, просыпаясь, я чувствовал его дыхание на своих губах…
Даже первое, беглое разглядывание попутчиков принесло мне некоторое успокоение: блатных среди них не было. Вскоре это наблюдение подтвердилось дикими воплями из дальнего купе: по недосмотру конвоя к ворам в законе поместили суку — и теперь его не то душили, не то резали. Весь конвой бросился туда, и началась жестокая возня — слабых и малорослых в конвой не берут… Минут через десять, когда утихли крики, по коридору протащили волоком молодого парня. Голова его болталась на окровавленной шее — по-видимому, ему перерезали горло.
Я всегда поражался умению урок проносить через любые шмоны ножи, заточки и даже пики. Это страшное оружие затачивают под полом барака в специально вырытой яме. Куют, естественно, в кузнице, и не сами урки, а работяги, а вот затачивают они сами неделями, а то и месяцами. Все это время во «фраерском» бараке, под полом которого происходит работа, неотлучно дежурит урка. В его задачу входит следить, чтобы внезапно не нагрянули надзиратели или не заглянул под пол любопытный фраер. Если такое случится, несчастный не доживет и до утра.
Хорошо бы и мне научиться так же искусно прятать мои записки в зоне!
Вспомнив о них, я стал думать о тетрадях, что ехали в багажном вагоне, небрежно брошенные под лавку. Хоть что-то светлое есть у меня в этом темном мире.
А чахоточный все кашлял и кашлял и отхаркивал мокроту в окровавленный платок…
Чтобы не думать о нем и возможных последствиях (чахотка — страшная вещь), я начал вспоминать отдельные куски из новой, не моей тетрадки и выстраивать их один за другим по порядку. Похоже, это не «сено», как сказал Витковский, а отдельные, из-за недостатка времени и возможностей, перепутанные главы. Как бы здорово было вернуться к этой рукописи сейчас, немедленно! Лампочка под потолком горит тускло, к тому же она в коридоре и светит только дежурному, но у меня отличное зрение — две «единицы» в обоих глазах, — если плотно прижаться к решетке, можно читать…
Убаюканный несбыточными мечтами, я наконец уснул. Мне снилось, что чужая тетрадка мной отредактирована, переписана и отдана в печать.
Живых поглотим их, как преисподняя, и — целых, как нисходящих в могилу…
В ночь на шестое сентября в спецлагере НКВД № 40 умерло сразу пять человек. Накануне в обед баланда была особенно жидкой, не баланда, а мутная водичка с вываренными чечевичными шкурками. Повара тут же послали на общие работы, но дело было сделано: дистрофики не получили того минимума, который, возможно, позволил бы им протянуть еще с недельку…
Вообще в этом спецлагере женщины умирали нечасто. За полгода пребывания здесь Лариса помнила один такой случай. У интеллигентной женщины № 12740 регулярно крали хлебную пайку. Она не жаловалась — за жалобы ночью били. В пионерском лагере под Парголовом, где Лариса провела свое последнее пионерское лето, нарушителям «правил чести» устраивали «темную», здесь же наоборот: избивали обиженных, иногда до полусмерти. И обворованная молчала. От работы она не отказывалась — это ей просто не приходило в голову, — но однажды не смогла подняться с нар. За невыход ее посадили в карцер. Оттуда она вернулась совершенным дистрофиком и через два дня умерла. Ее соседка по нарам № 50220 узнала об этом первой — пошла ночью к параше и увидела в тусклом свете лампочки оскаленный рот и белые глаза покойницы.
Хоронили ее, как и полагается, в общей могиле, раздетой донага, с фанерной бирочкой на левой ноге. Самих «похорон» Лариса не видела — была на работе. О них рассказывала № 50220. Ее, как заболевшую ангиной, оставили в зоне.
С умершей Лариса подружилась совсем недавно — бригадир поставил их вдвоем на очистку от глины деревянных трапов. № 12740 уже тогда была слаба и то и дело садилась на землю. Лариса работала за нее. К концу рабочего дня она уже знала, что двенадцать тысяч семьсот сороковую зовут Ниной Николаевной Дольской, что по образованию она авиаконструктор, а по воспитанию «смолянка» — перед самой революцией закончила Смольный институт в Петербурге.
— Двадцать лет, Ларочка! Всего двадцать лет — говорила она, слабо шевеля белыми губами. — Не верится, что все это было.
— Где сейчас ваши подруги? — спросила Лариса. Кое-что об Институте благородных девиц она слыхала от своей бабки — матери отца.
— В Париже, наверное. Большинство уехали вместе с институтом в семнадцатом. Директрисой у нас была супруга генерала Кутепова Александра Павловича. Мы все были в него немножко влюблены.
— Моя бабушка говорила, что многие учебные заведения эвакуировались вместе с воспитанниками, воспитателями и даже швейцаром.
— Только Пажеский, Донской кавалерийский, Кадетский, остальные не успели.
— И все в Париж?
— Нет, военные больше в Югославию. Оттуда, им казалось, легче будет помочь России, когда она… в общем, когда народ одумается. Но Россия в них не нуждалась, она поверила большевикам и — счастлива, как видишь.
— Вы оттуда… я имею в виду заграницу, никаких сведений не получали?
Дольская странно усмехнулась.
— На допросах меня о том же спрашивали. Нет, не получала. Не от кого было получать. Я ведь сирота. Хотя кое-что все-таки знала. Например, то, что в этих корпусах вся организация сохранена. А также — традиции. Странно, что ты этим интересуешься.
— Ничего странного. В нашей семье об этом говорили часто. У папы много знакомых военных, которые потом перешли в Добровольческую армию к генералу Деникину. Он сам ведь тоже служил в царской армии и чин имел поручика, а в Красную Армию пошел после революции вместе с друзьями.
— Ах вот что… Не говори об этом никому. И пожалуйста, не зови меня Ниной Николаевной. Я номер двенадцать тысяч семьсот сорок.
— Вам так больше нравится?
— Я привыкла. Да и надзиратели злятся, если иначе…
В другой раз их поставили на разгрузку вагонов с углем. Лариса спросила:
— Нина Николаевна, почему вы не уехали вместе со всеми?
Дольская подняла голову и долго смотрела на быстро темнеющее сибирское небо. Ответила, с трудом подбирая нужные слова, ей казалось, что семнадцатилетняя девочка может ее не понять.
— Я русская, Ларочка, а русский человек так уж устроен. Он вовсе не приживается в чужом краю, а остается с родиной в ее тяжкий час. Тот, кто убегает, не русский. Такие уж мы…
Ее потерю Лариса переживала так же, как когда-то гибель матери. Ее жалели, утешали как могли. Ходили слухи, что № 12740 и Лариса — родственницы.
Вместе с ней переживала потерю соседка Дольской по нарам — украинка № 50220.
— Квиточков бы яких на могилку положить, так могилки ж нема, зараз заровняли усе. Дуже вона квиточки любила. По висьне, дэ який прогляне, вона ж его кохает, кохает, пока хто-сь не зъист.
— Розы она любила, — сказала Лариса, — мечтала когда-нибудь увидеть…
Над изголовьем еще не занятой постели Дольской висели открытки с цветами, в основном с розами. Сама Дольская писем не получала, а открытки выпрашивала у тех, кому разрешалась переписка. Черной мастикой в письмах зачеркнуты строчки, которые, по мнению цензора, содержали тайную информацию. Женщины открытками не дорожили, и Дольская раз в месяц получала добавление к своей коллекции.
Теперь открытки принадлежали Ларисе. Чтобы память о Нине Николаевне не тревожила душу, она спрятала открытки под тюфяк.
Смерть Дольской неожиданно сблизила ее с № 50220 — Оксаной Петренко из «щирого города Кыива». В день похорон, к вечеру, она перешла сюда из другого конца барака.
— Хочу с тобой, — сказала, закидывая тощее одеяло на верхние нары. Сунувшуюся было старосту барака просто послала подальше — Оксана в лагере не новичок и умела постоять за себя.
По вечерам она пела. Когда-то у нее был хороший голос — видимо, сопрано — но сибирские морозы, ангины и курение сделали свое дело — голос сел. Несмотря на это, послушать Оксану собирались женщины со всего барака. Усевшись в кружок, затягивали сначала одни, потихонечку, вдвоем или втроем, искоса поглядывая на Оксану. И она не выдерживала. Свесив босые ноги со вздувшимися венами и глядя в темное окно, заводила хрипловато: «Ой казала ж мени маты, тай наказывала, шоб я хлопцив не любила, не приваживала».
Песенный репертуар ее был огромен, от святочных колядок до чистой классики. Лежа на нарах, Лариса слушала то арию Одарки из «Запорожца за Дунаем», то Наталку-Полтавку, то Наймичку.
— Спой вот это, — попросила она однажды и тихонько напела арию Кармен. Оксана моментально подхватила — когда-то она слышала эту «писню» по радио.
Мать Ларисы Елена Эдуардовна Хорунжая очень любила музыку. Когда отец бывал дома, устраивались маленькие музыкальные вечера. Сам Георгий Максимович хорошо играл на скрипке, жена аккомпанировала на рояле. На такие вечера приходили соседи — сослуживцы Георгия Максимовича с женами и детьми. Сами сослуживцы на такие забавы смотрели искоса: ни тебе водки, ни добрых революционных песен. В маленьком киргизском городишке водка и пляски вприсядку с «гиканьем и свистом» были у них единственным развлечением. После концерта устраивались танцы. Тапером была мама. Она же заваривала чай. Его покупали у киргизов, которые имели связи с контрабандистами. Они же привозили в военный городок баранину, кумыс, козий сыр, кишмиш и огромные сладкие дыни, вкус которых Лариса не могла забыть и в лагере.
Чая в лагере не было никакого. Иногда бесконвойники проносили в зону кедровые ветки и листья черной смородины. Она росла по берегам таежных речек. Но за смородину и кедрач надо было платить деньгами или табаком, а у Ларисы ни того, ни другого не было.
Впрочем, летом она сама кое-как добывала зелень. В основном это был пырей — самая живучая травка из всех, что пытались вырасти на тщательно пробороненной полосе запретки. В самом лагере не было ни травинки. Чтобы найти пырей, надо было встать раньше всех и пройтись медленным шагом вдоль запретки. Пырей вырастал возле столбов, на которых натягивалась колючая проволока, но не со стороны зоны, а со стороны частокола, окружавшего зону. Рука зэка, протянувшаяся туда, попадала в запретку, и часовой имел право выстрелить с вышки, а надзиратель — запереть в карцер или заставить три дня мыть полы на вахте. И все это из-за крохотного зеленого стебелька высотой не больше Ларисиного мизинца. Но она понимала, что без этого стебелька ее жизнь в один прекрасный день может оборваться, и потому, как могла, хитрила. Медленно шла вдоль запретки, слегка пошатываясь, как ходят дистрофики, и изредка садилась на землю. Для стрелка на вышке — явление обычное.
Когда за столбиком показывался зеленый стебелек, Лариса опускалась на колени…
Если стебелек был очень маленьким, она съедала его тут же, если довольно большой, несла в барак. Раньше всем найденным она делилась с Ниной Николаевной, теперь — с Оксаной.
Жить совсем без любви Лариса не могла. После ареста родителей ее отвезли в спецдетдом, где она сразу привязалась к воспитательнице Митрофановой. «Маме Юле», как звали ее дети, шел тогда девятнадцатый год, Ларисе — шестнадцатый. Мама Юля была комсомолкой, Лариса только что лишилась этого высокого звания, Митрофанова была дочерью рабочего, Лариса дочерью, внучкой и правнучкой военного. Дома Лариса играла на рояле Шуберта, Моцарта, Гайдна, Чайковского, а Митрофанова с трудом осваивала гармошку, да и то потому, что все организованные передвижения воспитанников спецдетдома по зоне должны были сопровождаться музыкой. У Ларисы было очень красивое лицо с правильными тонкими чертами, большие темные глаза, густые ресницы. У Митрофановой — круглое курносое лицо без бровей и ресниц с маленькими светлыми глазками.
В одном только Митрофанова обошла Ларису — это в прическе. Свои, цвета спелого колоса, волосы она могла заплести в косичку, сделать челку надо лбом или зачесать на затылок, как это делала директор спецдетдома Алевтина Игнатьевна Разгонова. Голова же Ларисы была обстрижена под машинку.
И все-таки они дружили. Дремучая серость одной и развитость другой представляли собой как бы разноименные полюса — они притягивались друг к другу.
Кроме довольно длинных волос у Митрофановой имелись и другие достоинства. Например, на спортивных состязаниях она боролась, крутила на турнике «солнышко», поднимала гири. Раскрасневшаяся и довольная, мимоходом хлопала Ларису по плечу:
— Учись, подружка!
Слово «подружка» услыхала однажды Разгонова.
Подойдя к сидевшим на скамейке девушкам, сказала, глядя почему-то на Ларису:
— Подружкой она тебе, Юлия, никогда не была и быть не макет. Она чесеир[29] — дочь врага народа, а ты комсомолка, воспитательница, общественница. Дочь рабочего, наконец. Стыдно не понимать разницы, ведь тебе скоро девятнадцать.
Тогда, на спортплощадке, Лариса сдержалась, не заплакала, но в палате с ней случилась истерика.
Отец Юлии Поликарп Петрович Митрофанов навещал дочь редко — много работал на Кировском в литейке. Его жена умерла, когда Юле шел третий год. Поликарп Петрович был высокого роста и имел большую физическую силу. В детдоме его знали и любили. Когда в дверях проходной показывалась его высокая медлительная фигура, мальчишки всех возрастов устремлялись к нему. Так и ходил он, обвешанный пацанами, довольно улыбающийся в прокуренные усы.
Однажды Юлия привела его в палату к Ларисе — хотела похвастать, какие у нее в отряде умные и хорошие девочки. Она всерьез верила, что перевоспитывает детей врагов народа.
Поликарп Петрович взглянул на Ларису, одобрительно кивнул — девушка ему понравилась, и обратил внимание на табличку, привинченную к ее койке. Прочитав фамилию, поднял глаза на Ларису.
— Так, так… Хорунжая, значит? Лариса Георгиевна? Фамилия знакомая. А позволь спросить: комбригу Хорунжему Георгию Максимовичу не родственница будешь?
— Это мой отец, — ответила Лариса и села на койку — ноги ее не держали.
— Так, так… — с деланным безразличием повторил Митрофанов, он оглянулся. В дверях стояла директор спецдетдома Алевтина Разгонова.
На следующий раз Поликарп Петрович не стал возиться с пацанами, а сразу прошел в палату к Ларисе. В руках у него был какой-то сверток.
— Вот тут… Поешьте с Юлькой. Тоже небось рыбку-то обожаешь. Моя от нее сама не своя.
Но, как и в первый раз, в дверях палаты возникла Разгонова. Увидев на тумбочке сверток, решительно сунула его в руки Митрофанова.
— Это запрещено. Между прочим, вас, Поликарп Петрович, давно ждут на спортивной площадке, в прошлый раз вы обещали рассказать детям о штурме Зимнего.
И в третий, последний раз увидела Лариса Поликарпа Петровича. Был будний день, и Разгонова уехала в город на какое-то совещание. В проходной его знали и пропустили без хлопот. Он пришел, взял стул и сел рядом с койкой Ларисы — у нее болела голова: накануне до глубокой ночи читала книжку про Красную Армию. Ей вообще нравились эти книги, даже их примитивный язык, рассчитанный на детей и солдат. Читала, хотя уже давно была знакома и с Пушкиным, и с Толстым, и с Достоевским. Читала потому, что в каждом командире видела своего отца…
В этот раз Митрофанов не принес ничего. Посидев немного, прокашлялся и сказал:
— Служил я с твоим отцом, девушка. В Средней Азии басмачей били. Хороший человек был наш комбриг Хорунжий. И как это его угораздило с врагами связаться? Мне Юлька сказала, я не поверил. И сейчас не верю! Напутали чего-то там наверху. Я знаю комбрига Хорунжего самолично! Не мог он… это самое… Не мог!
Лариса поняла, что Митрофанов пьян. Трезвый человек не рискнул бы произнести такое…
— Поликарп Петрович, идите домой. Тут у нас народ ходит, директриса может вернуться…
Она боялась не за себя — со своей судьбой она давно примирилась — а за Митрофанова и Юлю: узнают, что он служил под началом Хорунжего, чем еще это кончится…
Уходя, он заверил, что напишет самому Клименту Ефремовичу. Лариса кивала головой и благодарила, а сама думала: проспится и забудет. Или просто не решится — было уже такое с другими и не раз… Да и кому писать? Уже тогда она многое понимала, а впоследствии, в лагере, Нина Николаевна Дольская подтвердила ее сомнения:
— Писать жалобы можно в случае судебной ошибки. То, что происходит в Советском Союзе, не ошибка судей, это запланированное истребление лучшей части общества. Кому-то наша интеллигенция стала мешать. А писать жалобы ЕМУ — вдвойне глупо. Это значит жаловаться на него самого.
Шел второй год пребывания Ларисы в спецдетдоме и третий месяц войны с белофиннами. Однажды Разгонова объявила, что их детский дом в качестве гостя посетит герой войны. Вожатым и воспитателям приказывалось в срочном порядке подготовить концерт. Песни — только боевые, революционные, танцы — бодрые, веселые.
— И чтобы никаких соплей! — Разгонова покосилась на Ларису. В детдомовской самодеятельности та выступала со старинными романсами.
Героическим гостем оказался бывший сосед Ларисы Володька Мельник — сын слесаря Федота Ивановича. Года два назад он поступил в военное училище, а когда приезжал на побывку, заходил к Хорунжим.
Во время торжественной части Володька сидел на сцене за столом, накрытым кумачовой скатертью, рядом с Разгоновой. От смущения он все время смотрел в пол и Ларисы не видел. В ответном слове он поблагодарил начальство и «весь личный состав» спецдетдома за теплый прием, а потом сказал, что никакой он не герой, а просто раненый, а настоящие герои — его товарищи, которые сейчас воюют с белофиннами.
Пока он говорил, Разгонова незаметно юркнула на кухню. По случаю приезда гостя начальство распорядилось выделить дополнительные продукты для праздничного стола, который не должен показаться постороннему человеку скудным — народ должен знать, что даже детей врагов народа советская власть кормит хорошо, потому что, как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает.
Там, на кухне, ее и застал Митрофанов за преступным делом: отослав куда-то повариху, Разгонова перекладывала в свою сумку конфеты, сливочное масло, печенье. Увидев Митрофанова, который был шефом спецдетдома, она страшно перепугалась и стала умолять не выдавать ее и даже пустила слезу. Митрофанов обещал.
Так вдвоем — Митрофанов больше ей не доверял — они и вошли в зал, где дети врагов народа с восторгом разглядывали бравого лейтенанта. Все девочки были одеты в одинаковые платья из перкаля, все наголо стриженные, все робкие и забитые.
Не робкой оказалась одна Лариса Хорунжая. Когда заиграл патефон, она подошла к лейтенанту и положила свою руку на его пахнущее одеколоном плечо.
— Потанцуем, Володя?
— Ты?! — изумился Мельник.
— Какая наглость! — воскликнула Разгонова и рванулась вперед, но Митрофанов удержал ее за рукав.
— Пусть повеселятся. Радостей тут у вас для них немного.
Разгонова хотела возмутиться — все-таки она здесь была директором, — но, вспомнив свой совсем не партийный поступок, сникла.
Девочки, увидев подругу танцующей, ринулись на середину и, вцепившись друг в друга, пытались припомнить движения, которым учились когда-то, до ареста.
— Почему ты сказал, что ничего героического не совершал? — спросила Лариса.
— А зачем врать? — удивился он.
— Но у тебя орден, а их просто так не дают.
— Каждому, кого ранило, вручается правительственная награда. Но хватит об этом. Скажи-ка лучше, как ты здесь очутилась. Где Георгий Максимович, Елена Эдуардовна? Вообще, что все это значит?
Она внимательно посмотрела ему в глаза.
— Ты действительно ничего не знаешь?
— Да я и дома-то полгода не был! А из госпиталя — прямо сюда.
— Лучше бы тебе вообще ничего не знать, — вздохнула она.
— Наверное, — согласился он, подумав, — меня предупреждали…
Это был последний вечер Ларисы в спеццетдоме. На другое утро ее вызвала в свой кабинет Разгонова и не без злорадства заявила, что в связи с совершеннолетием, которое исполняется через месяц, ее, Ларису Хорунжую, переводят в нормальный исправительно-трудовой лагерь, где содержатся изменники Родины и их пособники. Она так и сказала «нормальный» лагерь и при этом внимательно смотрела на Ларису: авось на прощанье выскажет что-нибудь антисоветское. Но Лариса не высказала. Она вернулась в свою палату — теперь уже под присмотром воспитательниц — собрала в узелок свои вещи, оделась и стала ждать. По словам Разгоновой, через час за ней придет машина.
Машина действительно приехала, но повезла ее не в «нормальный» лагерь, а в тюрьму. Какой-то человек долго и нудно расспрашивал ее о матери, об отце и других родственниках, а также о Володьке Мельнике, его отце-слесаре и об их отношениях. Особенно подробно спрашивал, о чем Лариса и лейтенант Мельник говорили во время танца в помещении спецдетдома, с какой целью Лариса пошла на нарушение режима — приблизилась к постороннему человеку без разрешения и даже гладила его по плечу…
Отвечая, она не сразу поняла, что этот человек — следователь, что он ее допрашивает и не верит ни одному ее слову, что он очень старается уличить ее в чем-то нехорошем.
Кроме вопросов, связанных с Володькой-лейтенантом, он спрашивал ее также о Митрофанове и его дочери Юлии. Часто ли Митрофанов приходил к ним в детдом и о чем велись разговоры между Ларисой и этим человеком. Особенно ее удивили все время повторявшиеся вопросы такого характера: «Что ты передала лейтенанту Мельнику во время танца?» и «Что передавал тебе Поликарп Петрович Митрофанов в свертках, которые приносил регулярно?»
Она пыталась объяснить, что ей нечего было передавать и что Поликарп Петрович принес сверток только раз, — кажется, с рыбой, — но и тот ей не достался, однако все было напрасно — ей не верили. Спрашивая, следователь ее ответы записывал на листочках и давал ей подписывать. В конце дня он позвонил. Вошла высокая костлявая женщина в защитной гимнастерке, такой же юбке и сапогах, стриженная коротко, с челкой, закрывающей лоб.
— Завтра мы продолжим беседу, — улыбаясь, сказал следователь.
Надзирательница молча тряхнула головой, они вышли.
В коридоре к ним присоединилась вторая женщина, намного моложе первой, лицом походившая на дворового мальчишку — курносого и задиристого. Именно она толкнула Ларису в спину, когда та замешкалась на секунду перед открывшейся дверью. За этой дверью девочка увидела узкую и тесную, как могила, комнату без окон и мебели, если не считать деревянной скамьи у стены.
Все дальнейшее происходило, как в страшном сне. Ларисе приказали раздеться догола, и обе женщины принялись исследовать ее белье, щупать швы на платье, на поясе, на обшлагах. Изнутри платья на вороте была пришита полоска с ее фамилией и инициалами — так полагалось в спецдетдоме. Одна из женщин оторвала полоску, чтобы посмотреть, не написано ли что-нибудь на ее тыльной стороне…
Во время обыска обе женщины не проронили ни слова. Лариса стояла босая на цементном полу, от волнения не замечая ледяного холода. Единственное чувство владело ею в тот момент — чувство стыда. Позже, в камере, куда ее привели уже другие, появилось еще одно — обида. За что ее так унижали? Она понимала, что все происходящее каким-то образом связано с арестом родителей, но не понимала, какую роль в этом деле отвел ей следователь.
Выяснилось все на следующем допросе. Подписывая окончательный протокол, Лариса заметила в нем слова и выражения, которых не произносила. От этих вкраплений самая обычная фраза приобретала зловещий смысл. Обдумывая эти превращения, она стала припоминать, что написанные следователем строчки часто оставались неполными, либо отстояли друг от друга на расстоянии еще одной строки. Тогда она не придала этому значения, теперь поняла, что «красная строка» может превратиться в кровавую для Володьки и Митрофанова. И тогда она высказала следователю все, что думает о нем и вообще о советских следственных органах, — несправедливость жгла ей сердце. Каждое ее слово следователь торопливо записывал, а в конце допроса вежливо попросил подписать.
Это был единственный протокол, который Лариса Хорунжая подписывала с удовольствием.
Меньше чем через неделю специальная сессия Кировского районного суда города Ленинграда осудила Ларису Хорунжую на пять лет ИТЛ за злостную клевету на советские следственные органы.
Так она превратилась в обыкновенную политическую заключенную. Шестого июля — в день ее рождения — Ларису из следственного изолятора перевели в Кресты, а еще через неделю этапом отправили в Сибирь.
Несмотря на строгие приказы и инспекторские проверки, в спецлагере НКВД № 40 систематически нарушался режим. Происходило это вовсе не по вине заключенных. Дело в том, что среди основного контингента — политических — не было ни поваров, ни сапожников, ни портных, ни слесарей, ни электриков. Посудомойкой или ассенизатором бывший профессор истории еще мог быть, но слесарем или хлебопеком — никогда. Этих специалистов отбирали из проходивших через этот лагерь этапов. Поскольку отбор производился не только по формулярам, но и согласно устному опросу, в спецлаге № 40 оседало множество неспециалистов, а то и просто блатных, привлеченных слухами о том, что это один из немногих ОЛПов, где вместе с мужчинами содержались и женщины.
На самом деле, это было истиной наполовину. № 40 был ОЛПом женским, мужчины же, специалисты, содержались в отдельной зоне, отгороженной от общей колючей проволокой. Там же, в мужской половине, находилась больница-стационар и поликлиника.
Заболевших женщин водили туда в сопровождении надзирательницы. В стационаре они занимали одну палату, возле дверей которой дежурил надзиратель-мужчина.
Однако недаром говорится, что нет правил без исключений. Ворота, отделяющие мужскую зону от женской, накрепко запирались только в дневное время. В ночное строгие запоры пасовали перед мастерством тех, кто очень хотел попасть в женский барак. Вместе с запорами перед ними пасовали дежурные надзиратели — в основном старики. Строптивцев же либо запугивали, приставляя к горлу самодельный нож, либо покупали деньгами. Не довольствуясь кратким свиданием в женском бараке, счастливцы уводили подружек в мужскую зону на всю ночь.
Ходила туда и Оксана. Земляк прислал записочку, мол, с надзирателем все улажено, приходи после отбоя. Как узнал имя, где видел Оксану до этого, — не сказал, но она была рада. Потерявшие семью, свободу и надежду вернуться в прежний мир, люди искали если не любви, то хотя бы сочувствия и тепла и изредка находили у таких же несчастных. Никто на земле не любит так неистово и не расплачивается за свою любовь так жестоко, как зэки. У них нет прошлого, нет будущего, их энергия, разум, воля слишком долго были направлены к единственной цели — выжить. Гнетущая тоска по простому человеческому счастью концентрируется в короткий миг свидания. В этот краткий миг зэк или зэчка отдают друг другу не просто истосковавшуюся плоть — они отдают любимому всего себя, без остатка, без мысли о будущем, без оглядки на последствия. Слишком часто после свидания влюбленные отправляются прямиком в карцер или, что еще хуже, на этап.
После первого свидания Оксана вернулась счастливая: ее Николай не женат, хорош собой, работает механиком на пилораме. Кормил Оксану досыта картошкой и хлебом — ему дают усиленный паек — и обещал жениться, как выйдет на свободу, а пока клялся, что никому на свете ее, Оксану, не отдаст.
Не забыла Оксана и подругу: принесла ей записочку. Какой-то Володя писал, что видел Ларису однажды на приеме в больнице, влюбился и желал бы дружить. Кто такой Володя, Оксана не знала, просто кто-то сунул ей в руку записку, когда она с помощью Николая на рассвете пролезала через колючую проволоку.
Лариса тотчас порвала записку. О любви она имела совсем иное представление. Оксана не поняла, стала уговаривать, Лариса вспылила, назвала все, что происходит, аморальным, постыдным. Оксана расплакалась. Сквозь слезы призналась:
— С голодухи я до нёго пишла, подружка. Казал, накормит… А вин добрый хлопец, гарные слова говорил та ласкал, як жинку, вот серденько мое и тронул. А щёсь ты тут про мораль гуторила, так гэто не для нас. Нема туточко ниякой морали. Микола мени на прощевание калач дал — мабудь, с дому прислали — так надзиратель Шкворень в воротах отобрал. Це — мораль? А як каку зэчку полы мыть в надзорку погонють, так яе уси трое, бо четверо усю нич насилують! Це — тэж мораль? Хиба ж ты не знаешь?
Лариса знала и это и страшилась надзорки больше, чем карцера, — ведь она была еще девочкой!
С Оксаной отношения кое-как наладились, но мужики одолевали сначала записочками, а потом и приходить стали. Первым появился прыщавый оборвыш лет шестнадцати, с больными красными веками и глазами без ресниц. Неслышно подобрался к бараку и, когда Лариса пошла в уборную, увязался за ней. Голос у него был хриплый, то ли простуженный, то ли сифилисом тронутый.
— Ты, лапушка, меня не бойся, я не сам от себя, меня Щербатый прислал. Глянулась ты ему, к себе зовет. Ты… того… не ершись больно-то, как бы хуже не было!..
Он исчез так же незаметно, как и появился, — наверное, у блатных в колючей проволоке имелся свой лаз, — но Лариса больше одна не ходила даже в уборную. О главаре блатных, по кличке Щербатый, она слышала давно. Говорили, будто сняли его с этапа с мастыркой, поместили в лазарет, а когда подлечили, отправлять не торопились: Шербатый играл по-крупному не с зэками, у которых денег вовсе не было, а с надзирателями — любителями карточных игр. Судя по тому, что он пользовался свободой передвижения по женской зоне, посещал клуб и столовую и один занимал весь первый ряд, когда крутили кино, должны ему были не одни только надзиратели. Начальник надзорслужбы младший лейтенант Сапрыкин лично выводил его за зону и раза два угощал домашним обедом у себя в доме. Обо всем этом в открытую болтали в зоне. Щербатый не раз, во время прогулок по женской зоне, входил в бараки и высматривал себе подружку на ночь. После отбоя за ней приходили, и еще не было случая, чтобы хоть одна отказалась от приглашения. Выбранные Щербатым для любовной утехи были, как правило, молоды, не слишком истощены и красивы лицом.
— Вот и до тебя добрался, поганец! — с тревогой говорила Оксана. В посыльном мальчике женщины узнали шестерку Щербатого — педераста по прозвищу Кот.
— Теперь они тебе покоя не дадут! — уверяли женщины. — Пока ты этому Щербатому не уступишь…
— Лучше смерть! — восклицала Лариса, заливаясь слезами. Со дня первого прихода шестерки Кота она потеряла сон. Ночью ей в каждом шорохе мерещился либо прыщавый оборванец, либо сам Щербатый, которого она однажды видела в клубе, — косолапый и толстозадый огненно-рыжий парень, больше похожий на толстую женщину, нежели на мужчину.
Кот прибегал еще два раза. В последний приход принес записку от своего хозяина. Лариса, не читая, разорвала ее, а Кота прогнала, пригрозив пожаловаться надзирательнице, но женщины подобрали клочки бумаги, сложили вместе и прочли записку. Щербатый приглашал ее на одно свидание — только на одно! — обещал вести себя «как положено» и накормить до отвала гречневой кашей с настоящим маслом.
— Целый котелок! — свистящим шепотом подтвердил Кот, странным образом оказавшийся в женском бараке, под Ларисиной лежанкой. Кота тут же прогнали, но о котелке, полном каши, говорили еще долго. Почти все сходились на том, что не такое уж это страшное дело — сбегать к мужику на часок-другой, тем более что мужик-то не простой доходяга-вздыхатель, а богатенький — по роже его толстой видать — а что блатной, так это даже лучше: попользуется один и другим не отдаст…
— Ты на себя глянь! — уговаривала Ларису староста барака — воровка со стажем, которую все почему-то звали «бандершей». — Кожа да кости. Еще дивно, что глаз положил. На меня вот не посмотрел, а у меня и тут, и тут — все на месте! Она вертелась перед Ларисой, поочередно показывая бедра, грудь и, действительно, не по-лагерному полные ноги. Староста барака за зону не выходила; когда бригады уводили в лес, бежала на кухню к своей подружке — тоже воровке — и там закусывала под водочку чем бог послал. Щербатого она знала хорошо еще по Беломорканалу и уверяла Ларису, что хоть на вид он и неказист, но мужик стоящий, вор авторитетный и слово свое держать умеет. Обещанный котелок с кашей рассматривала только как повод для знакомства:
— Приглянешься ему — будешь в лагере жить королевой: ни тебя на лесоповал, ни тебя в карцер — всё куплено!
Время шло, Лариса все больше доходила от скудной пищи и тяжелой работы в тайге. Котелок с кашей не раз возникал перед ней как мираж в пустыне, и от мечты о нем у нее начинала кружиться голова. Гречу она любила с детства.
— Где они берут крупу? — спросила как-то у Оксаны. — Ведь ее еще сварить надо!
— У них все есть, — помолчав, ответила Оксана, — и сало, и масло, и чего душа пожелает. Даже цыбуля! Сама бачила, да и Микола говорил…
Насчет одного-единственного свидания с главарем блатных у нее имелось двоякое мнение.
— Як бы не була ты дивчиной, так и балакать нема чего — ничего бы не потеряла, а вот то що ты дивка — погано. Було б кому витдаватыся…
Но если Оксана жалела подругу, то староста, а за ней и другие женщины прямо-таки толкали Ларису к Щербатому в лапы.
— Смотри, девка, сгинешь в тайге, и никто не вспомнит, а с этим законником, может, и до свободы дотянешь.
В конце концов бабьи разговоры и записочки, которые приносил Кот, сделали свое дело: Лариса согласилась. Она отлично понимала, что за котелок с кашей нужно будет расплачиваться своей честью, но, измученная голодом, смирилась и с этим.
До мужской зоны ее сопровождала Оксана, впереди, как пес, бежал мальчик-педераст — показывал дорогу.
Как она и предполагала, у блатных имелся свой проход в мужскую зону. Надо было в одном месте опуститься на коленки и пролезть под колючей проволокой, затем проползти по-пластунски метра два в сторону от нее и только затем подняться во весь рост.
— Сегодня в воротах стоит старшина Гузин, — сказал шепотом Кот, — этого ни за какие башлы не купить. При нем даже Щербатый из зоны не выходит.
Она молча кивнула. В конце концов, даже лучше, что надзирательские жадные глаза не шарили по ее фигуре, разглядывая очередную кралю Щербатого.
В зоне Кот тут же исчез, а вместо него возле Ларисы оказались сразу двое: один — длинный, как жердь, с крючковатым носом; другой — короткопалый и кривоногий.
— С благополучным прибытием вас! — церемонно раскланялся длинный. — Как доехали?
— Краля! — восхитился, рассмотрев Ларису в полутьме кривоногий. — Натуральная краля! Везет же Щербатому!
Лариса в тоске оглянулась. До колючей проволоки было метров пять. Если броситься бежать, найти лаз и пролезть в него, то еще можно успеть. Надо только громко крикнуть, чтобы услышал надзиратель у ворот…
Должно быть, разгадав ее желание, оба вора одновременно вцепились в нее мертвой хваткой.
— Брось, девушка, с нами такое не пройдет!
— Только пикни, падло, пасть порву!
Она поняла, что все кончено. Сказала, обреченно понурив голову:
— Пустите, я сама пойду. Куда тут идти?
Ступив на порог небольшого барака, стоявшего отдельно от остальных, невзначай обернулась. Ей показалось, что по ту сторону колючей проволоки белеет платок Оксаны…
Дальше она шла не сама — ее тащили. Она за что-то запиналась и едва не падала, но те, что тащили, поднимали ее и толкали вперед. Боковым зрением она видела, что это обычный барак, правда небольшой, с двухъярусными нарами, на которых сидели и лежали раздетые до пояса мужчины. Некоторые играли в карты, некоторые спали, но, как только она приближалась, картежная игра прекращалась, а спящие поднимали головы. Что они говорили, она не понимала из-за сплошного гула голосов, хлопанья дверей и топота, — кажется, в середине барака кто-то отбивал чечётку — типичный танец тюрьмы. К тем, кто ее силой волок вдоль барака, то и дело подбегали полуголые зэки, но конвоиры пинали их ногами. Но вот за спиной Ларисы захлопнулась последняя дверь, и она оказалась лицом к лицу со Щербатым. «Пахан» сидел, поджав ноги, на сложенных штабелем пяти или шести тюфяках, тасовал карты и смотрел на Ларису. Справа и слева от него сидели еще двое — оба по пояс голые, с бритыми наголо синими головами. Наверное, они только что кончили играть в карты, но уходить не торопились.
— Привет, красючка! — у Щербатого оказался очень тонкий, почти женский голос, а из-за выбитого зуба он слегка присвистывал.
«Так вот почему — „Щербатый“!» — подумала Лариса и увидела Кота. Мальчик что-то делал за висевшей на веревке очень грязной простыней — кажется, устилал постель.
А Щербатый все смотрел и смотрел на Ларису. Потом он что-то негромко сказал партнерам, и те неслышно исчезли, один вправо, другой — влево. Однако Ларисе показалось, что они не ушли совсем, а затаились где-то рядом… Зачем? Неужели они думают, что она способна сейчас убежать?
Ноги ее не держали. Не спрашивая никого, она присела на край нар, на которых сидел на своих тюфяках Щербатый. Он понял это по-своему и, протянув руку, взял подбородок Ларисы в свою ладонь.
— Долго стойку держать вредно, девочка, могут ножки подогнуться, тогда шлепнешься в грязь… — и крикнул, не оборачиваясь: — Ну, что там у тебя, Котяра? Долго мне еще ждать?
— А все… все давно готово, — залепетал испуганно мальчик, — пожалуйте отдыхать.
Не говоря ни слова, властно и сильно, как какую-нибудь вещь, Щербатый легко поднял Ларису, перенес за занавеску и небрежно бросил на тюфяк. Кто-то — кажется, мальчик — торопливо и неумело раздевал ее, обрывая шнурки и пуговицы. Теряя сознание, она почувствовала вдруг навалившуюся на нее тяжесть, которая душила ее, не давала шевельнуться. Потом она ощутила сильнейшую боль в нижней части живота и закричала и от этой боли вновь пришла в себя и, упершись обеими руками во что-то скользкое, потное, липкое, отодвинула его от себя, но уже через секунду оно снова навалилось сверху, и новый приступ боли отключил ее сознание надолго.
Однако не боль была причиной ее глубокого обморока, а прилив еще невиданной слабости. Если раньше ей все время хотелось есть, то в последние две-три недели чувство голода странно притупилось. За обедом она без всякой жадности съедала свои полмиски баланды и ложку каши, но при этом не испытывала ни сытости, ни голода, ни даже вкуса к тому, что ела. Знающая все, что касалось лагерной еды, староста барака сказала, что с этого времени не Лариса ест пищу, а пища ест Ларису и недалек тот день, когда вкус еды она забудет навсегда…
Сейчас, в чужом бараке, среди полуголых мужчин, жадно на нее глядящих, Лариса вдруг вспомнила слова старосты. Она была одета в свое казенное темносерое негнущееся платье и телогрейку. Даже ватные брюки и бахилы были на ней. Она не помнила, когда и как оделась и почему в руке оказались зажаты белые трикотажные трусики, разорванные почти пополам и запачканные свежей кровью…
Среди гробового молчания окружавших ее мужчин она попыталась подняться, но силы снова оставили ее — она легла на спину.
И тут, как по волшебству, перед ней возник черный от копоти алюминиевый котелок, наполненный с верхом слегка остывшей гречневой кашей. Котелок держал в руках тот самый мальчик с нелепой кличкой Кот. И лицо мальчика, почему-то в слезах, и тонкие пальцы его, державшие котелок, были невыносимо грязны, и Ларисе захотелось непременно встать, принести воды и вымыть мальчика. Она вновь сделала движение вперед, но ткнулась лбом в край котелка. От этого неловкого движения вся горка каши, которая была сверху, странным образом перевернулась. Каша упала вниз, на дно пустого котелка, а вровень с краями оказалась круглая фанерка, совсем новенькая, недавно обрезанная по кругу…
Лариса еще не успела сообразить, что случилось, как вокруг раздался хохот множества мужских глоток. Пустой котелок выпал из грязных пальцев мальчика-педераста и покатился по полу, остатки каши серыми ошметками налипали на края нар, на колени и пальцы тех, кто хотел рассмотреть представление поближе. Сопровождаемая неистовым хохотом, Лариса, держась за стенки, прошла вдоль всего барака, с трудом отворила наружную дверь и почти упала в подставленные руки надзирателя — старшины Гузина.
— Эк, налопалась! — свирепо произнес он и, взяв Ларису за шиворот, толкнул ее к другому надзирателю — старику Нефедову. Его лицо и лицо Ларисы на секунду оказались совсем рядом.
— Она не пьяная, — сказал Нефедов, — только, похоже, не в себе.
— Сознавайся, сука! — не слушая его, спрашивал Гузин и тряс Ларису за плечо. — С кем пила? Кто поил?
— Да не пьяная она! — уже тверже повторил Нефедов. — Похоже, тут надругались над ей, а потом выкинули. Это все Щербатый энтот проклятый! Скольких бабенок замордовал. Гнать бы его на етап!
— Не твое дело! — свирепо заорал Гузин. — Когда надо, тогда и отправят! — Из барака, как тараканы, разбегались зэки, поймать хоть одного Гузин даже не рассчитывал, и гнев его обратился на старика Нефедова: — Веди в карцер! — он грязно выругался. — Да из надзорки людей покличь, зараз шмон будем делать, они тут целый шалман устроили!
— Ах ты, беда какая! — жалостливо глядя на Ларису, говорил Нефедов. — Идтить-то можешь?
Она отвалилась от калитки, возле которой стояла, прислонясь к ней, и, шатаясь, побрела впереди Нефедова. Сначала она не понимала, куда идет, потом сознание стало проясняться. Позади она услышала жаркий шепот Оксаны и бубнящий старческий голос Нефедова.
— Куда ж ты ее, Никодимыч? — говорила жалостливо Оксана. — Видишь, в чем душа держится! Отпусти! Вот тут… тебе наши бабы табачку посылочного собрали.
«Как странно, — подумала Лариса, — Оксана, когда очень волнуется, говорит совсем без украинского акцента».
— Да я бы и так… с радостью. Сам вижу, что плоха, да ведь не положено! Меня уж и так за мою доброту — на свалку скоро со службы…
Пока они сговаривались, Лариса ушла далеко вперед и завернула за угол крайнего барака. И увидела вышку. По форме она была точь-в-точь такая, как возле их дома на заставе в Средней Азии, и Лариса ее не боялась. Она вообще не боялась этих вышек — ведь они ей напоминали детство!
И она пошла к этой вышке напрямик, к той самой колючке, которая была натянута на низкие столбики. Запретка… Для нее она не была запретной никогда — ведь Лариса не собиралась бежать из лагеря, она ждала, что ее освободят, — не могут же они, в самом деле, считать ее отца врагом народа!
Она шла прямо к вышке, и силы ее с каждым шагом как будто прибывали. Под шатровой деревянной четырехскатной крышей на высоте пяти метров было темно, но она видела крохотный огонек папиросы. И еще она слышала пение. Пел молодой киргиз, она разобрала некоторые слова. Да, это та самая пограничная вышка, и на ней — пограничник, подчиненный ее отца!
Она легко перешагнула низко натянутую проволоку и по вспаханной земле запретки пошла к вышке.
И услыхала всполошенный крик надзирателя Нефедова:
— Куда ты, чумовая?! Назад! Назад!
Пение на вышке прекратилось, клацнул затвор карабина.
— Ложи-ись!! — что есть силы закричал Нефедов и сам зачем-то упал на землю.
Сорвав с головы белый платок, Оксана на бегу размахивала им над головой и кричала:
— Не тронь ее! Не стреляй! Миленький хлопчик, прошу тебя!
Он выстрелил без предупреждения. По уставу. А поскольку нарушительница запретки была в нескольких шагах от бревенчатой стойки вышки, то получилось — в упор. Сверху он видел, как кто-то упал лицом в землю, потом медленно перевернулся на спину. Для верности сын киргизского народа и послушный служака выстрелил еще раз…
Хоронили Ларису как остальных — раздетой догола с биркой на большом пальце левой ноги. Из мертвецкой, куда она попала после запретки, ее вывезли на телеге вместе с двумя то ли подростками, то ли дистрофиками-мужчинами. На вахте дежурный надзиратель еще раз обыскал телегу — железной пикой ткнул по разу каждого покойника, перевернул на спину, — бывает, под мертвыми притаится живой беглец, — махнул рукой вознице.
Ров, куда до весны, чтобы каждый раз не закапывать, сбрасывали покойников, находился далеко за поселком, позади свалки, возле небольшой рощицы. Развернув лошадь, возница-бесконвойник подпятил телегу к краю обрыва и отвернул передок. Оставалось только слегка приподнять плечом край телеги — и мертвецы, как головешки, сами покатятся вниз. Однако вместо этого он расстегнул на груди бушлат, достал из-за пазухи помятый, сшитый из красных лоскутов цветок на проволочной ножке и деловито прикрепил его к ноге той, которая казалась ему женщиной. Потом подумал, отвязал снова и привязал его уже к руке убитой — привязывать рядом с биркой показалось ему неправильным.
Потом он поддел телегу плечом, она накренилась — мертвецы, шурша, скатились по крутому склону вниз и там обо что-то глухо стукались бритыми головами. Наверное, о камни. Потом он не торопясь развернул лошадь, сел в телегу и закурил. Пробуя табак, удивленно покачал головой:
— Не омманула хохлушка: добрый табак, — куря, он иногда косился на невидимое отсюда дно карьера, — небось сама делала цветочек-то. Чудно, однако: на кой он мертвой-то? Вот через месяц придут бульдозеры, энтот карьер заровняют, другой выроют, и не будет видать ни цветочка ентого, ни самой покойницы. Но, драная! Собаки б тебя жрали! Поехали, однако: солнышко высоко, обед скоро… Но-о-о!
С тех пор как Вечный Зэк, как его называли в зоне, начавший хождение по лагерям еще при дедушке Ленине, почти оглох от простудной болезни, он разговаривал только сам с собой. Ну, разве иногда еще со своей кобылой, которая, он подозревал, тоже была глухая…
Итак, я ехал обратно в Минск еще на одно следствие, прекрасно понимая, что ничего нового оно мне не даст. Не пришло еще время отпускать нашего брата на свободу, не завершены еще Великие Стройки коммунизма, запланированные компартией и рассчитанные на наши руки — молодые, сильные и бесплатные, не подросла еще наша смена — молодые рабы страны Советов.
К счастью, в лагерь я попал не от родной мамочки. Почти пять с половиной лет армейской службы, включая войну, подготовили нас к лишениям, кроме того, для меня лично лагерь оказался хорошей школой, если не университетом. Лишних предметов мне не преподавали, зато необходимые — сначала для прозрения, затем для общего развития — преподнесли полностью, без купюр, умолчаний и обычного для советского просвещения ханжества. В лагере зэки группируются, как правило, согласно интеллекту: умному среди дураков жить тяжело. Находясь в одном бараке с профессорами и докторами всевозможных наук, волей-неволей получаешь от каждого понемногу, что в сумме составляет некую часть различных курсов университета. Если к этому прибавить целенаправленные «лекции» о революции, гражданской войне и партийном строительстве соратников Ленина, Дзержинского, Троцкого и прочих вождей, да приплюсовать сюда же рассуждения прозревшего наконец-то бывшего работника ЦК, да влить в поток информации откровения крупного разведчика да воспоминания нескольких десятков белоэмигрантов — ученых, офицеров, интеллигентов, — то просто грешно говорить, будто в лагере я терял время попусту.
Учась в университете, человек затрачивает на учебу шесть лет, но много теряет на студенческих попойках, девочках, женитьбах. Я был лишен удовольствий, но зато и потерь времени. Скудное питание, конечно, не веселило, но я помнил, что в мире есть люди, добровольно обрекающие себя именно на такую жизнь, — монахи. К тому же занятия литературой радовали и вдохновляли меня. Еще в одиночке Минской тюрьмы я уверовал в свое призвание и стал жить ради будущего.
Последний этап в Минск, встречи с обитателями тюрьмы использовал для накопления литературного багажа, следствие же и третий по счету военный трибунал воспринимал как досадную задержку и совершенно сознательно стремился обратно в лагерь.
Вероятно, другой бы на моем месте мечтал об освобождении, но я, хорошо подготовленный моими учителями, уже знал о железной необходимости для советской власти существования концлагерей и не строил иллюзий насчет досрочного освобождения.
Через неделю после заседания военного трибунала меня отправили на Восток, в Красноярский край, с тем же сроком. До его конца оставалось больше пяти лет.
Но случилось непредвиденное: я вышел на свободу раньше. 5 марта 1953 года умер вождь всех народов товарищ Сталин, и наши дела начали пересматривать.
И обретешь милость и благоволение в очах Бога и людей.
Очень многие сибирские поселки обязаны своим развитием или даже рождением советским концлагерям. Поселок Решеты возник на базе лагеря в начале тридцатых. Через три года таких лагерных пунктов в системе Краслага было уже шесть, а еще через десять лет — 23 ОЛПа, имевших, в свою очередь, по нескольку подкомандировок с количеством зэков от ста до пятисот человек.
Советский концлагерь — это экономически независимое образование со своей администрацией, сельским хозяйством, промышленностью, иногда весьма мощной, вооруженной охраной, а также штрафными лагпунктами, БУРами[30] и карцерами для тех, кто не хочет трудиться на благо любимой Родины.
Если начальника всего Краслага принимать за наместника государя императора в данном регионе Сибири, то начальники ОЛПов будут удельными князьями: могут сгноить заключенного в шахте, умертвить непосильным трудом на лесоповале, уморить в штрафном изоляторе или, наоборот, послать его на УП[31], ОП[32] или положить в больничку на лечение. Каждый такой начальник имеет в подчинении начальников поменьше, те набирают помощников, которые тоже изображают из себя начальников.
Еще древние заметили: на свете нет более беспощадного надсмотрщика, чем бывший раб. Система эта, доведенная до совершенства, казалась вечной. Как некогда вечным казался Рим. Но пробил час, и система рухнула. Как некогда рухнул Рим.
Крушение началось 5 марта 1953 года. Стоял солнечный, довольно теплый для Сибири день. Согнанные к вахте, мы курили и слушали радио. На вышках дежурили пулеметчики. С крыши свисали сосульки, малолетки отламывали их и бросали в спины надзирателей, когда те отворачивались. Потом нас снова загнали в бараки и не выпускали до следующего утра. На вышках по-прежнему стояли пулеметы.
А музыка играла и играла, и казалось, ей не будет конца. Когда она ненадолго умолкала, мы слышали выступления известных писателей и поэтов. Они клялись в любви к великому покойнику и верности идеям коммунизма. Некоторые рыдали прямо в микрофон.
А мы, запертые в бараках, плясали под траурные марши, и гнилые половицы трещали под нашими сапогами.
Потом двери отперли, мы взяли в руки поленья и пошли в третий барак. На глазах перепуганных придурков[33] набили морду нарядчику, повесили за ноги стукача и, развалив зачем-то печь, отправились в шестой барак, где кирпичом проломили голову «пахану», вымазали дерьмом его главного телохранителя и ссучили его, загнав в запретку.
Кто-то сорвал в клубе портрет Сталина, висевший там много лет, и сжег его прямо на сцене, правда без свидетелей…
На этом наши выступления закончились. Все начало понемногу стабилизироваться: из больнички вышел «пахан» и стал снова прибирать к рукам разболтавшийся ОЛП, с вышек наконец сняли пулеметы, возобновила свою работу КВЧ. Нам объявили, что, по-видимому, наши дела в ближайшее время начнут пересматривать и что нам надо лучше работать, потому что тех, кто сачкует, освобождать не будут.
Так, в ожидании чего-то лучшего, прошло полтора года. В конце августа 1954-го мне выдали долгожданный пропуск для следования на «объект» и обратно без конвоя. Сначала этим «объектом» стала для меня пожарка, затем поселковая баня, где я должен был работать истопником.
Всякую радость полагается обмывать. Я дал денег надзирателю, он сбегал в магазин и принес бутылку водки. Мы выпили с дневальным клуба, где я некоторое время работал художником и где теперь будет работать другой, объяснились друг другу в любви и легли спать каждый в своем чулане. В пять утра мне предстояло отправляться на свой «объект».
Дневальный клуба бывший власовец Голубов мог спать спокойно: из отмеренного ему срока в двадцать пять лет он отбыл только шесть.
В поселке Решеты — административном центре комендантского ОЛПа № 5 — жило много бывших зэков. Одни зарабатывали на билет до Москвы и нормальные шмотки, другие успели «поджениться» и уезжать не торопились.
Многих я знал еще по лагерю. Среди них встречались «повторники». Теперь их вроде бы освободили окончательно, во что сами они верили плохо. Жили по-разному. В таежном поселке трудно найти работу даже молодому, с железными мускулами, и «повторники» устраивались посудомойками, ассенизаторами, ночными сторожами, грузчиками. Престижными считались должности рабочего в магазине, банщика и конюха на продбазе.
По вечерам все бывшие зэки собирались у Счастливчика — бывшего драматического артиста Валентина Басова, отсидевшего в лагерях девятнадцать лет и женатого теперь на поварихе столовой Ульяне Никитичне, у которой в Решетах имелся свой домик. Как выяснилось, она долго присматривалась и наконец выбрала себе мужчину тихого, культурного, не слишком пьющего и не очень старого. До того, что он был когда-то артистом, Ульяне Никитичне не было дела. Женщина обстоятельная, строгая, она концертов никаких не смотрела, считая это пустяками, и даже в кино ходила редко, предпочитая лишний часок поспать.
Басов нравился ей высоким ростом, гордой осанкой — даже лагерь не согнул его — и удивительно легким характером. Товарищи собирались к нему не для пьянки — такого бы Ульяна Никитична не потерпела — а поговорить, попить чайку. Не знала добрая женщина главного: собирались бывшие зэки, чтобы послушать радио «из-за бугра». Почти полгода Басов собирал приемник, и собрал-таки… Обитал он в переделанном своими руками чердаке, именовавшемся теперь мезонином. Внизу, при включенном громкоговорителе крепко спала хозяйка, а на чердаке до глубокой ночи, а то и до утра кучка мужиков слушала далекий голос. В глухом сибирском поселке самыми желанными вдруг стали не газеты, а «вражьи голоса», и особенно «Радио Свободы», летом 1954 года впервые вышедшее в эфир. Конспирация была как у блатных, когда они тайно, под полом, оттачивают свои страшные пики для кровавых разборок.
Расходились обычно по приставной лестнице через сад. За слушание вражеских голосов давали срок. Но так уж устроен интеллигент: дай ему сытую жизнь, легкую работу (или вообще никакой), но запрети общаться с себе подобными — и он умрет, как умирает муравей, изолированный от своих собратьев.
И потом, ничто так не сближает людей, как общие страдания, и ничто так не проверяет на порядочность, как лагерь.
Самым молодым в этой компании был я. Едва приступил к должности истопника, как был вызван к начальству и получил другое назначение — строить культурный центр славного поселка Решеты. Логика проста: раз ты художник, должен знать и архитектуру. Все было бы правильно, если бы я хоть немного учился на художника… Узнав о таком капризе начальства, я целый час пребывал в шоке, а на второй уже беседовал с бригадиром плотников, присланных в мое распоряжение. Иван Николаевич Затулый прекрасно понимал ситуацию.
— Та ты не бийсь. Хлопцы у меня уси работящи, на львивщине та на кыивщине хоромы робили без единого гвоздя, а це им сробить — як мени… Ну, та що там, не бийсь! — Перед тем как уйти, сказал о главном: — Кажить там начальству, нехай моим хлопцям дозволит йисты в гетой столовой, бо гонять их на обид до ОЛПу та обратно — тильке врэмя терять.
Все было правильно, но я не знал, как это сделать. Оказалось, Затулый предусмотрел и это. Едва я заикнулся насчет его просьбы заведующему клубом капитану Пронькину, как тот сказал:
— Вот и дуй с этим к Монахову. Тебя он выслушает, а меня… — тут он употребил лагерное выражение.
Начальник ОЛПа полковник Монахов сам вызвал меня в тот же день — стройка была объявлена ударной.
— Бригаду получил? — По старой чекистской привычке полковник сверлил меня взглядом. — Приступай к работе, а в шестнадцать ноль-ноль будь у меня на совещании вместе с Затулым.
От изумления у меня отвисла челюсть. Монахов усмехнулся.
— Ничего, привыкай. К специалистам у нас отношение особое. Насчет режима: внизу подойдешь к дежурному, он сделает отметку в твоем пропуске, будешь приходить ко мне с докладом в любое время. А также с просьбами и жалобами. Последнее желательно пореже…
— А можно прямо сейчас?
— Жалобу?
— Просьбу.
— Валяй, только покороче.
Я изложил просьбу Затулого.
— С завтрашнего дня будут питаться в подсобке, а теперь иди.
В вестибюле меня ждал капитан Пронькин.
— Ну, что он? Лютовал?
— Лютовал. Сказал, что этим должны заниматься вы, а мое дело — строить. — Я пьянел от собственной наглости. Пронькин снял и тут же надел фуражку, лоб его мгновенно стал мокрым.
— Хрен его поймет, это начальство: то орет, чтоб на глаза не показывался, то, чтоб сам доложил. Мне что, прямо сейчас к нему идти?
— Сейчас идите в столовую, скажите заву, чтобы сегодня бригаду покормили из остатков, завтра привезут продукты с ОЛПа.
Он поплелся в столовую, а я еще немного задержался на ступеньках Управления. Интересно, какой втык мне дадут за вранье? И еще: раз уж меня произвели в архитекторы, так пусть как можно больше людей увидят меня здесь, не то ковыряющим в зубах после обеда в офицерской столовой, не то просто греющимся на солнышке.
Среди посетителей басовского «мезонина» самыми заядлыми были: художник Иван Туманов, получивший срок за то, что на казенных портретах изображал членов Политбюро такими, какими они были в жизни, без прикрас; бывший политрук Александр Меляев — осужденный за то, что в сорок втором году, будучи ранен, попал в плен; архитектор Александр Александрович Вахромеев — сын богатого ярославского купца; моряк Петр Булкин, спевший в кубрике эсминца «не ту частушку», и я — бывший солдат доблестной армии-освободительницы.
С той минуты, когда я по приставной лесенке взобрался на чердак Ульяны Никитичны, слушающих радио «Свобода» стало двенадцать.
Не могу вспомнить, что именно передавали в тот вечер из Мюнхена, но зато отлично помню обстановку, царившую на чердаке. Длинный, худой, похожий на кузнечика, в лагерном бушлате и женских тапочках Валентин Басов колдовал над приемником; красавец Туманов, недавно «подженившийся» на вольняшке, полулежал на топчане; возле него, согнувшись пополам из-за тесноты, примостился Сан Саныч Вахромеев, а возле двери «на атасе» застыл Сашка Меляев, по прозвищу «Жак», — в лагерной самодеятельности он был клоуном, — далее, вдоль стен, все остальные участники сходки.
А приемник трещит, шипит, захлебывается. Припав к нему волосатым ухом, Счастливчик плавно вращает ручки настройки. Время от времени он выпрямляет спину и стряхивает с себя тела друзей.
— Не наваливайтесь, суки!
Бывшие зэки молча отстраняются, чтобы через минуту навалиться вновь. Еле слышный голос диктора то прорывается сквозь вой глушилок, то снова пропадает: «…политика Сталина довела страну до полного обнищания…»; «В советских концлагерях томятся миллионы ни в чем не повинных граждан».
Слушатели вздыхают, перебрасываются взглядами. Разговаривать здесь запрещено: трудно предположить, чтобы в поселке, где половина жителей — бывшие зэки, плохо работали «оперы». Скорей всего, компания Счастливчика уже на крючке.
— Узнают, чем мы тут занимаемся, — сказал он, — тогда — «по тундре, по железной дороге…».
— Нужна ширма, — сказал Жак, — лучше всего — пьянка. За нее не посадят.
— Алкашей среди нас нет, — отрезал Басов, — пьющих трое: ты, Ванька Туманов и Петро. Ну, разве еще я… У остальных гипертонии, язвы, геморрои. И еще принципы, — тут он посмотрел на меня, — думаете, они все это не просчитали?
Все замолкают и смотрят на занавешенное окно. Что за ним? Притаившийся в палисаднике стукач? Облава?
А далекий голос из Мюнхена продолжает: «Захватив власть, большевики сразу взялись за перевоспитание граждан в духе коммунизма, то есть за превращение свободных людей в рабов. Преступники во главе с Лениным и Троцким лишили Россию даже тех немногих свобод, которые были выстраданы русским народом». И далее: «Российское общество, в подавляющем большинстве, не было готово к демократии. Россия — страна монархическая, основной принцип — всякая власть от Бога…». И еще, сквозь вой глушилок: «…к власти пришли, потеснив интеллигенцию, бродяги, арестанты, каторжники, дезертиры. В своих планах Ленин мог опираться только на них — его соратники для таких мокрых дел не годились». «Места уголовников на тюремных нарах очень скоро заняли сподвижники вождя, идейные вдохновители переворота, интеллигенция, священнослужители и, разумеется, доблестное офицерство, перешедшее на службу к большевикам. Ленин не доверял никому. Он понимал, что образованные люди очень скоро поймут лживость большевистских лозунгов…».
Несмотря на скудное освещение, многие записывали.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— У нас в зоне остались друзья, — пояснил Вахромеев, — вот для них… — Сан Саныч возил в зону стройматериалы для ремонта бараков. Туманов ничего не записывал, но запоминал все; Жак, похоже, владел стенографией; остальные старались запомнить.
Работы по строительству нового поселка шли полным ходом, и меня то и дело вызывали к полковнику Монахову. Числившийся начальником строительства капитан Пронькин старательно увиливал от дела, пока не оказывался между двух огней: не достанет зэкам чаю или водки — будут работать спустя рукава, не подвезут вовремя кирпич, цемент, доски — будет иметь дело с Монаховым. Каждое утро Жора — так звали Пронькина — встречал меня упреком:
— Опять настучал начальству? Стараешься, стараешься…
— Вы забыли про гвозди, из-за этого полдня не работали. Обещали же!
— Обещал, обещал… Думаешь, припасли их для нас?
— Но ведь требование подписано три дня назад!
— Подписано, подписано… Кроме бумажки, кладовщику надо бутылку.
— А две ему не надо?
— Нет, просил одну.
— Будет ему бутылка! — я начинаю застегивать куртку. Это означает: иду к Монахову. Жора пугается.
— Ну чего ты сразу?! Я и сам знаю, что надо. Улажу. — И едет на базу.
Сибирская зима наступает рано, всегда в одно время, но почему-то для всех неожиданно. В конце августа полетели «белые мухи», а главное здание будущего клуба еще стояло без крыши. Начался всеобщий разнос. С Пронькина пообещали содрать погоны, меня до конца срока запереть в зоне. Жора пугался, а я не возражал: все равно не справлюсь. Что я знал по архитектуре? Разве то, что какой-то Микельанджело в каком-то городе возвел какой-то храм? Но свет не без добрых людей. Как-то Вахромеев сказал:
— Приходи. Такие дела без науки не делаются.
Жил он в комнатке над конюшней, именовавшейся, как и в лагере, «кабинкой». Внутри было опрятней, чем у Счастливчика: на кровати лежало чистое крахмальное белье — как выяснилось, давняя мечта Вахромеева — шесть полок сплошь уставлены книгами, в воздухе аромат натурального кофе. Первое, что сделал Сан Саныч, выйдя на свободу, это купил кофемолку. Так и ходил с ней, пока не поселился в этой кабинке. Вскоре здесь стали появляться книги. Вахромеев скупал их у лагерных библиотекарей, надзирателей и у самого начальника КВЧ — любителя выпить. К чести Вахромеева, на приключенческую литературу, особенно любимую зэками, он не покушался, а скупал классику и справочники.
Лагерные библиотеки создавались на пятьдесят процентов из личных библиотек «врагов народа» и были значительно богаче и серьезнее районных. В лагере я читал Мандельштама, Есенина, Бунина, Мережковского, Гиппиус, Аверченко, в поселковой библиотеке мне предложили прочесть «Как закалялась сталь»…
Кроме крахмального белья и кофе у Вахромеева имелась еще одна слабость — старый мерин, по кличке «Спокойный», чистокровный першерон. Сейчас ему лет пятнадцать-восемнадцать. Это исключительно добросовестный и умный конь. На вывозке на него клали немыслимый для других лошадей груз — более двенадцати «кубов» — и он вез. Только недавно его перевели наконец на легкую работу. С Вахромеевым они давние знакомые. Когда-то бывшего архитектора — тогда еще не старого зэка — обменяли на этого самого коня: начальнику одного из ОЛПов понадобился архитектор, а у другого не выполнялся план по вывозке леса… Встретились они через много лет, в Решетах, человек и конь, укатанные крутыми горками.
При немощной плоти мозг Вахромеева каким-то чудом сохранил молодость. Он помнил сложные формулы, на память цитировал классиков и читал мне целые поэмы наизусть. Он учил меня всему, что знал сам, в том числе и строительному черчению. Ради меня заказал в столярке чертежную доску, раздобыл где-то ватман и старенькую готовальню.
Построить и обыкновенный дом для человека несведущего дело трудное, я же нацелился строить дворец с колоннами, балюстрадой и красивым портиком, а зрительный зал с ложами, балконом, лепным потолком и живописными фризами. Узнав, что мой замысел пришелся по вкусу начальству и что Монахов обещал разориться на дорогую люстру и бра, Вахромеев загорелся. Постепенно под его руками рождался сказочный дворец, который я не раз видел во сне.
— Удивительно устроен русский человек, — говорил он в редкие минуты отдыха, — ведь, если разобраться, ни тебе, ни мне этот дворец не нужен. Ты освободишься — и уедешь, моего имени вообще никто не узнает, так что это даже не тщеславие. Хотя у нас обоих это первая серьезная работа: я ничего не успел — рано посадили, ты только начинаешь, — значит, у меня это «лебединая песня», а у тебя — запев.
Концы его пальцев были сильно утолщены. «Повторники» говорили, что в тридцатых годах на Лубянке была мода загонять подследственным под ногти гвозди. Вахромеев подтвердил:
— Мне еще повезло, а многих просто уродами сделали. Одного священника помню… Так они же его кастрировали! Вообще, на выдумки были горазды. Особенно один, рыжий, веснушчатый, с длинными обезьяньими руками. Случайно узнали: бывший буденовец. Его командир на допросе признал. «Петруха, — говорит, — да что же это ты со мной делаешь? Мы же с тобой вместе за советскую власть бились в одном строю!» А тот ему: «В одном строю, да не в одну струю» — и кулаком вышиб своему бывшему комбригу зубы.
Узнав, что бригада Затулого делает по две нормы в день, Сан Саныч пояснил:
— Вдохновение, а не плеть заставляет человека создавать шедевры. С помощью плетей строятся пирамиды, а вдохновение рождает Венер Милосских.
Кто-то из моих плотников придумал вытачивать базисы колонн на обычном токарном станке, зажав в руке стамеску. Тут же стамеску заменили специальным приспособлением. Монахов увидел, похвалил:
— Сколько этому изобретателю осталось париться у нас? — Ему ответили: больше восьми лет. — Многовато, растеряет себя, а жаль: он настоящий изобретатель.
Монахов по образованию инженер. Сначала к моей затее окружить Дворец сплошной колоннадой отнесся скептически, но, когда увидел первую колонну, согласился:
— Ладно, оставим после себя след… Только пазы во всю длину — зачем? Дорого.
— Это каннелюры, — вспомнил я уроки Вахромеева, — на коринфских колоннах полагается. Создают игру света и тени, имитируют дождь. С дождями у них было плохо.
— У кого это?
— У греков. Да и у римлян тоже.
— Ну, чернушники! Провозитесь со своими греками, влетят они в копеечку. А у меня баня не достроена! Ладно, валяйте, леший с вами.
Как ни был Сан Саныч увлечен этой работой, не забывал и «мальчиков» в зоне, возил им свои записки. Но попался не он, а Туманов. 2 сентября в людных местах поселка появились написанные от руки листовки. Жители сами сдирали их с заборов и относили «куда следует», предварительно прочитав…
Сначала проверили меня: заставили написать заявление на доппаек для моих бригадников. Я написал. Через день срочно понадобилась моя автобиография. Одновременно со мной проверялись еще двое — тоже художники-самоучки. 9 сентября арестовали одного, но вскоре выпустили и снова вернулись ко мне. Уже без чернухи приказали переписать одну из листовок. Едва взглянув, я узнал почерк Туманова. В листовке излагалась передача радиостанции «Свобода» недельной давности. Я переписал со всей тщательностью. Проводивший расследование майор выругал помощника: надо было диктовать!..
Туманова взяли с поличным спустя два дня: как ни в чем не бывало, расклеивал свои листовки на тех же местах. В свидетелях недостатка не было: народ как раз возвращался из клуба… В «мансарде» поднялась паника. Каждый говорил, что Туманов не выдаст, и каждый вспоминал свое следствие и допросы…
— Между прочим, я признался, что был польским шпионом, — вспомнил самый старый из «повторников».
Посмеялись невесело, помогли Счастливчику спрятать приемник, раскупорили бутылку «Перцовой»: кто знает, где каждый будет завтра…
— Слушайте сюда, пацаны, — сказал Счастливчик. — Если у кого еще что-то осталось, голову оторву. Сан Саныч, к тебе это особо относится: сам погоришь и нас потянешь. Сожги немедленно!
— Не враг же он сам себе! — сквозь кашель прогудел Булкин.
Помолчали, слушая ночь.
— Сюда пока не ходите, — сказал Басов, — когда уляжется, сам позову. — Он поднялся, упираясь плечами в потолок, словно ему сделалось душно и он пытался поднять крышу…
Из всех привилегий, подаренных мне Монаховым, я особенно дорожил правом возвращаться в зону поздно вечером. Необходимость этого я объяснял тем, что мой помощник — так мы называли Вахромеева — кончает работу в шесть и к чертежам садится после семи. Мне доверяли, но проверяли: не раз в конюшне появлялся колченогий вертухай Пашка, уволенный из вохры за связь с зэчкой. Уволенному тоже как-то надо жить, и Пашка зарабатывал на жизнь стукачеством.
— У тебя, Сан Саныч, табачку не найдется? Забыл днем купить, а сейчас Зинка-стерва ларек не открывает…
Курево Пашка забывает покупать систематически. Вахромеев платит эту дань безропотно, для него каждый вольняшка — по-прежнему начальник.
— Тебя спасает, что ты не бабник, — говорит он мне, — застал бы Пашка с какой-нибудь шмарехой, враз бы законвоировали. И чего они так о нашей морали пекутся? Кстати, почему ты не бабник? Парень молодой, здоровый, девки на тебя поглядывают…
— Освободится, свое возьмет, — подал голос Пашка, опять оказавшийся рядом, — у тебя, Сан Саныч, как насчет табачку?
Пашка берет дань не с одного Вахромеева, но с него — только табаком. Что взять с конюха? Другое дело — художник, пишущий маслом портреты вольняшек. Однажды сунулся ко мне за «пятерочкой». Я полез в карман, а вынул оттуда… кукиш.
— Но, ты! Зэк сраный! — возмутился Пашка. — Гляди у меня!
Я понимал, что с другим бы он не стал церемониться, но меня запросто принимает сам Монахов…
Пашка не одинок. Отношения вольняшек к бывшим зэкам, и тем более бесконвойникам, такое же, как в древнем Риме к рабам: патриции не замечают, свободные граждане могут похвалить за хорошую работу, даже не погнушаются выпить за наш счет, но стена, воздвигнутая Системой между этими сословиями, от этого не рухнет. Каждый вольняшка считает себя на голову выше. В Великой Книге Будущего, завещанной ГУЛАГу его создателями, наши имена должны вечно храниться в разных папках.
— Ты с ним поосторожнее, — говорит Сан Саныч, — говнист не в меру, шуток не понимает, а такие особенно опасны.
— Наши дела уже пересматривают, — говорю я, — теперь уж недолго…
Сан Саныч недоверчиво качает головой. Его лагерный опыт не зафиксировал случаев, когда бы радостные слухи сбывались.
Предупреждая меня об опасности, он все время забывал о себе. Зная, что идет расследование, продолжал возить в зону крамолу. Не довольствуясь радиопередачами, записывал и собственные мысли.
— Они, Сереженька, знают не все. Мы с тобой знаем больше. Например, то, что коммунизм у нас уже построен. Ну что ты уставился на меня? Я же не говорю, что на всей территории! Пока — отдельными очагами.
— Лагпунктами, что ли?
— Конечно. Наши вожди опять экспериментируют. Народ не догадывается, а мы видели. Вот он, за теми вышками. Зона! «От каждого по его способностям, каждому — по потребности». Все укладывается как нельзя лучше, если то и другое будешь определять не ты сам, а специально для этого назначенные люди. В данном случае, лагерное начальство. Соответствует учению Маркса! В лагерях нет денег — они просто не нужны, нас одевают, кормят, моют в бане, показывают кино — какое надо! — лечат, когда мы доходим. Единственно, что не соответствует учению, так это то, что наших «коммунаров» гонят на работу палками. Но это уже мелочи, главное — есть основа. Заложена еще в семнадцатом.
— Вы что же, и по этому вопросу просвещаете своих «мальчиков»?
— По мере возможностей. Кстати, молодой человек, все начинается с основоположников.
Были дни, когда ему становилось совсем плохо. Мы выходили из конюшни и подолгу стояли возле южной стены — здесь было теплее. Прямо перед нами барак, напоминавший нам обоим лагерь. Теперь в нем живут рабочие лесопилки с семьями, в основном тоже бывшие зэки, и барак, если присмотреться, бывший лагерный, и весь поселок — типичная зона с ровными рядами бараков, клубом-столовой, баней и кипятилкой. Неудивительно, что Монахов — человек здесь новый — торопится поскорее построить другой поселок, не похожий на прежний.
— Осуждаю я нашу интеллигенцию, — отдышавшись, говорит Вахромеев, — всех, кто с первых дней зарождения лагерей вкалывал, и тех, кто вкалывает теперь. Запомни, Сережа, наши концлагеря создал сам народ! Только в России возможно такое. Большевики придумали Соловки — пробовали: пойдет — не пойдет. Пошло. Создали Беломорканал — уже покрупнее. Опять пошло. Они нащупывали пути развития экономики, прекрасно понимая, что традиционные пути развития государства не для их системы. И нашли: подневольный труд! Думаешь, они сажали врагов народа? Чепуха. Они сажали сам народ! Врагов они давно уничтожили, а с народом экспериментировали. Сначала срока давали небольшие, призывали «исправляться». Те, кто побывал на Соловках, рассказывали, какие грандиозные спектакли устраивали там для приезжих знаменитостей. Даже Максим Горький попался на их удочку, описал жизнь зэков чуть ли не как сплошной праздник. А может, сам боялся, кто знает… После Беломорканала арестанты повалили тучами. Уголовникам по-прежнему давали маленькие срока: на них где сядешь, там и слезешь, а нашему брату не повезло. Интеллигенция, конечно, поняла все с самого начала, но — вкалывала. Каждый хочет жить. Но ведь именно с интеллигента дерут три шкуры! С них и простых мужиков! «Великие стройки коммунизма» — руками рабов! Каково? Сколько построили и еще сколько построят? Для кого? Для себя. Для избранных. Определили раз и навсегда кому жить, а кому… — Он закашлялся долгим нудным кашлем. — Проклятый катар!
— Где же выход, Сан Саныч? Похоже, его нет.
— Да нет, выход есть… — он замялся и продолжил с неохотой: — Выход, конечно, есть, да только не все его принимают. А ведь всё очень просто: не повторять ошибок предшественников. Тех самых, которые давно уже там… — он махнул рукой в сторону старого лагерного кладбища. От поселкового оно отличается размером и тем, что над могилами нет надгробий. — Теперь в отдельные могилы кладут, а до войны и долго после — только в братские, сиречь в яму. Ну вот скажи: чего они добились?
— Кто?
— Да те, что там лежат? Вкалывали, вкалывали — кто восемь, кто десять — а что получили? Креста и того нет. Между прочим, урки не вкалывают! Бились с ними, бились, и уговаривали, и морили — так ничего и не сделали. Пришлось узаконить. Как видишь, перед настоящей стойкостью даже большевики отступают. Я не идеализирую блатных — боже сохрани! Их стойкость, в конечном счете, за счет нас, но представь на миг, что все мы вместе отказались работать! Что получится!
— Пробовали уже. Постреляют — и всё, либо измором возьмут. Вы правильно сказали: человек жить хочет.
— Вот вот! Именно! Хоть на коленях, хоть вечно в голоде, хоть в крепостных у Пашки-вертухая, хоть год, хоть два… О других он не думает, даже о собственном сыне — тот тоже здесь будет. Когда подрастет. Потому как — корень один. Намечен к уничтожению до десятого колена… Да, слаб сын человеческий. Особенно если в душе нет Бога, а есть желудок, требующий пищи. Вот ему, желудку, и служит… Ах, как все у них продумано! Даже это: сначала лишили Бога, отвернули человека от него, потом подчинили себе через плоть голодную. Гениально! А насчет того, что, если все откажемся, постреляют, — верно лишь наполовину. Конечно, погибнут многие, но зато, возможно, исчезнут лагеря — это страшное порождение ленинизма. Лагеря существуют из-за того, что большевики не хотят платить настоящую плату за работу. Хотят, как в древнем Риме: сами властвовать и жизнью наслаждаться, а других заставлять на себя работать. В этом, а не в надуманных «врагах народа» корень наших лагерей. А впрочем, читайте Ленина, юноша. Наша беда в том, что мы его читали невнимательно, а ведь он, по сути, ничего не скрывал. Кстати, у меня есть почти все его произведения, изданные при его жизни. Не хотите почитать? Напрасно. Очень серьезные мысли.
— Поостереглись бы, Сан Саныч. Знаете ведь, что они с вами сделают, если услышат.
— Христос тоже знал… — загадочно ответил Вахромеев.
Возвращаясь в «мезонин», я еще в сенях услышал, как читает бывший артист драматического театра:
И блеск, и тень, и семена свободы
В мир унесут копыта их коней.
Слушателей в этот раз было двое: Петр Булкин и Жак Меляев, остальных распугал арест Туманова. Говорили, его содержат на пятом ОЛПе, в БУРе.
— Ну, как там, больше никого не взяли? — спросил Счастливчик. Похоже, он еще не вылезал из своей «мансарды».
Я пожал плечами и потянулся к баку с водой.
— А на тебя запрос поступил, — вдруг сказал Меляев, — дело затребовали, пересматривать будут.
Ковш с водой дрогнул в моей руке. Хоть выдержкой Бог не обделил, да и слухи были уже не слухами, но, когда касается самого себя, хоть какие нервы не выдержат.
— От кого узнали?
— Люська-машинистка сказала.
Воцарилось молчание. Стало слышно, как внизу, в «чистых комнатах», тикают на стене ходики.
Люська, о которой шла речь, работала на пятом ОЛПе — моем «родном» ОЛПе, за которым я числился, куда каждую ночь должен был возвращаться на ночлег и с которого только меня могли освободить.
— Надо бы отметить, — прогудел Булкин, — полагается.
— Рано, — отрезал Счастливчик, — сглазить можно. Ты вот что, сходи сам к Люське и всё разузнай. Она тут недалеко живет.
Где живет Людмила Филатова — маленькая блондиночка с кукольным личиком, я знал не хуже других. Освободившиеся с пятого ОЛПа сначала кидались на женщин и лишь после — на жратву и выпивку. С ней жили обычно неделю, потом уезжали. Но проституткой она не была, просто ей очень не везло с замужеством.
На мой звонок она открыла сразу. Стояла в прихожей, не зажигая света.
— Знала, что придешь. Извини, у меня не убрано…
— Скажи, Люся, это правда? Ну, то, что меня… мое дело…
— Правда. Мы готовили на троих, но тех двух, — она назвала фамилии, — не пропустила надзорслужба. У одного побег, у другого неподчинение надзирателю.
Мое сердце трепыхнулось и ушло в пятки.
— Но у меня же… Люся, у меня же два побега!
Она ответила не сразу. Стояла, думала.
— Видишь ли… В общем, так уж вышло: побегов за тобой не числится. Когда ты прибыл с этапом на наш ОЛП… Помнишь, осенью позапрошлого года? И вас обыскивали у вахты…
— Да, у меня тогда еще рукопись отобрали, а потом в карцер посадили за то, что возражал.
— И через сутки выпустили. Думаешь почему?
— Наверное, потому, что это не «колюще-режущее».
— Нет, не поэтому. Посадили за драку и выпустили…
— Постой, значит, это ты?
Она засмеялась.
— Дошло? Да я тебя, дурачка, еще тогда приметила. Эх, вы, мужчины, ничего-то не понимаете!
Кинолента памяти в моем мозгу начала прокручиваться в обратном направлении, я вновь увидел тот злосчастный день восьмого сентября, холодный дождь, то и дело переходящий в снегопад, столы возле предзонника, людей в белых халатах за ними, охрану с собаками и наш этап — толпу совершенно голых людей на осеннем ветру…
— Так ты была там?
— Была. Личные дела вместе с Федоровым принимала. Тогда же это преступление и совершила, — она засмеялась, — теперь понял?
Я понял. Мое тело, обмякнув, поползло вниз, к ее животу, ногам, в носу защекотало. От платья шел запах чистоты, ветра и каких-то цветов — божественный, неземной запах!
— Ну, ну, что ты! Вот уж не думала… Пойдем в комнату, я тебя чаем напою с малиновым вареньем. Ты любишь малиновое варенье? Да успокойся, дурачок, с тобой все в порядке. Хорошо, что вовремя сообразила…
Затем мы долго сидели за чаем, я что-то ел и пил, не понимая вкуса и почти не слыша голоса Людмилы.
— Ты был строен, как кипарис. И без наколок. И взгляд — не лагерника, а гордый и…насмешливый. Как будто ты над всем происходящим смеялся. Словом, ты не был похож на остальных. Подумать только: к тому времени ты отсидел больше четырех лет, имел два побега! Тогда я всего этого не знала, думала, парень прямо из тюрьмы, ничего не понимает, отсюда — гордость, потом обломается, согнется… Словом, пожалела. А потом в зоне ты организовал художественную самодеятельность, и я ходила на ваши концерты.
— Да, ты всегда сидела в первом ряду, справа.
— Мы все сидели в первом ряду — вольнонаемные и охрана, а справа — потому что там из окна не дуло… Да, так вот: у тебя все было на уровне. Ты что, кончил театральный? Нет? Странно… Впрочем, я ходила не из-за этого. Не только из-за этого, а больше, чтобы посмотреть на тебя. А ты не обращал внимания…
— Зэку не положено пялить глаза на вольняшек.
— …потом тебе выдали пропуск, и самодеятельность умерла.
— Что, пропуск — тоже с твоей помощью?
— Нет, просто Монахову понадобился архитектор.
— Но я такой же архитектор, как артист и художник!
— Неважно. Ты на одиннадцатом ОЛПе что-то построил…
— Открытую эстраду и арку возле вахты. Чепуха, в общем-то.
— А Монахову понравилось. По его понятиям, хороший художник может быть и архитектором. Кстати, он не прочь задержать тебя в Решетах! — она опять засмеялась и откинулась на спинку стула. Теперь в ее взгляде появилось нечто от старшей сестры или пионервожатой. Право смотреть на меня свысока она имела, ее поступок требовал не меньшего мужества, чем мои дурацкие побеги в никуда.
— А что с теми документами?
— Они у меня в сумочке. Хочешь убедиться?
— И ты два года хранила?
— Могла бы и дольше. Ради твоей благодарности…
Она поднялась со стула, подошла и положила руки мне на плечи. Я смотрел на нее снизу вверх. Пожалуй, она была старше меня лет на пять, под слоем пудры угадывались морщинки, в углах губ залегли складки.
— Конечно, Люся, я тебе благодарен…
— И это все?
— А что еще?
Ее руки мгновенно ослабли, а потом и вовсе упали.
— Что ж, и на том спасибо. — Она отошла к окну, достала сигареты, закурила. — Освободишься — уедешь?
— Конечно. Я ведь сюда прямо из армии. Родных не видел одиннадцать лет, с тех пор как на фронт пошел в сорок третьем.
Она затянулась сильно, со всхлипом.
— Правильно, уезжай. Счастья тебе, парень. Дай хоть поцелую на прощанье!
Уходил я поздно. Выйдя из подъезда, немного постоял на крыльце. Требовалось дойти до ОЛПа, не налетев на патрулей, — как-никак, я все еще был зэком! Неожиданно на втором этаже стукнуло окно, и к моим ногам упал конверт.
— Возьми на память обо мне! — сказала Люся. Потом окно закрылось, занавеска задернулась, свет потух.
Я разорвал конверт. В нем лежали странички из моего личного «дела», касавшиеся двух побегов.
Свобода пришла ко мне 12 сентября. Друзья узнали об этом раньше, и, когда я примчался в «мансарду», все были в сборе.
— Едешь? — Счастливчик, как следователь на допросе, «ел» меня глазами. — Ну и правильно. Я бы тоже уехал, да поезд мой ушел. А вы молодые, вам можно и рискнуть. Привьетесь где-нибудь, глядишь, и доживете до пятидесяти… — и вдруг заорал на весь дом: — Ванька, дуй за водкой! Санька, сбегай к Катерине за капустой да гитару прихвати: Серегу-художника провожаем! И чтоб — никаких баб! Мужики гуляют.
Всю ночь, до утра тринадцатого, гудела мятежная «мансарда» от топота ног, блатных и пионерских песен, забористого лагерного мата — то ласкового, со слезой, то злого, с зубовным скрежетом, — от признаний в любви и верности до гробовой доски. Сидела внизу на высокой кровати с перинами накаленная от ярости до вишневого цвета хозяйка дома, дежурили в палисаднике дружинники и участковый, шушукались под окнами любопытные девчата, и гудели за ближними домами дальние поезда, унося очередных счастливчиков в землю обетованную — Россию.
Проснулся я в «чистых» комнатах, на хозяйском половике, возле кровати с высокими перинами. Самой хозяйки не было — еще затемно ушла из дома, дабы не видеть «бесстыдного мерзоства и паскудства». В обеих ее комнатах — на печке-лежанке, на большом, окованном медью сундуке, на пуховых перинах и просто на полу — спали бывшие зэки. Между ними, стараясь не наступить на кого-нибудь, бродил Затулый, искал своих бригадников. Увидев, что я не сплю, сказал:
— Двух найшов, а ще троих нема: Потапца, Завьялова и того… Тетери. Як прийшлы на стройку, так и сгинули. Вохра у лиси шукае, тильке я думаю, воны здесь, бо дуже до горилки охочие…
Я хотел подняться — Потапец с подручными должен сегодня ставить стропила, — но голая женская рука обвила мои плечи и уложила меня обратно, на половик.
— Ты кто? — задал я резонный вопрос.
— Дак Дуся же! — был ответ. — Со второго ОЛПу! Пятерых у нас вчера сактировали. Верка, Зейнапка и Катька с дневным в Красноярск укатили, а мы с Зойкой Кренделевой остались: ей в Киев, а мне в Воронеж. Сидим на станции, а тут ваш дружок Саня Меляев — курносенький такой, ласковый — говорит: «Пойдемте, девушки, к нам, мы вас не обидим, мы своего друга провожаем, и все у нас есть: и вино, и жратва». Мы и пошли. А что, верно, вы кого-то провожаете или он нас на понт взял?
Я с трудом поднялся, шатаясь дошел до рукомойника, хотел напиться, но он был пуст, как моя голова, и так же гудел при постукивании. Дуся полулежала, опираясь на локоть, и ее тощая грудь, вывалившись из мужской майки, касалась половика.
— Точно: на понт взял! Говорила Зойка: «Давай смоемся!» — а я, дура, уши развесила!
— Вас не покормили? Или вина не хватило?
— Я чего, за водкой, что ли, шла? А жратвы у меня до Воронежа хватит.
— Тогда в чем же дело?
— В чем? — она не спеша, даже как-то задумчиво, сняла с себя майку, трусы, юбку и осталась совершенно голой, а поскольку я медлил, пояснила: — Мы с Зойкой что, хуже других? Пять лет в зоне! Мужики — только попки на вышках, а мне живого хочется. Да ты не смотри, мне ж всего двадцать годочков. Я ж не мужиками — лагерем измочаленная. А мне хочется! Один только разочек, перед самым арестом, попробовала… Ну, чего ты? Чего стоишь-то? Думаешь, больная? Да здоровая, здоровая. Ну, иди же, иди, миленький! Может, я тебя одного и ждала…
Я выскочил в палисадник, с жадностью хлебнул свежего, уже довольно холодного воздуха. Из дома, постанывая и кашляя, выходили вчерашние зэки, дрожащими пальцами свертывали цигарки, затягивались и блаженно вздыхали, подняв глаза к небу.
— Свободушка! Вот она, родимая! Слышь, художник? Свобода, говорю, матушка: что хошь делай, хошь — водку лопай, хошь — чего хошь…
Некоторые, еще не совсем проснувшись, мочились тут же, с крыльца. Серыми тенями прошмыгнули Завьялов с Тетериным, за ними Потапец. Перемахнув через забор, подобрали какую-то доску и, уцепившись за нее втроем, чинно пошли на стройку.
Я вернулся в дом, нашел в «мансарде» Счастливчика. Возле него на топчане спала девица.
— Вот уж теперь меня Уля, точно, выгонит, — сказал он, с удивлением разглядывая раскиданные на подушке женские волосы. Зажав обеими ладонями свое лицо, принялся мять его, потом спохватился и начал разглаживать… — А ведь ничего с ней не было, ей-богу! Помню, выпил и лег… А откуда она взялась, хоть убей… Да и кто она, ты не знаешь?
— Это Симка Малина, дочь надзирателя сержанта Малина.
Басов по-молодому вскочил, стал одеваться, бормоча:
— Ей-богу, ничего не было! Она же молодая, может, чиста как ангел, а я старше. И чего она тут? Слушай, проводи ее! Она, кажется, выпила лишнего.
Этого «ангела» я знал давно. Бесконвойницы женских лагпунктов подрабатывали: пробирались рано утром, до прихода бригады в оцепление, а когда пригоняли работяг, обслуживали желающих. Промышляли этим и только что освободившиеся зэчки — эти вообще ничем не рисковали. Года три назад к ним начали присоединяться жены некоторых надзирателей. Поговаривали, что мужья сами толкали их на такое дело, помогали устроиться в «заначке» на лесоповале или на стройке. В Решетах первой начала заниматься этим промыслом жена сержанта Малина — Роза. Говорили, что сержант бил ее, если приносила мало. Работая в лесоповальной бригаде, я не раз видел ее под кучей хвороста обнимающей кого-нибудь из работяг. Год назад по той же дорожке пошла ее пятнадцатилетняя дочь.
Зачерпнув ковшом воды из бачка, я напился, а остатки вылил на голову спавшей. Она вскочила, фыркнула и уставилась на меня.
— Ты что? Да ты забыл, кто ты есть? Да я ж тебя, суку… Да мы же тебя в БУРе сгноим!
— Уже не сгноите, — я зачерпнул еще и плеснул ей в физиономию. Она запустила в меня ботинком Басова.
— Ну, ты меня попомнишь! Считай себя в зоне, «архитектор»! — нашарив на полу свой лифчик, не торопилась надевать, сидела на топчане, белея в полутьме тугими грудями. — Все вы тут будете меня помнить.
— Чего вы? Ну, чего вы, ей-богу? Как взбесилась… — Басов прыгал на одной ноге, тщетно пытаясь попасть другой ногой в штанину. — И потом, не кипятком же он в тебя плеснул!
— А ты заткнись, старый козел! — Малина подбирала волосы, держа шпильки во рту, и оттого говорила невнятно. — Завел притон, бандерша? Со всего Краслага блядей собираешь. Сколько с пары берешь?
— Какой притон? Какие пары? — Счастливчику все не удавалось надеть брюки. — Ты что болтаешь, идиотка?
— Я идиотка? — точным ударом в подбородок Малина сбила Счастливчика с ног и двинулась на меня, прихватив с полки молоток. Но тут сильная женская рука выдвинулась из-за моего плеча и схватила Серафиму за волосы.
— Я те покажу, как чужих мужьев избивать, — сказала Ульяна Никитична и отбросила Малину к двери. Затем она обратила свой взор на супруга. — А ты, милок, всё порточки свои надеть не можешь? Да-ко помогу! — и влепила Счастливчику затрещину. — У, кобелина! Свежатинки захотелось? Солонина надоела? Я те покажу свежатинку! — однако последний удар был чисто символическим: носком ботинка — по мягкому месту. Затем Ульяна Никитична величественно выплыла из «мансарды».
Счастливчик поднялся с пола, надел штаны и пропел своим чудесным баритоном:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Следующей ночью за мной пришли. Хмурый, заспанный отставной надзиратель Семен Гапич пальцем откинул крючок на двери, вошел и зажег свет.
— Чего запираетесь? Не положено. — Тут он вспомнил, что мы уже не зэки, и поправился: — Мабудь, не украдут вас…
После выхода из зоны, я поселился у Вахромеева: огорченный моим решением после освобождения уехать домой, Монахов слезно просил не бросать стройку, обещая платить большие деньги.
— Я до тебе, — кивнул головой Гапич, — треба доставить у целости.
— К кому доставить? — удивился я. Монахов ночами не вызывал…
— До якого-сь полковника. Николы его не бачил. Казалы, следователь с Красноярску.
— Как следователь? Зачем следователь? Я же — вольный!
Гапич пожал плечами.
— Мени казалы, я прийшов. — Он работал посыльным.
Сердце мое упало. Вообще в последнее время оно что-то слишком часто падало… Неужели и до меня добрались? Я не замечал, что все время стою с поднятыми руками — надевал рубашку. А почему бы нет? Дружу с матерым врагом народа Басовым, с классово чуждым Вахромеевым…
— Копаешься, як немка у заднице, — напомнил Гапич и зевнул.
— Так вы идите, Семен Иванович, я дорогу знаю.
— Ни. Прыказано доставить.
Господи, неужели опять арест? Не успел выйти… Я увидел глаза Сан Саныча. Прежде маленькие, острые, с крошечным зрачком, они сейчас странно расширились, стали еще более светлыми. Не сказал, а прошептал так, что даже Гапич не услышал:
— Сережа, будь мужественным!
Я надел лагерный бушлат, хотя уже успел обзавестись приличным пальто. Если посадят, Вахромеев продаст — всё польза…
Гапич шел впереди, не оглядываясь, и это наводило на мысль, что случившееся — не арест. Арестовывать Гапича не пошлют. Он из бывших ссыльных, да и возраст… Его раскулачили на Украине, в начале всеобщей коллективизации, и сослали в Сибирь вместе со всей семьей. Везли в заколоченных досками вагонах, в пути давали только воду. Из семи детей Гапича умерло трое. Выгрузив на станции Сосновка, развезли на подводах по тайге. Гапичам и Нечипоренкам досталось место на берегу Тунгуски, в ста сорока километрах от ближайшего села, где жили староверы, сосланные еще раньше. Остановив лошадь, один из милиционеров воткнул в землю кол.
— Тут будут жить Нечипоренки. — Затем прошел сто метров вверх по течению и воткнул второй кол. — А тут Гапичи.
И уехал. Кругом тайга дремучая, лиственницы до неба, волки воют, а у ссыльных на две семьи два топора и одна пила. Ночевали кучкой под большой сосной, а утром начали копать землянку — одну на всех. Первую зиму жили коммуной: Тарас Нечипоренко приладился лепить из глины плошки и глечики, Семен обжигал их на костре, его старшая дочь Оксана обрабатывала неровные края острыми камнями. Топором делали ложки. Когда построили первую хату, на полках стояло вдоволь всякой глиняной посуды. В тайге собирали грибы, орехи, ловили силками зайцев, потом догадались копать волчьи ямы для более крупной дичи. У тунгусов научились вялить мясо над огнем и больше не бедовали.
Когда в красноярскую тайгу пригнали первых заключенных, Гапич нанялся в охрану. Через два года к нему присоединился старший сын, а еще через год младший. Сейчас у Гапичей два больших дома, восемь коров, шестьдесят овечек, двадцать свиней, множество птицы. Дома их окружены высокими заборами из лиственницы, ворота сторожат овчарки. Зэкам за эти заборы иногда случается заглядывать: каждый надзиратель и офицеры охраны частенько берут их для своих хозяйственных работ. Я сам не раз пилил дрова во дворе у Гапичей, чистил стойла, косил в тайге, скирдовал. За это Гапичи кормили меня жирными щами и гречневой кашей, а Семен Иванович, случалось, подносил чарочку — он ценил работящих и честных. Когда начальству вздумалось перевести меня из бригады лесорубов в художники, Гапич стал посещать меня в клубе. Сделав обход зоны, приходил в мою «кабинку» за сценой и садился на табурет возле печки. Я тогда усиленно практиковался в рисовании с натуры, и добровольный натурщик был очень кстати. Гапичу его портреты нравились, но еще больше нравилось то, что я с него не брал денег, как с других. Очевидно, от скуки он начал рассказывать. Сперва я узнал историю его семьи, потом семьи Нечипоренок, затем подробности женитьбы старшего сына, затем младшего, а однажды рассказал такое, чего, наверное, не знал никто.
Зимой 1938 года с очередным этапом в лагерь прибыл заклятый враг Семена Ивановича Степан Остапенко, но уже не как начальник Выселковской милиции, а как «враг народа». По словам Гапича, он глазам своим не поверил, решил уточнить: уж больно тощ был некогда упитанный милицейский начальник.
— Не пошло ему на пользу мое добро, — задумчиво говорил Семен Иванович, глядя на огонь. В нем, как я понял, он видел своих безвременно погибших детей — двух мальчиков и одну девочку.
— Усе животом маялись. Плакали, маты звали… А маты сама в бреду металась — думали, не выживет. Из вагонов нас не выпускали, доктора нема, хлиба нема, ничого нема… — Гапич достал тряпочку, вытер глаза, высморкался. — Диток похоронить не дали. Якие-то люди приняли, унесли, а похоронили, чи ни, кто знает… — Он снова вытер глаза. — Ну, я пиду до дому.
Страшную историю он досказал лишь через месяц. Как и раньше, пришел после обхода, сел у печки.
Конвоировали бригады не надзиратели, а стрелки охраны, в очердь: сутки на вышках, два дня в конвое. Ребята молодые, срочной службы, Гапич им в отцы годился. Но была одна небольшая зацепка: когда солдат не хватало, в конвой брали надзирателей — тоже в порядке очередности. Только через полгода повезло Гапичу: назначили конвоировать бригаду, в которой был Остапенко. Едва узнал его Гапич. Не жалует лагерь ни друзей, ни врагов. Когда пришли в оцепление, Остапенко кинулся разводить костер. Бригадир хотел прогнать — на такое дело только фитилей ставили — Гапич велел оставить. Сидел на валежине у огня, хмуро смотрел в спину суетившегося у костра Степана. Сколько лет молил Бога об этой встрече…
— Пойдем за топливом, — сказал и голоса своего не узнал: будто душил его кто-то… А Остапенко — с радостью, лишь бы лес не валить, идет впереди, болтает о пустяках. Между прочим, сказал, что служил в милиции, большим начальником был… Лучше бы не говорил! Последние сомнения у Гапича исчезли: правое дело задумал, Божий суд вершит!
— А ну, швыдче! — не заметил, как произнес по-украински. Остапенко насторожился, вперил в конвоира тревожный взгляд.
— Чи вы с Украины, гражданин начальник?
— Не твое дило, — ответил.
Спустились в балочку, поднялись на сопку, опять спустились. Остапенко заметался, да поздно: отсюда кричи — не докричишься, да и кому кричать? Кто услышит? А если и услышат, не поймут: на лесоповале все кричат: бригадиры на работяг, те — на лошадей и друг на друга, и просто так, от злости и тяжелой работы.
Снял Гапич с плеча винтовку, щелкнул затвором. Остапенко повалился в снег.
— Не губите, гражданин начальник! За что? Я же свой! Я в милиции служил и вам услужу!
— Подывысь на мене, — попросил Гапич. Остапенко поднял глаза и прочитал во взгляде конвоира свой приговор.
— Семен! Це ж ты… А казалы, нема бильше Гапичей…
И выстрелил Гапич, и хлынула из головы Остапенко черная кровь, задымилась на снегу.
Услыхав выстрел, встревожились конвоиры, положили своих бригадников в снег, лицом вниз, сорвались с места разомлевшие у костров собаководы, бросились вдоль контрольной лыжни.
На Гапича наткнулись случайно: искали за оцеплением, а он с убитым был в оцеплении. Удивились: лежит в снегу зэк, из пробитого лба кровь струится, а над ним стоит старик-конвоир и рукавицей глаза вытирает…
Подскакал на лошади начальник конвоя, спрыгнул пружинисто — молодой еще, — подошел.
— Чего ты, старый? Нервы не выдержали? Бывает… — Вгляделся в убитого. — Знакомый. Вчера в надзорслужбу приходил, донос приволок. Толковый, однако, донос. Ладно, оформим как попытку к бегству. Всем по местам! — и вскочил на лошадь.
Просто, оказывается, убить человека, а Семен Гапич над этим столько лет думал…
Вот о чем поведал мне Семен Иванович в одну из ночей прошлой зимой. Как всегда, пришел после обхода, сел у печки и начал… Признаться, в какой-то момент мне стало не по себе: уж не сумасшедший ли? Понял, когда Гапич уволился из вохры, — болела душа, не смог больше… Не просто это — убить человека!
Нет, не пошлют Гапича арестовывать вольного. Только почему — к следователю? Трахнуть старика по голове легонько да рвануть куда глаза глядят? А если это все-таки не арест?
Нет, Семен Иванович, не подведу я тебя, не сбегу, а грех твой давний, что ты мне поведал, — вовсе и не грех — кара человеческая.
Чтобы не искушал меня беззащитный Гапичев затылок, я стал смотреть по сторонам. Ночью лагерный поселок кажется большим городом. На зоне через каждые десять метров горит фонарь, внутри зоны, возле каждого барака и вдоль дорожек, — также. Предзонник снаружи освещен прожекторами — по два с каждой стороны забора. Кроме того, в каждом поселке имеется какое-нибудь предприятие, завод, мастерские, на базе которых и возник этот поселок. Они работают круглосуточно, и освещение там под стать зонному, поскольку обслуживается все теми же заключенными. Сам поселок всю ночь освещен. В домах живут охранники и специалисты, у тех и других рабочий день не нормирован. Кроме освещенных окон, возле каждого дома горит фонарь. Это уже требование безопасности: беглецы — народ решительный, но боятся света. Если к поселку подходит железная дорога, то количество огней удваивается.
Следом за Гапичем я вошел в вестибюль хорошо знакомого здания. За столиком дежурного сидел солдат и спал, положив голову на регистрационный журнал.
— Дывысь, хлопец, уворуют урки, и ридна маты не найде, — предупредил Гапич. Солдат вскочил, ошалело таращил на нас глаза.
— К полковнику Бурылину на допрос, — пояснил Семен Иванович.
— Сейчас доложу, — сказал солдат и поднял трубку.
Следователь оказался высоким, очень худым, начинающим седеть человеком приблизительно сорока лет. На бледном лице — потухший взгляд серых, ничего не выражающих глаз. Все, кто долго общался с зэками, умеют прятать взгляд: ничего не прочтешь, даже если — глаза в глаза…
— Можете идти, — это Гапичу. — А ты садись, — это мне.
Сажусь напротив канцелярского столика, на котором, если не считать телефона и стопки бумаги, ничего нет. А что, собственно, должно быть? Пресс-папье, которым меня ударил следователь шесть лет назад, или толстый том основоположника марксизма, которым, как выяснилось, тоже можно ударить? Ах, не все ли равно! Почему я сейчас не сосредоточиваюсь на вопросах, которые мне будут задавать? Мне очень нужно сосредоточиться! Значит, так: с Басовым знаком недавно, изредка бывал у него с целью… с целью… Допустим, выпивали. Нет, лучше слушал его пение. А вот никаких радиопередач не слыхал! Кроме, конечно, динамика. Что еще спросит? Наверное, о чем беседовали. Да ни о чем! Ну, если будет настаивать, то — о бабах. Мужики всегда говорят о бабах и водке.
— Где тебя арестовали? — спросил следователь.
— В Минске. Я служил в артиллерийском полку. У нас тогда в одну ночь около двухсот человек арестовали. Всю ночь возили в «студебеккерах».
Заговорил! Разболтался! Надо сдержанней, только о чем спрашивает. А полковник, похоже, не слушает, ходит по кабинету, открывает один за другим ящики стола, что-то ищет. А меня так и подмывает!
— Тюрьму набили битком, ни сесть, ни лечь. Спали стоя…
— А где велось следствие?
Оказывается, слушает.
— Да в Минске же, в центральной тюрьме. Это первое следствие… — Что же он все-таки ищет?
— А что, было второе?
— У меня было три.
— Почему так много?
— Нужно иметь богатую фантазию, чтобы сочинить обвинение человеку, который не совершал никакого преступления.
— У тебя были талантливые «писатели»?
— Гениальные. Они сочинили три тома. По одному на каждое следствие. Правда, два последующих просто переписывали с первого.
— Ну, вот, а ты говоришь, гениальные. Это же просто бездари.
Опять что-то ищет. А может, тянет время? Ему нужно, чтобы я потерял бдительность, чтобы расслабиться, и тогда он задаст ТЕ вопросы…
— Что такого страшного я сделал? Сказал, что «студебеккер» — хорошая машина.
— Ну да, это, и в самом деле, машина что надо. Ты-то тут при чем?
— Так там еще «полуторка» была…
— Какая «полуторка»?
— Которая хуже «студебеккера».
— А… — он засмеялся и стал совсем иным человеком с добродушным интеллигентным лицом. И вдруг я понял, что он ищет: курево!
— Гражданин полковник, вы, случайно, не курево ищете? У меня целая пачка «Беломора»…
— Чего же ты молчишь? — вскричал полковник. — Давай сюда!
Прикуривал торопливо, спички ломались в пальцах, затягивался с жадностью, дым выпуская долго, прикрыв от удовольствия глаза. Злой курильщик!
— Тебя как звать-то? Сергеем? Надо же! — очень удивился. — У меня сын Сергей. Такой же, наверное, шалопай и по возрасту подходит… Ну ладно, черт с ними, с «полуторками». Ты фамилию «Филипович» в своих одиссеях не встречал?
На какой-то момент я лишился дара речи. С Иваном Филиповичем судьба свела меня в минской тюрьме зимой сорок девятого. У обоих на руках имелись приговоры: у меня в «десятку», у него в «четвертак». Его судили как власовца. Ни на какое снисхождение Иван не рассчитывал.
«Все равно весь срок сидеть не буду, сбегу».
Я смотрел на его сильное, тренированное тело и думал: а чем я хуже этого власовца? Тем более что не совершал никакого преступления. Разговорились.
«Беги, не бойся, — сказал Иван, — чем в лагере погибать, лучше погулять вволю, а там что будет».
На всякий случай, он дал мне адрес родственников. Его я заучил наизусть, но бежал, не рассчитывая на него: если там живут родственники осужденного, то бежать к ним — самоубийство.
Неужели речь сейчас пойдет о моих побегах? Стало быть, мое освобождение — по боку?
— Так встречал или нет? — полковник наблюдал.
Если сказать «нет», сразу уличит во лжи.
— Так точно, гражданин начальник, встречал.
— Хорошо его помнишь?
Я рассказал все, что знал о Филиповиче. Полковник слушал внимательно, хотя и несколько удивленно.
— Ладно, на первый вопрос ты ответил честно. Вопрос второй: о чем вы с ним беседовали в камере? Ведь не сидели же молча?
Вот оно! Филипович сбежал! Сейчас будет спрашивать насчет его родственников, знакомых — так начинается каждое следствие о побеге. Ну, от меня-то вы ничего не узнаете. Иван попал в плен раненым — я видел сквозное ранение в спину — и к Власову пошел, чтобы перебежать к своим — другого выхода не было, это знают все. А у Власова служил при штабе генерала Малышкина, значит, сам ни в кого не стрелял…
— Не будем играть в кошки-мышки, — сказал следователь и протянул мне бумагу, которую уже давно держал в руках. — Это протокол допроса твоего знакомого.
Я взглянул на подпись. «И. Б. Филипович». У меня мгновенно вспотела спина. Значит, он не в бегах? Тогда при чем тут я? Поднимаю глаза и читаю вверху: «В Главную Военную Прокуратуру вооруженных сил Советского Союза». Донос? Но на кого?
«… И тогда, — писал Филипович, — доверившись мне, Слонов рассказал, что состоит в террористической организации, целью которой является свержение советской власти…».
Я с изумлением поднял глаза на следователя.
— Читай, там еще интересней, — пообещал он.
«Свергать власть организация собирается путем серии террористических актов, для чего привлекает в свои ряды несознательных граждан и тайных врагов советской власти».
— Бред какой-то! Он что, сумасшедший?
— Закури, — сказал следователь, — помогает…
Его глаза смеялись. И тогда я стал читать спокойнее.
«Во всех союзных республиках у организации имеются центры. Желая принести пользу Родине, я уже тогда старался запомнить фамилии руководителей. В Белоруссии центр возглавляет человек по фамилии Карпович, в Литве — Иванаускас, в Латвии — Довидайтис, на Украине — Горобец, в Грузии — Габриелян, в Армении — Петросян, в Киргизии… — Я перевернул страницу. — Связь осуществлялась „змейкой“: каждый рядовой террорист знал только командира отделения и одного товарища. Этим объясняется… — Я опять перевернул страницу. — Центр организации находится в Минске. Слонов подробно описал мне этот дом, и если бы я вдруг оказался в Минске, то мог бы…». Стоп! Ему очень хочется попасть в Минск!..
— Он же в Минск хочет! — сказал я вслух. — Он же, наверное, в каторжных лагерях. Ему вырваться хочется!
Полковник, не спуская с меня глаз, забрал бумагу, положил на стол.
— Появись такая бумага раньше… — начал я.
Он перебил:
— Но ведь она не появилась!
— Действительно… Выходит, Иван меня пожалел?
— Не знаю, не знаю, — полковник сел за стол, придвинул папку с бумагами, — не знаю, почему он не донес раньше.
— Донес?
— А как это называется на вашем жаргоне? Любовное послание?
— Действительно… — меня начал бить озноб. — А сейчас… меня повезут в Минск?
— Сейчас не те времена, — сказал следователь, — хотя и не полностью, но изменились, поэтому тебе отвечать на мои вопросы. Итак, что ты скажешь по поводу показаний Филиповича?
— А что тут говорить? Вранье все. Ничего такого я ему не рассказывал. У него, наверное, изменились условия содержания. Шесть лет молчал, потому что было терпимо, а теперь стало хуже, вот и хочет вырваться хотя бы на месяц.
— А ты философ! И много у вас на ОЛПе философов?
— Там все философы… — говорить мне больше не хотелось, все было ясно, но меня смущала его улыбка. Вот он встал, подошел ко мне и с минуту смотрел прямо в мои зрачки, а потом нанес неожиданный удар:
— А ведь все это ты действительно говорил, Слонов! Так-то… Не надо принимать нас за дураков. И раньше болтали сами, и доносы друг на друга строчили, и соседа своего, фактически, сажали, мы только оформляли документы. Я после войны в Германии служил, в Чехии был, в Польше. Нигде такого нет, ни в одной стране!
— Гражданин следователь, вы что же, верите всему, что писал Филипович?
— Не о том речь. Врал ты, а не Филипович, вот в чем дело. Филиповичу век бы до такого не додуматься. Парень из белорусской деревеньки, до войны окончил восьмилетку, по комсомольской путевке был послан в военное училище, а тут война… Дальше плен, власовская армия. И то, что пошел туда, чтобы затем перебежать к своим, тоже похоже на правду, вот только не был он у Малышкина в штабе — рылом не вышел. У Малышкина был наш человек… И то, что его донос опоздал, он тоже не допер, так что давай признавайся, Слонов, чего уж…
Холодный пот выступил у меня на лбу. Что же теперь будет? И вдруг понял: ничего не будет! Следователь не станет раздувать мыльный пузырь — себе дороже, начальство подумает, дурак Бурылин, пора на пенсию. В крайнем случае, меня отругают… Тут я снова вспомнил о «голосах» из-за бугра. Что, если история с письмом Филиповича всего лишь для отвода глаз и через минуту следователь спросит: «Расскажи, о чем вам поведала радиостанция „Свобода“»? Это уже не бред, это преступление, и свидетелей хватает…
Должно быть, у меня был в этот момент совсем неказистый вид, потому что следователь снова подобрел лицом и спокойно сказал:
— Ладно, не переживай, будем считать, ты сам во всем признался.
— В чем признался?
— В том, что болтал.
— Но я…
— Ты допустил глупость, достойную школьника. А Филипович оказался еще глупее.
— Какую глупость?
— Фамилии «главарей» у тебя точно соответствуют наиболее распространенным фамилиям в данной республике. Сечешь?
— Секу…
— Так не бывает. Вернее, бывает у националистов. Ты же замахнулся на общесоюзную организацию.
— Гражданин полковник…
— Ладно, замнем для ясности. И займемся делом: раз есть входящая, значит, должна быть и исходящая. У тебя папирос больше нет? Что же ты, братец, идешь на допрос, а куревом не запасся? Ладно, поскучай, а я за тебя поработаю.
Он работал, а я не менее напряженно думал. Если бы полковник знал все, что я врал Филиповичу!
Бедняга Иван запомнил сотую часть. Но я не врал! Я фантазировал! Эта страсть обуревала меня с детства. В школе терпел неприятности от учителей и товарищей, в армии попал в беду. Арестовали меня не за «полуторку», хотя могли и только за это. Арестовали за некий союз, который я организовал в своей части. Тайный союз бывших десятиклассников с уставом и программой, сборищами в курилке. Детство, оборванное войной на самом интересном месте, продолжалось — нам все еще было неполных …адцать.
Один бывший профессор говорил, что мозг человека — загадка даже для ученого. Кроме известных каждому школьнику сведений о извилинах, в нем есть что-то такое, что с рождения определяет склонность к чему-то конкретному. У будущего бухгалтера он совсем не такой, как у будущего художника, поэта, певца, а ученым, по его словам, становятся еще до рождения. Зэки, слушая его, хохотали, а я вспоминал Пушкина: по математике у него были сплошные двойки. С другой стороны, рассуждения того старика-ученого шли вразрез с марксистско-ленинской теорией и смахивали на другую, преданную анафеме советской официальной наукой.
Фантазировал я всегда и всюду, но особенно плодотворно — в одиночке минской тюрьмы, где по воле следователей пробыл около года. Там сочинял и стихи, и прозу. После, в лагере, получив доступ к карандашу и бумаге, пытался записать придуманное в одиночке, но вспомнил лишь кое-что. Теперь это кое-что лежало в заначке у Вахромеева и представляло собой шесть общих тетрадей, исписанных убористым почерком. Друзья были уверены, что все, о чем писал, я видел своими глазами, во всех боях и приключениях участвовал, всех героинь любил и вообще только записывал виденное… Я никого не разочаровывал. Почему-то люди больше ценят литературу достоверную и пренебрежительно относятся к бесценному дару писателя — фантазии.
— Ну вот, — полковник потянулся так, что хрустнули суставы, — ознакомься и подпиши.
Из протокола допроса я узнал, что попал к очень строгому, даже жестокому следователю, дотошному, ехидному, опытному. Вопросы, задаваемые мне, отличались продуманностью, а ловушки, в которые я попадал, были просто гениальны. Только благодаря всему этому следователю Бурылину удалось установить, что в донесении заключенного И. Филиповича нет ни слова правды.
— Что со мной будет? — спросил я, все еще опасаясь за «голоса».
— Если бы это от меня зависело, то я бы приказал тебя высечь, а что решит начальство — узнаешь сам. Во всяком случае, брать с тебя подписку о невыезде считаю лишним.
Когда я, в полном изнеможении, опустился на ступеньки Управления, ледяные от ночного инея, колокол на зоне пятого ОЛПа возвестил о начале нового трудового дня. Ноги меня не держали, губы пересохли от жажды, глаза сами собой закрывались. «До чего же мы стали нежными!» — вспомнил я голос своего первого следователя, вырубившего мое сознание ударом кулака, и вздрогнул от легкого прикосновения. Открыв глаза, увидел склонившегося надо мной Счастливика. Лицо его было серым, осунувшимся.
— Били? — прошептал он, косясь на закрытую дверь Управления. — Вот суки! А говорили, теперь не бьют!
— Та ни, нэ били, — позади меня стоял Семен Гапич, — крику ж нэ було…
— Сапогами? — допытывался Счастливчик, щупая мои ребра. — Меня тоже все больше — сапогами…
— Кажуть тоби, що нэ били! — рассердился Гапич. — Я бы чул…
Возле конюшни нас встретил Вахромеев, одетый по-зимнему. В руке он держал узелок.
— Ну что, Сереженька, они всё знают, да? А почему отпустили?
— Куда это вы собрались, Сан Саныч? — спросил я, улыбаясь.
— Да, наверное, туда же, куда и ты, — растерянно ответил он и вдруг обнял меня за плечи, — Сереженька, я ведь думал…
— Ну и что? И я думал, и все мы думаем и еще долго будем думать об одном и том же. А теперь давайте выпьем чего-нибудь, а то как бы у одного из нас не поехала крыша…
Еще раньше, от опытных зэков, я слышал, что освободившихся из лагеря некоторое время «держит» тайга. Зависит это от того, сколько лет пришлось зэку жить в тайге: чем больше, тем крепче она его держит…
Меня она тоже «держала». В каком-то странном оцепенении я слонялся по поселку, исполнял по просьбе Монахова ту же работу, по привычке не требуя денег (а он — тоже по привычке — мне их не предлагал), ходил на кладбище, сидел на безымянных могилках, потом шел в конюшню и умолял Сан Саныча не губить свою молодость, ехать на «материк», а вечером пил в станционном буфете горькую.
Вместе со мной пил водку Жора. Напившись, кричал, что всегда считал меня своим другом, что его напрасно пугают отставкой, что он и сам бы с удовольствием сбросил погоны, если бы не жена, заявившая, что «с голой жопой и без погон» он ей не нужен.
— Ах, Дуся, Дуся! Сказала: «Разведуся…» — он поднял голову и посмотрел на меня мутным взором. — Послушай, а ведь это стихи. Может, мне в поэты податься?
Начальниками КВЧ в лагерях ставят абсолютно не годных к нормальной службе офицеров, как правило, безвольных, безынициативных. Жора Пронькин пребывал в этой должности пятнадцать лет. Никакой иной профессии, кроме «возглавления культуры», у него не было.
— А правда, что поэтам здорово платят?
Подошла официантка, смахнула полотенцем со стола крошки, поиграла глазами.
— Вчерась лимону навезли — ужасть сколько. Что ни работаю — первый раз. Может, принесть? От цинги первое средство. Опять же с коньячком заказывают…
Жора пьяно махнул рукой.
— Перевод денег. Я как-то в Красноярске был. В Управлении Краслага. С дочкой. Там в буфет тоже лимону привезли. Все кинулись. Я тоже купил. Дочка откусила — заплакала, я попробовал — скулы свело. Клюква и то лучше. И за что деньги дерут?
Я вспомнил Басова, его неимоверную, до судорог в скулах, страсть к этим фруктам, взял десяток и, прихватив по совету официантки бутылку коньяка, вышел из буфета.
У входа стоял и курил «Беломор» вертухай Пашка.
— Широко живешь. Все патреты лепишь? Слепи с меня.
— Хочешь лимона?
— На хрена он мне! — обиделся Пашка, и даже глаза его сузились до щелочек: уж не смеется ли над ним вчерашний зэк?
Кто-то робко тронул меня за рукав. Обернувшись, я увидел… нет, не человека, а жалкое его подобие: согнутое, колченогое существо с морщинистым лицом, беззубым, ввалившимся ртом, слезящимися глазами в венчике красных век. Голос у него был хриплый, простуженный.
— Гражданин начальник, не сочтите за дерзость… Но, если возможно… маленький кусочек! Как воспоминание…
— «Гражданин начальник»! — хохотнул Пашка. — Этот начальник позавчера казенный бушлат скинул! — губы его кривились. Похоже, он меня, вольного, ненавидел больше, чем зэка.
— Знаю, — спокойно сказал человек, — но из уважения… Так могу я надеяться, гражданин начальник? Голубая мечта двадцати лет…
Я дал ему два лимона, он поблагодарил, но не ушел, а двинулся следом за мной. Возле дома Ульяны я сказал:
— Здесь живет мой друг. Прекрасный человек. Но у него — жена! Тоже достойная женщина…
— Вашего друга зовут Валентином Владимировичем, — сказал мой спутник, — он действительно хороший человек.
Мы вошли в дом. На кухне голый до пояса Счастливчик стоял, наклонясь над тазом, а Ульяна Никитична лила ему на спину воду из чайника. Басов орал как поросенок, но от горячей струи почему-то не увертывался.
— Ты кого привел? — закричал он, увидев моего спутника. — Это же Герка Рыдалов! Его весь Краслаг знает. Бывший чекист. Теперь по столовым миски вылизывает.
— Не верти башкой, — сказала Ульяна, — в ухи налью.
— У него руки в крови, — не унимался Басов, — в тридцатых годах лично пытал арестованных.
— Я только выполнял приказ, — заученно проговорил Рыдалов, — к тому же я пострадал…
Басов вытерся чистым полотенцем, надел рубаху и, оглядев нас еще раз, махнул рукой.
— Ладно, заходите оба.
Хозяйка подала на стол жареную картошку со свининой, соленые грибы, огурцы и холодец своего изготовления. Обозрев стол, Счастливчик в восторге поднял руки.
— Под такую закуску, Уленька, грешно не выпить!
Уленька показала ему кулак. Басов стал без интереса тыкать вилкой в тарелку, я вообще ни к чему не притронулся — после освобождения неожиданно потерял аппетит — и Рыдалов уплетал за троих.
— Меня Феликсу Эдмундовичу рекомендовал сам Лев Давидович Троцкий, — ни к кому не обращаясь, начал он, — мы с ним знакомы еще с эмиграции. Интеллигентный человек.
— Троцкий — предатель и изменник, — скучно напомнил Басов.
— Если кто и был настоящим коммунистом, так это Лев Давидович.
— Опять ты за свое? — повысил голос Счастливчик. — Мало тебе двадцати лет зоны?
— Он был культурным, образованным человеком, — не унимался Рыдалов, — в Кремль въезжал не иначе как с музыкой. «Марш Родомеса» называется. На заднем сидении его автомобиля стоял граммофон, и матрос ставил эту пластинку. Кто еще из вождей, скажите мне, так понимал революцию? Для него это поэзия, романтика, а для них… Конечно, я не имею в виду товарища Сталина… Для остальных революция всего лишь средство, с помощью которого они пришли к власти. Даже матросы это понимали! — Рыдалов достал откуда-то грязную тряпочку и вытер слезящийся глаз. — Конечно, барские замашки у него имелись, и за это мы его критиковали…
— Ты лучше про своего Феликса расскажи, про то, как вы с ним допрашивали в подвалах Лубянки, как руки выворачивали, кости в тисках ломали!
— Что ж, это тоже был рыцарь революции, неподкупный, честный, но Лев Давидович все равно выше.
— Ну, хватит, — сказала Ульяна Никитична, отбирая холодец. Воспоминания бывшего чекиста ее не трогали, беспокоил быстро убывающий холодец.
Неожиданно Счастливчик положил мне руку на плечо.
— Вот хочешь верь, хочешь нет, а я Сталина за некоторые поступки уважаю.
— За какие именно?
— А вот хотя бы за этот. Никто, кроме него, эту кодлу, — он указал пальцем на сгорбившегося на своем стуле Рыдалова, — не уничтожил бы. Не посмели! А он всех этих троцких, бухариных, зиновьевых, радеков и прочую сволочь — к ногтю! Из верных ленинцев только придурков оставил Калинина да Ворошилова. Ну, разве еще кое-кого, но обязательно — придурков. Остальных — в землю, чтоб не смердели! В первом поколении! И на заслуги перед революцией и Лениным не поглядел. Они небось рассчитывали и дальше с музыкой в Кремль въезжать, а там, глядишь, их высерки поехали бы, а там и внуки… Не вышло. Встречал я их тут… А больше на Колыме, в Магадане… Конечно, цель у него была одна: боролся за власть, поэтому я его не идеализирую, но что есть, то есть: сделал доброе дело. За муки народа нашего, за проклятую революцию, за расстрелянных, замученных, ни в чем не повинных, за жен их за детей! Думаю, он бы и до Ленина добрался, не сдохни тот раньше. А жаль: пусть бы кровушкой своей умылся, марксист проклятый!
В комнате давно уже царило гробовое молчание. Даже Ульяна смотрела на Счастливчика со страхом. Глаза его, и без того большие, теперь, казалось, вот-вот вылезут из орбит, рот кривился, щека подергивалась, лицо посерело и было мокро от пота.
Схватив мужа поперек туловища, Ульяна поволокла его в кровать, я бросился ей помогать, и в комнате остался один Рыдалов. Когда, успокоив Счастливчика, мы вернулись, Рыдалова за столом не было.
— Ой, лихо нам! — запричитала Ульяна. — Донесет проклятый чекист, а Валентин еще одного срока не выдержит!
Схватив куртку, я выбежал на улицу. В конце ее, припадая на левую ногу и сильно раскачиваясь на ходу, ковылял Рыдалов. Я бросился за ним, но Рыдалов не зря работал в подручных у Дзержинского, он сам ждал меня, вжавшись в щель между бревнами углового дома и забором. Не заметив, я проскочил мимо в полуметре от него и остановился. Будь у Рыдалова нож, он мог бы зарезать меня как цыпленка. Думаю, никто не стал бы меня искать — уже не зэка, но еще не вольняшку…
— За душой бежишь, сучонок? — сказал он. — Так за ней ангелы приходят, а ты черт! — он вылез из своего укрытия. — Чего стоишь? Бей! Коли! Ведь за этим бежал. Дурачок! Думаешь, мне моя жизнь дорога. Это вам она видится Северным Сиянием, притягивает, а для меня она давно кончилась. Я давно мертвый! — он распахнул бушлат. Под грязной нательной рубахой угадывался скелет, обтянутый кожей.
Я плюнул и пошел прочь. И услышал позади хриплый смех. Смеялся Рыдалов.
— Что, парень, трудно убить человека? То-то! Это уметь надо. Вот урки — те умеют. А ты не урка. Тебе, чтобы убить, надо быть уверенным, что ты прав, что так надо и что другого выхода нет. А ты ни в чем не уверен, так что проваливай.
Недалеко от дома Ульяны мне преградил дорогу пьяный Пашка.
— Суки! — орал он. — Свободы захотели? А этого не хотите? Все вы на крючке! Раскололся ваш красавец Туманов, всех заложил! Теперь подохнете на нарах!
Я дал ему по зубам и, перешагнув через него, упавшего, вбежал в дом. Выслушав, Счастливчик сказал:
— Я вам, дуракам, давно твержу: смывайтесь, пока не поздно. Эх, Ваня, Ваня! Вот уж не думал… Небось фотографию свою пожалел: разделали бы ее на допросах, а бабы красивых любят. Очень он берег свою внешность. Зеркальце у меня выпросил… Ну да ладно. Ты, Серега, сей же час дуй на станцию. Может, еще успеешь… Обо мне не думай. Мне в лагере даже лучше: одевают, кормят, моют, а помру — похоронят за Черной речкой, и все дела.
Мы обнялись. Ульяна плакала навзрыд.
Несмотря на напутствие Счастливчика, я все-таки забежал в конюшню к Вахромееву. Во-первых, чтобы проститься. Во-вторых, в заначке, как раз над стойлом Спокойного, лежала моя рукопись. Писал, конечно, урывками, но зато, с тех пор как прибыл в лагерь, регулярно переделывал написанное. Много раз ее собирались конфисковать, но спасал закон: рукопись — ценная вещь и должна храниться наряду с личными вещами заключенного до его освобождения. Как ценную вещь, мне ее не выдавали, но позволяли добавлять новые страницы. Выдали полностью после освобождения, потрепанную, со следами жирных пятен. Скорей всего, читал придурок-каптерщик Матвей Смилга — бывший секретарь Зиновьева.
Комнатку Вахромеева я нашел разоренной: дверь распахнута, окно выбито, по полу разбросаны газеты, бумаги, тряпки. Моих тетрадей тут не было. Я нашел их в заначке, целыми и невредимыми, перевязал веревочкой и спрятал за пазуху. Уходя, неосторожно стукнул дверью. Тотчас под потолком зажглась лампочка. Свистящий шепот произнес:
— Кто тут?
Этот шепот был мне хорошо знаком. У Вахромеева имелся начальник — тоже бывший зэк, а теперь заведующий конюшней Яков Михайлович Цыва, по словам Вахромеева, прекрасный человек. Несколько лет назад в зоне урки ради развлечения влили ему в горло электролит…
— Спускайся, — прошептал он, — дело есть.
— Где Сан Саныч? — спросил я. Цыва горестно покачал головой.
— Говорили ему… Упрямый старик. Разве так можно? — он вынул из кармана готовальню и протянул мне. — Вот, велел передать…
— И больше ничего?
— Сказал, чтобы ты когти рвал. Петьку вашего в поезде взяли. Сегодня утром. Жака полчаса назад повели. Еще двоих не разглядел. Тебя искали. Сержант Малин здесь сидел, теперь, наверное, обедать пошел, так что торопись…
— Все! Бегу на станцию! Прощайте!
Цыва ухватил за рукав.
— Туда тебе нельзя: пасут. — Он отворил дверь в дежурку. За столом сидел Иван Затулый. — Вот он довезет тебя до Нижней Поймы, там сядешь на дальневосточный и — мимо нас, до Москвы. Счастливчику предлагали — отказался. Жаль. Пропадет хороший человек.
Мы вышли. Возле конюшни, под навесом, чтобы не заметили издали, стоял видавший виды ГАЗик. Затулый откинул спинку, я забрался внутрь. Цыва бросил в машину какой-то узел.
— Тут твои шмотки. Пальто не нашел. Наверное, Пашка увел. Ничего, в куртке доедешь, в Москве тепло. Трогай, Ваня.
Утром следующего дня я сидел в купе поезда Владивосток-Москва, одетый в дешевый, но вполне приличный костюм, велюровую шляпу и лагерные ботинки. Мои новые, очевидно, пропали при обыске у Вахромеева. Моими спутниками были два геолога — молодой, безусый, весь в чирьях, и пожилой, плотный человек с густой черной бородой и начинающими седеть кудрявыми волосами. На обоих были одинаковые куртки на собачьем меху, брезентовые плащи с капюшонами и болотные сапоги.
Раздевшись, молодой с кряхтением и стонами забрался на верхнюю полку и, повозившись немного, захрапел. Его спутник, рассовав по полкам рюкзаки, ружья и какие-то ящики, сел к столику, достал из заднего кармана брюк плоскую алюминиевую флягу и сделал большой глоток.
— Зэк? — он подмигнул мне. — Не беглый? Впрочем, мне все равно, — он сделал еще глоток.
В эту минуту в купе вошла девушка с небольшим чемоданом и, оглядевшись, строго спросила:
— Курящие есть? Если есть, прошу не курить, я не выношу табачного дыма. А девятое место освободите, оно мое.
— Какое счастье! — вскричал геолог. — А у меня восьмое… Да вы проходите, не бойтесь, я не кусаюсь… Давайте ваш чемодан. О! Наверное, учебники. Вы учительница? Начальные классы? Восьмилетка? Неужели средняя? Вы так молоды…
Затем, не дав девушке опомниться, схватил ее за талию и усадил рядом с собой, как бы говоря мне: эта — моя… Бедняжка молча переводила тревожный взгляд с меня на него и обратно. Вероятно, она подумала, что мы — из одной шайки. Жизнерадостный геолог заметил.
— Э! Слушайте, не смотрите на него! Он — зэк. Видите ботинки? А беглый или нет, мы узнаем. — Он явно разыгрывал роль оперативника. Достав какое-то удостоверение, раскрыл его, но заглянул в него сам и тут же положил в карман. — Ну так как, сам будешь колоться или применить силу?
— Да иди ты!.. — кровь бросилась мне в лицо. Неужели теперь всю жизнь всякий проходимец будет с ходу узнавать во мне зэка? Что же за печать шлепает каждому из нас проклятая зона? — Тебе-то что? Ты же не опер!
Получив отпор, он слегка смутился.
— Верно, не опер. Геолог. Начальник партии и, между прочим, член бюро! — он свирепо взглянул на меня, но затем его взгляд смягчился, он снова достал флягу, сделал глоток и неожиданно протянул ее мне. — Не обижайся. Бдительность — прежде всего. А это — «Армянский». Высший сорт.
Я молча отодвинул его руку. Девушка приободрилась: я не из компании нахала… Подумав, она пересела от геолога ко мне.
— Ну вот, — он разочарованно поджал губы, — даже пошутить нельзя.
— Шутить надо осторожно, — назидательно проговорила она, — чтобы не обидеть человека. А вы так бесцеремонно… Может, этот молодой человек вовсе не из заключения. Правда, ведь? — она с надеждой взглянула на меня.
— Да зэк он, зэк, — презрительно повторил геолог, — только, похоже, не беглый, — он снова отхлебнул. — А вы, по-видимому, едете на место работы? С похвальной грамотой закончено Канское педагогическое училище, и получено назначение в Тьмутаракань…
— А хотя бы и так! — с вызовом ответила девушка. — Все равно вы не имеете права вмешиваться.
— В вашу личную жизнь? Да я и не вмешиваюсь, просто подбираю кадры для своей партии. В настоящий момент мне нужен радист и повариха. Вы умеете готовить? Кстати, как вас звать?
— Ниной, — машинально ответила девушка, завороженно глядя на геолога.
— Отлично, Ниночка, вы мне подходите. Меня зовут Сурен Георгиевич, — двумя пальцами он поправил прядь волос на ее лбу, — так лучше. Люблю красоту и аккуратность.
Нина вспыхнула и… пересела к нему. Скорей всего, до этого ей никто не говорил о красоте, ибо трудно придумать более нелепое личико: круглое, по-детски одутловатое, усеянное крупными веснушками. Брови и ресницы у нее были неотличимы по цвету от кожи, глаза бледно-голубые с крошечным зрачком-точкой.
Но геолог ее уже оставил и обратился ко мне.
— Пойдешь ко мне, парень? Не пожалеешь, честно говорю.
— Я беглый.
— Получишь профессию, будешь зарабатывать больше доктора наук, женишься. Приданое — шестимесячный оклад, трехмесячный отпуск. Ты же умный, я вижу… Решай.
— Вы что, колдун? — спросила Нина.
— Колдун? Пожалуй… Приоденешься как следует, на книжку положишь.
— Я вор-рецидивист, у меня семь судимостей.
— Судимости снимем. Если согласен, сойдешь с нами в Красноярске, в Управлении оформим документы, переночуем в гостинице в номере с ванной, а завтра — в поле. В Саяны.
— Да будет вам! — мне стало скучно. — Сыт я вашими Саянами. Домой хочу.
— Значит, не по пути, — сказал он.
— А я умею готовить! — вдруг сказала Нина.
— Да? Ты что, девочка, в самом деле захотела в тайгу?
— Да. Романтика — моя страсть.
— Э, слушай! — вдруг рассердился он. — Нельзя же так… Надо маму спросить, самой подумать.
— Но я уже взрослая! — настаивала она. — И потом, мне хочется испытать все.
— Да пойми ты! — он наконец обернулся к ней. — Мне нужны крепкие парни. Такие, как он. Но он не хочет. Дурак. Пять человек надо. А у меня всего один, да и тот пальцем деланный. А работа адовая, без выходных и отпусков, круглый год без крыши над головой, под дождем и снегом, броски по горам…
— Странная агитация, — сказал я.
— Э, слушай! Это же не для тебя!
— А для меня?
— Каждые два года — отпуск на три месяца. Хочешь, в профилакторий под Красноярск, хочешь — к морю. И все это — с полными карманами. Все девушки твои. Ну, как агитация?
— Учиться хочу, Сурен Георгиевич, не обижайтесь. «Голубая мечта», как сказал один человек. Закончил девять классов, потом сразу на фронт. Потом служба, а потом лагерь. Еще у меня есть дело, которое надо продолжить.
— Э! Какое у тебя может быть дело? Ты же прямо с нар!
— Повесть, Сурен Георгиевич. А может, роман. Пока не знаю.
— Какой роман? Ты что, сам пишешь?
Я кивнул. Он оглядел меня от стриженой макушки до лагерных ботинок.
— Слушай, сколько тебе лет?
— Двадцать восемь. Скоро исполнится…
— Двадцать восемь… Романы надо начинать писать, когда тебе, по крайней мере, сорок. Когда есть опыт и сил еще много. Двадцать восемь! Стихи пишут в эти годы! И только о любви, потому что ни о чем другом думать не могут. И ничего не знают в жизни…
— Чарльз Диккенс написал первый роман в двадцать пять, — напомнил я.
— Хорошо, — согласился он, — если напечатают, пришли почитать. Как называется?
— «Соловей, соловей, пташечка».
— Про птичек? Не присылай. Некогда читать, работа.
— Не пришлю.
Мы замолчали. Но тут подала голос наша попутчица.
— Вы что же, передумали, товарищ геолог? Зачем тогда звали? Я люблю путешествовать. И потом, я комсомолка! Вам что, дороже бывший заключенный? Вы ему больше доверяете?
— Путешествия, романтика… — Сурен Георгиевич потер ладонью колено. — Вот она, романтика: ревматизм! Говорят, на всю жизнь. А звал, потому что — заносит… Как вырвусь из тайги да увижу такой персик, так и заносит… Я еще не старый. Но ты не в моем вкусе, девочка. Поезжай к маме. Моя работа не по тебе.
— Но вы же меня совсем не знаете! — пошла в наступление Нина. — Я спортсменка, мой папа военный, и, в конце концов, вас могут заставить!
Бедный Сурен Георгиевич! После такого натиска он как-то сжался, стал меньше ростом и, не ответив, полез к себе на полку. А я смотрел на Нину. Похоже, она в самом деле закончила педагогическое училище с Почетной грамотой и не представляла до этой минуты, что кто-то станет ей в чем-то отказывать. Чего доброго, в Управление нажалуется. Впрочем, она вскоре успокоилась и начала обстоятельно готовиться ко сну.
А я смотрел в окно. Назад, в прошлое, уносилась тайга. Точь-в-точь как шесть с лишним лет уносилась назад моя милая Родина. Всегда что-то уносит от нас неумолимое Время.
Сурен сказал, что я ничего не видел в жизни. Дорогой геолог, вас в очередной раз «занесло». Жаль, что вы уже спите и не слышите. Это с высоты ваших пятидесяти мои двадцать восемь кажутся детским возрастом. Но наше поколение не молодо, оно, скорее, слишком зрело. Прямо из детства мы шагнули в голод, холод, в кровь и смерть. Ваши красочные описания будней профессии — детский лепет по сравнению с тем, что пришлось испытать нам, семнадцатилетним солдатам. А потом это несчастье… Вас, кстати, и это миновало, вы взирали на все происходящее с высоты Саянских гор, вам платили профессорскую зарплату за то же самое, что мы, зэки, делали бесплатно. Вы и сейчас на меня смотрите свысока и даже отказались читать мою будущую книгу. А зря. Она о людях, с которыми вы наверняка никогда не встречались, потому что их давно нет на свободе. Они живут только в сталинских лагерях. Точнее, доживают. Россия, которую они любили и служили ей верой и правдой, их предала. Оболваненная большевиками, запуганная их неистовым террором, она отдала своих лучших детей на закланье Сатане. Уже четверть века Зона съедает их одного за другим. Так поедает своих детей гадюка. Я нашел их уже старыми, больными. Они перенесли горя и мук столько, сколько выпало на долю всему русскому народу. Самое невероятное в том, что они продолжают любить свою Родину и, умирая, благословляют ее на жизнь. Они верят в нее даже теперь. Последние из могикан, осколки благородного российского дворянства, дышать с которыми одним воздухом не пожелали большевики. Я согласился их выслушать. Они прошли через мою лагерную жизнь, как луч солнца прорезает тьму, отпечатались в памяти. Я благодарю изверга и тирана, давшего мне возможность увидеть их, всех сразу, пока они еще были живы. Это от них я узнал о своей Родине много такого, что навсегда постарались забыть советские историки, что скрыто от молодого поколения.
Вы посылаете меня учиться. Но я прошел в Зоне не один университет. В камере минской тюрьмы профессор Панченко читал мне лекции по химии; в заледенелом бараке на Тунгуске о Белой Армии рассказывал воспитанник Пажеского корпуса Владимир Миролюбов; мне, а не вам доверял сокровенные мысли один из верных стражей революции балтийский матрос Фомин; мне, а не вам каялся в смертных грехах бывший надзиратель с Лубянки; в разговоре со мной отводил душу Герой Советского Союза генерал-лейтенант Крюков. Зона, как будто специально для меня, собрала их вместе.
Конечно, я буду учиться. У каждого должна быть профессия. Но это не помешает мне выполнить свой долг перед вечными узниками большевизма.
После Нижнего Ингаша я уже не отрывался от окна — боялся прозевать знакомый поселок. Неожиданно пошел снег, и к Решетам мы подъехали в снежной круговерти. Сквозь метель я с трудом разглядел в начале перрона отставного вертухая Пашку, а в конце — сержанта Малина. Охранники ёжились от ветра, закрывали лица воротниками шинелей и на окна проходящего мимо поезда не смотрели.
И опять я добрым словом помянул Счастливчика — Басова: посоветовал старый лагерник указать в документах конечным пунктом не мой родной Ярославль, а мало кому известный городишко во Владимирской области.
1954–1996