Александр Проханов Шестьсот лет после битвы

Часть первая


Глава первая

Стройка глотает грузы, чавкает, лязгает, ворочается в ледяных котлованах. Подымает из грунта зазубренные, в стальной щетине бока, шершавые горбы и уступы. Трасса гонит и гонит бетон, металл, механизмы, кормит ненасытную стройку.

Все это там, за окном кабинета. А здесь — лакированный стол. Разноцветный раскатанный график. Внимательные наклоненные лица. Замминистра пробегает глазами стрелу пускового графика от тонкой синей черты, отмечающей сегодняшний день, к завтрашнему красному кругу — дню пуска второго реактора.

— Повторяю! — Замминистра тяжело из-под мохнатых бровей оглядел собравшихся. Смуглого, с седыми висками начальника строительства Дронова; его заместителя, моложавого, с красивым тонким лицом Горностаева. Главного инженера Лазарева, чьи умные темные глаза скользили вдоль линии графика. Молчаливого, замкнутого, с обветренными губами секретаря райкома Кострова. Все они склонились над графиком, и стрела, выточенная из дней и ночей, нацеленная в завершающую красную мишень, пролетела сквозь них, собравшихся. — Повторяю!..

Он старался быть твердым и жестким всем своим видом — стариковским басом, шевелением бровей, тяжестью жестов и слов. И одновременно робел их, отстранялся. Чувствовал мгновенный страх, подозрительность, неприязнь. Они могли уже знать о его несчастье. Молчали, но знали. Молча потешались над ним, не верили ни одному его слову. Изображали внимание, почтение, но потешались.

На столе в стеклянной колбе пульсировал электронный частотомер. Зеленые дрожащие цифры кипели, как пузырьки. Прибор мерил пульс высоковольтной сети. Огромная синусоида пробегала по стране от океана до океана. Крутила моторы, гнала поезда, плавила сталь. Страна добывала энергию, сжигая мазут и уголь в топках громадных ГРЭС, крутила на реках турбины, расщепляла уран в реакторах атомных станции. В стеклянной колбе дрожала невесомая бестелесная весть о грохочущей в дымах и огнях работе.

Замминистра посмотрел на прибор и вдруг вспомнил, как на даче в Крыму внук принес банку с зелеными богомолами. Поставил у него на окне, и они за стеклом бесшумно совершали свой неутомимый скользящий танец.

— Я повторяю еще раз: это — решение правительства! Вам вдвое урезали сроки пуска. Но у вас достаточно времени, чтобы перепланировать свои возможности. После наших неудач на Украине мы остро нуждаемся в вашем блоке. Государство возьмет у вас станцию в срок, чего бы это вам и нам вместе с вами ни стоило. Под эти киловатт-часы, не мне вам это рассказывать, уже запланированы потребители. Их ждут заводы, чей пуск совпадает с пуском вашего блока. Их ждет оборона, а она ждать не может. Эти киловатт-часы уже проданы по поставкам СЭВ, и их ждут не дождутся в Польше. Мы не можем нарушить контракты, не можем не удовлетворить оборону, не можем обрекать на простои заводы. В случае вашего срыва государство будет вынуждено сжечь на ГРЭС дополнительные нефть и мазут. Покрыть ваше неумение работать за счет все той же матушки-земли. Ваши отговорки, как я их понимаю, ссылки на обстоятельства есть синдром Чернобыля, которым многие теперь прикрываются…

Он оглядывал их лица, стремясь уловить в них двойной ответ. На эти суровые, непреложные, связанные с судьбой государства требования. И на малый больной вопрос, связанный с его личной судьбой. Этим вопросом, этой больной, мучительной тайной, которую они могли уже знать, было решение освободить его, замминистра Авдеева, от должности. Отправить его, старика, на пенсию. «На дачу, на травку, на Рогожское…» — думал он угрюмо.

Крепкий, властный, привыкший руководить и командовать, привыкший работать без устали, он был уже устранен. Эта истина, пока что известная малому министерскому кругу, еще только обрастала подписями, утверждениями в инстанциях, не имела формы приказа. Но была уже в нем, уже мертвила его. Явившись на станцию, готовый порицать и приказывать, он был уже неопасен. Был безвольный, беспомощный. Чувствовал себя таковым. Хотел угадать, чувствуют ли и эти, собравшиеся.

— Афанасий Степанович, вы правы во многом, но и нас вы поймите! — Горностаев, любезный и вкрадчивый, провел над графиком своими длинными белыми пальцами. — Синдром Чернобыля действительно имел место, но он преодолен. Сейчас мы пойдем на станцию, и вы лучше почувствуете наши сложности, наши узкие места и, надеемся, поможете нам, как всегда помогали!

Нет, пожалуй, они не знают. Сплетня не успела дойти. Не донеслась по телефонам и телетайпам. Не просочилась с командировочным людом, с визитерами из министерства и главков. Те, начавшиеся в Москве недомолвки, намеки, едва заметные признаки отчуждения, когда окружение начинает меняться, начинает ог тебя отворачиваться. Не сразу — то один, то другой. Припоминают твои личные слабости, служебные просчеты и промахи. Втихомолку злорадствуют, лицемерно сочувствуют. Ты забыт, от тебя отреклись, желают твоего устранения. Всматриваются, подымаются на цыпочки, стремятся углядеть, кто преемник. Кто он, облеченный новой властью, новым доверием. «Перевертыши! Никогда вам не верил!» — беспощадно думал он.

Испытывал презрение, почти отвращение к преемнику, еще неизвестному, выжидающему, ловкому, цепкому, усвоившему новые веяния, новые словечки и термины. И к тем своим сослуживцам, торопливо от него отрекавшимся. И к себе самому, униженному, с двусмысленной ролью. Был готов погрузиться в огромную, на остаток жизни, обиду, в прозябание, в ворчливое неприятие, в быстрое дряхление вдалеке от этих станций и строек, из которых весь состоял, которые у него отбирали. «Старый хрыч… Устал и не нужен… Поведут тебя убивать…»

Но нет, еще не отставлен. Он еще был замминистра. И эти, за столом, не знали о его отстраненности. Он был, как и они, отягчен государственным делом, обременен непомерной заботой. II оно, это дело, оставалось превыше обид. Он смотрел на пляшущие зеленые цифры. Это был танец об огромных заводах, о рождаемых ежесекундно младенцах, о хирургах под операционными лампами, о стартующих на полигонах ракетах. И в этих биениях и ритмах стоязыкой страны был и его ускользающе малый пульс, готовый замереть и исчезнуть.

— Идемте на станцию! — сказал он, грузно вставая. Попробовал пошутить: — Посмотрим ваши стыки и ваши разъемы. Посмотрим, как вы перестраиваетесь…

Шли, не задерживаясь, по первому работающему блоку. Сначала по удобным чистым коридорам с одинаковыми дверями, за которыми скрывались эксплуатационные службы. Вышли в машинный зал, огромную туманно-голубую кубатуру, наполненную мерным гремучим рокотом. Равномерное слияние множества вращений, качений. Трение воды о стальные объемы труб. Давление раскаленного пара в летящие лопатки турбины. Уханье насосов, поршней. Умягченное маслами и смазками, подхваченное гулкими сводами, это гудение превращалось почти в тишину, в металлическую неподвижность туманного напряженного воздуха, в котором разноцветно изгибались ребристые трубы, взбухали цилиндры и сферы, уложенные, упакованные в незыблемое сложное единство.

Замминистра шагал через зал, не разумом, а всей своей инженерной сутью понимая конструкцию станции, ее мощь, красоту. Стекло и сталь отделяли внешний мир, нерукотворную, естественную природу от рукотворной, сотворенной разумом. Он думал с гордостью, как о деле своих собственных рук, о соизмеримости этих двух стихий.

«Болтуны! Писаки! — обращался он к кому-то, ненавистному, глумливо-болтливому, досаждавшему трескотней статеек, бесконечным бездарным лепетом, отнимавшему у него, инженера, это чувство красоты и могущества. — Не сметь! Не трогать руками!..»

Не умея отрешиться от своего едкого раздражения, выговаривал начальнику строительства Дронову:

— Вы повторяете ошибки, допущенные при строительстве первого блока! Сначала затянули бетонные и земляные работы. Потом, естественно, затянули монтаж и наладку. А теперь, когда навалились сроки, делаете и то, и другое разом. И вот вам неразбериха! Вот вам хаос! Вот вам ваша самостоятельность!.. Извлеките уроки из прошлого! Вы же опытный, тертый строитель!

Дронов хмурился, не отвечал на упрек. Сохранял на лице упрямое несогласие.

— Вам увеличили ресурсы, как вы просили. Пошли на увеличение рабочей силы! Дали вам людей. Дали заключенных, расконвоированных. К тому же у вас появились теперь новые рычаги и стимулы. Двигайте ими! Работайте по-новому! Это мы работали по-старому. А вы давайте по-новому!

«Да что это я лицемерю? — спохватился замминистра, косясь на Дронова. — Насквозь меня видит. Не любит! Валит меня!.. Я, старик, — про новые времена. Оно его, это время. Не мое, а его! Он меня им и валит! Он, Дронов, в мое седло пересядет. О нем поговаривают… Ну скачи, скачи, молодец! Посмотрим, далеко ли вы на новом коне ускачете!»

И эта едкая неприязнь и ревность сменились в нем смутной тревогой, посещавшей его теперь постоянно. Опасением — не за себя, а за все громадное любимое дело, за государство, которому верой и правдой служил, в незыблемость которого верил. И она, незыблемость, стала вдруг колебаться, породила страхи, сомнения. Новые времена, где ему не быть, куда отпускал от себя свое дело, сулили беды. И они, эти новые люди, оттеснявшие его, старика, сумеют ли справиться с бедами? Не напортят построенное с таким усилием? Не разбазарят накопленное с таким трудом?

Проходили диспетчерский пост — драгоценный стеклянный витраж, выполненный столичным дизайнером. В приоткрытую дверь мелькнул на мгновение округлый пульт в бессчетных миганиях и блестках. Бригада диспетчеров в голубых, словно скафандры, комбинезонах действовала среди кнопок и клавиш. Пульт искрился, мерцал, как небесный свод. Инженеры, как космонавты, вели гудящую станцию, и казалось, она одолевает гравитацию, отрывается от бренной земли, летит в мироздание.

И мгновенный, пугающий, затмевающий зрение образ. Другой — чернобыльский пульт. Среди недвижных погасших приборов — горящие вспышки тревоги. Сигналы аварии. Пылающее световое табло. Разгромленные, залитые жижей коридоры, ошметки обгорелого кабеля, чадящее зловоние пластика. Задыхаясь, сипя в респиратор, он грузно бежит, сторонясь застекленных окон, в которые бьет радиация всей мощью и ядом развороченного четвертого блока, яростью пекла, сжигающего сталь и бетон.

«Нет, погоди, не здесь! — суеверно, защищая станцию, запрещал он себе вспоминать. — Не теперь!.. Не об этом!..»

Подумал: он уйдет, устранится, унесет с собой свое время, уступит место другим. Но останутся его дела. Останутся станции.

«Говорили «надо» — и делали! Надо — и строили станции. Надо — и оборону! Вот так, в этих «надо», в этих надрывах, поставили государство, выиграли войну!.. Что ж, давайте, творите, делайте теперь по-другому!..»

Миновали зону первого безлюдного блока, наполненного автоматами. Уткнулись в металлическую сетку с турникетом, у которого стоял вахтер. Пост вооруженной охраны отделял действующую зону станции от стройки. Прошли турникет и оказались в другом пространстве и времени.

Черное, ржавое, из разрывов и провалов пространство окружило их. Тусклое железное небо, сконструированное из двутавров, нависло над ними, осыпало окалиной, сором. Двигались бесформенные пыльные тучи. Гремело и вспыхивало. Сочились длинные огненные ручьи, плоско разбивались о невидимые преграды, проливались водопадами, с треском гасли на мокром бетоне. Клубилось, мерцало и лязгало. Двигались в воздухе обрезки труб, бадьи с раствором. Шипели ядовитые огни автогена. Краснели ожоги сварки. И повсюду — внизу, наверху, в поднебесье и в темных провалах, — везде были люди. Толкали, точили, жгли, врезались и ввинчивались, кроили и резали. Вытачивали станцию. То ярко освещенные, то едва заметные. Складывали воедино бесчисленные разрозненные части. Приваривали искусственное небо к рукотворной земле. Наполняли их еще неживыми машинами. Соединяли, укладывали по невидимому, ускользавшему от понимания замыслу.

Едва вступив в этот едкий обжигающий воздух, едва глотнув этот огненный металлический дух, погрузившись в визги и скрежеты, в стенания и вопли рождавшейся в муке громады, замминистра испытал знакомое давнишнее счастье. Это был его мир. Нет, не тот мир, министерский, кабинетный, бумажный, — мир стройки. Здесь ему было хорошо. Здесь было ему понятно. Здесь, в этом хаосе, из которого выдиралась станция, обретая форму и контуры, уже просматривались ее будущие красота и могущество. В этих черновых стомерных усилиях, сочетавших людей и металл, неодушевленную материю и возвышенный дух, — здесь он был нужен. Был свой.

Начальник участка Язвин, в белой рубахе и галстуке под спецовкой, с перстнем на чистой руке, остановил его, не пуская под внезапный, пролившийся сверху огонь: «Эй, там, наверху! Осторожней! Дай пройти!»

На его окрик из железной стены выглянуло лицо, протянулась рука с держателем. Сварщик, прикованный цепью, с любопытством посмотрел на проходившее начальство. Едва оно прошагало, забыл о нем, снова вонзил электрод, откупорил в стене огненный шипящий источник.

Замминистра шел вдоль машинного зала, по звукам, по запахам и огням, по скоплениям людей угадывал движение стройки. Ее сбои, огрехи. Промахнувшиеся, несведенные стыки, где простаивали и курили бригады. Видел просчеты управления, утечку материалов, энергии. Видел взбухшие узлы напряжений, где работа удавалась и спорилась, рвалась вперед и люди упорно и жадно кидались на эту работу, загребали ее себе. В этом дыме и скрежете добывали заработки, благополучие семьям. В сверхплотном и страстном контакте с угрюмым непускавшим металлом одолевали его и сминали.

Он все это видел и знал. Понимал стратегию стройки. И снова — больная, пугающая, безнадежная мысль: ведь это его последняя стройка, последняя станция. И другая мысль, напоминавшая панику: «Не хочу уходить! Не уйду! Умру, не уйду! Здесь останусь!..»

Он и впрямь был готов здесь остаться. Отказаться от министерского кресла, от почета и власти, от «чайки», что поджидала его у подъезда и готова была умчать в своем длинном уютном салоне, от пайков, привилегий, престижа. Готов был работать здесь любым, самым малым прорабом. Хоть шлифовальщиком, сварщиком. Даже стоять на вахте, охраняя этот грохот и звон. Если нет — готов умереть. Превратиться в сталь водоводов, в асбестовый кожух турбины, в языки автогена и сварки, в ругань и хрип бригад. Любой ценой был готов сохраниться в сумрачном мире стройки.

«Не правы!.. Буду бороться!.. Ненавижу!.. Брехуны, краснобаи!»

Кругом продолжалось движение. Прошли монтажники в робах, с нашивками, в черных подшлемниках, перешнурованных белым крест-накрест. Несли на плечах рулоны сверкающей жести. В каждый рулон залетал блик света. Метался, крутился в раструбах на плечах у рабочих.

Неслась в высоте тускло-желтая балка крана. Под ней, в клетчатой стеклянной кабине, виднелось девичье лицо. Навстречу несся другой, красный кран. Они сближались, как в воздушной атаке, готовые протаранить друг друга. Замедлили движение. Замерли. Подняли на разных высотах связки стальной арматуры.

К грязным перекрестьям двутавров припал рабочий. Черный в измызганной робе, расставил сбитые кирзовые сапоги. Кричал, хрипло кашлял, кого-то материл. Коснулся электродом двутавра. Из-под рук ударили прозрачные голубые лучи, невесомые синие лопасти. Воздух вокруг наполнился чистым сиянием. И он вспорхнул на этих лучах, затрепетал на этих крыльях, как синий ангел среди железного гудящего неба. Погас электрод. Стал черный, замызганный. Только у лица с опущенной маской горела остывшая алая, зажженная им звезда. Гасла, входила в конструкцию станции.


Сопровождаемый свитой, вошел сквозь алюминиевую дверь в помещение диспетчерского пункта. Ярко горели лампы-времянки. Мерцала сварка. Штукатуры белили потолок. Электрики подвешивали плафоны. На полу ветвились многоструйные плети кабелей. Разделялись, расслаивались, подползали к пульту. Длинная выгнутая панель с пустыми глазницами, без циферблатов, была не похожа на соседнюю, в. рабочем блоке, горевшую, как галактика. Была еще погашенным звездным небом. Еще не оживленной вселенной.

Наладчики в белых халатах. Сварщики в грязных робах. Прибористка с паяльником, роняющая оловянную каплю на серебряный лепесток индикатора. Маляры, брызгающие краской на пульт. Одна работа настигла другую. Ворвалась в нее, мешала и путала. Люди нервничали. Нервность рабочих передалась инженерам. И они, забыв о высоком начальстве или, напротив, ему напоказ, затеяли перепалку.

— Вот, Афанасий Степанович, наше узкое место. — Начальник строительства Дронов ничего не скрывал, но и ни в чем не винился. Просто показывал узкое место, одно из многих, в которых застряла стройка. Игольное ушко, в которое проталкивали упиравшуюся многогорбую станцию. — Работаем внахлест. Мы посоветовались на штабе. Решили: пусть параллельно работают. Так мы выиграем несколько дней. Думаю, мы правильно поступили, Афанасий Степанович!

— Меня это не интересует! Не интересуют ваши мелкие решения в каждом отдельном случае! — сказал замминистра. — Меня интересует только твердый осадок. Только твердый осадок! Сдача второго блока! — И неожиданно повернулся к маленькому голубоглазому прорабу: — Устали люди? Я спрашиваю: люди устали?

— Да как сказать! — стушевался, спрятал за спину перепачканные руки прораб, — Работаем…

— Да это видно — устали! — Секретарь райкома Костров словно брал под защиту смутившегося инженера.

Замминистра недружелюбно, из-под бровей, посмотрел на молодого, с обветренными губами секретаря. Что он может знать о стройке, о станции, этот секретарь, далекий от инженерного дела, в чей захолустный, захудалый район, славный недородами, непроезжими проселками, обезлюдевшими деревнями, вкатила эта уникальная стройка? Осчастливила его, вывела из безвестности. И теперь он хозяин не чахлых нив, не обшарпанных скотных дворов, а этой красавицы станции, турбин и реакторов. Как он может чувствовать стройку?

— Конечно, устали, — повторил секретарь райкома. — На прошлой неделе вот отсюда, прямо от этого пульта, «скорая» увезла с инфарктом замначальника треста. Обширный инфаркт задней стенки.

— Срыв пуска — это инфаркт энергетики. Инфаркт экономики. Вот о чем надо знать! И главное — «скорую» здесь не вызовешь. Из Японии она не примчится. И из ФРГ не примчится. И из Штатов к нам не примчится. Так что лучше не доводить до инфаркта!

Его жесткий ответ был не им, инженерам. А другим, не знающим этих надрывов и пусков. Как тогда, в Экибастузе, на ГРЭС, когда стройка не давалась, опаздывала, оборудование шло нестандартное, рвались трубопроводы, сгорали обмотки и он, инженер, управленец, посылал ночные бригады в закопченное чрево котла. Стройка их сжирала, проглатывала. Выплевывала наутро обрезки труб, измочаленных, изможденных людей. И с первым поворотом турбины обрывается целая жизнь, целая судьба завершается. Дымит и клокочет станция. Блещет вал генераторов. Рапорты, телеграммы в столицу. А ты опустошенный и мертвый, как после изнурительных родов. Черно-белая казахстанская степь. Полосатые бетонные трубы. Твой электрический дымящий младенец.


Они шли по станции. Ныряли в полутемные глухие отсеки с грозными наледями, из которых торчали вмороженные короба и остовы, веяло стужей, и казалось, что это не стройка, а взорванный умертвленный объект. По узким коридорам переходили в освещенные яркие камеры, где дышали калориферы, ловкие наладчики свинчивали тончайшие драгоценные трубки, устанавливали приборы, похожие на хрустальные сервизы, и пахло здесь ароматными лаками, тонкими эфирами.

Он останавливался, задавал вопросы работающим, как бы незначительные, не связанные с технологией, а такие, чтобы услышать интонацию, не смысл, а звук ответа. По степени его разумности, связности угадать настроение людей, их готовность и желание работать. Находился в полутемном отсеке под выпуклыми цилиндрами баков, а видел всю станцию сразу, внутри и снаружи. Ее образ, ее голографию.

Вошли в гермозону, в герметичный громадный объем, отлитый из сплошного бетона. В огромный непроницаемый кокон, в котором за толщей монолита таился реактор, водяной первый контур, отбиравший тепло из урановой топки. Множество машин и приборов, управлявших работой реактора, уже стояли, сшитые на живую нитку. В оболочку гермозоны были врезаны многожильные тросы, стягивали бетонную корку дополнительным мощным усилием. Оболочка была настолько прочна, что выдерживала прямой удар упавшего самолета. В случае аварии, разрыва трубы держала давление раскаленного радиоактивного пара. Станция была не просто системой, отнимавшей от урана энергию, превращавшей ее в электричество. Она была комбинацией множества защитных систем, предотвращающих утечку ядов. Выброс ее радиации, ее внешнее радиационное поле были меньше, чем естественный фон земли, и намного меньше, чем выбросы радиации из труб теплостанций. Она отличалась от Чернобыльской иным проектом реактора, совершенной и мощной защитой. Но он, замминистра, запрещал сознанию воспроизводить тот злосчастный, взорванный блок, черное, источающее гарь дупло, повторял суеверно: «Не дай бог! Не дай бог!»

— Вот здесь мы потеряли два дня. Отсюда потянулась цепочка потерь, — пояснил ему замначальника стройки Горностаев.

Они вошли в отсек, где бригада с переносными лампами расселась, распласталась среди плетения труб. Ставили задвижки, сорили искрами, шипели газовым пламенем.

— Пожалуйста, ко мне бригадира! — попросил замминистра.

В ватнике, в торчащей из-под каски ушанке, в резиновых сапогах, держа в рукавице пучок электродов, бригадир предстал перед ним, спокойный, сдержанный, угадывая его должность и роль. В этих-бетонных промороженных стенах, дыша густым паром, он, бригадир, был хозяином.

— Почему на два дня отстали? — спросил замминистра, чувствуя сквозь бригадирский ватник силу мужского сутулого тела, привыкших к напряжению мускулов. И одновременно озноб сквозь свою шубу, не греющую ослабевшее стариковское тело. — Где вы два дня профукали?

— Кладовщица не выдавала резаки.

— Что, что?

— Кладовшица, говорю, резаки не выдавала. То учет, то отгул. «Я, говорит, плюю на твой пуск. У меня отгул, я не выспалась!» И ушла, заперла кладовую.

— Черт знает что! — охнул замминистра, ощутив знакомый гнев и бессилие. — А вы говорите — новый подход! — повернулся он к начальнику стройки. — Кладовщица, безмозглая баба, срывает пуск станции! Срывает постановление правительства! И вы не можете найти на нее управу? Мы здесь с вами будем принимать сверхмудрые решения, вспоминать партийные пленумы, а у нее отгул, она спать захотела!.. Почему не послали за ней ночью? Почему не подняли из постели? Почему не обеспечили бригаду инструментом? — Да вы ведь знаете, Афанасий Степанович, какие у нас кладовщицы! — оправдывался Дронов. — Безмужняя, двое детей, сто рублей заработок! Чуть что не по ней — и уходит! Кто за такие деньги будет работать?

— Сами вместо нее встаньте! Другую поставьте! А инструмент у бригады должен быть! — выговаривал он все в том же бессильном гневе — на себя, на начальника, на безвестную кладовщицу, затурканную, злую, изведенную мыканьем по стройкам, по барачным углам, измученную мужем-пьяницей, с неумытыми, кое-как одетыми и накормленными детьми. Гневался и сдавался: все было давно известно. Как вчера, как годы назад.

Крикливая, остервенелая женщина, которой нечего больше терять, некуда отступать и скрываться, и была тем пределом, за который им всем не ступить. У порога ее каморки останавливалась вся экономика, все искусство управлять и планировать.

— Да мы нагнали по срокам, — сказал бригадир, ровняя пучок электродов, упирая иглы в ладонь. — Бригада собралась и решила — работать в три смены. Подравняли график. Даже на полсуток вперед идем.

— Спасибо, — сказал замминистра и прошел под нависшими трубами. Слышал, как кто-то сзади, то ли Язвин, управляющий с перстнем, то ли начальник строительства, благодарил бригадира:

— Спасибо, Семеныч, нашелся! Выручил! Спасибо тебе!

— Резаки давайте! Старые совсем износились! Не могу больше на этих соплях работать! — шипел в ответ бригадир.

Бригада из темных ниш смотрела на них. То и дело зажигала огни, вонзала электроды в железо. Подсвечивала путь замминистру.


Вышли на солнце, на яркий жесткий мороз. Взрывы пара. Тупые удары в грунт прокаленной тяжкой болванки. Криволапые рыжие «татры» с курчавыми гривами дыма. Башня реактора. Бетонный шершавый столп, спекшийся, покрытый коростой, с драгоценной, упрятанной в глубине сердцевиной.

Оболочка реакторного корпуса была наспех, неровно покрашена в грязно-белый цвет. Наверху, незакрашенное, оставалось большое пятно, серо-синее, в подтеках, напоминающее медведя, поднявшегося на задние лапы. Замминистра смотрел на это пятно, похожее на старинный герб. Вставший на дыбы медведь, насаженный на невидимую, убивающую его рогатину, напоминал его самого: «Я, я медведь! Меня убивают!»

Они подошли к подъемнику, к просторной, продуваемой ветром клети. Уплыли вниз кабины самосвалов, разрытые парные котлованы, ползающие бульдозеры. Воспарили сквозь дым и гарь к холодному солнцу. Открывалась даль с перелесками. Белые с гулявшей поземкой поля. Замерзшие озера и реки. Высоковольтные мачты наполняли резным узором туманные просеки. Бетонки искрились моментальными вспышками солнца.

Оттуда, из лесов и полей, приближались стальные пути, катили составы, мчались машины. Стремились сюда, к станции, где кончалась белизна, зачерненная сором и гарью, застроенная, заставленная, заваленная, в копошении людей, механизмов. Из этого подвижного сгустка, как его ядро, вставала башня реактора. Центр гравитации, захватывающий в себя растревоженное сдвинутое пространство, наматывающий на себя поля, перелески, поземки, стягивающий провода и дороги. Все сжималось, вбивалось в ядро.

С мороза и стужи, исполосованные ветром, они нырнули в круглый люк башни. Скрылся внешний, блистающий солнцем мир. Они оказались в замкнутом сумраке, в недрах бетонного кокона. В реакторном зале.

После солнца здесь было тускло. Горели прожекторы.

В косых, под разными углами, лучах сверкали элементы реактора. Драгоценные, выточенные из нержавеющей стали, напоминали прозрачные вазы, бокалы, чаши. Льдисто отражали прожекторы, лица монтажников, пылающие шары сварки. От стальных элементов исходило тихое сияние. Весь зал до высоких сводов был наполнен этим тихим непрерывным сиянием, чуть слышным, похожим на орган звучанием. Глыба стали прошла через столько рук; столько лиц и дыханий к ней прикасались, что она казалась живой, слабо дышала.

— Практически мы завершаем наладку реактора и главного контура, Афанасий Степанович. Не хватает нескольких клапанов и одного габарита задвижки. Завод-поставщик замешкался, но мы его поторапливаем. — Накипелов, похожий на кольчужного богатыря, рассказывал о наладке реактора. Замминистра слушал, но при этом почему-то вдруг вспомнил книгу, которую недавно листал. В этой книге, посвященной народному творчеству, говорилось об иконах и вышивках, о рубленых избах и храмах, о крестьянских песнях и свадьбах. «А это разве не творчество? — думал он, касаясь пальцами холодной стенки реактора. — А это разве не песня?»

Все они были здесь: он сам, руководители стройки, рабочие в белых брюках и робах, — все они еще были здесь, пока не опустят в глухую шахту тяжкие литые конструкции, соединят многотонные слитки в сверхточную, начиненную горючим машину. Уран раскалится. Вода непрерывным потоком начнет омывать накаленное чрево реактора. Насосы погонят по трубам клокочущую перегретую воду. И весь зал, безлюдный и замкнутый, пронизанный лучами урана, станет подобием огнедышащего земного ядра, сконструированного инженерами.

— Ну вот здесь, я вижу, дело идет! Здесь бригады вцепились в работу! — Замминистра остановился перед рабочим, орудующим шлифовальной машинкой. Длинный звенящий вихрь вырывался из его рук, словно выскакивала и пропадала красная металлическая лисица. Калорифер, предназначенный для обогрева реактора, не работал. От металла веяло ледяным ветерком. Замминистра чувствовал резь под лопаткой. Но уходить не хотелось — так сильно, ловко и точно работал шлифовальщик.

— Когда вы пускаете блок? — спросил он рабочего, который выпрямился, выключил инструмент, смотрел спокойно и выжидающе. Серые глаза, маленькие светлые усики, свежие губы, крепкие перепачканные кулаки, сжимающие шлифмашинку, — все нравилось в нем замминистру. — Сроки знаете? Когда у вас пуск?

— В мае, — ответил рабочий.

— Укладываетесь?

— Укладываемся, если дадут фронт работ.

— Правильно. Если фронт работ есть, есть и заработок. И настроение хорошее.

— Ребята хотят работать. Пусть дают фронт работ, мы будем работать сколько нужно.

— Слышите, что рабочий класс думает? — Замминистра повернулся к окружавшим его инженерам. — Дайте ему для работы все, что он требует, и дело пойдет! Вот вам и вся перестройка! Глупое управление приводит к простоям, к безделью. Все прогулы, пьянки, весь брак лежат на совести дурных управленцев. Я это буду всегда, во все времена утверждать!

«Всегда? — охнуло в нем беззвучно и больно. — Это когда же всегда-то? На пенсии, что ли? В старых шлепанцах?»

Рабочий спокойно, терпеливо смотрел, ожидая, когда можно будет включить шлифмашинку. А замминистра не хотелось отходить. Хотелось спросить еще о чем-то. До чего-то еще дознаться.

— Откуда пришел на станцию?

— Из армии.

— Где служил?

— В Афганистане.

— Ах вот что!

Замминистра вглядывался в спокойное молодое лицо. Стремился угадать, что изведал молодой, почти во внуки ему годившийся парень, — какой жестокий и страшный опыт, неведомый ему, пожилому. И было неясное чувство вины и растерянности. Желание его защитить. И одновременно искать у него защиты.

— Тут же брат его работает сварщиком. Из Чернобыля прибыл. Ликвидировал аварию. — Секретарь парткома стройки Евлампиев мягко похлопал по плечу рабочего, по белой робе с цветной нашивкой. — Ну как, Ваганов, жена не родила?

— Пока еще нет.

— Через пару месяцев новый дом сдаем. В квартиру всем семейством въедешь.

— Хорошо бы, — кивнул рабочий. — Нельзя ли калорифер сменить? Третий день просим. Холодрыга! И реактор холодный!

— Все сделаем, спокойно работай!

Шлифмашинка опять заурчала, и длинная бегущая лиса заструилась под рукой у пария, отражаясь в зеркальной поверхности.

«Да нет, все мы ровня, и стар, и млад! — успокаивал себя замминистра. — Я ставил станции, а другие на моем электричестве строили истребители и подводные лодки, а третьи спускались в отсеки. Оборона не выбирает работников. Государство не выбирает работников. Все мы, и стар, и млад, в государственной, оборонной работе…»

Они покинули реакторный зал. Оказались на скрежещущей дымной земле. Ее давили и рвали ковши. Мяли гусеницы. Чернили копоть и гарь. Бетононасосы «Швинг» гнали сквозь трубы раствор. Бетон застывал в монолите среди тучи нагретого пара. «Татры» разматывали дымные шлейфы, сбрасывали со спины песок, заваливали траншеи с черными свитками труб. Бульдозер «Комацу» вонзал в ледяную коросту отточенный клык, драл грунт, выкорчевывал из него гнилые ребра древних безымянных построек. «БелАЗы» выворачивали квадратные морды, хрипя, выволакивали из котлована смерзшиеся глыбы. Машины всех мастей и расцветок, построенные на заводах Европы, Америки, Азии, сошлись на этой атомной стройке. Отдавали ей свои силы. Станция, которую они воздвигали на среднерусских суглинках, была детищем мировой экономики, мировой цивилизации. Ее энергия принадлежала всей земле. Бесцветная, бестелесная мощь электричества омывала землю, сотворяла ее новые оболочки, одевала ее сиянием.

Замминистра шагал тяжело, огибая рваные клубки тросов, обрезки алюминия, лужи гудрона, солярки. Навстречу быстро в подшлемниках, касках шли рабочие. Парни и девушки. Монтажники — смуглые, загорелые, переброшенные с азиатских строек. Верхолазы из Заполярья с малиновыми лбами. Все языцы сошлись на стройке. В тысячи рук поднимали ее из болот и лесов.

— Я надеюсь, вы догадываетесь, этот блок для вас будет этапным, — сказал замминистра начальнику строительства Дронову, с которым вышагивал рядом, обогнав остальных. — Если все будет в срок, если не допустите срыва, уверен, вас возьмут в министерство. Открываются вакансии. Мы, старики, свое отработали. Нам пора на покой. Вы — наша смена. Вы новые люди. Вам — на наши места.

— Ну что вы, Афанасий Степанович, — ответил Дронов. — Вы еще поработаете. Прекрасно еще поработаете. У вас такой опыт, такой авторитет в энергетике. А я, если честно признаться, отсюда не хочу уходить. Стройка — вот мое место. После второго блока — третий, а там и четвертый. А на это, вы знаете, уйдет весь остаток человеческих сил. И не нужно мне ничего другого, поверьте!

— Ну нет, не поверю! Вы достигли другого уровня. Ваш путь — в министерство.

Он тонко его искушал и испытывал. Проверял и выведывал: знает ли в самом деле о том, что его на пенсию? Быстро, зорко взглядывал в крепкое, резкое лицо, на котором лежали линии и тени усталости, уже не смываемые, прочертившие в этом крепком лице другое — лицо старика.

«Да какие новые люди? Он ведь такой же, как я. Я его вырастил, выучил. Он знает то же, что я. Только, пожалуй, поменьше. Какие новые люди?..»

И острая к нему неприязнь. Больная обида — на него, на станцию, на шофера в кабине «БелАЗа», на сварщика, несущего резак автогена, на все, что вытесняет его и выдавливает, готово забыть, отвернуться. На само государство, которое вручило ему огромное дело, отличило от многих, наградило орденами и премиями, а теперь от него отрекается.

— Вы думаете, если вы нас прогоните взашей и сядете на наши места, вы справитесь? Сделаете все лучше нас? Нет, говорю я вам, нет! Вы будете хлебать и хлебать то, что заварили. Хлебать и захлебываться! А мы, старики, из своих богаделен будем смотреть на вас, как другие, те, что моложе, будут выкидывать вас на помойку. Взашей, в богадельню! Нельзя безнаказанно бить и хлестать отцов. Вас будут бить и хлестать ваши дети! Вы прибежите к нам, если мы доживем, станете каяться, просить прощения. Но за вами будут гнаться с дубьем ваши дети!..

Умолк, задохнулся. Косо смотрел на изумленного Дронова. Жалел, что позволил себе сорваться.

Обогнули станцию и вышли на берег озера. Пустое, белое, с далекими берегами, с серой россыпью села, с хрупким церковным шатром. Все это так отличалось от бетонного бруска машинного зала, от башни реактора с косматым паром, от насосной станции, громадных промасленных труб, похожих на шеи многоглавого змея. Трубы пустые, не соединенные с озерной водой. Зачавкают береговые насосы, потянут озеро в железные трубы, омоют горячие валы и подшипники, ополоснут всю горячую станцию. Станция выпьет озеро. Половодья, рыбы, утонувшие старые лодки, далекий шатер колокольни станут частью громадной машины, системой ее охлаждения.

— Когда приступаете к переселению деревни? — спросил замминистра у секретаря райкома Кострова, сжимая глаза от морозной, дующей из озера поземки. — Перед пуском начнем потопление. Деревня должна быть пустой.

— Через пару месяцев сдаем в городе дом. В него и переселяем людей, — ответил Костров, глядя в ту же сторону, через лед, через ветер, на белый, как перышко, церковный шатер.

— С этим нельзя тянуть. Еще одно узкое место…

И пошел туда, где начиналась трансформаторная подстанция. Где рябило от множества серебристых лучей, соединенных в кресты и соцветия. Все было соткано из хрупкой готической стали. Небо, расчлененное проводами, шелестело, шуршало, сыпало на землю невидимые летучие ворохи.

Он стоял, пропитанный электричеством. Слушал звучание короны. Через это звучание соединялся со всеми сотворенными станциями — на водах, на угольных пластах и карьерах, на уране, на нефти и газе. Они, сотворенные им, через великие реки и горы посылали ему свои голоса. Окружали его электричеством.

…«Чайка» стояла перед зданием управления, длинная, лакированная. Поодаль, не приближаясь к ней, — зеленые измызганные «уазики». На башне реактора поднялся на задних лапах медведь. И замминистра еще раз увидел герб, увидел символ могучей, уставшей, убиваемой жизни, не желавшей умирать. Увидел себя.

Среди провожавших был один, к кому хотелось обратиться отдельно, поговорить не о делах, не о пуске. Замначальника стройки Горностаев, моложавый, с красивым лицом, не огрубевшим от наждачных сквозняков и морозов, от криков и ссор. Сын его умершего друга, с кем строил азиатскую гидростанцию Племянник видного работника Совмина, с кем часто встречался по службе. Помнил ею ребенком, помнил с отцом на станции. Вместе ходили в горы за первыми цветами, и он, мальчишка, срывал голубые, выраставшие из-под снега соцветья. Плотина внизу удерживала окаменевшую зеленую воду, опадала белыми недвижными космами…

— Ты уж, Левушка, меня прости. Не зашел к тебе, не посмотрел, как живешь. Дядьке твоему позвоню, отчитаюсь. Скажу, видел, — жив, здоров, чего больше?

— В другой раз зайдете, Афанасий Степанович. Весной на пуск приедете, тогда и зайдете. Посмотрите мое житье-бытье!

«Нет, не знают! Не знают, что весной не приеду. Кто-то другой, а не я».

— До весны далеко. Все может случиться, — ответил он. — Время на дворе быстрое. Каждый день — новое время! — И вдруг быстро, страстно, почти шепотом, чтоб не слышали другие, сказал: — Ты-то, ты-то будь тверд! Не верьтись, как флюгер. Есть же устои, есть же ценности. Мы-то с тобой энергетики до мозга костей, знаем дело. Знаем, чего оно стоит! Знаем, как управлять строительством. Как управлять государством. Не предавай! Никогда!

Быстро повернулся к нему, не поцеловал, а крепко прижал к себе, к своей старой, тяжелой груди его сильное, гибкое тело.

Он пожимал руки, а сам смотрел на станцию, на ее серый, угрюмый облик, такой знакомый, понятный. И вдруг безнадежно и страстно захотелось стать молодым. Цепко взбегать по шатким, сваренным наспех стремянкам. Уклоняться от падающих огней автогена. Нырять в туманное, с голубыми снопами пространство, где сильные, шумные люди вращают валы и колеса, двигают поршни. Там его мир, его счастье.

Станция смотрена на него многоглазно и безмолвно прощалась.

— До свиданья, — повторил он, садясь в машину.

«Чайка» мощно, мягко, брызнув из-под колес промороженным гравием, скользнула, помчалась. Все смотрели, махали вслед.

Перестали махать. Облегченно вздохнули. Отворачивались от опустевшей дороги.

— Ну что ж, получили указания свыше, давайте их выполнять! — полушутливо сказал Дронов, смахивая с рукава белые брызги извести.

— Авдеев — мужик крутой, но дельный, — сказал Накипелов. — Умеет взять за рога. Это он мягко сейчас. Погодите, весной приедет, стружку снимет поглубже!

— Да он не приедет весной! — белозубо улыбнулся Горностаев, поворачивая свое красивое лицо к пустой дороге. — Уже почти подписан приказ о его уходе. Старика отпускают на пенсию.

— Быть не может? — сказал Язвин. — Он же непотопляемый!

— Я разговаривал с Москвой. К дядюшке звонил — он сказал. Последствия чернобыльских чисток. Он тоже несет ответственность.

— Ну так что же мы тогда испугались? — Главный инженер Лазарев оживленно блестел глазами. — То-то я смотрю, клыков не показывал! Раньше-то круче был!

— Ну ладно, товарищи, хватит! — перебил секретарь райкома Костров. — Давайте все-таки осмотрим город. Меня волнует судьба восемнадцатого дома. Надо переселять деревенских.

Пошли к «уазикам». Усаживались, хлопали дверцами. Упругие, голенастые машины покатили по бетонке в город.

«Чайка» тем временем мчалась в прозрачной пурге, пролетая пустые осинники, белые болота, утлые деревеньки. Замминистра ссутулился, погрузился в сиденье, тяжелый, усталый.

«Вот она, Русь-то!» — думал неясно, углядев за стеклом семенящую лошадь, сидящего в санях мужичонку. Двигатель мягко ревел. Мелькало, белело. И чудилось: за всеми полями, за туманными лесами и далями звенит в снегах бубенец.

Глава вторая

Вереница «уазиков» обгоняла самосвалы, шаткие автобусы с рабочей сменой. В головной машине сидел секретарь райкома Костров, озабоченный, почти удрученный. Недавний обход строительства обнаружил множество огрехов, срывов, очередное невыполнение графиков. Станция снова ошеломила его своей огромностью, сложностью. Он, в прошлом школьный учитель, не мог ее себе объяснить. Не мог соперничать с инженерами, создавшими станцию. Строители, виновные в неполадках и срывах, он уверен, были сведущими, образованными, знающими дело людьми. И он, не умея понять мучительную технологию стройки, драму управления, вынужден был вмешиваться, требовать, контролировать. Воздействовать на это огромное дело, ставшее частью районной жизни, его главной секретарской заботой. И это вторжение в проблемы, которые были ему до конца не понятны, угнетало его.

К тому же его не оставляло больное, тревожное чувство, возникшее недавно, на озерном берегу, у черных, похожих на многоглавого дракона труб. Село Троица на другом берегу, обреченное на затопление — серые избы, белый шатер колокольни, — было его родное село. Там жил его отец, стояла школа, находилась могила матери. Отец, старый учитель, не желал уезжать из села, попрекал сына, винил его в случившемся несчастье — в строительстве станции, в затоплении села, в погублении чудесного лесного и озерного края, посреди которого возводился котел с ураном, готовый взлететь и взорваться. Вечером Костров собирался в Троицу к отцу. Мучился предстоящей встречей с любимым больным стариком.

Колеса месили нерасчищенный снег, буксовали, виляли в скользком желобе. Машины катили по Старым Бродам, плоским, деревянным, наклонившим веером свои темные заборы, осевшие трубы.

— Я, Владимир Григорьевич, вчера к своей тетке сюда заезжал, — говорил шофер, уставший молчать. — Она стонет, болеет. «Как эту станцию, — говорит, — построили, атом повсюду пустили, и здоровья не стало. Воду пьешь — в ней атом. Кашу ешь — в ней атом. На огороде морковка уродилась с тремя головками, с четырьмя хвостами — все атом. Спину ломит — атом в кости залез. Теперь, — говорит, — из лампочки атом прямо в дом идет вместе с электричеством»… Электричество боится включать, чтоб облучения не было. «Ну, купи, — говорю, — керосиновую лампу. Хоть темнее, зато здоровее!» Она и вправду купила! — Он смеялся, вертел баранкой, вилял по скользкой улице.

Проезжали винный магазин, единственный оставшийся в округе, размещенный в старом лабазе. Длинный хвост мужиков в робах, спецовках, масленых рабочих одеждах протянулся от лабаза, смял сугробы, выстроился вдоль дороги. Костров, проезжая вдоль плотной, угрюмой, жилистой стены, чувствовал их нетерпение, раздражение, злобу, провожавшие его недобрые взгляды.

— Алкаши говорят — они дольше всех проживут! — ухмылялся шофер. — Водка, говорят, в крови атом в сахар превращает. А сахар опять в самогонку пускать можно!

Миновали нитяную фабрику, разместившуюся в старой церкви. Куполов давно не было, церковь обросла кривыми уродливыми пристройками. В них гремело, скрипело, тянуло кислым парным зловонием.

Потянулся высокий серый забор, за которым укрылся пансионат для душевнобольных. Их свозили из соседних областей и районов. Больные были не буйные. Тихо жили за высоким забором. Иные появлялись в городе.

— А помните, Владимир Григорьевич, как перед пуском первого блока психи сбесились? Разбежались ночью! Что-то такое чувствовали психи, когда в реактор топливо загружали. Мы их по подвалам ловили.

Этот унылый ряд — лабаз с хвостом мужиков, фабрика с закопченной стеной, приют для душевнобольных — усилил в Кострове чувство вины. Старый город, ветхий, заброшенный, был прибежищем болезней и бедности. Сам был похож на неизлечимо больного. Но больной был родной, дорогой. И от этого мука.

Избы резко кончились. Среди рассыпанных сугробов, вырубленных садов поднялись башни нового города. Высоко, нарядно блестели окна. Пестрели дорожные знаки. По бетону мчались машины. Иные люди, в других одеждах, с иным выражением лиц торопились по тротуарам. Новый город вломился в старый, как бульдозер. Раскраивал, раздирал стальными гранями обветшалые срубы. И они отступали без боя.

Линией встречи и гибели был дымящийся ров. На дне, над трубой теплотрассы сварщики мерцали огнем, чадили, гремели. Казалось, они минируют еще один ветхий, подготовленный к взрыву ломоть. И эта линия взрыва пролегла через него, Кострова. Он чувствовал в себе этот больной, незаживающий рубец.

Вереница машин катила по Новым Бродам, вдоль объектов, что были уже сданы, входили в действующий фонд города. И мимо тех. что строились и вводились. Костров смотрел, пересчитывал, словно боялся, чтобы они не исчезли, вновь и вновь убеждаясь в нарастающем богатстве.

Вдруг испуганно и нежно подумал: в это время в Троице на заснеженном дворе перед домом — его упрямый родной старик, задыхаясь, кашляя, хватаясь то и дело за грудь, строит лодку. Сорит желтыми стружками, вгоняет в тес гвозди. Строит свой Ноев ковчег, готовится к потопу. И надо скорей к нему, к его любимому худому лицу, к частому, в перебоях дыханию — успеть, обнять, усадить.

Станция, возникая мощно и грозно, возводимая множеством людей, в каждом завязывала свой узел, в каждого внесла свое напряжение. Его беда, его двойственность были в том, что он, секретарь, торопил возведение станции, желал ее скорого пуска. Но это желание приближало разорение села. Он сам насылал на село потоп. На отчий дом, на отца, на могилу матери, на белый шатер колокольни. Вот в чем была его мучительная действительность.

Об этом и думал теперь, разговаривая с инженерами у высокого шестнадцатиэтажного дома, еще не достроенного, в лысых панелях, с забрызганными известкой окнами.

— Ну что, опять будем ссориться? Опять все в те же места носом тычемся? Строительство этого дома должно вестись в пусковом режиме основного объекта, станции. А мы все возимся, возимся! Райком старался не вмешиваться, проявлял корректность. Вы обещали на бюро выкарабкаться из прорыва. И вот карабкаетесь, скребетесь, как мыши! А стройка лишена управления. Хромает куда-то сама собой! — Он говорил жесткие, обидные для них слова. Обветренные губы болели от этих слов, но он сквозь боль выталкивал их в лицо главному инженеру Лазареву.

Он воздействовал на главного инженера, на его бледный лоб, мигающие темные глаза, на его волю и ум. И это воздействие, как казалось Кострову, через невидимый поршень должно было передаться на стройку. Ускорить вращение поворотных кранов, стыковку труб и конструкций. Выдавить из снегов громаду станции еще на вершок. И она подымалась, увеличивалась, расталкивала грунт, раздвигала небо, вытесняла из берегов воду. Гнала ледяной пенный вал на сельскую околицу. Валила заборы, заливала проулок, где стоит душистая круглая липа с коричневым теплым стволом. А под ней — круглый стол, и отец, держа на длинных руках самовар, боясь опадающих угольков, выносит из огорода легкий пахучий хвост дыма. Мать ставит белые чашки, сахарницу, миску с горячими пышками. Втроем они сидят в прозрачной тени, и дерево гудит, благоухает, роняет на стол жужжащих, отяжелевших от сладости пчел.

— Вы простите, но я удивляюсь позиции парткома стройки! — Теперь он обращался к Евлампиеву, глядя в его спокойное, хорошее, крепкое лицо, наполняясь сдержанной к нему неприязнью. Выталкивал сквозь больные губы угловатые, дерущие слова. — На станции я не видел ни одного призыва и лозунга, связанного с пуском второго блока. Рабочие не знают конкретных сроков, конкретной цели! Не удается создать в коллективах морально-политической обстановки, когда все понимают цель, охвачены единым порывом. Ведь в войну люди делали невозможное, потому что понимали: быть или не быть стране! Сейчас положение не проще!

Станция набухала, наращивала высоту, наполнялась тяжелым железом. Наваливалась на берега и на воды. Потоки пены и льда врывались в село, крушили избы и бани, подбирались к родному крыльцу, точеному, с покосившимися резными колонками, под которыми сидела мать. В светлом линялом платье, в косынке, с мокрыми руками, устала копать, поливать. И такая к ней нежность, к ее загорелому светлобровому лицу, к тихим вздохам, к долгому взгляду сквозь кусты шиповника, на озеро. Далеко, за красивыми красными розами, в синем разливе — остроносая лодочка, рыбачит отец.

Он обращался к начальнику строительства Дронову. Смуглый, с проступавшим на скулах румянцем, с блестящей сединой на висках, накрытый пушистой шапкой. Водил раздраженно белками, дрожал ноздрями. Был похож на пушного чуткого зверя. Костров чувствовал его силу и ум. его сопротивление и протест.

— Не понимаю, хоть убей, почему вы, опытный строитель, имеющий за плечами несколько крупных строек, почему не можете держать в руках вожжи управления? Вы, простите, беспомощны! Вас не слушается стройка, и вы не можете ее схватить под уздцы. Есть же наука, теория! Вам сейчас не мешают, вы самостоятельны, так воспользуйтесь новыми методами управления! Убежден, чернобыли закладываются уже на стадии строительства, на стадии неумелого управления!

Вода срывала наличники, ломала тонкие стекла. Врывалась в дом, где темнели потолки, растресканные, из хрупкого дерева шкафы и комоды. Часы с медным маятником и фарфоровым циферблатом мягко, бархатно ухали, и он, не просыпаясь, слушал ночами их сладкие удары. Книги в библиотеке отца, учительский стол с тетрадями, кафельная печка с медной начищенной вьюшкой. И в тихих, струящихся по дому запахах медленно, чудесно течет его детство в предчувствии, в ожидании огромного, небывалого счастья.

Он повернулся к замначальника стройки Горностаеву. Казалось, лицо того выражает тончайшую иронию, едва заметное превосходство. Холеное лицо, которого будто бы и не касались сильные сквозняки, загазованный дымный ветер, ожоги мороза и сварки.

— Повторяю: с прежней психологией покончено! С перекуром в двадцать лет покончено! Пока мы с вами пировали, проедая и пробалтывая добытое для нас богатство. Япония изобрела микропроцессоры, новые формы труда и планирования. Мы не можем оказаться в хвосте у Америки под крышей СОИ. Нас просто сотрут, сгонят с мировой арены. Трудно сейчас? Будет еще труднее! Будут перегрузки. Будут инфаркты. Будут недовольные. Но мы должны догнать этот поезд, от которого отстали, засидевшись на юбилейных торжествах и банкетах. Мы станем работать иначе, пускай хоть кости трещат!

Вода прибывала, глотала венец за венцом. Топила сени, подбиралась к чердаку, где в теплых сумерках, в разноцветных ромбиках света, падающего сквозь наборное оконце, стоял маленький телескоп, висела карта звездного неба. Они с отцом, оба в нетерпении, торопя вечернюю, красную сквозь яблони зарю, ждали ночи, холодного мерцания над липой. Поднимались по шаткой лестнице. Снимали оконце. Выставляли медную застекленную трубку и по очереди с восторгом, с одинаковым наивным восхищением смотрели в радужную туманную бездну.

Он сказал им все это, стоя у стены шестнадцатиэтажного незаселенного дома, к которому, пятясь, подъезжал бетоновоз, вращая квашней. Они молчали, переживая обидные для них укоризны.

Стояли впятером среди строящегося нового города, связанные между собой борьбой и партнерством, неприязнью, симпатией. Одной непомерной заботой. Она, забота, рождала в каждом свою тревогу и боль. Забота стояла среди них и вокруг. Возвышалась над ними шестнадцатиэтажной башней. Смотрела из оконных проемов, из проезжавших грузовиков и бульдозеров, из дымного морозного неба с багровым клубящимся солнцем.

И Костров вдруг подумал: через много лет, стариком, он снова окажется здесь. На лодке выйдет в открытое озеро, причалит к торчащей из его воды колокольне, где в сумерках, в плесках воды — голубой затопленный ангел. Под озерной гладью — родное село, стол под липой, отец с матерью. И в чем он тогда раскается? О чем тогда сокрушится?

— Хорошо, давайте еще заглянем в Дом мебели. Узнаем, как проходит торговля. — Костров, сутулый и хмурый, шагнул по хрустящему снегу.


Дом мебели, стеклянный, с затейливой вывеской, был выстроен на каменном цоколе. В витрине манекен, златолицая дева с рассыпанными по плечам волосами сидела на кушетке, вытянув длинные ноги. Журнальный лакированный столик с раскрытым журналом, зажженный торшер, мебельный, с резными дверцами гарнитур — все говорило о возможном, достижимом уюте.

Костров подходил, не желая обгонять идущую впереди молодую женщину. Осторожно, неловко, в тесном пальто, она взглядывала на золоченый манекен. И Костров, не видя ее лица, угадывал на нем образ материнства. Она шла в магазин подбирать мебель для своего нового, быть может, еще не существующего дома. Чем-то напоминала большую птицу, устраивающую гнездо.

Ступеньки магазина были залеплены обледенелым снегом. Женщина поскользнулась, потеряла равновесие, стала падать. Костров кинулся, подхватил, ощутив ее тяжесть. Разглядел беспомощное, ужаснувшееся выражение глаз. Ее страх был не за себя, а за другую, невидимую, хранимую ею жизнь. Этот страх, беззащитность, ее мгновенная благодарность, ее милое большегубое лицо тронули Кострова. Уберег ее от падения и испытал к ней нежность и благодарность, сам не зная за что.

— Спасибо вам!.. Как же тут скользко! Ничего, я сама, спасибо.

Вошла в магазин, потерялась среди других покупателей. Костров, окруженный строителями, стал обходить прилавки, разглядывать товары.

Директор магазина водил их, оживленный, ловкий, лукавый. Успевал что-то шепнуть продавцу, подмигнуть кассирше, заслонить собой обвалившийся кусок штукатурки.

— У нас, Владимир Григорьевич, выручка небывалая! Едва завезем, раскупают. Склады пустые. Я так считаю: люди пить стали меньше, деньги у них появились. Берут все без разбору. В новые, как говорится, квартиры — с новой мебелью!

Костров слушал бойкую речь директора. Снова увидел белолицую женщину, ту, которой помог на ступеньках. Она стояла под люстрами, нажимала на стене выключатели. Над ней один за другим загорались светильники. Она восхищалась, поднимала лицо, не могла сделать выбор. И Костров опять пережил мгновение нежности к ней, благодарности неизвестно за что. Желал ей блага, мира и довольства в доме. Все их труды и муки, надрыв в черновой, не имевшей окончания работе обретали смысл в ее благе. Усилия их не напрасны, если очаг ее сбережется среди грозящего бедами времени.

— Какие-нибудь указания, Владимир Григорьевич? — спрашивал директор, провожая их к выходу. — Торшеры завезли, югославские, отделаны камнем — сердоликом!

— Что же вы ступеньки перед магазином не можете расчистить? Народу к вам столько ходит, а ступеньки во льду. Можно прийти за торшером, а уйти с костылем!

— Виноваты, Владимир Григорьевич, дворничиха на работу не вышла. Сегодня непременно почистим!

Костров попрощался с руководителями стройки. Сухо пожал руки. Уселся в «уазик».

— Еще забыл вам сказать, Владимир Григорьевич, — говорил на ходу шофер. — Прошлое воскресенье на рыбалку ходил, на озеро. Весь лед издолбил, ничего не поймал. Рыба-то, видно, не хочет у станции жить. Как это понимать, Владимир Григорьевич? Рыбу как понимать?


Главный инженер и секретарь парткома уехали вслед за Костровым. Дронов и Горностаев медлили, стояли у машин.

— С районным, земским мышлением он стремится управлять глобалистикой! — язвил Дронов. — Ему бы весь век управлять пеньками и кочками, да бог послал станцию. Ведь это для него дар божий! Всю жизнь везде и всюду он будет повторять: «Я построил АЭС!» Он на нашей станции въедет завтра в обком и выше. Да он нас должен лелеять, он наши головы должен беречь, чтоб ни волосинки с них не упало. Нет, не понимаю я этой психологии!

— Ее и не следует понимать. — Горностаев наблюдал своего начальника, его раздражение и желчность. — Эту психологию надо учитывать как неизбежный коэффициент помех. Костров растерян, как все партработники. Мода на диктатуру прошла, а нового стиля не возникло. Он человек неплохой, мягкий, даже мямля. Я знаю — у него отец-старикан живет в Троице. Пишет какую-то книгу. «Книга утрат» называется. В ней предъявляет счет Советской власти за семьдесят лет. Сколько кулаков сослали. Сколько церквей разорили. Сколько народу спилось. Сколько деревень побросали. А сына своего за станцию готов проклясть, отлучить. Все это надо учитывать!

— И как мы не отвыкнем плодить утопии! — не слушал его Дронов. — В два раза быстрее? Пожалуйста!.. В три раза быстрее? Пожалуйста!.. Лозунги, видите ли, не развесили!.. Привыкли крохотную, ничтожную мысль с помощью мегафона превращать в гром небесный!.. Мегафонный эффект! С помощью мегафона хотим управлять экономикой, управлять психологией! Не выйдет! Управлять-то надо финансовыми методами, научными методами! А кто ими владеет?

— Все это так, — спокойно соглашался с ним Горностаев. — Но теперь, когда второй блок почти уже пущен, когда кресло замминистра вот-вот опустеет — а по сведениям моей космической и агентурной разведки вы получите приглашение занять это кресло, — было бы просто глупо получить выговор с занесением в учетную карточку. Не простительно ни вам, ни мне! Вы знаете, я не честолюбив. Меня вполне устраивает работа в моей нынешней должности. Я пользуюсь всеми преимуществами нашего с вами сотрудничества, Валентин Александрович. Но логика такова: если вас берут в министерство, я оказываюсь здесь во главе пирамиды. Мне дали это понять в Москве. Нам следует выработать стратегию поведения, учесть все коэффициенты, в том числе коэффициент уездной психологии.

— Существует теория атома, — не слушал его Дронов. — Теория электросварки. Теория комет, черт возьми! Никому никогда не приходит в голову лезть в реактор, если не известна теория радиоактивности. При обилии всех теорий не существует только одной — осмысленной теории управления. Не самолетом, а стройкой! Это позволяет дилетантам всех мастей соваться в самое загадочное, самое таинственное, самое сокрушительное из того, что существует, — в экономику, социологию, управление. Самоуправление — замечательно! Но если, говорю я вам, в ближайшее время не возникнет осмысленной, реалистичной теории управления, мы вынуждены будем обратиться к другой теории — теории катастроф.

— Я с вами согласен, Валентин Александрович. Но сейчас нам надо подумать, как успокоить райком. Ну показать что-нибудь ему, в чем бы он разбирался. Лозунги мы, конечно, развесим. Но и еще что-нибудь. Какую-нибудь яркую штуку! Я все время об этом думаю.

— Устал! — Дронов почти со страхом выдохнул воздух и как бы перестал дышать. Ссутулился, сжался. Его смуглое лицо побелело, а блестящая седина потускнела. — Ужасно устал!

Горностаев внимательно смотрел на него. Знал, что Дронова мучают внезапные приступы депрессии. Он истосковался по жене, которую месяцами не видит: преподает в Москве историю, занимается реставрацией. Тревожится о сыне, военном вертолетчике, который отвоевал в Афганистане и сразу попал в Чернобыль, сбрасывал свинец на реактор, а потом два месяца провалялся в госпитале.

— Я хотел вас просить, Валентин Александрович, позвольте мне сегодня провести вечерний штаб. А вы отдохните денек от сумбура. Посидите, послушайте. Я вас буду использовать как артиллерию главного калибра. А все мелкие огневые точки обработаю сам. Вы позволите?

Дронов чувствовал, как что-то на него надвигается, приближается, входит вместе с железным, морозным воздухом, дымом сгоревшей солярки. Тупое, необъятное и бездушное, чему нет конца. Не пускал, противился.

По ступенькам магазина осторожно, щупая лед, спускалась большая белолицая женщина. И другая, с золоченым лицом, смотрела на нее из витрины. И мгновенный толчок в виски, прокол тончайшей боли. Сын, жена в их московской квартире, тополиный пух за окном.

Снег вдруг стал красным, небо белым, и в нем, как в затемнении, — черное косматое солнце. Это длилось мгновение, кончилось. Снова был город, белый хрустящий снег, далекие контуры станции.

Глава третья

Когда стемнело и стройка превратилась в гроздья огней, дымных прожекторов, туманных блуждающих фар, началось вечернее заседание штаба.

Два длинных голых стола под люминесцентными лампами. На стене фотографии передовиков: бетонщик с вибратором, высотник в связках цепей, сварщик с резаком автогена. Входили, шумно усаживались, ерзали стульями. В измызганной обуви, в робах, в грубо вязанных свитерах. Стаскивали косматые шапки, плюхали их тут же на стол. Цепляли полушубки на гвозди. Многолюдье, гул, упрямые лбы и глаза. В складках одежды неисчезающий запах железа, бензина. Клубы морозного воздуха, заносимого в штаб вместе с гулом, визгами стройки.

Горностаев дождался, когда рядом на стуле уселся Дронов, чуть поодаль, отчужденно, сместившись с центра, уступая ему, Горностаеву, центральное место.

Накануне, сутки назад, на таком же штабе делался смотр всех ведущихся на стройке работ. Тщательно, объект за объектом, стык за стыком, мотор за мотором, просматривались все участки, все углы и отсеки, где проходил фронт работ. Проверяли завершенность объектов, готовность к сдаче, причины неудач, отставаний. Разбирались споры столкнувшихся в работе бригад. Эти споры решались, улаживались. Намечали объекты, близкие к сдаче, на них сводили усилия. Очерчивали новый, нарождающийся контур, чтобы за сутки в этот контур перетащить, передвинуть станцию.

Но этот ежесуточный, старательно намечаемый контур каждый раз искривлялся. Не смыкался. Обнаруживал изломы и вмятины. Работы срывались. Представители ведомств, вцепившись в стройку, возводили ее с неодинаковой быстротой и умением. Множество усилий сталкивались, свивались в клубок, пытались распутаться, рвались, застывали на месте.

Земляные работы затягивались, не пускали на объекты бетонщиков. А те проклинали сломавшийся экскаватор, глумились над измученными землекопами. Монтажники варили железо, тянули по земле свои кабели. А наладчики, наступая на них, чертыхались, замыкали проводку, рисковали пожаром, тут же прокручивая валы механизмов. Пожарники запрещали работы, отключали времянки сварщиков, требовали ввода автоматических защитных систем. Проектировщики с опозданием на несколько месяцев вдруг обнаруживали неувязку в проекте, и рабочие с резаками вламывались в завершенный отсек, вырезали из труб задвижки, заменяли их новыми. Задерживались поставки оборудования. Бригады, едва набрав теми, распалившись, разыгравшись в работе, зло останавливались, безнадежно простаивали, кляня начальство и стройку.

Новый штаб через сутки стремился выправить дело, распутать узлы, вытянуть в линию скомканные, намотавшиеся друг на друга работы. Каждый штаб созывался для ликвидации этих микроаварий. Тело станции было в бессчетных, нанесенных во время стройки рубцах.

Горностаев видел их всех. Чувствовал их за столами. Каждый представлял в этой комнате других, невидимых, оставшихся на стройке людей. Говорил не от себя, а от тех бригад, что трудились на станции. Нес в себе их жалобы, страсти, лукавство. Был насыщен их взрывной энергией. Как электрод, был подключен к невидимым источникам тока. И смысл управления был в том, чтобы, одолев расхождения, точно, мгновенно ввести этот пучок электродов в точку, в ярчайшую вспышку, в которой срастается, как в сварке, еще один фрагмент новостройки.

Каждый принес сюда свое отдельное знание. Глубокое понимание той части станции, которую строил. Где действовали его механизмы и люди, платились и тратились деньги. Эти отдельные знания они передавали ему, Горностаеву. Он складывал эти эскизы в картину, дорисовывал ее и домысливал. Улучшенную, исправленную возвращал им обратно. Они уходили с этой картиной на стройку, сверяли изображение с действительностью. Найдя расхождение, поворачивали станцию в нужную сторону.

Он знал и ценил всех. Они, как собранное по крупицам богатство, были той силой, что составляла станцию. После Дронова, когда тот переедет в Москву, они достанутся ему по наследству. С ними, с их опытом и радением, управляя ими, подчиняя своей воле и замыслу, он продолжит строительство, создавая станцию по образу своему и подобию.

Молодые и старые, чернявые и белесые, смешливые и угрюмые, они были похожи. Накопили от стройки к стройке опыт уникальной работы. Обрели в непрерывных переездах с места на место особые черты жития и быта, свойства души и характера, что делало их строителями, энергетиками. Особое племя, кочующее по огромной стране, с женами, детьми, домашним скарбом; из уютных, обжитых квартир, из построенных молодых городов снимались каждый раз в пустыню, в глушь, в неустроенность, на песчаный бархан, на гиблую топь, где вгоняются первые сваи и тракторный поезд приволакивает железные, избитые на ухабах вагончики. Пути их кочевий отмечают заводы и станции, как в древности на путях переселений возникали храмы и крепости.

Он, Горностаев, был из той же породы строителей, из того же умелого племени. Отказался от Москвы, от протекции, от теплого министерского места. Не имел ни жены, ни детей — только стройки, только станции.

Поднялся Язвин, чернявый, лысеющий, резкий. Коричневое, с прямым длинным носом лицо. Жаркие, с желтоватыми белками глаза. Пальцы с серебряным перстнем, с тяжелым вороньим камнем. На запястье наборный браслет. Из кармана, как газыри, блестят авторучки. Вороненый, металлический, точный, как винтовочный ствол, Язвин встал и, действуя смуглой большой пятерней, отводил обвинения, валил на других.

Горностаев слушал терпеливо, чувствовал симпатию к Язвину — жизнелюб, ценитель дорогих красивых вещей, тамада и душа застолий, дамский угодник.

Поднимался Накипелов, могучий, сутулый, с округлыми крутыми плечами, будто на них лежала тяжелая ноша, в тесной робе и свитере, с торчащими красными кулаками, синеглазый, шевеля белесыми мохнатыми бровями, проводя ладонью по небритому, издающему наждачный звук подбородку.

Горностаев слушал рокочущий бас Накипелова. Знал цену его уму и лукавству. Его неистовой богатырской натуре. Ему было мало напряжений на станции: во время отпуска он отправлялся в странствия на плотах по горным бурливым рекам, на упряжке собак по тундре, на велосипеде по туркменским пескам. В пусковые авралы своей неукротимой энергией увлекал бригады. Побывал на взрыве в Чернобыле. Вместе с шахтерами ходил под реактор, строил подушку фундамента, держал на плечах взорванный, раскаленный котел. Казалось, силы его безмерны. Но иногда, все чаще и чаще, в простоях и срывах, в безнадежной неразберихе, он наливался гневом и бешенством. Готов был сорваться. Сдерживался. Угрюмо, как бурлак, напрягая все жилы, тащил по мелям осевшую махину стройки.

Горностаев слушал его. Пытался удержать целостную картину строительства, обнаруженную на сегодняшнем штабе. Но картина двоилась, троилась, то. и дело меняла обличье. Команды, которые он отдавал, были неточны, приблизительны. Объект оставался непознан. Непознанный объект управления принимал неточные, неверно посланные команды. Рычаги, которыми он двигал, за которыми должны были тянуться стропы, рули управления, вдруг проваливались в пустоту. Рули были срезаны, стропы порваны. И это его пугало.

Сверхусилием воли, прозрением он удержал рассыпающийся образ станции. Ее турбину, реактор, ее механизмы и трубы. Не давал им распасться грудой металла. Так магнитное поле стремится к удержанию плазмы. Охватывает на мгновение ускользающее веретено. Проливает его и теряет.

Говорил Менько. Его белое, без единой кровинки, лицо казалось напудренным. Напоминало китайскую театральную маску. На ней тушью были выведены резкие страдальческие морщины, воздетые измученно брови. Там, где маска кончалась, открывалась красная шея, красные оттопыренные уши, красная у корней волос кожа. Казалось, Менько прикоснулся лицом к ледяному железу, обморозил его, обескровил. И где-то на станции на ковше экскаватора хранится отпечаток его лица.

Он был вечно всем недоволен. Вечно брюзжал. Вечно у него что-то болело. Но при этом, брюзжа, завязывая платком разбухший флюс, заклеивая пластырем очередной фурункул, подвязывая радикулитную спину теплым женским платком, он тащил свою долю работы добросовестно и умело.

И Менько был связан с Чернобылем. Испугавшись, бежал от аварии. Его корили, осуждали, исключили из партии, не брали нигде на работу. Горностаев его призрел и устроил.

Горностаев почти грубо, со злобой обрывал, ломал пререкания, улавливал в кулак разбегавшиеся интересы, сводил опять на этой бетонной перемычке, в наледях, жиже, в торчащих каркасах. Подумал со злым пониманием: все эти люди, собравшиеся на штаб, — лишь мнимо едины. На деле разобщены и раздроблены. Сложились в группировки и партии. Борются между собой и хитрят. Объединяются на время в союзы. Расслаиваются снова в борьбе. Эта борьба — друг с другом и с ним, Горностаевым, с политикой стройки. Цели этой борьбы связаны лишь отчасти со станцией, а больше с личным престижем, добыванием премий, с продвижением по службе, а также с мучительной заботой о рабочих бригадах, которыми они управляют. О их заработках, о благополучии их семей. Эта забота, как давление, исходящее от рабочих, постоянное, глухое, выраженное неявно, давит на любое начальство. И он, Горностаев, участник этой борьбы. Станция, перевитая проводами и трубами, вместилище урана, электричества, пара, опутана бессчетными незримыми связями людских отношений, их личных целей и помыслов. Другой неявный чертеж, наложенный на явный и зримый.

Он чувствовал этот многомерный человеческий мир, скрытые в нем взрывы, тлеющие ползущие процессы, клубящиеся противоречия. Этот мир и был загадочным, необъяснимым, но единственно реальным миром народной энергии, воли, народной способности трудиться и действовать, принимать или отвергать обращенные к нему слова и призывы. На него можно было воздействовать силой, понуждать его насилием. Он гнулся, ломался, уступал слепому давлению. Но потом неизменно одерживал верх. Разрушался, страдал, но одерживал. Горностаев знал: здесь в конечном счете будут решаться судьбы затеянных в стране перемен. Не в газетных статьях, не в речах искушенных витий, не в кабинетах. Здесь, в этом скопище рабочих людей, наполнивших отсеки станции, оседлавших балки, уцепившихся на высотных отметках — создающих и строящих. Здесь будет решаться судьба страны, судьба перестройки. Воздействуя на эти пласты, он, управленец, понимал, что действовать должен осторожно и точно, что имеет дело с реактором колоссальной энергии.

Говорил Лазарев. Речь его была обличительной, не только в адрес строителей, но и в свой собственный.

Горностаев видел: тот был равнодушен к стройке, изуверился в ее эффективности, в действенности технологии и управления. Был поклонником западных методов. Стройка не увлекала его, а увлекался он серьезно и истово биополем, интересовался индийской мифологией, сказаниями о пришельцах из космоса. Рассуждал о чудесной стране Шамбале, что, впрочем, не мешало ему быть ловким политиком.

Сейчас он прибегал к приему обычной своей демагогии, заключавшейся в самобичевании. Это должно было избавить его от критики.

Дронов насупленно, молча слушал его, взирал на участников штаба.

Горностаев почувствовал вдруг, как это бывало и раньше, что он управляет не стройкой с помощью штаба, а только самим этим штабом. И все происходящее здесь — искусный, повторяемый ежедневно спектакль. У каждого тонкая, тщательно усвоенная роль. Каждый умело ее играет. Этот вечно кричит и сердится, изображает обиженного, а сам себе на уме, уходит, унося самый лакомый, сочный кусок. Тот правдолюб, обличитель, но в его правдолюбии есть нечто от хитрости, нечто утаенное, умело проносимое всякий раз под полой. Третий должен выступить резко, потому что его об этом просили, и он выступает. Четвертый начинает вдруг причитать, мучая и сбивая соседей, отвлекая от главного, и достигает цели — сбивает. И этот театр, освещенный люминесцентными лампами, с фотографиями ударников на стене, — ловушка, в которую улавливаются и запираются все команды. Не выходят наружу к стройке. Не достигают бригад, выбившихся из сил бригадиров, сбитых с толку прорабов. Стройка остается неуправляемой. Вся энергия управления расходуется здесь, на этом спектакле.

Эта мысль оглушила его. Он слышал только отдельные, невнятные, как в банном гуле, слова. Пусть он плохой управленец, действует изжитыми методами. Но есть ли другие? Самоуправление, к которому их призывают, что оно выявит? Чем обернется? Победит эгоизм? Сильная группировка рвачей? Безделье? Жажда заработка? Победит ли общий интерес и согласие? Победит ли стройка?

Ему казалось: между ним, управленцем, и стройкой, нуждавшейся в его управлении, подымается облако дыма, клубится туман. Стройка становится неразличимой в неясных исчезающих контурах. Он действует почти вслепую. Откликаясь на сигнал тревоги, вводит поправку, исправляет неполадку. Но это исправление отзывается в неожиданном месте перекосом — двойным сигналом тревоги. Он кидается туда — направляет ресурсы рабочих, действует осмотрительно, точно, исправляет перекос. Но вдруг начинает оседать, разрушаться другая, непредвиденная, непредсказуемая часть стройки, и вся она, сквозь дым и туман, пульсирует, мигает в красных лампах тревоги, и он, растерянный, ослепший, действует наугад, желая спасти, посылает разрушительный сигнал исправления.

Иногда ему чудилось: кто-то невидимый, знающий стройку блестяще, наблюдает за ним. Путает его команды. Незаметно перебрасывает штекер, и команда уходит в другое гнездо, несет разрушение. Являлась мысль об «управленческом оружии», о загадочном и точном воздействии невидимого врага, более мудрого, чем он, знающего тайны управления, превосходящего его, Горностаева, по интеллекту и знанию.

Он вел управление. Стройка казалась ему огромным больным существом, в стонах, в зовах о помощи. Из нее истекали потоки сукрови, ее сотрясали судороги. Она пучила глаза. Не могла найти себе места. Ворочалась с боку на бок среди промерзших вод и земель. Он хотел ей помочь. Накладывал на нее бинты и компрессы. Сращивал ее переломы. Остужал ожоги. Пытался при этом понять причину болезни, поставить диагноз — что подкосило жизнь? Что внесло в нее муку? Заставило страдать не только людей, но и железо, бетон, металлические опоры и крепи.

Завидовал летчикам, ведущим бомбардировщик. Махина, набитая до отказа приборами, начиненная оружием, бомбами, меняла высоты и курсы. То стлалась над самой землей, то шла в стратосфере. Варьировала геометрией крыльев. Ориентировалась по приборам и звездам. Отбивалась от атак перехватчиков. Уклонялась от зенитных ракет. Окутывалась завесой помех. Огибала циклоны и бури. И в точный, заложенный в программу момент, достигнув рубежа удара, шла на цель, сбрасывала ракеты и бомбы, провожая их в прицельную оптику. Оставляла за спиной пожары и взрывы, ложилась на обратный курс, и летчики на предельной усталости, в сверхперегрузках, с лопнувшими в глазах сосудами, владели и управляли машиной.

Он, инженер, управленец, руководитель стройки, был не в силах ею управлять. Где-то в Белоруссии бушевала метель, несчастный шофер махал в буране лопатой, вызволял грузовик, в котором застряли детали. Страны НАТО наложили запрет на поставку в СССР технологии, лишили станцию комплекта приборов, и пришлось заваливать министерство депешами, посылать ходоков за Урал, заказывать в Сибири приборы. У кладовщицы Нюры в семье большой праздник, приехал любимый тесть, она загуляла, не вышла на работу, и три бригады, матерясь, полсмены сидят без дела. Стройка болеет, стонет, истекает кровью, а он, диагностик, врач, не в силах ей помочь.

Иногда ему казалось — вот-вот он нащупает путь. Совершит открытие, изыщет метод. В этой путанице, в хоре не слушающих друг друга певцов, есть какой-то простой закон, и надо только его обнаружить. Он есть, существует — захламлен и замусорен, закидан, как бывает закидан на стройке какой-нибудь важный узел, накрытый кучей обрезков. Он, инженер, прошедший несколько строек, побывавший за границей, искушенный в руководстве строительством, изучавший системы управления по американским, японским источникам, он чувствовал: метод есть, он прост и доступен, и только не хватает последнего озарения мысли.

Иногда же ему казалось, что все безнадежно. Весь его опыт и ум, весь опыт и ум других, пластичность и гибкость, изобретательность и порыв бессильны перед жесткой, неверно заложенной в стройку конструкцией, которая изначально мешает и давит, не хочет сдвигаться. И все они, со своими усилиями, со своим протестом, надрывом, лишь окружают эту недвижную, сваренную из двутавров конструкцию. Он чувствовал эти двутавры, проложенные сквозь собственный, воспаленный, в озарениях и прозрении разум.

— Давайте спокойно пройдем еще раз по контурам «альфа» и «бета», попробуем добиться синхронности. — Он чувствовал, что страшно устал. Что и все остальные устали. Потеряно чувство нормы, чувство здравого смысла. Все примирились с хаосом, действуют в нем, как в мучительной неизбежной среде. Действуют ему вопреки. Потому что станция все равно должна быть построена. Блок должен быть пущен. Энергия пойдет в провода. — Давайте еще раз спокойно…

Он чувствовал стройку позвоночником, спинным мозгом. Безликая, неуправляемая, непознанная, она росла, сотрясала землю, ворочала в ней бетонными корневищами. Выдирала с хрустом металлический корень, била им, как хвостом. Громадная, стоглавая, в башнях, в дымах, мерцала глазищами, вспыхивала урановой пастью, лязгала гигантскими лапами. Ползала, давила, выпахивала черные котлованы, срезала блестящими фрезами поля и леса, оставляла на месте городов черные взрывы.

Это было как бред и кончилось. Он прогнал наваждение. И, спасаясь, отстраняясь от этого, вдруг подумал: в сущности, не так уж все плохо. Даже вовсе не плохо. А если подумать — отлично. Замминистра, усталый старик, уходит в небытие. И, по сведениям сразу из нескольких точек, все подтверждают одно: Дронов после пуска второго блока будет взят наверх, на вакансию. А место Дронова уготовано ему, Горностаеву. И он вполне его заслужил: управляется с делом, знает его и любит, умный, гибкий, знающий.

В сущности, все отлично, все славно. Сегодня после работы, после вечернего обхода станции, он собирает у себя гостей, в своем холостяцком доме. Все тех же сталкивающихся лбами строителей. Забыв о распрях, усядутся в его уютном коттедже у камина, поведут неспешные разговоры о чем угодно, только не об этом железе. Он сделает им сюрприз — покажет слайды, «сокровенные», как он их называет, из заветной коробки. И, конечно, будет женщина, милая, добрая, ну пусть не жена, не невеста, а та, с которой хорошо остаться вдвоем после этой кромешной работы. Вот она накрывает на стол, ставит тарелки и рюмки, и он от камина, из низкого кресла смотрит, как блестит в ее пальцах хрусталь, как белеют ее быстрые руки. И это умиляет его, волнует.

Очнулся от крика и гама. Накипелов, разгневанный, шевеля под свитером буграми мускулов, грохотал:

— Я не согласен! Не буду делать! Не пущу никого в отсек! Вы мне аварию планируете! Чернобыль планируете!

— Нет, пустите! — наскакивал на него Лазарев. — В какой отсек к вам ни придешь, у вас везде монтажник висит. И за Чернобыль прошу не прятаться!

— Да вы в чертежи загляните! Вы размеры читать умеете? — тонко перекрикивал их Менько. — Вы мне лепите дырку на дырку!

— Не стану я делать! Никого не пущу в отсек! Аварию не позволю планировать!

— Тихо! — ударил кулаком по столу Дронов. Вскочил яростный, бешено скаля зубы, дергая черными ненавидящими глазами. — Вы когда-нибудь научитесь грамотно разбираться в проблемах? Или вечно будете превращать штаб в восточный базар! Вы торгуете изюмом или строите атомную станцию? Вы станете выполнять приказания штаба или будете имитировать деятельность? Я хочу понять, с чем мы имеем дело — с некомпетентностью или прямым саботажем? Вы, Накипелов, как вы смеете срывать выполнение графика, сознательно закупоривая отсек, разрывая технологические цепи? Я вас спрашиваю, Накипелов!

— Я действую по вашему вчерашнему указанию, Валентин Александрович, — ошарашенный натиском, оправдывался Накипелов. — Не хочу допустить возможных аварий.

— Вздор! Делайте, что вам приказывают. Время течет между пальцев, а мы говорим, говорим, говорим!

— Я подчиняюсь, Валентин Александрович! Подчиняюсь вам как руководителю стройки!

Дронов упал на стул, задыхаясь. Ненавидел себя за эту вспышку гнева, затравленно озирался. Все понимали его. Делали вид, что ничего не случилось. Тихо переговаривались.

— Пройдем еще раз по контуру «альфа». — Горностаев снова принял бразды правления.

Глава четвертая

Тем временем далеко от стройки, медленно к ней приближаясь, по пустынной и скользкой дороге, мимо редких деревень, занесенных снегом опушек ехал автобус. Осторожно вилял на льду.

В автобусе было нелюдно. Несколько деревенских женщин, немолодых, укутанных в стеганые пальтушки, с кошелками, в одинаковых грубошерстных платках, из которых торчали раскрасневшиеся длинные носы и выглядывали сонные глазки.

На отдельном сиденье, нахохлившись, в напряженной неудобной позе сидел человек, каких в народе называют «дурачок» или «убогий». Молодое, оплывшее, бело-румяное, безбородое лицо. Подслеповатые водянистые глаза. Вывороченные влажные губы. На нем была кожаная добротная ушанка. Шнурок развязался, и одно кожаное ухо отвисло. Ноги в новых ботах стояли носками внутрь. Из-под коротких брюк торчали сморщенные носки. Он сидел, вцепившись в кулек. Перебирал его на коленях непрерывно щупающими пальцами.

Через сиденье от него разместился другой пассажир, неопределенного возраста, то ли пожилой, с сохраненным сквозь морщины и отеки на нечистом, несвежем лице выражением молодости, то ли молодой, но уж очень истасканный, испитой, помятый. На голове у него красовалась общипанная кроличья шапка. Торчали длинные немытые волосы. Верхняя губа плохо закрывалась, обнажая два больших желтоватых резца, что делало его похожим на белку, на мышь или зайца. Шея была обмотана красным шарфом. Под расстегнутым пальто виднелся костюм-тройка, когда-то дорогой, но теперь засаленный и обвисший. На ногах полусапожки, прежде модные, с пряжками, но давно не чищенные и избитые. Руки большие, с черными ногтями, в ссадинах и царапинах — водились с инструментом. Он ухмылялся, косился в сторону соседа с кульком. На его впавших небритых щеках горел винный румянец.

Поодаль сидела женщина, молодая, в ярком, плотно повязанном платке с зелеными цветами и листьями. Куталась в пушистый воротник. Закрыла глаза, стараясь дремать. Вздрагивала от тряски, нетерпеливо поглядывала на нескончаемые перелески.

За ней, крепко схватившись за поручень, сидел мужчина. Ему было тесно, он не помещался на сиденье. То и дело двигал большим, сильным телом, пытался поудобнее вытянуть ноги. Смотрел в окно, стараясь не пропустить ничего, хотя пропускать, кроме застывших осинников и редких заметенных стожков, было нечего. Но он оглядывался на проплывавшие стожки, пока они не скрывались, улыбался чему-то, шевелил губами, и казалось, что он разговаривает с кем-то невидимым, идущим вслед за автобусом вровень с окном. Одет он был в легкое, не по погоде, пальто, в меховой картуз. Рядом на сиденье стоял портфель, старомодный, из потресканной кожи, с медными замочками. Иногда мужчина отрывался от окна, переставал улыбаться. Трогал портфель, то ли укреплял его на сиденье, то ли гладил.

Так они катили в автобусе, неторопливо, обгоняя стучащий гусеницами трактор с тележкой навоза, лошадь, запряженную в сани, с возницей на рыжей соломе. Лишь однажды навстречу пронеслось с грозным вихрем длинное черно-блестящее тело, обрызнув водителя жаркими гневными фарами. Тот изумленно крутанул баранку, впервые встречая на этой дороге машину подобной марки. Не узнал в ней министерскую «чайку».

Хозяин кроличьей шапки наклонился к соседу, пытаясь заглянуть в его водянистые, желеобразные глаза.

— И откуда только такие берутся?.. Откуда, интересно, ты взялся такой? Может, тебя атомом облучили, когда ты еще червячком был? Не тебя, так папу твоего, вот ты и получился!.. Это ж надо, где-то ухнут бомбу, тучка к нам прилетит, дождик пройдет, кто-то без зонтика погулять вышел, и вот получается! Без зонтика не надо гулять, ни-ни! А то такие, как ты, получаются!

Он ласково, сочувственно кивал, а убогий в кожаной ушанке подслеповато моргал, отстранялся, что-то невнятно мычал, теребил свой кулек.

— А может, твой папаша с бутылкой дружил? — допытывался желтозубый. — Может, он был почетный алкоголик, а маму твою Бормотуха Петровна звали? Вот беда, до чего пьянство доводит! Тебя надо в антиалкогольной пропаганде использовать, по телевизору показывать. Если б я вовремя посмотрел, пить бы не стал. Ни зимой, ни летом! А теперь уж поздно! Я и сам алкоголик, из Чернобыля родом. Мне детей нельзя иметь. А то такие, как ты, получатся!

Убогий жался в сторону, что-то тихо гудел, всхлипывая. На его толстых влажных губах выдувалось и никак не выговаривалось какое-то слово.

Старухи в платках стали волноваться. Поворачивали свои длинные носы, шевелили вязаными рукавицами.

— Да оставь ты его! Чего пристал?

— Вот клещ-то! Сам окривеешь!

Желтозубый весело огрызнулся на бабок:

— Ну вы, старые цапли, потише! Не на болоте! Не мешайте хорошему разговору.

Он легонько толкнул убогого в бок, потянул кулек.

— Покажи, чего там!

Тот задергался, заурчал. Старался что-то выговорить, но у него получалось долгое страдающее «уу-чууу!».

— Учишь? Чего ты учишь? И меня научи! — Желтозубый наслаждался его страданиями. Помолодел, распустил на лице морщины, счастливо смеялся. — А ну покажи, чего там! — дергал он за кулек.

Молодая женщина в цветном платке привстала, поворачиваясь на этот смех, на мычание и стоны. В глазах дурачка был невнятный, неочерченный мир, белесый, мутный, откуда исходило страдание.

— Да что же это такое, в самом-то деле! — воскликнула она. — Оставь его сейчас же, слышишь!

Мужчина в меховом картузе словно очнулся от этого возгласа. Оторвался от окна, оглядел сидящих в автобусе. Встал, выбираясь из-за сиденья. Большой, высокий, шагнул к желтозубому, наклонился над ним. Тот сжался, съежился, ожидая удара. Смотрел вверх, ощеря рот, еще больше напоминая грызуна. И все, кто ехал в автобусе, ожидали окрика, толчка. Ожидали, что сейчас мужчина схватит желтозубого за шиворот, встряхнет хорошенько. Но крика не последовало. Мужчина мягко, беззлобно произнес:

— Прошу вас, не надо. Пусть себе едет спокойно. Если можно, пересядьте туда, вперед. Там и к печке поближе, и трясет поменьше. Пожалуйста, я вас очень прошу.

И владелец кроличьей шапки не заупрямился, не заартачился, не стал огрызаться, а, к удивлению всех и, быть может, к собственному своему удивлению, послушно поднялся. Не повиновался, не подчинился силе, а как бы внял совету: ведь действительно, и к печке там было ближе, и трясло поменьше. Запахивая свое неопрятное пальто, дергая красный шарф, пересел вперед. А мужчина вернулся на место, поправляя свой портфель, под дружное одобрение бабок.

Так и ехали дальше в спускавшихся сумерках среди тусклых снегов и поземок.

— Вы, должно быть, к нам в город едете, на станцию? — повернулась к мужчине молодая женщина. Было видно, что этот вопрос, блестящие ее глаза, розовое, милое, окруженное цветастым платком лицо — все это и есть благодарность ему.

— Что, что? — не расслышал мужчина, но улыбнулся, наклоняясь вперед, понимая, что к нему обратились с чем-то хорошим и дружелюбным.

— Вы не местный, это сразу видно. И не со станции, я там почти всех в лицо знаю. И не командировочный — за ними обычно к поезду высылают машину. Значит, своим ходом едете, устраиваться на работу.

— Верно все угадали. А вы со станции?

— В профкоме работаю, на строительстве.

— Значит, мне повезло. Можно считать, что устроился. Меня зовут Фотиев Николай Савельевич.

— А меня Антонина, Знаменская.

— Значит, я уже на работу устроился!

Мгновение близко, весело они смотрели друг другу в глаза, а потом рассмеялись. Она засмеялась первая, а он просто вторил ей — так хорошо она засмеялась. Отвернулась, поправляя платок, а он сидел, улыбался, ожидая, когда она снова к нему обернется.

— Вы ни разу еще у нас не были? — снова спросила она. — Не знаете, что вас ждет, какое будущее?

— Никогда не знаешь свое будущее, — с готовностью отозвался он, — Надеешься на лучшее, фантазируешь: какое оно будет, твое будущее? А оно, быть может, уже началось. Вот встретились с вами, и оно началось.

— Может быть, — сказала она серьезно, стараясь разглядеть в сумерках лицо мужчины. Из мутного окна падал последний зимний свет, мелькали, рябили стволы, и она опять отвернулась, а он смотрел на ее близкий платок, на еще различимые потемневшие розы.

— Как шиповник в вечернем палисаднике, — сказал Фотиев.

— Что? — Теперь она не расслышала.

Но он не повторил своих слов, а она не настаивала.

— Я сказал: не знаешь своего будущего, не можешь его угадать. Но почему-то всегда доверяешь ему. Вдруг тебя ждет подарок? И в ответ свой готовишь.

— Вы везете в Броды подарок? — Она посмотрела на его старый портфель. — Вот здесь?

— А где же еще? Старый автобус, в нем старый портфель, а в портфеле подарок, которого в Бродах не ждут. — Он шутил, не шутил. Она не видела его улыбки, но все же решила, что это шутка.

— В Бродах трудно чем-нибудь удивить. На станции столько всяких чудес! То аврал, то простой, то пожар, то инфаркт, то угрозы, то анонимки! Устали от этих чудес. А ваше чудо какое? Не скатерть-самобранка?

— Самобранка! Вот именно! Я все время искал, с чем бы сравнить. А вы подсказали — самобранка!

— Ну что ж, значит, будем пировать, — усмехнулась она. — Услышу, в каком-нибудь доме пируют, всякие заморские яства едят, значит, вы там поселились, самобранку свою расстелили.

— Заходите, подсаживайтесь!

— Зайду!

Сумрачный лес расступился. Возникла белая просека. Прибавилось свету. И в этом белом прогале, чуть мерцая, возникли прозрачные мачты, дуги проводов, изоляторы. Казалось, вся просека была полна прозрачного, уходящего в сумерки стального дыма. Прижавшись к стеклу, Фотиев смотрел, как проплывают повисшие в небе гроздья, исчезает ажурная ребристая сталь.

— Многие здесь нуждаются в помощи, — сказала Антонина. — Много людей живет тяжело, несчастливо. — Она поглядела на пригорюнившихся, приумолкших старух, колыхавшихся в своих темных пальтушках, на больного в ушанке, окаменевшего над своим кульком. — Очень многие нуждаются в помощи.

Она помолчала и как бы забыла о нем. Видела что-то ему недоступное. И потом неохотно, огорченная чем-то, к нему возвратилась. Сказала рассеянно:

— У вас такая непривычная речь, такие слова… Так не говорят инженеры. Может быть, вы не на станцию? Просто в город? Учителем литературы, истории?

— Да нет. не учитель. Не истории. Хотя действительно недавно прочитал несколько исторических книг. Историю этих мест полистал. Захотелось узнать, кто эти Броды закладывал. Кто здесь брел до меня. А то говорят: «Не зная броду, не суйся в воду!»

— Какая уж тут может быть история! И на карте-то их не найдешь, наши Броды. Может, когда-нибудь после, когда станция встанет. А сейчас болота да речки — вот и Броды!

— А знаете ли, что на этих болотах была сеча между суздальцами и новгородцами? Они спорили, кому быть первыми на Руси. Новгородцы напали на суздальцев, и стрелы новгородцев повернули обратно, поразили самих лучников.

— Это было здесь? Я не знала, — смутилась она. — Где вы прочитали?

— А знаете ли, что Бродами прошел Иван Грозный, когда задумал разгромить Тверь и Новгород? Говорят, искал в городах своего соперника, законного царского сына. А сам он был незаконный, мнимый. Войска его, написано, катились как тьма. Впереди дозор. По сторонам — дозор. Всех, кого ни встречали, ребенка, женщину, даже овцу и собаку, — всех убивали, чтобы весть о походе не опередила войска. И Броды были сожжены и избиты, все до последней души.

— Когда котлован под первый блок рыли, нашли много костей. Какое-то кладбище старое. Может быть, это побоище.

— В Отечественную войну здесь Волховский фронт проходил. Шла борьба за дорогу на Ладоге. В этих болотах решалась судьба Ленинграда. Пехотинцы в обмоточках с трехлинейками по этим болотам в атаку ходили, отстояли Ленинград.

— Это я знаю. Мы все собираемся на площади памятник Победы поставить. Уже над проектом работают.

— Но в одной из книг я натолкнулся на загадочную строку, выписку из летописи. Без конца, без начала. И она меня тронула, взволновала. Я с ней к ученым ходил, к знатокам, исследователям. Ничего мне путного не сказали.

— Какая строка?

— Сказано так: «В лето от сотворения мира шесть тысяч девятьсот сорок седьмое на Бродах бысть сеча великая с неведомою ордою. В той сече погибоша мнозие бродичи».

— Как? — переспросила она осторожно, почти испуганно повторяя: — «Погибоша мнозие бродичи…»

— Меня поразила эта строка. Представляете, в какой-то год от сотворения мира, с того дня, как были сотворены горы, звезды и под этими звездами на этих озерах плавали челноки, стояли деревни, колосилась рожь, на этих местах бог знает откуда явилась неведомая орда. Не печенеги, не хазары, не татары, не тевтоны, не шведы. А какая-то другая, неведомая. Стала все жечь и губить. Топтать хлеба, разорять деревни, и бродичи пошли с ней биться, и была сеча, и многие бродичи, почти все, были посечены в этой битве. А потом вдруг орда исчезла, словно ее и не было. Будто с неба упала и туда же ушла… Сеча с неведомой ордой!

— Вы не разыгрываете меня? — Она всматривалась в его лицо, стараясь разглядеть улыбку, но он был серьезен.

В темноте за лесами вспыхнули огоньки. Погасли. Опять загорелись. Набежал и ударил луч, промахнулся, пропал в тумане. Его настиг другой, третий. В морозной кристаллической тьме закачались длинные щупальца. Влетали в автобус, бесшумно рассыпались и гасли. И из этих тревожных вспышек возник за лесами город, окруженный свечением. Высокие дома, фонари, блестящие белые улицы.

В стороне, в отдалении, в дымном металлическом зареве виднелась станция. Два серо-блестящих цилиндра, литые, недвижные, словно полные ртути.

Сидевший впереди парень в кроличьей шапке вяло поднялся. Сказал водителю:

— Открой мне здесь, командир. Я сойду.

Двери, лязгнув, открылись. Парень, сонный и вялый, вдруг распрямился. Резко пробежал по автобусу. На бегу ударил убогого по лицу, громко, хлестко. Выпрыгнул цепко наружу.

— Получили? — обернул он свое острое счастливое лицо. — Чтоб вам всем сдохнуть! Чеснока будете помнить! Чеснока! — И побежал, развевая шарф, исчезая во тьме.

— Какая дрянь! — Антонина утешала тонко плачущего дурачка. — Ну не надо, не плачь!.. А эту дрянь мы найдем! В милиции он нам ответит!

Они доехали до центра, до магазинов с горящими витринами, с черной мелькавшей толпой.

— Вам на станцию, в управление? Это дальше, две остановки. — Она помогла выйти убогому. — Будете мимо профкома проходить, загляните. Спросите Антонину Ивановну Знаменскую. Это я!

И они расстались. Автобус, куда заскочили трое рабочих в спецовках, покатил через город к станции, к серым, натертым ртутью колонкам.


Фотиев стоял перед станцией на черно-блестящем льду, в рубцах гусениц, с вмороженным ржавым железом. На высокой бетонной башне, освещенной лучами, стоял на задних лапах медведь, мохнатый, сырой, окутанный космами пара. Станция звучала утробными хриплыми гулами, ворочалась в котлованах, шевелилась в черной берлоге. Фотиеву казалось, она поднимается над ним, нависает, хочет подмять под себя когтистыми громадными лапами. И он стоял перед ней, одинокий, осыпаемый льдистой росой, летучими искрами. Испытал мгновение страха. Видение другой, развороченной взрывом станции.

Неужели опять все сначала? И это железо, этот жесткий, угрюмый, из грубой материи мир, недоступный тонким энергиям духа, таящий угрозу взрыва? Это и есть его будущее, в которое должен войти? В те черные врата, где тускло, багрово вспыхивает, раздаются удары и гулы?

Медленно проходил мимо станции, направлялся к конторе.

В здании управления, перед дверью с табличкой «Заместитель начальника строительства Л. Д. Горностаев» он был строго остановлен секретаршей:

— Лев Дмитриевич занят. У него люди!

Фотиев мягко улыбнулся. Снял свое легкое пальто и картуз, разместил их на вешалке. Не замечая раздражения секретарши, уселся на стул, поставив на колени свой обшарпанный портфель. И почувствовал, как промерз. Как станция, подержав в своих объятиях, выпила все его тепло.

За дверью звучали голоса, иногда смех. Секретарша стучала на машинке. Забулькал электрический чайник. Она выдернула провод, и Фотиеву так захотелось горячего чаю: густой душистый аромат, край фарфоровой чашечки у губ.

Наконец кабинет распахнулся. Горностаев, провожая к порогу усмехавшихся Язвина и Накипелова, напутствовал их:

— Ну я не прощаюсь! Жду на ужин! — Оглядывая приемную, он увидел посетителя. Все еще улыбался, довольный состоявшейся встречей, на которой приватно, после штаба, удалось уладить несколько больных вопросов. — Вы ко мне? — спросил он, переставая улыбаться, и лицо его принимало рассеянное, скучное выражение.

— Товарищ вас ждет. Я предупреждала, что вы заняты и уезжаете. Но он настаивал! — Секретарша, торжествуя, отдавала Фотиева на волю начальства.

Горностаев был готов извиниться, отказать посетителю, перенести свидание на завтра и уже поворачивался в кабинет, если бы не мелочь: старый, потертый портфель на коленях у Фотиева. Старомодный, из другого времени, с другой, позабытой формой замочков, с другой глубиной и вместимостью. Перевелось поколение, ходившее с такими портфелями. Истлели бумаги, носимые в этих портфелях. Исчезали, рассыпались изделия, сотворенные теми людьми — здания, машины, мосты, — заменялись другими, новейшими.

Эта мелочь — старый портфель, и то, как посетитель держал его за ручку, поставив себе на колени, остановили Горностаева. Возбудили в нем любопытство, слабое, готовое тут же пропасть. Он отметил в себе это любопытство, его непрочность, случайность, и это подмеченное в самом себе состояние позабавило его: внеразумная, случайная, побудительная сила действовала в человеке. Он пригласил посетителя:

— Прошу… Только в самом деле я очень тороплюсь… Если можно, недолго!

— Я — Фотиев Николай Савельевич, — сказал посетитель, усевшись напротив Горностаева за столом, заваленным чертежами и папками, с цветным подносиком, на котором стояли три чашечки с мокрыми блюдцами. — Я приехал на станцию в надежде получить здесь работу.

Горностаев уже потерял к нему интерес. Досадовал на визитера. Понимал его целиком. По костюму, поношенному, видавшему виды. По неуверенной, несвободной позе, в которой тот сидел, ухватив свой нелепый портфель.

Он знал эту породу людей, случайных, легковесных, ненужных. Их захватывала, притягивала к себе гравитация стройки. Как громадная планета своей массой притягивает пылинки, крупицы, малые астероиды, носящиеся в межпланетном пространстве. Остатки разрушенных, испепеленных небесных тел, следы былых катастроф. Эти пылинки, налетая на стройку, сгорают, бесследно гибнут в сверхплотных, окружающих стройку слоях, не добираясь до ядра, сердцевины. Неизбежные, неучитываемые потери, случавшиеся в любом крупном деле.

Они, эти люди, были неприменимы, никчемны. Не то что спецы, проверенные на других объектах, на других громадных строительствах. Инженеры, прорабы, рабочие, целые бригады и тресты приезжали по вызову вместе с семьями, скарбом, с налаженными служебными отношениями, с накопленным неостывшим опытом. С ходу, с марша, расселившись в необжитых квартирах, в только что построенных среди рытвин и грязи домах, вламывались в стройку, в прорыв. Закрывали бреши, направляли в дело отбойные молотки, резаки, шлифмашинки. Рассаживались в кабины самосвалов и кранов. Надежные, обстрелянные, как фронтовики третьего года войны, — толкали и двигали стройку.

Этот был не таков. Этот был неудачник. Перекати-поле, без кола, без двора. Без поддержки, без связей. Гонимый своими неудачами, своими сквозняками в надежде зацепиться за какой-нибудь уступ, за какую-нибудь милость — за кадровика в добром расположении духа, за угол в перенаселенном общежитии. И сейчас он, Горностаев, выслушает его вялую болтовню, переправит, отфутболит его в отдел кадров, где ему уготован отказ.

Но что-то мешало ему так думать. Какая-то еще одна мелочь. Пожалуй, лицо посетителя. Открытое, спокойное, приветливое и очень доверчивое. Не доверчивое, а какое-то верящее. В лице его была вера. Она, эта вера, делала лицо необычным. И хотелось понять, во что же верит этот высокий, невидно одетый человек, сидящий в его кабинете, явившийся на тяжелую, запущенную стройку на исходе мучительного зимнего дня, в котором не было места вере, а только изнурительному труду, непрерывным подсчетам, выкраиваниям, ссорам и распрям, без всякой уверенности, что реактор запустят в срок и в срок раскрутят турбину. И если энергия с «миллионника» вовремя пойдет к потребителю, это будет достигнуто не верой, а силой, сверхтратой людских и материальных ресурсов, тратой его, Горностаева, жизни.

Поэтому «верящее» лицо посетителя остановило его, заставило задержаться. Подумав, он объяснил эту веру просто. Она была верой в него, Горностаева, в его обходительность, человечность, в способность понять другого. Не отринуть, не отказать с полуслова. Увидев себя таковым, так отразившись в «верящем» лице человека, он усмехнулся — над ним, над собой, помедлил отсылать посетителя, хотя и торопился уйти. Торопился в коттедж — принять душ, остыть, смыть прах строительства, облачиться в красивый удобный костюм и остаток вечера провести в стороне от стройки, от ее оглушительных, затмевающих разум проблем.

— Так что же вы можете предложить нашей стройке? — Горностаев насмешливо и почти бессознательно унизил вопросом просителя. Ибо он, проситель, явился не предлагать, а просить, пробавляться от расточительства стройки, рассыпавшей вокруг своих котлованов, вокруг миллионных затрат, необъятных, в тысячи рук, работ даровые обильные крохи, которыми многие кормились. — Чем же вы собираетесь быть нам полезным?

— Я специалист в области управления. То есть хочу сказать, я много думал, много изучал управление. И у меня есть практический опыт. Я его долго вынашивал, проверял на мелких объектах. Впрочем, не только на мелких. И вот теперь, когда правильность его несомненна, я решил приехать на вашу стройку, проверить мой метод у вас.

— В самом деле? Да что вы говорите? — откровенно рассмеялся Горностаев. — Почему же именно к нам? Ведь есть же другие стройки, где, я уверен, ждут не дождутся вашего метода! Почему именно нас осчастливили? Чем мы таким заслужили?

— Я долго выбирал. — Фотиев, казалось, не замечал откровенной обидной насмешки, не замечал глумления. — Долго выбирал и решил сюда, в Броды. Во-первых, я знаю, это тяжелая, отстающая стройка, очень запутанная. А мой метод как раз и связан с «распутыванием». Он вносит ясность, создает целостную картину. Во-вторых, мне очень важно, что эта стройка в центре России, в некотором смысле очень русская. Она — воплощение русской истории от древности до сегодняшних дней. Мой метод я назвал «Вектор». В названии скрывается способность метода точно выстраивать законы развития, законы стройки в направлении конечного успеха, конечной победы. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество». Вот что побудило меня приехать в Броды. Я хочу предложить мой метод. Предложить работать по «Вектору».

— Интересно, — Горностаев долгим и уже не насмешливым, а вязким, тягучим взглядом рассматривал посетителя — в последний раз, перед тем как навсегда с ним расстаться. Сравнивал его с другими, подобными, во множестве вдруг появлявшимися. Их называли «чайниками». Они были не из породы жуликов и рвачей, составлявших особый, пестрый, распространенный слой, внедрявшийся в любое здоровое, обильное соками дело. Проникали под кору, буравя ходы и отверстия, въедались сквозь защитные оболочки в живые мягкие ткани, разлагали, высасывали, протаскивали сквозь пробуравленные скважины других, себе подобных. Размножались в жадное, деятельное, хорошо организованное скопище. Вытесняли из дела полезных и нужных работников. Сжирали живую плоть дела, наполняли его трухой и отбросами. И там, где еще недавно развивалось сильное дерево, готовое цвести и плодоносить, оставалась сухая, в свищах оболочка, труха в копошении жуков и личинок.

Этот был из других. Из прожектеров и утопистов, помышляющих о спасении мира, многие из которых были просто помешанные. Одни пребывали в счастливом, не ведающем утоления безумии. Другие — в непрерывном, не имевшем завершения страдании. Изобретатели машин, механизмов, способов пахать или сеять, а то и стрелять из какого-нибудь фантастического сверхоружия — эти люди в вечном возбуждении от одной-единственной, поразившей их ум идеи искали ей применения. Кидались неутомимо на пороги кабинетов, осаждали редакции, требовали встреч, аудиенций, писали письма, трактаты, заваливали ими экспедиции, уповали на высочайшее прочтение, с которым их изобретение будет наконец внедрено, и мир, исправляясь от скверны, спасется. В этих писаниях, обивании порогов они изнурялись, изматывались. Куда-то исчезали. Толи в психушки, то ли в наркологические клиники. То ли успокаивались сами собой, превращаясь в обычных смертных. Их покидала идея. Ангел их улетал. Некоторое время «чайников» не было видно. Но потом, в силу таинственных, совершаемых в обществе превращений, под действием неведомых, пронизывающих все живое лучей, они опять возникали. Густо, целыми колониями, как летающие муравьи. До нового упадка и гибели. Валяются повсюду перламутровые опавшие крылышки. Легкий сор быстротечных социальных процессов.

Вот кто он был, сидящий перед ним человек. «Чайник». «Фантазер». «Крылатый муравей».

«А нам нужны муравьи рабочие», — съязвил про себя Горностаев.

— Вы считаете, что стройка позволит себе отвлекаться на внедрение вашего метода. В этот критический момент? Когда мы уже внедрили десяток методов и все они лопнули, как гнилые баллоны? Вы думаете, мы бросим свои дела и станем внедрять ваш метод?

— Да в том-то и дело, что он не требует внедрения! Он самовнедряем! Не требует никаких новых затрат. Он просто соприкасается с жизнью и начинает ее выстраивать. Он, как вирус, но не зловредный, а целительный. Или, точнее, он как цепная реакция. После первого удара нейтрона захватываются все новые и новые атомы. Если позволите, я вам его изложу. — Фотиев стал раскрывать портфель, отмыкать блестящие замочки. Отбросил крышку, начал извлекать какие-то листки. — Мой «Вектор» позволяет немедленно, после прикосновения к нему, покончить с неразберихой и только за счет простого уяснения целей добиться двойного прироста производительности. Он особенно эффективен в бригадах, среди рабочих, но первое касание он должен совершить среди управленцев, работников штаба.

Фотиев продолжал извлекать свои листки, свои хрупкие, тонкие, звенящие, как фольга, бумажки. И пока извлекал, Горностаев вдруг почувствовал нарастающий озноб, ледяное сквозное проникновение, подобное ужасу, поражающему и тело, и дух. Словно станция всем своим морозным железом коснулась его и кровь его стала превращаться в лед. Этот ужас, пробежавший, как судорога, не имел прямого источника, но был связан с видом кабинета, где висели на стене схемы и графики, стол был завален чертежами, стояли на подносе три пустые влажные чашечки и кто-то незнакомый, проникший в кабинет, щелкал медным замочком. Это длилось мгновение и кончилось. Он не знал, что — оно. Перед ним сидел посетитель, готовый что-то рассказывать.

— Где вы прежде работали? — утомленно спросил Горностаев.

— Много работ перепробовал. Работал прорабом. Диспетчером. В плановых отделах работал. А последние годы — в лаборатории организации труда. А совсем недавно… — Фотиев умолк, не сказав, где недавно работал.

Горностаев удивился сложности, необъяснимости своих состояний. Своей неуловимой зависимости от этого незнакомого человека. Вспоминал недавний штаб с его неразберихой и хаосом. Вспоминал приезд замминистра, грозного, но уже дряхлого, устраненного. Разговор с секретарем райкома Костровым, — сбитый с толку, раздвоенный, он требовал новаций, новых идей в управлении.

«Вектор» — это умозрительное, смехотворное, мертворожденное «Века торжество», оно и было управленческим чудом, которое он, Горностаев, покажет Кострову, наезжим столичным инспекторам, прогрессивным репортерам, заоравшим вдруг в один голос: «Новое! Новое!»

«Да он посланец судьбы! — думал Горностаев, презрительно выпятив губы, рассматривая Фотиева. — Вестник перестройки, гонец! И я просто не волен отказывать! Я просто во власти судьбы!»

Распрямился, сильно и крепко потянулся на кресле. Стряхивал с себя все необъяснимое и ненужное, превращал все в ясное и полезное. Весело, почти дружелюбно сказал:

— Николай Савельевич — так, кажется, вас величать? — вы очень вовремя с вашим методом. Еще не ознакомившись, уже верю в него! Приглашаю вас на работу. Подробнее о «Векторе» завтра. Сейчас, несмотря на всю заинтересованность, нет больше времени. Предлагаю вам на стройке место диспетчера. С жильем у нас, разумеется, туго. Пока только место в рабочем общежитии. Вы согласны?

— Да! — кивнул, расцветая, Фотиев. — Я рассчитывал на ваше понимание!

Не давая ему излиться в благодарностях, щедрым барственным жестом Горностаев снял телефонную трубку:

— Кадры?.. Тоже засиделся там, никак не уйдешь?.. Я вот по какому делу. Сейчас к тебе подойдет один товарищ, Фотиев, он будет у нас диспетчером!.. Да, да, очень нужный товарищ. Оформишь его на работу!

Набрал другой номер:

— Бытовики?.. Скоро нам пельменную пустите? Ведь не реактор от вас требуем, а пельменную!.. Ну ладно, я не за этим!.. К вам сейчас подойдет товарищ Фотиев. Направьте его в четвертое общежитие. Да, да, в рабочее! Ну уж, что найдется у вас, он без претензий!.. Ну вот, — повернулся он к Фотиеву. — Поздравляю. Теперь мы с вами коллеги. В одной, как говорится, упряжке. И движемся в одном направлении, по «Вектору»! — Жал Фотиеву руку. — До завтра! Буду очень и очень ждать! — Было неясно, искренно ли он говорит или в его радушии таится тончайший глум.

Фотиев вышел на мороз, успел разглядеть горностаевскую «Волгу», умчавшуюся в сторону города. Станция высилась перед ним, выхваченная прожекторами из черного неба. Бетонная, цилиндрическая, металлически плотная, окруженная свечением.

Луч прожектора повернулся, прошел над его головой, не задев, расплавив на мгновение стальную, окованную льдинами балку. Другой, с проезжавшей «Татры», настиг его, ослепил, уперся в грудь, и он стоял, освещенный, чувствуя сквозь пальто бесшумный ожог луча. Третий луч в синем шипении полоснул его наискось, и ему показалось, что он сейчас упадет. Все огни, все прожекторы, все высотные на мачтах светильники задвигались, завращались — искали его, чтобы свести на нем свои огненные голубые удары.

От станции исходила жестокая радиация света. «Сириусы» в металлическом небе превратились в дымные морозно сияющие кресты. Высокий белый светильник бросал в небеса радужный, размытый в бесконечности столб. От него в обе стороны расходились две лучистые перекладины. В перекрестии угрюмо громыхала и ухала стройка.

И такая мгновенная боль, и слабость, и страх. Нежелание идти в это скопление темных, угрюмых сил, неподвластных, неодолимых и вечных, гнездящихся в преисподней, в разрытой тьме котлована. Еще не поздно. Еще можно уехать. Кинуться вспять на этот проезжающий самосвал. Докатить до города. Найти, переплатить, уговорить ночного таксиста. Промчаться обратно по ночным полям, перелескам к железной дороге. Подсесть на проезжий поезд. Плюхнуться на полку, заснуть. А наутро — Москва, площадь трех вокзалов, золотой петушок на крыше Казанского, башенные часы Ленинградского, поливные изразцы Ярославского. И сидеть у московских друзей, все понимающих, ни о чем не расспрашивающих. Пить утренний крепкий кофе. Хватит ему Чернобыля, хватит беды и болезни, хватит лишений и трат.

Он стоял и мучился. Огромный медведь в высоте умирал на рогатине. Японский грязно-рыжий бульдозер хрипел, содрогался, укрытый попонами, в лезвиях, кромках, штырях. Как громадный скорпион с загнутым, нацеленным вниз хвостом, взрывал котлован. Приближал к ледяному грунту отточенный клык. Драл, разрывал, дробил скрытые в земле сухожилия. Вел сквозь наледи рипер. Бульдозерный нож, гладко-белый, сияющий — вытянутое лиловатое зеркало, — отразил станцию и его, одинокого, стоящего на краю котлована. И, слыша трясение земли, видя в параболоиде ножа отраженный разрезанный мир, он вздохнул глубоко и пошел. Соединять этот разрезанный мир. Стягивать жестокий, проведенный в мире надрез. Туда, где разворачивался у бетонки рабочий автобус, собирал в себя промерзшую утомленную смену, готовился везти ее в город.

Глава пятая

Поздно, неспешно отужинали. Отошли от стола, оставив на нем среди бутылок, посуды длинное березовое полено с горящими капающими свечами. Удобно расселись у камина, жаркого, с треском, с шипением смолы и сока. Гулкое пламя кругами ходило в каменной нише, сыпало на лист железа мелкие сочные угольки. Антонина сидела в стороне от мужчин. Рассеянно прислушивалась к их разговорам. Старалась вспомнить весь долгий сегодняшний день, в котором сначала был сумрак с туманной утренней стройкой, кабинет профкома, множество ждущих, требующих, жалующихся людей. Затем — поездка в село, блестящий солнечный снег, плотники стучали на морозе топорами, сыпали яркие желтые стружки, и она проверяла строительство пионерского лагеря, торопила работников. Потом был обратный путь в промерзшем автобусе, и какой-то несчастный «дурачок» у окна, и кто-то, обмотанный красным шарфом, жестоко его дразнил, и кто-то другой, большой и сильный, за него заступился и потом говорил ей, приближая лицо, про какую-то сечу, а она торопилась и не все поняла и расслышала. Торопилась причесаться у зеркала. Торопилась сюда, в этот уютный, среди елей, коттедж. Накрывала на стол, встречала гостей.

Теперь, когда все было сделано и некуда было торопиться, усталая, она сидела на маленькой резной табуреточке, слушала разговоры мужчин. Хотела понять: кто она в этом доме? Хозяйка? Гостья? Работница? Или просто приживалка на время? И кто ей хозяин дома, высокий, красивый, иронично-приветливый, чьи вкусы, привычки и правила выражало убранство дома. Эти свечи на березовой плахе — так, кажется, коротают вечера в Финляндии. Черные глянцевитые фигуры, вырезанные из тяжелого дерева африканским скульптором. Стеклянный шкаф, где пестро от книг. Кто он такой, хозяин дома? Кто он для нее, Горностаев?

Язвин устроился в кресле, близко к огню, вытянул длинные ноги, наслаждаясь теплом, уютом, белизной своей манжеты с крупным черным камнем, под стать тяжелому перстню, которым лениво играл — ловил в его чернильной глубине отсветы пламени. Распустил морщины и складки. Отдыхал, смывал с себя отпечаток железных перекрытий, бетонных балок, оттиск станции. Щурился, улыбался, превращаясь в сильного, здорового человека, знающего толк в красивой одежде, вкусной еде, во всех земных удовольствиях.

— Правильно вы говорите, Лев Дмитриевич, атомный реактор пускаем для того, чтобы вот так в камине дрова горели, чтобы на столе красивая посуда стояла, чтобы женщина смотрела на тебя любящими глазами. Нет уж, пуск не пуск, а возьму путевку в круиз по Средиземному морю. Акрополь, Босфор, Неаполь! Легкие одежды, вина! Нет этих роб и фуфаек, этих касок пластмассовых! Ведь существует же такое, скажите!

Его слушали, поощряли. Улыбались его мечтам, его маленьким, всем известным слабостям.

— А я, будь моя воля, махнул бы не в Неаполь, а в другую сторонку! — Накипелов расстегнул ворот нарядной рубахи, открыл крепкую красную шею. Его лицо, обычно сердитое, кричащее, несогласное, светилось сейчас благодушием. Сильное, с круглыми плечами тело отдыхало. Не лезло навстречу электрическим сполохам, колючим искрам, а покоилось в удобном кресле. — Если б я был на Кольском, нарты с собачками заложил. Строганинки в мешок, карабин с патронами — и тютю по тундре! Северное сияние! И ни души! Ни пожарника, ни наладчика, ни врага, ни друга! Вот что хочу! Туда, куда мы еще со своими реакторами не добрались.

И его поощряли. Знали его страсть, тягу к скитаниям. После Чернобыля его хотели упрятать в больницу, а он на лодке пошел по карельским озерам. Ел чернику, бруснику, выгонял из себя зловредные изотопы. По-звериному, по-медвежьи лечил себя ягодами и грибами. Вернулся здоровым. Сейчас ему позволяли мечтать. Завтра он забудет мечты, вернется на станцию, в реакторный зал на тридцать восьмую отметку.

— Вы все куда-то стремитесь, куда-то бежите. А от себя не уйдешь. — Лазарев уютно устроился, рассматривал с удовольствием свои пальцы, находя в них гибкость, красоту, благородство. Был не прочь поучительствовать, не прочь наставить этих славных, непросвещенных людей, своих товарищей. — Надо учиться спасаться в себе самом. Я, например, развил в себе такую способность. В самую, казалось бы, тяжкую минуту, ну хоть на штабе, когда наш содом подымается, или в машинном зале, когда голова от бухания раскалывается, — я могу отключиться. На одну-две минуты. Уйду в себя, и, хоть вы стреляйте, у меня будет тишина и покой. Хоть гудрон мне на голову лейте, у меня будут белые снега. Это целая культура, от Индии, от древних мудрецов.

— Вы у нас, Виктор Андреевич, древний мудрец! — соглашался с ним Евлампиев. Блаженно потягивался, отдыхал от дневного заседания парткома, от двух проведенных митингов, от бесед с комсомольским активом, от поездки в райком. — На все-то у вас есть свой оригинальный взгляд. У вас, наверное, какая-нибудь особая библиотека, книги индийских философов!

Антонина их слушала, сидя на резной табуреточке. Казалось, они находятся от нее в удалении, словно сквозь прозрачный выпуклый воздух, в перевернутые окуляры бинокля. Их уносит, они уменьшаются, скоро совсем исчезнут. И хотелось их такими запомнить, понять, какие они.

Она испытывала тончайшую боль, необъяснимую жалость, будто видит их в последний раз, будто это последний их вечер. Завороженно, оцепенело не сводила с них глаз.

— Интересно, Лазарев, откуда у вас берется свободное время для этих вещей? — Менько, единственный из гостей, сохранял недовольный вид. Не мог удобно устроиться в кресле. На шее, заклеенной пластырем, болел фурункул. Спину, простуженную на сквозняках турбинного зала, ломило. Он морщился то ли от боли, то ли слушая самодовольные разглагольствования Лазарева. — Может, ваши идеи все-таки имеют хоть какое-то отношение к станции?

— И к ней, конечно! — не откликался на его раздражение Лазарев. — В древних полузабытых истинах можно почерпнуть много полезного и для сегодняшних дней. Например, Вавилонская башня.

— Ну, началось! — скривился Менько. — Опять Вавилонская башня!

— Мы вас слушаем, Виктор Андреевич, внимательно слушаем. Итак, Вавилонская башня! — Хозяин дома Горностаев поддерживал его с чуть заметной, ускользавшей от Лазарева иронией. Готовился насладиться предстоящим рассказом, забавляясь маленькой, затеянной гостем распрей, неопасной, неспособной нарушить их общего мира и отдыха. — Мы вас слушаем, Виктор Андреевич!

— И заметьте, этой трактовки вы не найдете ни в Библии, ни в «Махабхарате» и уж, конечно, ни у современных ученых. Мой взгляд! Моя версия! — Лазарев патентовал свой рассказ, оглядывая всех с подозрительной зоркостью, усматривая в окружающих возможность плагиата, опасность похищения идеи. — Вавилонская башня была никакой не столб, никакая не каменная башня, а была сверхмощная энергетическая установка, возводимая учеными древнего мира для улавливания и аккумуляции энергии космоса. Она была невиданных размеров станция по добыче и производству энергии. Детище высокоразвитой цивилизации, предназначенное для создания еще более совершенного общества — цивилизации технотронного типа. Вы спрашиваете — доказательства? Вот они!.. Посмотрите внимательно на картину Брейгеля, на другие изображения башни, копирующие, несомненно, более ранние, не дошедшие до нас. Эти спиралевидные конструкции, напоминающие спираль циклотрона! Эти ритмически расположенные полукруглые ниши, являющиеся элементами системы охлаждения! Завершение башни, которое есть не что иное, как параболическая антенна, улавливающая энергию космоса!.. Ее разрушение — неудачное испытание, неудача конструкции. Если угодно — Чернобыль древнего мира. Разрушение огромной машины, чья мощность питала эту древнюю цивилизацию. Взрыв был столь силен, что спалил всю северную часть Африки, основной ареал этой цивилизации, превратил ее в пустыню Сахару. Кварцевые пески Сахары — расплавленные города, самолеты, корабли этого древнего цветущего мира. Уцелела лишь дельта Нила, аграрная периферия, откуда потихоньку-полегоньку люди начали выкарабкиваться из-под обломков, отстраиваться, что называется, заново. Вот мой взгляд! В моей статье о Вавилонской башне я попытаюсь дать приблизительный чертеж этой энергостанции.

— Бред! — взвился Менько сначала от возмущения, вызванного рассказом Лазарева, а потом змеевидно вильнув спиной, уклоняясь от боли в пояснице. — Идиотизм! Мракобесие! Инженер, а такая ересь! Все спятили, что ли? Лечат наложением рук. Молятся перед пуском турбины. Гороскопы составляют перед приездом начальства. Может, крылатые ракеты будем сбивать с помощью биополя? Колдунов позовем в управленцы? Может, вы свой чертежик, свой эскизик Вавилонской башни подошьете к проектной документации по второму блоку? И начнем комплектацию? В Госснаб! В «Вавилонпроект»? Слушать тошно! Уши вянут! Терпеть не могу!

— Между прочим, у вас вянут не только уши. Но и спина, и шея! — едко парировал Лазарев. — А я вам предлагал, между прочим, снять радикулит. У меня есть способ. И напрасно вы отказались. Вот и мучаетесь.

— Да ну вас с вашим знахарством! Занимайтесь им втихомолку, но, ради бога, не тащите в производство, не тащите в медицину! Видно, все потеряли голову, не осталось здравого смысла!

— Ну что вы, что вы, Валентин Кириллович! — успокаивал его Горностаев, не желая пускать в их вечернее времяпрепровождение дневное раздражение.

— Лев Дмитриевич, дорогой! Все хотел поблагодарить, — обратился к Горностаеву Накипелов. — Лекарство, которое вы помогли достать для матушки, замечательное! Сразу сердце у нее отпустило и дыхание улучшилось. Да и нам всем, на нее глядя, стало получше. По гроб жизни вам благодарен. Должник, что называется. Только мигните, Накипелов сделает!

— Накипелов, сделайте! Возьмите щипцы и поправьте в камине полено, — добродушно смеялся хозяин.

Накипелов схватил щипцами раскаленный уголь. Держал на весу влажно-алый ломоть.

Антонина смотрела на Горностаева, изумлялась: неужели это он, тот самый, что недавно казался близким, любимым, о котором помышляла, кем восхищалась, кому хотела служить, подчиняться? Он сейчас был почти чужой, удалялся от нее, уменьшался. Вчера и сегодня, все эти недели и дни что-то завершалось, кончалось. А он еще не знал, улыбался ей, посматривал насмешливо, ласково. Думал — они вместе, вдвоем.

— Маленький всем подарок! — Горностаев подошел к бару и извлек из него пузатую темную бутылку с золотой наклейкой. — Бренди, французский! Но не из Парижа, не думайте, а из Африки. Уж лет семь, наверное, храню. А сейчас решил: почему не выпить? Русские морозы под тридцать, какие-то Броды заснеженные! А мы пригубим и окажемся если не в Париже, так в знойной Африке! Отведай! — передал он стакан Антонине. — Ты почему у меня пригорюнилась?

Она взяла стакан, коснувшись его пальцев. И он постарался на секунду продлить прикосновение.

— Расскажите-ка, Лев Дмитриевич, как вам досталась эта заморская бутылка. И как вам вообще удалось ее сохранить в условиях винного дефицита! — Язвин наслаждался вкусом бренди, тяжестью литого стекла, золотистым плесканьем напитка, подымал его к глазам, смотрел сквозь него на огонь. — Все-таки я прав. Горностаев единственный не забыл, что существует и еще что-то помимо пусковых объектов… Что нам прикажете вообразить, Лев Дмитриевич, какой африканский пейзаж?

— Если помните, я работал по контракту в Нигерии. — Горностаев соглашался рассказывать, прилагал рассказ к душистому напитку, преподносил и его как подарок, — Когда уж было невмоготу, позволял себе из джунглей, из духоты и влаги, уезжать к океану. Прекрасный белоснежный пляж! Прибой, шумный, пенистый, голубой! Лежишь на влажном песке, а на тебя сыплются прохладные брызги, белая соль. Вдоль берега кокосовые пальмы, мохнатые перистые вершины, а в них зеленые комки кокосов. И вот, представляете, под этими деревьями вдруг появляются женщины! Длинноногие, на бедрах разноцветные просторные ткани, на головах корзины, подносы. Идут, раскачиваются, придерживают ношу. Руки гибкие, тонкие, удивительные! Приближаются к тебе величественные, спокойные, с яркими белками, с амулетами на груди. Опускают свои корзины и подносы. А на них — деревянные маски какие душе угодно, резные, крашеные, в ритуальных узорах. Изделия из перламутровых раковин. Фляги с кокосовым молоком. Жареные бананы. И вот эти самые бутылки бренди, — их контрабандой доставляют из Бенина и продают за гроши. И так, знаете, приятно лежать в тени пальмы, тихо, сладко пьянеть, глядеть на океан, слушать жесткий шум пальмовых листьев, лепет темнокожих женщин. И снова гул, рокот прибоя!

— Замечательно! — аплодировал Язвин. — Замечательный рассказ! Ну просто дохнуло Африкой. Никогда не был в Африке, а ее воздух, ее запах почувствовал!

— Вы правы, Африка удивительно пахнет, — мягко продолжал Горностаев. Властвовал над ними, но не грозно, не так, как недавно на штабе, а милостиво, им во благо. Одарял их огнем в камине, благоухающими стаканами, своим рассказом. — Африка удивительно пахнет! Каким-то постоянным сладким тлением. Постоянным цветением. Цветочной пыльцой, соком перезрелых плодов и, конечно, — близким океаном, водорослями, йодом. И дымом очагов. И чем-то еще, не знаю. — Горностаев взглянул на Антонину, к ней одной обращал рассказ, для нее одной вспоминал Африку. — Ночью я любил выходить из вагончика. После прохлады кондиционера сразу попадаешь в парную, влажную темень. Мерцает, искрится! Бесчисленные шорохи, трески. Рой насекомых под фонарем. Прозрачные беззвучные существа кружат, парят над тобой. Сторож-африканец, беззубый старик со своей берданкой времен Ливингстона. Туманные африканские звезды и эти запахи сладкого тления. Наутро стальная стена вагончика была в огромных ночных бабочках, уснувших при первых лучах солнца. Серые, мохнатые, с коричневыми кругами на крыльях. Инженер-француз, работавший по соседству, ходил и собирал их в сачок. У него была коллекция африканских бабочек. Помню, я снял одну со стены, и она забилась в кулаке, большая, теплая, шелковистая, как мышь!

— Все-таки Африка еще не сказала своего главного слова в современном мире! — Лазарев, ревнуя к хозяину, к его изящному рассказу, торопился высказать свое оригинальное суждение. — Мы, белый мир, белая цивилизация, заполонили землю машинами. Превратили ее в сплошную машину. Уничтожили эмоцию, растеряли чувство. Разум победил в нас эмоцию! А ведь главный ресурс будущего, когда иссякнет уголь, уран, нефть, когда машина себя исчерпает, — это эмоция, чувственность. И где мы, белые люди, возьмем ее среди наших остановившихся двигателей, остывших реакторов? Нам придется обращаться с поклоном к Африке, к ее неисчерпаемой эмоциональности, к ее бушующей раскаленной эмоции. Образно говоря, я предвижу, что будут построены трубопроводы из Африки в Европу, по которым станем качать в наш одряхлевший мир эмоцию!

— Как всегда, Виктор Андреевич оригинален! — Евлампиев делал крохотные глотки из стакана, не уменьшавшие содержимого. Относился ко всему, что говорилось вокруг, благожелательно и поверхностно. Все теперешние изречения и мысли были тонким непрочным экраном, заслонившим на краткое время огромную основную заботу. — Все-таки мы будем вас просить, Виктор Андреевич, выступить перед аппаратом управления. Все, что вы говорите, спорно, но оригинально. Активизирует мышление!

— Чушь! Несусветная! — Менько весь исстрадался, исходил негодованием. — Как я ненавижу эти разглагольствования, эту пустоту, пузыри ума! Никто не желает думать! Никто не желает работать! Легкий хлеб разглагольствований! Не лечить от болезни, а колдовать, морочить измученных, потерявших надежду больных. Не исследовать проблему, а гадать над ней. Не добиваться истины, умирать от непонимания, жертвовать жизнью, а безбедно фантазировать на безопасном расстоянии от истины… Один бездельник исследует пророчества Библии и в них находит предсказания о появлении компьютера. Другой распишет по кругу алфавит, вертит над ним другим кружком с дырочкой и хочет открыть закон Вселенной, заменяющий квантовую механику. Третий выводит родословную своего рязанского хутора от скифов или древних индусов. Четвертый знает, как мыслью остановить грозовые облака. И не дети, нет! Мужики здоровые! Бабы дебелые!.. Никто не желает трудиться! Заложат свой чертежик Вавилонской башни в конструкцию реактора — и вот вам подводная лодка тонет! Запихнет свой закон алфавитный в устройство ускорителей — и «Чэлленджер» рассыпается вдребезги! — Он тыкал пальцем в сторону Лазарева, одолевая боль в пояснице. — Трусы! Бежите от истины!

— Да бросьте вы! Никто не бежит. Кроме некоторых. — Лазарев, уязвленный, был готов отвечать. Отстаивал свои ценности. — Когда взрывается настоящий реактор, все порядочные люди, экстрасенсы они или нет, кидаются устранять аварию. А люди сомнительные, экстрасенсы они или сторонники позитивной науки, кидаются прочь от аварии. Уклоняются, как вы говорите!

Все умолкли. Стало слышно, как трещат дрова и что-то тихо бурлит и клокочет в горле Менько.

Горностаев выждал мгновение, словно хотел убедиться, что страдание Менько достигло предела и стрелка коснулась красной отметки. Приоткрыл невидимый клапан, сбросил перегрузку:

— И Макс Планк раскладывал пасьянс, я уверен. И Пирогов перед операциями крестился. Одно не мешает другому. Но, конечно, и тут я согласен с Валентином Кирилловичем, от этих верящих в магию житья не стало. Как хорошо, что наша Антонина Ивановна не вносит в работу профкома алхимию и астрологию. Верно, Тонечка? — Он подошел к Антонине, чокнулся с ней легонько, чуть насмешливо, чтобы видели остальные. Тронул ее плечо, чтобы и она почувствовала: они вместе подтрунивают беззлобно над случившейся размолвкой, знают ее подоплеку.

А ей стало неприятно. Он воспользовался ею, чтобы избегнуть неловкости. Отвлек на нее внимание, когда назрела ссора. Втолкнул ее в эту ссору. И эта малая бестактность кольнула ее.

Она знала подоплеку размолвки. Менько появился в Бродах после Чернобыля. Испугался, бросил отравленную, опудренную радиоактивной пылью стройку, уехал прочь от беды. Злые языки говорили, что он подвесил свой дозиметр под корпус бронетранспортера. Машина, разъезжая по зараженной местности, копила в дозиметр «рентгены», набирала предельную для каждого работника дозу. Ему долго не прощали малодушия. Репутация труса тянулась за ним в министерство. От него отвернулись. Горностаев взял его в Броды, и теперь благодарный Менько слепо ему подчинялся, исполнял его волю. Пребывал в постоянной тоске и смятении. Жаловался на вечное нездоровье. Был мнителен, склонен к обидам.

Антоиина видела, как хозяин весело, властно следит за Менько. Тот сникал и смирялся. Отходил под власть Горностаева. Вступал под его защиту. Отдавал взамен свою волю. Горностаев ее брал и использовал для каких-то неведомых Антонине целей.

Она знала: все, кто здесь был и не был, зависели от Горностаева. Не просто по службе, а сложнее, незримее. Множеством больших и малых зависимостей, благодеяний, любезностей, которые он неустанно оказывал. Создавал из этих услуг и любезностей сложную упругую ткань отношений. Все видели в нем будущего скорого начальника стройки. Тянулись к нему. Старались заручиться его расположением.

Она смотрела на него. Он был красив, любезен, радушен. Умен и тактичен с другими. Обращал на нее свое чуткое внимание, нежность. Еще недавно он был ей важен, понятен. Она была увлечена этим ярким, сильным, открывшимся ей человеком, казалось, любила его. И теперь медленно от него отдалялась. Он был чужой. С иной, непонятной, неблизкой душой. С неблизкой, непонятной для нее сердцевиной, которая не пускала в себя, отдаляла, отталкивала. И она, дойдя в своем обожании до этой плотной, оттолкнувшей ее сердцевины, остановилась, застыла, стала медленно от него удаляться.

Слушала, ждала, предчувствуя, как что-то копится в этом вечере…

Лазарев, уязвленный Менько, вовсе и не думал прощать. Избрал утонченную месть, вовлекал в нее остальных.

— Хоть некоторые меня и поносят, но мое колдовство принесло мне известность и славу. — Он щурился, морщился, будто жевал лимонную дольку — такова на вкус была его затея. — Вчера, представляете, подходит ко мне одна наша старушка. Ну, не старушка, простите, а дама! Ну конечно, не юных лет. Да вы все ее знаете, но не буду ее называть. Хотя почему же? — и назову, большого труда не стоит. Подходит ко мне Марья Федоровна из отдела комплектации, «баба Маня», как мы ее называем. И представляете, таким заговорщицким тоном, оглядываясь, чтобы никто, боже упаси, не подслушал, спрашивает: «Вы, — говорит, — Виктор Андреевич, как-то говорили про народную медицину и иглоукалывание. Не могли бы вы мне дать совет». — «Какой, уважаемая Мария Федоровна? Кого вы хотите колоть?» — «Да не колоть, — говорит. — У одного моего знакомого, вы его не знаете, простудные явления. Замучили его разного рода фурункулы, и он очень мучается. Чего он только ни делал: и присыпал, и разными мазями мазал. Не помогает. Не подскажете ли какое-нибудь народное средство?» — «Конечно, Мария Федоровна, есть очень хорошее народное средство. Из тибетской медицины. Корочку лука наложить на волдырь, пластырем заклеить и при этом заговор прочитать. Можно по-тибетски, а можно по-русски: «Чиряк был, чиряк сплыл. Чиряк был. чиряк сплыл». Вот и все!» — «Спасибо вам, Виктор Андреевич. Непременно вашим советом воспользуюсь. Может, и впрямь это крайнее средство поможет»… Вот ведь какой я колдун! На всю округу известен!

Все развеселились. Подыгрывали коварной выходке Лазарева. Всем была известна сердечная тайна Менько. Он ухаживал за Марией Федоровной, немолодой, пугливой и доброй — вечно все путала, неловко и смешно одевалась, вечно всем помогала. Менько тщательно оберегал свою тайну. На работе не кланялся с Марией Федоровной. Но в маленьком городе, на стройке, где все о всех знали, нельзя было ничего утаить.

— А в общем, она еще ничего, наша баба Маня! — подхватил шутку Язвин. — В последнее время даже как-то помолодела, постройнела. Румяниться стала. Ездила в Москву, завилась в парикмахерской мелким бесом. Туалет себе новый сшила. Платье ничего, мне понравилось, фасон пятидесятых годов — тогда такие носили. Что-то с ней происходит, с бабой Маней, вы не знаете?

— Важно, что она человек хороший, добрая душа! — вторил ему Евлампиев. — Не в красоте счастье. Ну, слегка рябовата! Рябь по ней пробежала. Зато ум без единой складочки!

— А радикулит она, часом, не лечит? — невпопад, не понимая игры, спросил Накипелов. — А то бы нашему Валентину Кирилловичу вылечила! А, Валентин Кириллович, покажите вы ей спину, может, полечит?

Все захохотали. А Менько ударил кулаком в ручку кресла и чуть не плача, беспомощно, жалко, с тонким клекотом в горле воскликнул:

— Да за что вы меня? За что такая жестокость?.. Хотите, чтоб я ушел? Совсем, совсем чтоб ушел!..

Все перестали смеяться, кинулись его утешать. Тормошили, заговаривали. Не понимавший ничего Накипелов хлопал глазами, чувствовал, что в чем-то проштрафился.

— Да я от чистого сердца!.. Вижу, как мучаешься… Ты бы тряпку водкой пропитал, да к спине приложил, и шарфом теплым. Хотя теперь и водки-то не достать! Три часа на морозе стой!

— А я вас хотел поблагодарить, Лев Дмитриевич, за сына! — Язвин отвлекал внимание от Менько. — Спасибо, что вы тогда проректору позвонили. Алешку за уши подтянули, учится теперь хорошо. Первую сессию сдал… Спасибо!

Горностаев, принимая мимоходом благодарность, хлопнул громко в ладоши:

— Прошу у вас минуту внимания… На ваш суд!.. Может быть, вы мне подскажете. — Ушел в соседнюю комнату.

Вернулся, держа в руках черную тяжелую доску.

— Вот, взгляните, какая икона! Никогда такой не встречал. Нашел ее позавчера в брошенной деревне, в избе. На вездеходе шли вдоль трассы. Смотрю — поляна. На ней деревня. Окна выбиты, двери настежь. На полу сугроб. Весь пол в лисьих следах. На кровати — снег. На столе — снег. Везде лисьи следы. А в углу на божнице — икона. Вот она. Черная, почти ничего не видно. Хочу отдать реставраторам. Жена Дронова Вера Егоровна понимает толк в реставрации. Приедет, ей покажу.

Все знали — Горностаев собирает иконы. Где покупает у ветхих, доживающих век старух. Где просто берет в глухих, покинутых избах, зарастающих лесом, когда на гусеничных машинах с изыскателями забирается в медвежьи углы. В соседней комнате у него иконостас. Красные, золотистые, голубые, очищенные от копоти, покрытые лаком, висят иконы. Каждую он возил в Москву, отдавал реставраторам, и те возвращали иконам их древний образ.

Теперь он держал продолговатую тяжелую доску в нагаре, в каплях воска и лампадного масла, будто она побывала в пожаре. Сквозь спекшуюся коросту чуть проглядывали кони, шлемы и копья. Городские стены и главы. Туманное в небе светило, опиравшееся на перекрестья лучей.

Все заглядывали на доску, пытались угадать изображение.

— Какая-то битва, не так ли?

— А в небе луна или солнце.

— Похоже на нашу станцию. Ночью такие же лучи на морозе.

— Так ведь это летающая тарелка! — воскликнул Лазарев. — Летающая тарелка на русской иконе! Пришельцы из космоса! Было такое свидетельство!

— Да ну, какие там пришельцы! — отрицал Накипелов. — Просто так бога изображали. Надо расчистить, и увидим.

— А я говорю — пришельцы! — Лазарев загорелся, готовился витийствовать, но одновременно озирался на Менько, опасаясь повторения вспышки. — Есть достоверные сведения о том, что дважды пришельцы из космоса побывали на Земле. Один раз — в Месопотамии, в Вавилоне. Другая версия Вавилонской башни. Вавилонская башня — причальная мачта для космического корабля. Неудачная посадка — и взрыв!.. Второй раз они высаживались в Древней Руси. И их здесь не приняли, атаковали из луков! Сами от своего счастья отказались! А третья посадка будет в Америке, в Штатах. Ибо уровень их цивилизации позволяет им принять посланцев из космоса. Уже между ними происходит обмен сигналами. Достраивается посадочная полоса где-то в Колорадо. И я убежден, скоро мы станем свидетелями приземления!

— Идиотизм! — прошипел Меньки. — Оглупление!

— Не понимаю в иконах ничего, — равнодушно заметил Язвин. — Чего в них находят? Импрессионисты — это я люблю. Или искусство Древней Греции — я сейчас изучаю альбомы. А иконы? Не понимаю…

— Тут, знаете, особая культура нужна, особое знание или предрасположенность. — Лазарев с видом знатока рассматривал икону. — Я, например, одобряю Льва Дмитриевича за его пристрастие, за его гуманитарные интересы. С одной стороны, прекрасный инженер, отличный руководитель, организатор, а с другой стороны — ценитель древности. Это знак времени, добрый знак. Не сомневаюсь, Лев Дмитриевич скоро возглавит строительство. И иметь такого начальника, такого просвещенного человека — большое благо.

— Какое уж там просвещение! — отказывался от комплимента Горностаев, от той его части, где содержалась тонкая лесть. — Какая-то в ней есть сила! — качал он на ладонях икону. — Какая-то мощь!

— Вообще вы должны знать, во всех иконах — огромная сила! — учил Лазарев. — Перед ними столько людей молилось, добрых, злых, несчастных, счастливых. Все их чувства скопились в иконе. К тому же в самом изображении закладывается энергия святости, сила благодати. Уверен, когда-нибудь мы научимся извлекать из икон весь потенциал их энергии. Если хотите, это аккумуляторы, копилки энергии. И когда-нибудь мы научимся ее извлекать!

Менько шевельнулся, желая возразить и оспаривать. Но, помня недавний урок, воздержался. Только пробормотал:

— Аккумуляторы! Клеммы!.. Шарлатанство! Ненавижу!

Антонина смотрела на доску, черную, как вар, в сургучных сухих отпечатках. То ли губы и пальцы оставили эти следы, то ли давление огня. И вдруг вспомнила промерзший автобус, лицо попутчика, рассказ про какую-то битву с какой-то неведомой тьмой. Рассказ показался выдумкой, случайной дорожной фантазией и вдруг сегодня же, на этой доске, получил свое подтверждение.

Она слушала Горностаева, его умные, изящные замечания. Удивлялась, что они больше не увлекают ее. Он был ей чужой и далекий. И она для него чужая. Они вот-вот разойдутся, без боли, без муки: какой-нибудь малый пустяк, какая-нибудь ничтожная ссора — и они навсегда расстанутся. Вот и хорошо, вот и ладно. Не было ничего и не будет.

Горностаев засмеялся, приглашая повеселиться других. Собирал их всех своим смехом, делал их соучастниками.

— Приходит сегодня ко мне в кабинет один чудак. Раскрывает портфельчик времен ГОЭЛРО, достает засаленные бумажки и говорит: вот это, говорит, ваше спасение. Вот это, говорит, чудо двадцатого века! Метод управления, которого все дожидались. «Вектор» его назвал, что расшифровывается как «Века торжество». Берите, говорит, меня на работу, берите мой метод, и все ваши беды в прошлом. Хотел я его отправить обратно на мороз, откуда пришел, а потом подумал: ан нет! Надо взять! Он пригодится. Репортерам его будем подсовывать. Министерской инспекции. Пусть и Костров увидит, что мы ищем новые решения. Вы, Евгений Борисович, прежде чем завтра идти в райком, познакомьтесь-ка с этим «торжествующим веком», а потом и ступайте к Кострову!

— А что, так и сделаю! — обещал Евлампиев.

Они чокнулись с Горностаевым, и тот, держа стакан, стал обходить гостей, чокаться, повторяя:

— За «Вектор»… За «Века торжество»!..

Антонина, звякнув стаканом, почти испугалась. Угадала, что речь идет о ее дорожном знакомце. Это он, в пальтишке на рыбьем меху, с портфельчиком времен ГОЭЛРО, — он был в автобусе. Защитил убогого, укротил бича, говорил ей о неведомой рати, смотрел на нее в полутьме счастливым лицом. И возникла неприязнь к Горностаеву. К его высокой, статной фигуре. К красивому дорогому костюму. К мягкому голосу. К дому, в котором собраны африканские резные фигуры и русские, вынесенные из брошенных изб иконы. К рассказу о чудаке, в котором был глум и одновременно тонкий, хитрый расчет. К тонкому, умному, из расчета и глума, владычеству над всеми собравшимися. К недавнему владычеству и над ней, Антониной, привязанной к этому дому невидимой, унижающей ее чем-то зависимостью. И вдруг захотелось встать и уйти. Молча встать и уйти. Вот сейчас подняться и выйти.

Но снаружи был ветер, мороз. Столбы ледяного, застывшего над станцией света. А тут тепло. Сладкий треск в камине.

Гости собирались уже разойтись, уже несколько раз почти поднимались, направлялись к вешалкам. Но каждый раз оставались в креслах, удерживались в тепле какой-нибудь необязательной фразой. Цеплялись взглядом за решетку камина, за стаканы с бренди, за уютное убранство дома, за пределом которого — черные наледи бетонки, спекшиеся металлические сугробы, продуваемый вьюгой город.

— Все-таки, я говорю, западногерманские задвижки отличные! — произнес одну из таких необязательных фраз Лазарев. — Я с ними горя не знал. Поставлю, и стоят с микронной точностью. А наши вместо немецких прислали, пять раз переставлял! Там прокол! Там протек! И кто их только делал? Все-таки нет, не можем, не умеем настоящие вещи делать! — Лазарев заряжался раздражением. — Не хватает нас на целую вещь, ровно на одну треть недоделываем! Дорогу кладем — на одну треть недокладываем. Дом строим — на одну треть недостраиваем. Деталь точим — на одну треть недотачиваем. И вся-то наша жизнь на одну треть недоделана, от сантехники до реактора. Так и хромаем на культяпке обрубленной. А туда же, в Европу лезем, Европу жить учим!

— А что, и Европе есть чему у нас поучиться! — возражал Накипелов все еще благодушно, но построже, пожестче, обращал свою жесткость не в адрес Лазарева, а скорее в адрес Европы. — Я ведь помню, как они на наш спутник ахнули, на Гагарина рот раскрыли! И на первую атомную в Обнинске — какая суматоха была! И на первый наш пассажирский, реактивный, на «Туполев-104», кудахтали, боже мой! И Европе есть чему у нас поучиться, когда не баклуши бьем, а вкалываем во всю Вселенную!

— Было, да сплыло! Профукали! — Лазарев закипал, возмущаясь прекраснодушием Накипелова, виня лично его за технологическое отставание. — Проели, прокутили, на дуде проиграли! Откуда жирок-то взялся? В войну мальчишки голодные на морозе шпинделя крутили, умирали, а детали точили! Профессора, академики в шарашках на цепях сидели, бомбу изобретали! Вот и Обнинск, и ваш пассажирский! А какой ценой, какими слезами и кровью? А мы, «застойники», эти слезы и кровь пропивали. И пропили, теперь башмаки покупаем — и оба на левую ногу. Утюг включаем, а из него дым! Форточкой в доме хлопаем — и вся стена выпадает!

— Ну уж вы перебрали с примерами! Это просто Вавилонская башня какая-то! — Накипелов еще старался шутить, но уже мрачнел, багровел, принимая наскоки Лазарева на отечественные достижения, как на себя самого. — Правильно, разболтались маленько, но опомнились, взялись за ум, слава богу! Жуликов посажали, дали по рукам. Теперь надо лодырей вздрючить. Пьяниц подлечить. А самим рукава закатать, как бывало, и сделать дело!

— Да какое там дело сделать! Никакого не сделаем! — тонко, желчно смеялся Лазарев, издеваясь над Накипеловым, над его упрощенной моделью экономического и социального обновления. — Обогнали нас капиталисты проклятые, обошли на прямом отрезке. И мы им за хвост уцепились, боимся руки разжать. Прицепной вагон: «Москва — Чернобыль»! Но в СОИ они нас с собой не возьмут, туда с нашим вагоном не лезь. Что, получили? На весь мир осрамились? Теперь они вам покажут! И в Афганистане, и в Анголе, и в Персидском заливе! Отовсюду повыкинут. Будете Нечерноземье осваивать!

— Это кому же, нам-то покажут? Мне? А вы-то откуда?

Не было недавнего дружелюбия, нависла ссора.

Антонина остро, испуганно чувствовала происшедшую перемену, расслоившую, разбросавшую всех по разным углам. И только Горностаев оставался невозмутимым. Казалось, был даже рад разногласиям, почти наслаждался. Словно этот спор был им задуман заранее, медленно готовился, создавался огнем в камине, свечами на березовой плахе, старой иконой. И теперь наконец увенчал собой вечер.

— Да зря вы, скажу я вам, надеетесь на вашу СОИ! — Накипелов набычился, наставил на Лазарева свои мышцы, покрасневшие надбровные дуги, гневно дышал ноздрями, уже не отличая его от врагов, желавших погубить государство. — Ну потратите вы свои триллионы, развесите свои фонарики! А мы их возьмем и погасим! Дунем — и нету! Решили Россию, как волка, красными флажками из космоса обложить? Смешно! Мы эти флажки перепрыгнем. Россия — не серый волк! Облавы на нее не пройдут!

— Как я ненавижу этот дешевый оптимизм! Как я ненавижу эту мелкотравчатую пропаганду, рассчитанную на дураков! — Лазарев и впрямь ненавидел. И впрямь, казалось, был с теми, кто в Ливерморе разрабатывал рентгеновский лазер. — Мы тридцать лет занимались этой дешевой брехней, клали на себя румяна и проиграли гонку. Вместо того чтобы честно анализировав, беспощадно себя судить, мы бодрились, кичились, румянились, а всю энергию, накопленную в недоеданиях, тратили на то, чтобы что-то запрещать, чему-то мешать, с чем-то и с кем-то бороться. Смешно сказать, дизайнеров и тех разогнали! Этикетку на банке огурцов нарисовать не умеем! Глядишь на этикетку, и от одного вида тошнит! А ведь какая этикетка, такие и самолеты! Какая этикетка, такие и компьютеры! Единая цивилизация и в гайке и в боеголовке!

— Да бросьте, зачем передергивать? — Накипелов сжал кулаки. — Может, этикетки кое-где и кривые, но перехватчики, слава богу, с тройной скоростью звука летают, и ракеты в квадрат попадают, и лодки по всему океану шастают! Оборону, слава богу, держим — и на востоке, и на западе. И на вашу разлюбезную СОИ тоже откликнемся и откликнемся, будьте спокойны, на всякую гнусь, и клевету, и злорадство, которые здесь, дома у нас, разные паникеры и пораженцы разводят!

— Перехватчики со скоростью звука? А вы у немчика на Красной площади об этом спросите! Лодки в Мировом океане?

— Прекратите, прошу вас! — Евлампиев их останавливал, разводил, страшился не ссоры, а самого предмета ссоры. Политической сути, в которую по долгу был должен вмешаться и в которую ему так не хотелось вмешиваться.

— Да ну, Анатолий Никанорович!.. Виктор Андреевич!.. Ну давайте о чем-нибудь полегче! Давайте анекдотик вам расскажу! — тосковал Язвин, дышал на свой черный перстень, не выдерживая яростной полемики. — Послушайте, какой анекдотик.

— Нет, они оба не правы! — пытался воткнуться Менько. — Слышите, вы оба не правы!

— Эх вы, голова садовая! — Лазарев презирал Накипелова, жалел его и одновременно не мог терпеть. — Волки!.. Флажки!.. Облавы!.. Сравнения у вас все сермяжные, деревенские! Взгляд из берлоги!.. Да вы понимаете, что такое СОИ? В чем их над нами могущество? Они приставят свои лазеры прямо вам в лоб, где бы вы ни находились — в кабинете или в туалете. Оккупация на космическом уровне! Режим военных комендатур от Москвы до Владивостока! Контрольно-пропускные пункты от Мурманска до Ташкента! Вам из города в город не позволят проехать. По малой нужде не дадут сходить. Будете в госдепартамент за пропуском обращаться. Они свои рубежи обороны провели по Садовому кольцу. А вы — облава!.. Волки!.. И это еще пустячки! Это еще ерундистика по сравнению с главным замыслом. Америка триллионы свои разбросает по европейским и японским фирмам, загрузит их на десяток лет, а когда заказы будут выполнены, то окажется, что Япония и Европа срослись неразрывно со Штатами в новейшую, небывалую, на технотронном уровне цивилизацию! В невиданную, неразрывную мощь! Перед которой мы — каменный век! Их ресурсы, людские, экономические, научные, их культура, их пространство срастутся в СОИ, в сверхцивилизацию двадцать первого века, и эта цивилизация будет против нас. И наша шестая часть суши, наши ресурсы, наши двести восемьдесят миллионов будут ничто перед этой грозной, оснащенной, планово развивающейся цивилизацией! Вот что такое СОИ! Если рассматривать мир не из вашей волчьей берлоги, не с мыльным пузырем парфюмерной пропаганды! Заметьте, все нынешние перемены, которые у нас затеваются, — это паническая попытка вырваться из-под зонтика СОИ!

Накипелов играл желваками, выражая высшую степень гнева. Мышцы на его плечах взбухли. Он держал на коленях два огромных набрякших кулака, готовых сорваться, устремиться навстречу Лазареву. А тот не замечал, продолжал глумиться, дразнить:

— Вояки! Кулаки-то пора убрать! Мириться пора, пока не поздно. А то и впрямь последнюю рубаху отнимут. Что осталось и то отберут. На мощь не попрешь с кулаками. На интеллект не попрешь! Ливию бомбили и будут еще бомбить. Никарагуа давят и додавят, как пить. В Афганистане у муджахедов уже и ракеты есть, а будут и танки, и вертолеты!.. И где наш ответ, позвольте? Чернобыль! Ансамбль песни и пляски Бурятской АССР! — Лазарев захохотал мелко, страстно. В его заведенных хохочущих глазах мелькнуло почти безумие.

— Врешь! — Накипелов надвинулся на него, как гора, готовый раздавить и расплющить. — Чернобыль не трогай! Я тебя там не видел! Солдатиков, мальчишек с тонкой шеей, которые на уран кидались, лопатой его хватали, — их видел! Вертолетчиков, которые на реактор летали, свинцовые «чушки» бросали, — тех видел! Шахтеров, которые под четвертый блок туннель били, под раскаленную топку, — их видел! Даже того видел. — Накипелов мотнул головой в сторону Менько. — А тебя не видел! Ты здесь отсиживался! Вы всегда отсиживаетесь, когда другие в огонь лезут! Когда Россия горит и другие за нее головы и жизни кладут, вы тут отсиживаетесь. Она вам мать, когда ей хорошо, когда ей сытно и ее доить можно. А когда ей худо, когда она в беде и нужде, в слезах и крови, вы от нее отворачиваетесь. Вы к врагу бежите, ворота ему отворяете, в дом с хлебом с солью пускаете. Были такие, которые Гитлера ждали, на танки его молились, с «юнкерсов» листовки хватали. А были другие, которые с бутылками на «тигры» кидались, по «юнкерсам» из трехлинейки гвоздили! Правильно вас Сталин к стенке ставил, и теперь поставим!.. Чуть покачнулось, чуть бедой запахло, и вы бежите! К тому, кто посильней, побогаче, у кого этикетка поярче и нужник потеплее. И Родину без боя отдать готовы. Черта с два! Додразнят они нашего мужика, доведут! За дубину возьмется. Додразните вы нас, за дубину схватимся. Будем дубиной авианосцы гвоздить, СОИ прорывать дубинушкой нашей. Ну да слава богу, есть кое-что и покрепче дубины… А предателей не терпели и терпеть не будем! Их на воротах вешали и в проруби топили. И будем топить, и вешать, и к стенке ставить! Ты все в Европу рвешься, все тебе здесь противно. Ты им, своим-то, скажи — нас нельзя оккупировать! Шестую часть суши, населенную таким народом, нельзя оккупировать, понял? Мы не колония, не Гренада!

А Великая держава! И с нами, господа, обращайтесь как с Великой державой!

— Сталина вспомнил? ГУЛАГ? Крови мало пролили? Убийца! Палач!

Поднялся шум, гам. Лазарев, тонкий, визжащий, взвился на Накипелова. Метался перед ним, едва не задевая руками. Тот, свирепый и яростный, был готов его двинуть. Евлампиев втиснулся между ними, разводил их в стороны. Менько выкрикивал:

— Оба не правы, оба! Нужен другой подход! Всех собрать за «круглым столом»!

И только Горностаев оставался спокойным.

— Ну хватит, друзья! — сказал он внезапно, хлопая в ладони, и все, очнувшись, оглянулись на этот хлопок. — Действительно, закончим полемику. Завтра тяжелый день. Не будем ссориться. Нам завтра надо быть вместе. Есть нечто за пределами полемики. Нечто, нас всех роднящее… А теперь — маленький сюрприз. Развлечение. Чтобы страсти улеглись… На прощание.

Он вышел в комнату. Принес проектор с кассетой, в которую были заранее заряжены слайды. Выключил свет. Нацелил аппарат на белый участок стены.

— Полюбуемся на красоту природы…

Включил проектор. И загорелся слайд. Круглое пышное дерево начинало желтеть, золотиться. Под деревом светлая «Волга», его, Горностаева. Антонина в алом сарафане. Ее смуглые плечи, красные бретельки, схваченные косынкой волосы. Оглядывается, словно на оклик, усмехается. И кругом много золотого, прозрачного. Ранние дни сентября.

— Вот это другое дело! Это действительно красота! — Язвин с облегчением, стараясь поскорее забыть недавнюю суматоху, устремился к разноцветной картине. И все остальные, умолкнув, еще полные раздражения, повернулись к золотистому дереву, к алому сарафану.

А в ней, Антонине, — испуг: зачем? Зачем показывать посторонним то, что касалось двоих. Их поездка по окрестным лесам, по заросшим опушкам, где кусты с перезрелой малиной, и взлетают шумные рябчики, и желтеют цветы зверобоя, а в прозрачном, стеклянном просторе темнеют далекие избы, островерхие кирпичные церкви. И было так хорошо, так светло. Ничто не мешало, не мучило. Тот редкий чудесный день, когда было им хорошо. Зачем же теперь пускать в этот день посторонних?

Снова щелчок аппарата. Новый слайд. Золотая копешка соломы. На соломе — красный сброшенный сарафан. Сброшенная цветная косынка. Белые туфельки. И вблизи, за копешкой, синеватый проблеск реки, наклоненная ива.

— Замечательный натюрморт! — похвалил Менько, слегка хохотнув. — Вообще, Лев Дмитриевич непревзойденный мастер натюрмортов!

— Уж он большой мастер, — недовольно ворчал Накипелов, косясь на Лазарева.

— Зачем ты показываешь? — тихо сказала Антонина. — Мне неприятно. Прошу тебя, не надо.

— Ну что ты? — сказал Горностаев. — Ведь это красиво. Посмотри, как красиво. Ты думала тогда, я отправился за грибами, а я взял аппарат и тихонько пошел за тобой. Фотоохота.

— Прошу тебя, не показывай. Это не для всех. Я прошу!

— Ну еще два слайда, и все.

Он передвинул кассету. И возникла голубая заросшая речка со студеной водой, в которую кануло лето. И в эту воду, неблизко, светясь сквозь заросли зверобоя, сквозь узорные резные цветочки, входила она, Антонина. Белая, чуть размытая, не в фокусе, как в тумане. Входила в воду. Наполняла ее своей белизной, своим теплым свечением.

— Прекрати! — сказала она громко, пытаясь найти выключатель. Не нашла. Направилась к выходу. — Я ухожу!

Он кинулся ее догонять.

— Ну что ты? — догнал в прихожей, мешая взять шубу. — Обиделась? Но ведь это красиво! Должен же я был их успокоить! Твои предрассудки…

— Я просила тебя не показывать! — Она с силой вырвала шубу. Подумала: «Вот и случилось. Чего ждала, то случилось».

— Останься! — не пускал он ее. — Они сейчас разойдутся. Может, я действительно поступил бестактно. Но я хотел их отвлечь. Как стадо быков! Ну прости, ну останься.

— Мне тяжело у тебя.

— Я вижу, ты решила устроить маленькую сцену. — Он начинал раздражаться. — В дополнение к той большой, что уже устроили. Сегодня все решили капризничать. Все чем-то недовольны. Извини, не сумел угодить!

— До свидания, — сказала она, отворяя дверь, впуская стужу. Шагнула навстречу черной мерцавшей тьме.

— Жаль. Не смею задерживать. Обращусь к тебе, когда почувствую, что твое настроение улучшилось.

Она уже шла. Перешагивала квадратный желтый снег под окном. Ступала на ледяную дорожку к бетонке, где прогудел ночной самосвал. Над спящим городом стояли недвижные кристаллические столбы морозного света. Но выше, в высоком тумане, что-то шевелилось и двигалось. Казалось, прозрачный небесный конь, запряженный в сани, движется в морозных туманах.

Она смотрела на небо и думала: «Все хорошо… Так и надо… Нет ничего и не будет…»

Глава шестая

Фотиев, побывав в управлении стройки, получив квиток на жилье, вернулся на автобусе в город. Нашел общежитие. В комнате на застеленной кровати сидел парень в спортивных брюках и майке. Пришивал к рубашке пуговицу. Стол был накрыт клеенкой, пустой, с катушкой ниток. На подоконнике стоял кассетник. Парень был светловолосый, бледный, болезненный. Сероглазый. Грудь и плечи мускулистые, крепкие. Руки, с черными ногтями, в ссадинах и царапинах, ловко орудовали блестящей иголкой.

Другая кровать была аккуратно застелена. Фотиев оглядел ее с благодарностью, сам не зная к кому. Прицелился на пустой край стола. Его край.

— Вечер добрый. Жильцов принимаете? — Он снимал шапку, поглядывая, куда бы ее положить. Положил на кровать. — Не стесню?

— Заходите, — ответил парень. — Двухместная комната. Здесь сварщик жил со второго участка. Уехал, совсем.

— Ну, значит, я за него. — Фотиев чувствовал застенчивость парня, будто тот был не хозяин, а гость. И от этого сам смущался. — Думаю, сживемся, подружимся. Меня зовут Фотиев Николай Савельевич.

— А меня Вагапов Сергей. — Парень привстал, и они пожали друг другу руки. — Это все ваши вещи? — Парень осмотрел портфель, пальто, шапку. — Других нету?

— Еще не разжился, Сережа, — усмехнулся Фотиев. — Не успел. Еще разживусь!

— Это как жить будете, — осторожно заметил парень.

— Живу я скромно. В театры не хожу. На бензин мне не надо. И в карты не играю.

— Тогда разживетесь. — И парень первый раз улыбнулся. Его бледное худое лицо стало от улыбки добрым, доверчивым.

И Фотиев, отвечая на эту улыбку, вдруг почувствовал, что кончились его скитания, кончилась дорога. Он наконец доехал, остановился. Здесь его пристанище, дом. И в этом доме рядом с улыбнувшимся парнем, в этой маленькой чистой комнатке, будет ему хорошо.

— А нет ли у тебя чайника, Сережа? — Он раскрыл свой портфель, извлек из него пачку чая с индийским слоном, пачку сахара, обрезок батона. — Иду сейчас, дрожу и мечтаю. Есть же, думаю, где-нибудь в этом городе обыкновенный кипящий чайник. Где бы кипяток раздобыть?

В дверь без стука заглянуло женское большеглазое лицо. Промелькнула поправлявшая волосы рука.

— Сереня, ну иди же! — Женщина увидела постороннего, отступила. — Да ты не один…

— Сосед приехал. Сейчас вместе придем. — Сергей ловко откусил нитку, натянул рубаху. — Ну, пойдемте к брату, — пригласил он Фотиева. — Как мечтали, так и случилось. У них чайник поспел.

Они перешли в соседнюю комнату. Там был другой мир. Хозяин Михаил Вагапов — те же сильные, грязноватые, неотмываемые руки, те же серые глаза, что и у брата. Только все крепче, здоровей и мужественней. Румянец, жесткая зоркость в глазах, маленькие светлые усики над крепким ртом. Его жена Елена в широком, как балахон, домашнем платье, с белыми крупными руками, которые она то и дело складывала на дышащем большом животе, словно прикрывала, пригревала его.

В комнатке было тесно, негде ступить. Множество домашнего скарба. Уже подержанного, послужившего и только что купленного, приобретенного впрок. На стене без шкафа, упрятанные за штору, висели на распялках платья, костюмы. В углах стояли один на другом чемоданы — заменяли комод. На спинке кровати красовались только что купленные детские ползунки. И вид этой детской одежды, уже поджидавшей неродившегося ребенка, тесная комнатка, переполненная до предела не только вещами, а молодой, крепкой, сильной жизнью, готовой разорвать и раздвинуть эту тесную оболочку, — все это радостно почувствовал Фотиев и опять улыбнулся.

— Да вы не смотрите, что у нас так тесно, — смущалась хозяйка. Радовалась этой улыбке гостя, угадывала его мысли. — Нам скоро квартиру дадут. В шестнадцатиэтажном доме. Через месяц ключи раздадут.

— Проходите, садитесь. Будем знакомы. — Михаил подставлял к столу единственный стул. Сам теснился на кровати, подсаживая брата. — Лена, давай-ка нам к чаю джем. Да завари покрепче. А гостя заварку не тронь. Потом пригодится.

Фотиеву с первой минуты стало хорошо и свободно среди этих едва знакомых людей, очень молодых, очень дружных и любящих, отворивших ему свои двери, пустивших его без расспросов в свое застолье.

Пили чай. В доме не оказалось хлеба. В дело пошел батон, принесенный Фотиевым. Поделили поровну, густо мазали джемом.

— А я сегодня с замминистра разговаривал лично, — сказал старший Вагапов. — Подошел ко мне прямо у реактора и спросил, как дела, какие проблемы. Я и сказал, какие проблемы. Бывают ничего дела, а бывает хреново. Пусть начальство дает фронт работ, пустим блок к сроку. А не будет фронта — сорвем пуск. Еще про калорифер ввернул неработающий. Околеть, говорю, можно от холода.

— Так и сказал министру? — испугалась за мужа Елена. — Да тебя же начальство за эти слова заклюет!

— Во-первых, он не министр, а замминистра. Есть разница. А во-вторых, меня здесь никто заклевать не может. Меня в Афганистане душманы из засады заклевать хотели. Но я их сам заклевал. Правда, они меня клювом один раз долбанули. — Он раздвинул вырез рубахи, показывая Фотиеву сморщенный розовый рубец у ключицы, уходивший вглубь, под рубаху. — В Панджшере заработал. Есть на земле такое местечко проклятое.

Фотиев испытал мгновенную боль и растерянность. Благополучие и здоровье, наполнившие комнатку, были обманчивыми. В этом парне с крепким румянцем, с белокурыми щегольскими усиками присутствовало грозное, страшное, отмеченное рубцами и ранами, молниеносным жестоким блеском в глазах.

— Миша, не надо! — Жена, пугаясь, умоляя, одной рукой закрывала рубаху на шее у мужа, а другую прижимала к своему животу. Отвлекала его от опасных, ее напугавших слов. И было в этом что-то птичье, трогательное, беззащитное, когда птица уводит опасность от своего гнезда, навлекает ее на себя. — А я сегодня разговаривала с Костровым, с секретарем райкома. Ты с министром, а я с Костровым! Шла в магазин, поскользнулась, а он меня поддержал. Пожурил, что по льду неосторожно хожу!

— И правильно пожурил. Надо бы строже! — Муж поддался на ее уловку, отвлекся от жестоких видений. Тревожился за жену. — Я тебе говорил: одна не ходи в магазин. Все равно без меня не выберешь. В воскресенье вместе пойдем.

— Не утерпела! Охота была посмотреть. Там такая люстра красивая, с синими стеклышками. Купить бы, пока висит!

— Всего не купишь. Ставить негде, — выговаривал ей Михаил. — Вот въедем, тогда и купишь!

Фотиев рассматривал братьев, их похожие лица, в которых родовое сходство, отразившись в глазах и губах, раздвоилось, неповторимо разошлось, полилось по их разным судьбам.

— А я вначале подумал, вы близнецы. А теперь вижу — разные. В тебе, Михаил, кость пошире и румянца побольше. А Сергей побледней и пониже.

— Он был раньше румяный, — сказал Михаил, оглянувшись на брата. — До Чернобыля щеки красные были. А вернулся из армии белый как мел. Я его летом к матери хочу отослать, в деревню. Пусть морковь поест. Говорят, от нее розовеют.

— Так ты в Чернобыле был? В химвойсках?

— Был, — кивнул Сергей. Но и только. Не стал говорить, поднес к губам чашку, медленно пил, закрыв глаза, словно боялся, что в глазах обнаружится нечто неуместное, неурочное, не к вечернему их чаепитию.

— Был и я, — сказал Фотиев. И тоже закрыл глаза.

Под веками набухло и дрогнуло. Измызганный борт грузовика с отломанной белой щепкой и слюнявая бычья башка с лопнувшим сосудом в глазу. Бегущая из хаты старуха в долгополой крестьянской юбке и орущий у нее на руках до хрипа, до посинения младенец. Военные регулировщики в касках, в респираторах, в глянцевитых бахилах и колонны военных машин с зажженными при солнце огнями. Лежащий на носилках пожарный, обожженный, в волдырях и отеках, и летящие красные «ЗИЛы», с воем, с синими вспышками. Обезлюдевший город в белом цветении садов и далекое, бесшумное в сумерках зарево над взорванной станцией.

Видения понеслись, полетели, сплетаясь в долгие цепи, и Фотиев, набрав сильно воздух, остановил, разорвал эти цепи. Раскрыл глаза.

Сидели и пили чай. Черпали ложками джем. Фотиев видел: их застолье не было безмятежным. Каждый принес к столу свой горький ломоть, свою беду и несчастье. И он, старший из всех, вдруг почувствовал к ним, молодым, такую нежность, такой внезапный страх за них, что рука, державшая чашку, дрогнула и он пролил на колени чай.

— Ничего, ничего! Вот полотенчико! — Ловко, скоро, словно угадав его слабость, Елена кинула ему на колени белое полотенце.

— Вот она говорит, — кивнул на жену Михаил, — не спорь, говорит, с начальством. Начальство всегда право, а тебя, говорит, за длинный язык прижмут.

— И прижмут, — подтвердила Елена. — За длинный язык прижмут!

— Пока не меня прижимали, а я прижимал. Бригадиру за шлифмашинки и гнилые электроды в глаза сказал. Надулся и проглотил. А инструмент достал.

— Все равно прижмут. Начальство обиды помнит, — упрямо повторила жена. — Еще и квартиру не дадут, чего доброго!

— Пройдем, прорвемся! Нас в Афгане из «дэшэка» поливали, из крупнокалиберных пулеметов к земле прижимали, а мы все равно проходили. А здесь и подавно пройдем. Мы с парнями из третьего взвода, которые в живых остались, когда в Союз прилетели, друг другу сказали… — Михаил повернулся к Фотиеву, не желая спорить с женой, приглашая его в собеседники. — Прилетели в Ташкент, сошли с борта, землю родную поцеловали и чувствуем — сейчас разойдемся, кто на восток, кто на запад, кто поездом, кто самолетом, и, может, никогда не увидимся. Сержант Микола Рудько говорит: «Давайте, — говорит, — парни, поблагодарим друг друга и нашу землю-мать за то, что вернулись, и дадим клятву жить, как в горах жили. Не отступать, если тебя какой-нибудь гад теснить начнет! Не предавать, если даже самому конец приходит! Слабых не обижать, как Есенин учил, а жить по правде! Потому что другого нам никогда не простят ребята, которые в горах головы сложили. Не для того мы людей убивали и нас убивали, чтобы после совесть свою продавать. Если, — говорит, — кому худо будет, пусть телеграммку отстучит, мигом примчимся, по-афгански наведем порядок». Поклялись мы, расцеловались и разошлись кто куда. Уверен, где бы сейчас наши парни из третьего взвода ни были, живут по правде, по совести!

— Вот все говорят нам: «Живите по правде!» А что в твоем понимании — правда? — спросил Фотиев Михаила.

— Правда? Значит, жить честно! Хочу работать честно и во всю силу. Пусть тяжело, пусть много, чтоб косточки трещали. Буду выкладываться, как мы в горах выкладывались. Не чадить, не коптить, не стоять столбом у дела: и ты его ненавидишь, и оно тебя. День не работал, а домой пришел как больной. Вот чтоб этого не было! А работа чтоб была могучая и с ног валила, а ты стоишь и не валишься! Это раз!

Он ударил о стол ладонью, словно сделал на нем зарубку. Отметил первый параграф своего кодекса правды.

— Чтоб деньги, которые честно достались, мог хорошо и правильно тратить. Чтоб была квартира хорошая. Хорошие, лучшие вещи. Не какая-нибудь туфта-муфта, которую и в дом стыдно поставить и на себя не наденешь. То ли калеки их делали, то ли вредители. Взял бы их, вынес из магазинов и сжег разом при всем народе. Уж лучше полки пустые, чем эта рухлядь. Хочу, чтоб мой труд не впустую шел, а возвращался ко мне красотой и добром… Это два.

Он снова рубанул по столу, оставляя вторую зарубку.

— А еще хочу, чтоб с людьми по-людски обходились! Я лично людей люблю. Вижу, вроде и другие любят. А выходит так, что ненавидим друг друга. Почему? Почему мы друг к дружке так поворачиваемся, что ненавидим? Один другого подсиживаем, не доверяем, завистничаем. Я в бригаде говорю — нельзя так, ребята. Если б мы так в горы ходили, ни один бы назад не вернулся. Нельзя нам в этой жизни друг на друга косо смотреть. Одна жизнь-то! Зачем ее косо жить? Надо друг с другом по-братски… Это три.

Кодекс увеличивался, вырубался на досках стола. Фотиев почти догадывался, что будет в-четвертых и в-пятых. О том же были его труды и открытия, был его «Вектор» его «Века торжество».

— Не хочу всей мути и нечисти! Вранья и обмана! Чтоб в голову всякая муть лезла, похабщина разная! Я водку не пью. И брат Серега не пьет. И двое парней из бригады тоже бросили — не пьют. Я из Афганистана вернулся, в деревне два дня гулял, ничего не помню. Деревня кишлаком казалась. Все автомат искал, подушку пуховую мамину вдрызг разодрал. Отрезвел и сказал себе — хватит! Чтоб вся эта жизнь как стеклышко прозрачное стала — ни капли в рот! Чтоб голову тебе никто не дурил, ни жулик, ни прохиндей, чтоб мог думать и день и ночь, понять эту жизнь — не пью! Вот только, видите, — чай, молоко. На свадьбе рюмку пригубил — и кончено! Сейчас человеку одной головы мало, чтоб понять, куда что идет, а тут еще и единственную водкой дурить. Не пью!

Брат Сергей и жена Елена слушали его серьезно и молча. Соглашались, были заодно. Фотиев понимал: это исповедь не одного человека, а целой семьи. Той, небольшой, что сложилась, и той, что будет, разрастется, умножится среди этих заповедей. Понесет их дальше. Так думает не один человек, а начинают думать другие, очнувшиеся, не желающие погибать, отталкивающие от себя душевные недуги и скверны. И это стремление к здоровью, к возрождению из бед и болезней двигало и Фотиевым. Провело их всех по жестоким кругам, спасло, усадило за общий стол.

— А еще я детей хочу! Троих! Пятерых! Как говорится, сколько бог даст! Я теперь хожу по улице и детей выглядываю, сколько детей, считаю. Не могу смотреть, когда двое, муж и жена, идут, здоровые, холеные, хорошо обуты, одеты, транзистор несут, гуляют, а с ними один-единственный пацаненок или девка! Больше не хотят! Для здоровья одного завели, и конец! Зачем же, думаю, вы все это зарабатываете, наживаете, если не для детей? Как же наши бабки-прабабки столько детей выращивали! Эти самые дети-то и земли новые открывали, и деревни строили, и границы защищали, и всю страну заселили. А теперь вон деревни пустые. Детей мало! Я вот что думаю: если двое одного за жизнь родили, они не себя обобрали, а тех, кто их самих породил. Они чужие жизни проели, а это хуже грабежа! Они не понимают, что их единственному за двоих работать придется. И на производстве вкалывать, и в армии! И будет он, бедненький, надрываться, потому что делать-то дело надо. Реакторы строить надо! Землю пахать надо! Границы стеречь надо! Вот я и хочу много детей народить. Елена согласна! А я им вот этими вот руками на хорошую жизнь заработаю!

И он рубанул по столу сразу двумя ладонями. Совершил две зарубки на своей скрижали. Рассматривал руки, будто проверял, сможет ли ими заработать на хорошую жизнь жене и детям.

— А вообще-то, если посмотреть, у нас страна, какой ни у кого в руках нету. Такую страну нам передали деды-прадеды — только ахнешь, небо какое, леса какие, океаны! И чтоб такую страну не сберечь или другому кому уступить, да не будет этого ни в жизнь, пока я есть и дети мои живут! Правда, Серега?

Брат молча кивнул. На его бледном лице промелькнул и тут же угас румянец.

— Говорить ты умеешь. — Елена легонько провела рукой по голове Михаила, насмешливо и любовно. — А в квартиру будем въезжать, нету денег на мебель. Я узнавала, завтра в магазин стенки болгарские привезут. Красивая, как раз к синей люстре. Разберут ведь стенки. Когда в другой раз достанем!

— Займем денег, — успокаивал ее муж. — Вон Серега даст. У ребят в бригаде займу. Сколько надо?

— Семьсот рублей.

— У меня возьмите, — предложил Фотиев. Загорелся желанием быть им полезным, принять участие в их молодых заботах. Чтоб дом их был полная чаша. — Возьмите у меня, как раз семьсот есть.

— Ну нет, — отказывался Михаил. — Не возьмем. Вы чужой человек. Как же можно?

— Какой чужой! — возражал Фотиев. — Сосед. За стеной живу. За вашим столом сижу. Я — свой. Возьмите!

— Возьмем, Миша, — сказала Елена. — Он правда свой. Он мне сразу понравился… Вы мне сразу понравились!.. Свой вы!

— Вот и правильно. Вот и ладно. — Фотиев выскочил из-за стола в другую комнату, к портфелю. Вынул из него пакет с деньгами. — Вот здесь восемьсот, берите.

— А вам-то как? — спросил Сергей. — У вас же у самого нет ничего. Вам еще разживаться!

— Разживусь. На две рубахи я себе денег оставил.

Елена взяла пакет, спрятала в ворохе вещей. На лице Сергея появился и тут же угас румянец.

Было поздно, когда вернулись к себе. Сергей улегся, а Фотиев не решался лечь. Поглядывал на застеленную постель, на кожаный помятый портфель.

— Ты спи, Сережа, а я немного посижу поработаю. Не помешаю тебе?

— Работайте. Вы же не молотком.

— Я тебе свет сейчас занавешу.

— Мне свет не мешает.

— Все-таки я занавешу.

Он подвинул стул, поднялся и куском газеты, скрепляя ее булавкой, заслонил лампу. Отвел свет от лица засыпавшего Сергея. Оставил себе на столе, на клеенке, пятно блестящего света. И в это пятно, на пустое пространство бережно извлек из портфеля бумаги. На больших, чуть дрожащих ладонях перенес, разложил несколько тонких листков. Он раскладывал их столь осторожно, словно это были древние папирусы, ветхие, готовые рассыпаться в прах, драгоценные, с занесенными на них сокровенными текстами.

От листков исходило прозрачное излучение, почти звучание. Они казались фольгой неизвестного серебристого металла, чуть слышно звенели. Ему чудилось, в них звучало время его прожитой жизни, энергии его мыслей, страстей. И эта энергия, заключенная в микронном слое бумаги, таила в себе, он знал, мощь мегатонного взрыва. Он смотрел на листки, чувствуя их радиацию. В маленькой комнатке рабочего общежития казался себе огромным.

Его метод был прост. Пройдя бесчисленные сложные стадии, неуклюжие громоздкие формы, был сведен к простоте. Был малый ключ, открывающий громадные, со множеством замков и запоров ворота. Микродвигатель, раздвигающий огромные шлюзы. И перед тем как его включить, в эту последнюю перед запуском ночь Фотиев, волнуясь, предчувствуя, еще раз проверял свои выкладки.

Малый листок, где цветными фломастерами была начертана конструкция двигателя, работающего на социальной энергии. В потоки этой энергии был встроен нехитрый прибор. Его лопасти, поршни и трубки были устроены так, что улавливали эту энергию, тратили ее для работы. Но сжигали ее не бесследно, а увеличивали общий запас. Смысл устройства был в том, что, сжигая глоток горючего, прокручивая валы и колеса, машина получала взамен еще больший глоток, убыстрявший вращение вала. Рост скоростей, потребление топлива лишь усиливало притоки энергии. Таков был эффект машины.

Это было открытие цепной реакции, возникающей в социальной материи, способной в кратчайший срок извлечь колоссальную мощь, вызвать взрыв. «Вектор» был инструмент, управляющий этой реакцией. Был энергомашиной, извлекающей энергию масс.

Тонкий листок с хрупкими письменами хранил драгоценный осадок, добытый за годы скитаний по бесчисленным заводам и стройкам. Из уродливых, нелепых конструкций, взрывавшихся каждый раз, когда он, неумелый конструктор, вносил их в живой поток, — из них возникало открытие. Прозрение, облеченное в труд.

Из этой азбучной истины, из простейшей формулы он мог теперь создавать семейства социальных машин, предназначенных для рабочей бригады или министерской коллегии. Он их мог синтезировать.

За этим тонким листком следовали бумажные кипы, содержащие теорию «Вектора». Но этот, напоминавший фольгу, излучавший свечение, был драгоценный, единственный. Хранил ген открытия.

Так думал Фотиев, генеральный конструктор, сидя в ночи, в крохотной комнатке рабочего общежития. Завтра, незаметный, никому не известный, он доставит свою машину на стройку, установит ее, невидимую, среди других, видимых, гремящих машин. Подключит незримые клеммы, и она, бестелесная, пропустит сквозь себя бесформенную громаду строительства, превратит хаос в гармонию.

Вот что начнется завтра, когда «Вектор» своим острием, хрупким, как усик бабочки, коснется атомной станции.

Фотиев дорожил этой ночью, своим одиночеством. Спящий на кровати молодой человек не мешал ему. Худое, с закрытыми глазами лицо было в тени бумажного абажура. А тут, на свету, — белизна листков. Его «Вектор», его «торжество», осуществленное миру во благо. И хотелось оглянуться, понять, из какой дали, от какой изначальной точки дотянулся сюда его «Вектор».

Из далекого уральского поселка, из серых прокопченных бараков, из рева гармоней, из воя фабричных гудков, из драк и жестокости, из пьяных бормотаний отца, из лихих ватаг, сшибавшихся стенка на стенку, из сказок и песен бабушки, из могучих гранитных лбов и зеленых косматых кедров, из людских пересудов и толков, то скандальных, то мечтательно-тихих, под высокими летними звездами.

То лом, то кирка. То носилки, то шпиндель станка. Он работал на фабрике у коптящей вагранки, а в армии — на строительстве железных дорог. Клал в пустыне пути, а потом, после службы, доезжал по этим путям до великих строек. Погружал вибратор в чавкающий бетон котлованов. Варил арматуру у подножия огромных плотин. Знал авралы, бешеные, небывалые деньги — добывал их в таких трудах, что лопались в горле сосуды. Знал долгие, тягучие, как зубная боль, простои, когда стройка начинала болеть, умирать и бригады рассыпались и таяли, разбегались прочь от больной, издыхающей стройки, в кучах мерзлой земли с застывшими коробами брошенных экскаваторов.

Там, на этих омертвелых стройках, у опустевших, как лунные кратеры, котлованов, у брошенных, как при отступлении, грузовиков и бульдозеров, впервые он задумал свой «Вектор». Попытался открыть двигающий стройкой закон.

Он учился в вечернем техникуме, изучал экономику, бухгалтерский учет и планирование. Строил свои первые модели. Устанавливал соответствие между волей одного человека и коллективной волей бригад. Между деньгами и честолюбием. Стремлением к высокому заработку и к честной, достойной работе. Он пытался разглядеть невидимые каналы и связи, в которых пульсировала и гуляла загадочная, свойственная людям энергия — то складывалась в творящее действие, то взбухала и застывала, как тромб, сулила взрыв и крушение. Поздно, за полночь, в уголке барака, когда соседи по койкам могуче храпели, он писал свои «бреды» — так называл он малые этюды и схемы, где стремился нащупать открытие. Копил их целые папки, а после сжигал — костры его заблуждений.

Учение в институте заочно. Первые попытки внедрения — незрелых, до конца не проверенных опытов. Казалось, вот-вот свершится: задышит, заработает вживленный механизм. Зацепит своими зубчиками людские интересы, стремления. Сдвинет вместе, сведет воедино усилия, умножит стократ. Но зубцы то и дело срывались, промахивались. Механизм не работал. Замирал после первых двух оборотов. Крушение надежд. Хулы и насмешки. Мыкания по заводам и стройкам. Скольких людей перевидел! Проходимцы, стремившиеся его обокрасть. Честолюбцы, ревниво его отвергавшие. Равнодушные, не замечавшие его. Неустроенность без семьи и без денег. Чувство поражения, упадок веры и сил. И знание, и новая вера в то, что открытие возможно. Оно рядом, близко, в стоязыких грохочущих стройках, в муках больной экономики, в неточно направленных, издалека наведенных силах, ослаблявших друг друга при встрече, осыпавшихся исковерканными машинами, изуродованными людскими душами.

Уход с производства. Окончание институтского курса и начало другого — долгое чтение книг. Судьба свела его с группой московских ученых, «Великанов», как он их называл. Каждый из них — экономист, управленец, философ — был носитель концепции, не имевшей выхода в свет. «Космогонии», как казалось ему. Он устроился сторожем в техническую библиотеку, встречался с учеными, посещал их домашний кружок. Брал у них книги, брал уроки, доверял свое сокровенное. Он читал дни и ночи. Психология, математика, логика. Труды по политэкономии. Управление. История и вопросы религии. Древние поэмы и мифы. Свое знание практической жизни, свой опыт и свою интуицию он оснащал современной наукой. «Великаны», разглядев его дар, превратили его открытие в точное знание. Превратили в метод. Изучая развитие общества, создавая теорию огромной реформы, они сделали его посланцем своих идей. «Гонец» называли его.

Убедившись, что метод готов, они осторожно и точно вывели его на объект. Он зарядил свой двигатель, был готов его запустить. И была такая же, похожая на сегодняшнюю ночь. Разложенные под лампой листочки. Ожидание чуда. Вера в неизбежный успех. И объект назывался Чернобыль.

Фотиев вздрогнул. Испытал молниеносный ужас. Спящий на кровати рабочий вдруг застонал и забился. Из губ его вырвался хрип. Он приподнялся с открытыми, белыми, как бельма, глазами. Отбивался от чего-то ужасного, налетавшего на него в сновидении.

— Не тот!.. Не тот!..

Фотиев кинулся к нему, старался прервать его кошмар.

— Ты что, ты что?.. Да проснись ты!..

Тот прозрел на минуту. Оглядел полутемную комнату, остановился на Фотиеве.

— Ты кто?

— Да сосед твой, Фотиев! Что тебе такое приснилось?

— Ничего… Померещилось…

Упал на подушку, уснул. И лицо его, упавшее в тень, хранило недавнюю муку, выпуклые веки вздрагивали.

Фотиев смотрел на его дрожащие веки. Хотел угадать, какие видения их сотрясают. Не те ли, что достались и ему? Не те ли видения Чернобыля?

…Все было готово той весной на той динамичной чернобыльской стройке. Его «Вектор», его шеститактный двигатель, после великих трудов был собран, налажен, заправлен горючим. Был готов заработать.

На день-другой, ожидая первых итогов, первых экранных оценок, он решил уехать из города, из весенней Припяти, где в доме-башне с видом на далекую станцию была у него квартирка. Уехать не в соседний Чернобыль, куда звал его знакомый врач райбольницы, любитель пофилософствовать, поговорить о высоких материях. И не в Киев, где минувшей зимой был ослеплен золочеными главами, белоснежным сиянием соборов. Он решил уехать в окрестные леса к тихому озеру. И там, на природе, милой, любимой, желанной, от которой был отделен машинным дымом и грохотом, там прожить эти дни. Надышаться, набраться сил.

Облачился в брезентовую робу, в солдатские кирзовые сапоги. Нахлобучил выгоревшую, доставшуюся от приятеля пилотку. Прихватил котелок, рюкзак и уехал в леса.

Он сидел на берегу лесного круглого озера, недвижного и зеркального, окруженного мягкими сосняками. В прозрачной воде голубело тихое небо. Не двигалось белое облако. Это облако своей округлой мягкостью, нежным дышащим светом напоминало ему бабушку. Бабушка, превратившись в облако, прилетела и смотрит бледными голубыми глазами. Любит его. Никуда не исчезла. Все эти годы была где-то рядом. Охраняла, молилась за него, отводила беду. И вот теперь появилась. Возникла в небесном облачке. Он дорожил долгожданным свиданием. «Бабушка, как хорошо!» — повторял он чуть слышно.

Он бродил под солнечными прозрачными соснами. На влажной бестравой земле в серебристых иглах качались цветы сон-травы. Синие колокола с желтыми сердцевинами дрожали, мерцали.

Он вставал на колени, склонялся к ним. Ложился на теплую землю среди синих цветов. Приближал к ним губы, вдыхал ароматы. В теплом ветре, в синих цветах начинало звучать чье-то имя, возникало девичье лицо, давнишнее, позабытое, исчезнувшее вместе с детством. Когда-то за старым сараем среди лопухов и крапивы он пришел на первое в жизни свидание. Она ждала его — голубое платье, стеклянные бусы, коса на плече. Он вдруг вспомнил о ней теперь, через множество лет, в своем одиночестве. Почти позабыл ее имя. Где-то живет, стареет, растит детей, не вспоминает о нем никогда. «Любушка, милая!» — повторял он чуть слышно, целуя цветок.

Он рубил сушняк, разводил под котелком огонь. Кидал в кипяток щепотки чая. Вода клокотала, переливалась в пламя. Угли дергались бледным жаром. Он наслаждался, пропитывался дымом. Вынимал из костра сучок с дымящейся огненной точкой. И было в этом маленьком бурном костре нечто от человека. Припомнил вдруг старинного дружка, забияку, стрелка из рогатки. Залезали на высокий кедр, сбрасывали тяжелые зеленые шишки. Пекли их в костре, вытапливая смолу. Шишки накалялись, растворяли свои малиновые душистые недра, и орехи, каленые, горячие, обжигали губы. Теперь, у лесного костра, он припомнил старинного друга с благодарностью и печалью. «Витька, эй, Витька!» — звал он тихонько.

Подстелив брезентовую куртку, лежал у озерной воды. Две белые чайки, перенырнув верхушки сосен, летали бесшумно, почти касаясь друг друга длинными крыльями. Зажигали на воде блестки, расходящиеся негаснущие круги. Эти чайки были его мать и отец, молодые, счастливые, до той угрюмой поры, когда отца сгубило вино и он почернел и сгинул, как кинутая на огонь бумага, а мать, изведенная в трудах и болезнях, превратилась в старуху. Нет, оба они были молодые, нарядные, кружились в вальсе на какой-то соседской вечеринке, обнимали друг друга, и он, мальчишка, запомнил — рубаха отца была подпоясана наборным цветным ремешком. Теперь он смотрел в голубоватую пустоту над озером, где только что кружились две чайки. Улетели, а к берегу все шло, приближалось стеклянное негаснущее кольцо. «Мама… Папа…» — сладко выговаривали губы.

Все они нашли его у тихого озера, напоминали: «Вот ты откуда!.. Ты наш!.. Ты от нас!..» И он соглашался, — все эти годы они были с ним, одаряли его и хранили. Если ждет его торжество и победа, это и их торжество. «Вектор», устремивший свое острие в распахнутый мир индустрии, зарождался в лесном уральском поселке, среди любимых и близких.

Вечером, перед тем как уснуть, забраться в шалаш — состроил его наподобие уральских лесных балаганов, — он наблюдал явление. На сухую сосну, на корявые старые ветки садились легкокрылые прозрачные твари. Прилетали из неба несметной невесомой толпой. Толклись в теплом воздухе, мерцали, слабо шелестели. Оседали на дерево, покрывая его шевелящимся слоем. Фотиев смотрел на их сонмы. Крохотное, прозрачное, наполненное зеленоватой каплей тельце. Мохнатые нежные усики. Бесцветные слюдяные крыльца. Существо приближалось к ветке, выбирало пустое, не занятое другими пространство. Точно усаживалось, сливалось с пульсирующим шевелящимся скопищем.

Это зрелище поразило его. Малые, отдельно живущие организмы складывались в целостную огромную жизнь. И эта новая, собранная по каплям жизнь имела очертания дерева.

Он смотрел на летучее воинство, и ему казалось, он присутствует при чудесном явлении из космоса. Видит прилет на Землю инопланетной жизни. Каждая заключенная в прозрачную оболочку капелька — отдельная молекула инопланетного разума. Распыленный на отдельные частицы, пролетев через миры и пространства, он соединяется воедино. Вылетали из зари, достигали старого дерева, сбрасывали ненужные, израсходованные в полете крыльца, соединялись с другими. Шел монтаж, сотворение разума. Воздвижение живого, доставленного по частям интеллекта. И этот интеллект уже начинал познавать Фотиева; его мысли, его идеи и чувства уже захвачены полем иного сознания. Оно, явившееся, начинает свое познание Земли с него, Фотиева. Он — первый для этого разума земной образец.

Эта мысль показалась ему увлекательной. Он смотрел, как в темнеющем воздухе летят невесомые твари, десантируют на старое дерево. Улыбнулся, подумав, как станет об этом рассказывать знакомому врачу из райбольницы и тот оценит его остроумие.

Ночью в шалаше, среди лесных дуновений и шорохов, его сны напоминали скольжение — не в пространстве и времени, а в нарастающем чувстве блаженства, которое подымалось, возносило его и, не достигнув вершины, кончилось пробуждением. Продолжалось наяву, наполняло его бодростью, влекло наружу.

Он вышел из шалаша на берег. Небо над ним раскрылось множеством звезд, неярких, неблестящих, одетых прозрачным туманом. Туманное сияние, размывавшее звезды, ниспадало к земле из бесконечно удаленного центра, словно струилось невесомое дыхание. Касалось земли, входило в нее, распускалось дышащей жизнью. Он чувствовал лицом, губами, открытой грудью встречу с этой небесной энергией. Подымался на цыпочки, стремился туда, в бесконечный центр, откуда излетали потоки. Ему казалось, он слышит в них чудесную весть — о возможности счастья, земного цветения, избавления от бед и напастей. Его душа, выбравшая путь совершенства, ошибаясь, сбиваясь с пути, впадая в заблуждение, в тьму, стремилась в это цветение, открывалась ему.

Пережив минуту восторга, он успокоился. Подумал, что и об этом расскажет врачу: он только что видел, как из космоса по сверхдальней космической связи шла на Землю энергия. Живой интеллект, угнездившийся на старой сосне, принял этот сигнал, стал действовать, выполняя программу из космоса. И эта программа была не во зло Земле, а во благо.

Мысль о «Векторе», уже смонтированном, после малой команды начавшем свое врастание в жизнь, — эта мысль была созвучна предшествовавшей. С ней и вернулся в шалаш. Вытянулся на ветках. Быстро, счастливо заснул.

Второе его пробуждение было на рассвете, вызванное стремительной, набегавшей в сновидении паникой. Очнулся, чувствуя гулкую пустоту в груди, с остановившимся на мгновение сердцем. Вылез из шалаша. Утреннее серое небо. Бесцветное круглое озеро. И сквозь небо, перечеркивая его, — тонкие нити, розовые от зари. От вида этих несущихся нитей, розовых, выдранных из неба волокон, тревога его усилилась.

Приблизился к берегу, к засохшему дереву, унизанному прозрачными тварями. И увидел: в живой стеклянной массе, облепившей ветки, происходит смятение. Словно в нее вонзались больные вихри, вырывали клубки и сгустки, несли их прочь, в одну сторону. Бесчисленные насекомые, охваченные бесшумным ужасом, покидали свои насесты. Вытягивались в мерцающие слюдяные потоки. Летели над озером вдоль отраженных красных нитей по силовым, прочерченным в небе линиям. Этот безмолвный ужас, поразивший крылатый планктон, разрушивший его недавнее единство, гармонию, передался и Фотиеву. Он протянул ладонь в слюдяное мерцание. Почувствовал множество едва ощутимых толчков-столкновений с тельцами и крыльями. Рука его оделась шевелящейся стеклянной перчаткой. Он извлек ее из потока, и она обнажилась. Насекомые улетали. Дерево опустело. Голо и сухо чернело у бледной воды.

Весь день он не находил себе места. Не покидали тоска и тревога. Все было неуютно, ненужно. Вчерашние цветы, облака, озерная вода не радовали, а причиняли страдание. На все легла сумрачная незримая тень. Казалось, все так же светило солнце, голубело небо, блестела влага, но все было словно посыпано пеплом. Он чувствовал, бесшумно распадаются молекулы воздуха, и прозрачные зеленые клетки растений, и его собственные кровяные тельца, звенящие, дробящиеся, погибающие в его теле. Это было страдание, но не физическое, а душевное. Страдало само пространство, сама мысль, и ему вдруг показалось, что он сходит с ума.

Так было однажды в детстве, такое же беспричинное беспокойство, охватившее весь мир вокруг. Дуновение беды исходило от домов, палисадников, от желтых осенних цветов, занавесочек на окнах бараков, от гранитных круч за поселком, человеческих лиц, автомобильных следов на дороге. К вечеру прибежали в поселок два потных орущих мужика. Проорали у них под окнами, что отец разбился. Напился пьяный и свалился на бульдозере с кручи. Рыжий откос, смятое железо бульдозера и недвижное кровавое тряпье, белая, с синими ногтями рука.

Ему вдруг показалось, что в методе его допущен просчет. В систему прокралась ошибка. И он зарядил свой двигатель с этой ошибкой. «Вектор» начнет работать на стройке с ошибкой, не созидая, а разрушая, сея в своем ускорении разрушение, умножая хаос. Люди, доверившие ему свое дело, пустившие его в свои труды, будут обмануты, получат страшный удар разрушения. Эта мысль казалась чудовищной. Он порывался кинуться прочь, назад, в Припять. Устранить ошибку, остановить движение «Вектора». Если нужно, кинуться под его маховик. Погибнуть, но спасти «заминированную» стройку.

Он выходил на берег озера, на песчаную сырую косу. Сучком на песке рисовал диаграммы и графики, вычерчивал формулы. Еще и еще проверял справедливость концепции, безупречность теории. Двигался вдоль воды, оставляя на песке письмена… На формулы, едва они появлялись, тотчас ложилась незримая прозрачная тень. Озеро слабо мерцало. Вдоль берега, начертанный на косе сосновым сучком, был отображен его метод, его «Вектор». Все было верно и точно.

К вечеру пошли вертолеты. Низко, с металлическим воем вылетали из-за сосен. На секунду наполняли небо длинными рокочущими телами, свистом винтов, пропадали в вершинах. Он стоял, задрав лицо, оглушенный, под плоскими пятнистыми днищами, в жестоком блеске кабин. Поражался их появлению. Это были боевые машины. Не те, голубовато-белые, с мерным стрекотом, с высоким трепетанием винтов, какие изредка в одиночку появлялись над лесами, охраняя их от пожара, а жестокие военные вертолеты, грязно-зеленые, в пятнах камуфляжа, с бортовыми номерами и звездами, с подвесками для бомб и ракет, с черными стволами пулеметов. Они утюжили небо над его запрокинутым лицом, роняя копоть и гарь. И вдруг заметил, что все они летят по тем же силовым направлениям, куда умчались бессчетные прозрачные твари. Куда утром стремились по небу разорванные красные нити.

Его охватило смятение. Он кинулся к шалашу собираться. Но раздумал — до шоссе через лес было не меньше часа пути. И в село, где была остановка автобуса, он явится поздно, когда последний автобус уйдет. Уж лучше остаться здесь, переночевать в шалаше, а утром пойти на дорогу.

Он лежал в темноте на ветках. Чувствовал, как там, над навершьем шалаша, в звездном небе, несутся бесшумные вихри, без имени, без цвета. Пронизывают мироздание, вовлекают в свое движение облака, птиц, насекомых, грохочущие вертолеты и его несобранные, тревожные мысли.

Он вспомнил, как в детстве из лагеря по соседству с поселком бежали заключенные. Будто бы сели в грузовик, разогнали, проломили ворота в зоне и, сбив караульных, захватив оружие, умчались. Пропылили, протрещали сквозь поселок мотоциклы погони. В колясках сидели овчарки, на сиденьях — солдаты с карабинами. Матери запрещали детям ходить в тайгу. Мужчины брали в кабины тракторов охотничьи ружья. И два дня блуждали по поселку слухи: там слышали выстрелы, там видели на болотах незнакомых хоронящихся людей. На третий день под вечер пропылили обратно мотоциклы с измученными, искусанными мошкой солдатами. А следом проехали две подводы. На одной лежал убитый молодой солдат с отвалившейся фуражкой, со стриженой белесой макушкой. На другой — три застреленных зэка, серые, худые, носатые, с бритыми, колотящимися о подводу головами. Ноги у одного были босые, костлявые, в запекшихся черных царапинах.

Снаружи, за стенами шалаша, он вдруг услышал шелест и хруст. Тяжелое бурное дыхание. Кто-то пробежал, простучал, и он в шалаше почувствовал трясение земли.

Его испуг. Тишина. Колотящееся сердце. Этот топот и бег в ночи были не случайны. Продолжали дневные тревоги. Влекли за собой новые тревоги и страхи. Все сдвинулось с места, куда-то устремилось в смятении. Живая и неживая природа, он сам, его мысли и чувства. Снова топот и хруст. Тяжелое, сиплое дыхание. Плеск воды. Звук, похожий на стон.

Он взял фонарь. Страшась, вылез наружу. Направил свет к озеру, где раздался звук. В свете фонаря возник блестяще стеклянный, дышащий звериный бок. Оскаленная губастая голова. Красно-синий мерцающий глаз. Огромный лось, топорща загривок, повернул к фонарю толстогубую морду. Побежал, зачмокал вдоль озера, поднимая летучие брызги. Скрылся в соснах.

Прошла минута, и новый треск. Другие два лося, выбрасывая длинные ноги, двигая лопатками, толкая друг друга боками, пробежали, не оглядываясь на фонарь, мелькнув потной ворсистой шерстью.

За ними бежали, хрипя и постанывая, кабаны. Впереди лохматый черный вепрь с мокрым рылом, загнутым блеснувшим клыком. Следом — другие, поменьше, все вприпрыжку, горбясь, обгоняя друг друга, — по прибрежной косе, где были начертаны его схемы и графики. Черпали копытами воду, вздымали стеклянные в фонаре брызги.

Он стоял, направляя фонарь, и в белом луче скользили лесные звери, большие и малые. Лисы, изгибая хвосты, мчались, мягко толкаясь лапами. Вместе с ними, страшась не их, а какой-то другой настигающей силы, скакали зайцы. Волновались спинами белки и ласки. Шумно хлопая крыльями, летели птицы-глухари, ночные совы, мелкие птахи. Все вместе, все в одну сторону прочь от чего-то, настигавшего их в темноте.

Он вдруг испытал животный ужас. Желание кинуться вместе с ними, забиться в их стаю, мчаться с ними огромными спасительными скачками, хрипя, задыхаясь, прочь от этой безымянной вездесущий погибели. Этот звериный страх прокатился по нему, как конвульсия. Превратил его мускулы в тугие, сжатые болью шары. Он остался на месте, слушая затихающие трески и топоты.

Громкие звуки умолкли. Пронеслось и исчезло крупное лесное зверье. Но земля продолжала шуршать. Шелестели опавшие прошлогодние иглы. Ускользали змеи, спасались лягушки, ползли чуть слышно улитки. И в этом бегстве было нечто библейское, древнее. Где-то рядом надвигался потоп, или вселенский пожар, или трясение земли. Огромная, всем уготованная погибель. Но погибели не было. Блестели звезды. Слабо мерцало озеро, омывающее отмель с начертанными графиками и формулами, по которым пробежали животные.

Без сна, дрожа не от холода, а от нервной, покалывающей во всем теле тревоги, он дождался утра. Собрал в мешок свои вещи. Натянул сапоги. Нахлобучил пилотку. Оглядываясь на отмель с графиками, изрытыми следами копытных, заторопился через лес к шоссе.

Он шагал под соснами, повторяя своим маршрутом путь пробежавших животных, словно его подгонял невидимый ветер, подталкивал в спину чей-то перст. Несколько раз он оглядывался, чувствуя за спиной чье-то грозное немое присутствие.

Внезапно он почувствовал вокруг перемену. Будто изменилось освещение. Стало светлее, ярче. Поднял голову — лес был желтый. Сосны стояли желтые. Хвоя утратила зелень, ровно, ярко желтела. Так желтеют осенние лиственницы. Деревья не высохли, хвоя не осыпалась, выглядела сочной и влажной. Просто потеряла зеленый пигмент, была ярко-желтой.

Он наклонился. Земля была в белых цветах. Сон-трава, вчера еще синяя, теперь поседела и выцвела. Он боялся коснуться седых цветов. Осторожно ступал по земле, словно тронутой изморозью.

В одном месте у мелкой лужицы он увидел мертвых бабочек. Их было много, нежных белянок, — слетелись к водопою, умирали у влажной кромки, ложились на бок. Вся земля была в мертвых бабочках.

Он стоял под желтыми соснами среди поседевших цветов и умерших белянок, в бесшумном, без птичьего свиста, лесу. И казалось — вдруг наступило предзимье. За истекшую ночь земля провернулась вокруг оси, пропустила целое время года. Вслед за весной, минуя лето, сразу наступила осень. И он в апрельском лесу чувствовал холод, близость зимы и стужи.


Вышел на шоссе. Стоял на обочине, оглядываясь в обе стороны на пустынный асфальт. Собирался двинуться вдоль поля к селу, к остановке. Вдали на асфальте загудело. В рокоте, в дымной гари плотной массой, светя зажженными фарами, воспаленно и дико при солнечном свете возникла колонна. Впереди шли бронетранспортеры — зеленые бруски, задраенные наглухо люки, башни с пулеметами, гибкие хлысты антенн. Мчались на упругих колесах, выбрасывая из хвостов космы дыма. За ними на больших скоростях, шумно разрывая ветер, проносились автобусы, разноцветные, яркие, устрашающе-нарядные, вслед за грозными боевыми машинами, словно на автобусы были надеты размалеванные маски, скрывавшие другую, жестокую сущность.

Он смотрел на мелькающие автобусы. За стеклами плотно, тесно сидели люди. Старухи, дети, смуглые морщинистые старики, женщины в платках, загорелые, с крестьянскими лицами мужики. Все с одним и тем же выражением паники. Словно их подхватила та же безымянная сила и мчала, гнала в ту же сторону, куда летела, спасалась живая жизнь.

Автобусы прошумели, награждая его хлопками цветного ветра. Он было устремился за ними и тут же отстал. Замер, глядя на пропадавшие хвостовые огни.

Снова загудело, задымило на трассе. Замерцали сквозь гарь водянистые, дрожащие фары. Новая волна транспортеров, отсвечивая ромбовидной броней, воронеными пулеметами, пронеслась, проревела. И за ними, подхватывая металлический рев, превращая его в жаркое, живое стенание, пошли грузовики со скотом. Коровьи головы мотались в деревянных клетях, колотили рогами о доски. Выпучивали глаза, вываливали в муке языки. От тесноты, от качки, от устрашающего движения то одна, то другая корова выдиралась из гущи, вздымалась над хребтами и спинами, колотя в них копытами, вытягивая ввысь ревущую голову. И тогда грузовик нес над кабиной живую рогатую статую. Рушил ее вниз, в месиво глаз, напряженных позвонков и хвостов.

Колонна, обдавая его смрадом и воем, промчалась, оставляя на асфальте липкую жижу. И он, заслоняя ноздри, глаза, не желающие слышать уши, провожал грузовики, ловя нестихающий стон. Когда машины растворились, а стон продолжал раздаваться, он понял, что стонет сам. Из его пересохшего, набитого пылью горла продолжал вырываться долгий беспомощный звук.

Догоняя колонну, промчался по шоссе молоковоз. Видимо, из днища цистерны вывалилась пробка. Молоко хлестало на асфальт. Фотиев, шагнув на шоссе вслед молоковозу, двинулся вдоль молочного, разбрызганного по асфальту ручья.

«Война, — вдруг страшно осенила догадка. — Война!.. Началась!.. Так же и тогда начиналась. И тогда убегали, скот угоняли вот так же… Но ведь теперь-то ракеты! Теперь по городам, по заводам… «Першинги», «Трайденты»… Неужели сейчас полетят?»

Он представлял, как в эти мгновения, вспучивая океан, всплывают подводные лодки и ракеты, как красные свечи, встают над Мировым океаном. Как над всеми лесами, степями, по всем континентам начинают взлетать, отжиматься на огненных метлах боевые ракеты. Вся невидимая, упрятанная под землю, под воду, в запретные зоны мегамашина войны начинает шевелиться и лязгать. Выползает из-под маскировочных сеток, движется в блеске и скрежете.

И он бежал, чиркая сапогами асфальт, оглядываясь по горизонтам. Шарил взором над вершинами сосен, поминутно ожидая вспышек, черных грибов — там, где был Киев, где была златоверхая Лавра. И ближе, в направлении станции.

Впереди забелело село. Чистые мазанки. Соломенные и шиферные крыши. Пышные купы деревьев. Но этот уютный, обычно радостный для глаза пейзаж сейчас был словно надорван, перечеркнут. Там, среди мазанок, что-то творилось. Доносились крики и рокоты. И, как показалось ему, звуки стрельбы. Он шел на эти звуки, пугаясь неба, солнца, дороги, чувствуя, как все сворачивается в стремительный свиток, доживает свои последние земные секунды. И мгновенная сквозь панику мысль: «На мне, на мне завершится! Конец света сейчас, при мне!» Эти мазанки, этот столб придорожный с цифрой «34» — это и есть конец света.

Он вошел в село. Отъезжая от дворов, катили тяжелые военные грузовики с брезентовым верхом. Из-под брезента смотрели, качались, колотились друг о друга лица людей. Стенали, тянулись к своим хатам, заборам, палисадникам, а их увозили в зеленых колыхающихся коробах.

Повсюду сновали солдаты, цепью, вдоль улиц, у дворов и колодцев. Все они были в масках. В зеленых с пластмассовыми рыльцами респираторах. Все на одно устрашающее козье, кабанье лицо.

Гибкая худая старуха в долгополой юбке, в стоптанных башмаках металась между калиткой и хатой. Прижимала к себе ребенка, почти грудного. Кутала его в одеяло. Ребенок кричал, одеяло спадало. Солдат в респираторе подхватывал его на лету. Нес в руке бутылку с соской. Другой солдат удерживал старуху, не пускал к хате. А та голосила:

— Ой та куды ж вы мэнэ ховаете? Дочка ж в город поихала, так вона ж мэнэ и не знайдет! Дитятко малое пропадет! Хата пропадет! Огурцы пропадуть! Куды ж вы мэнэ, хлопцы, ховаете?

Солдаты подталкивали ее к грузовику, к брезентовому полутемному зеву.

У другой мазанки небритый, больного вида мужчина, держа под мышкой куль, свободной рукой хватал за плечи девочку, прижимавшую кошку. Встряхивал, сердито кричал:

— Та кинь ты ее к бису, халяву! Воротись у хату, визьми часы! Тилькы купляв, а теперь оставляты!

Девочка сильней прижимала кошку, а та, чувствуя, что их чотят разлучить, вцепилась когтями в платье и сквозь платье в живое тело. Девочка морщилась от боли, но не отпускала, а сильней обнимала кошку. И всех троих легонько теснили солдаты в масках, подталкивали к грузовику.

— Что происходит? Что случилось? — обратился Фотиев к офицеру в майорских погонах, чья форма была в белой известке от прикосновений то ли к беленой мазанке, то ли к домашней печке. На лице офицера, спрятанном в респиратор, оставались одни глаза, выпуклые, блестящие, угрюмо-зоркие. — Что здесь такое стряслось?

— А ты кто такой? — Майор в упор оглядывал его робу, кирзовые сапоги, пилотку, плечи, на которых хотел найти и не находил погоны. Видимо, с первого взгляда принял его за солдата. — Кто такой?

— Да я здесь попутно. Я со станции, с Припяти. В Припять возвращаюсь.

— Станцию твою рвануло, вот что случилось! Разметало к чертовой матери реактор! И сейчас другие рваться начнут!.. Здесь кругом радиация. Народ увозим. И ты давай сматывай удочки. Нечего тебе в Припяти делать. Оттуда всех вывезли. Вон в грузовик полезай!

Забывая о нем, окликнул двух толкущихся у калитки солдат:

— Макаров! Шленцов! Чего вы все топчетесь! В кузов их, живо!.. Еще не надышались заразой? — Майор вынул из кармана маленький блестящий цилиндр — дозиметр, — поднял его к свету, заглянул, как в подзорную трубку, снова вложил в карман.

А в нем, в Фотиеве, смещение всего. Оползень. Мгновение абсурда. Рвануло станцию, рвануло стройку, потому что в стройку введен его «Вектор». Его динамит, его взрывчатка с неточно завинченным капсюлем. Он, Фотиев, в своем несовершенстве, гордыне заминировал станцию, заложил в нее детонатор, и вот — этот взрыв. Бегущие из домов крестьяне, обезумевшие ночные животные, красные, размотанные в небе космы — это его разорвавшийся на волокна «Вектор», его «Века торжество», принесшее миру несчастье.

Он стоял, потрясенный открытием, с помутившимся разумом, в котором огненно и ярко звучало: он, Фотиев, виновник беды. Сейчас продолжатся взрывы. Над лесами в бледное небо начнут взлетать обломки атомной станции, осколки полосатой красно-белой трубы, растерзанные бруски корпусов, чаши и цилиндры реакторов. Он смотрел в небеса, ожидая все это увидеть.

Офицер повернулся к нему. Приказал:

— Помоги!

Из хаты выходила молодая женщина, непричесанная, с большим животом, придерживая на нем пестрый передник. Красивая, с влажными черными глазами, осторожно ступала, словно щупала зыбкую землю. Не захватила с собой из дома ни одежды, ни снеди, а только драгоценное, сокровенное — свое неродившееся дитя. Фотиев кинулся к ней, поддерживая, чувствуя ее тяжесть, ее шаткость, ее большое, перегруженное тело. Она доверчиво оперлась на него. Медленно шла, заслоняя свой живот тонкой цветной материей.

Ее подхватили солдаты. В несколько рук вознесли в грузовик, и она скрылась под тентом.

— Давай и ты полезай! — скомандовал майор Фотиеву.

— Да я сейчас, — ответил он, все еще потрясенный, но уже с внезапным прозрением, с внезапным, похожим на понимание порывом. — Я только им помогу!

Офицер отвернулся. Фотиев скользнул мимо двух солдат, выводивших всклокоченного старика с торчащей вперед бородой. Завернул за угол хаты и нырнул в полутемный хлев. Пробрался в самый глухой, запыленный угол и замер там за кучей хлама, еще точно не понимая, зачем и от кого он укрылся.

Нельзя, чтоб его увезли, чтобы там без него на станции оставался «Вектор». Если и впрямь во всем виноват его метод, то только он, Фотиев, его создатель, зная устройство заряда, сможет его обезвредить. Но эта мысль о вине и ответственности все больше казалась нелепой, невозможной, явившейся в миг помрачения. «Вектор» был ни при чем. Случилось что-то другое. Иная причина аварии. Но «Вектор» был там, на станции. Там были поверившие в метод люди. И они нуждались в спасении. «Вектор» нуждался в спасении. И он, его создатель, не мог его бросить в беде.

Он сидел за грудой старого хлама, слыша снаружи моторы, крики, лай собак.

Глаза привыкли к сумеркам. Он стал различать окружавшие его предметы. Деревянная долбленая ступа, в которой толкли зерно, источенная и трухлявая. Старая прялка с лопастью, похожей на весло, почернелая, отшлифованная прикосновениями рук, бессчетных овечьих шерстинок. Поломанные самодельные грабли с выпавшими зубьями. Продырявленная, сплетенная из ивовых прутьев верша для ловли рыбы. Весь этот старый, пришедший в негодность скарб и был той защитой, что скрывала его. Отделяла от военных грузовиков и солдат, от смятенного, покидающего жилища люда, от взорванной станции, от случившейся катастрофы. Этот ворох крестьянских изделий, не изменившихся со времен неолита, заслонял его от взорвавшегося реактора, от жгучих лучей радиации. И он прижимался к этим древним орудиям, вдыхал их тончайший, из прели, из трухи, нестрашный древесный запах.

Он пытался представить случившееся. Понимал, что случилась катастрофа, и ее размеры, неведомые ему, казались огромными. Расширялись в его представлении, грозили другими авариями, цепной реакцией взрывов, когда вот-вот один за другим замурованные в бетон стальные чаши реакторов начнут взрываться, вышвыривая раскаленное ядовитое варево. Поднебесные гейзеры радиоактивного пара. Случилось то, чего он тайно боялся. Что побуждало его работать и действовать. Что вывело на свет его «Вектор». Угрюмые, слепые, заложенные в индустрию энергии, темные, неуправляемые, скопившиеся в машинах и в людских умах, стали действовать вопреки изначальным замыслам. Разрушили скреплявшие их оболочки, вынесли на свободу и пошли носиться и рушить. Губить, повергать в крушение и хаос все, что в великих трудах было возведено и построено.

Он представил себе города и заводы, уходящий к горизонту индустриальный пейзаж, и туда же, к горизонту, удалялась череда пожаров и взрывов — взрывались атомные станции.

Он опоздал. Торопился, создавал свой «Вектор», стремился ввести его в действие раньше, чем наступит взрыв. Но опоздал. Его опередили. Всего на несколько дней. На те, что провел у костра, у тихого озера, созерцая цветы. Он должен был успеть запустить свой «Вектор», который вычерпывает из мира энергии распада и гибели, расщепляет их, обезвреживает, превращает в энергию творчества. Но он опоздал.

Слишком долго готовился, слишком долго учился. Позволял себе отдыхать, позволял отвлекаться. Еще больше должно было быть бессонных ночей. Больше прочитанных книг. Непростительно то давнишнее его путешествие в Ростов Великий, когда захотелось поглядеть на древнее русское диво, — он не должен был этого делать, потерял для работы неделю. Непростительна та давнишняя его любовь, когда забросил свои чертежи и весь месяц, весь чудесный зеленый май, провел на берегу Енисея, пропустившего по себе сначала звенящий ледоход, а потом белоснежные караваны судов. Они жили в палатке на берегу, слушали ночами гудки, кряканье селезней. Нет, не должен был этого делать, — отстал на месяц в работе.

Он сидел в крестьянском сарае среди соломы и ветоши, поломанных орудий труда, которые и после смерти продолжали служить: скрывали его, Фотиева, сберегали его и таили.

Наконец все утихло. Погас вдалеке рокот последнего грузовика. Перестали лаять собаки. Зашла на порог серая курица, остановилась, и Фотиев видел, как прозрачно и ярко краснел попавший на солнце гребень.

Он осторожно выбрался из укрытия. Двор был смят и истоптан. Смята и истоптана была рассада. Открыта и не затворена калитка. Не замкнута на щеколду, приоткрыта дверь в хату.

Он хотел было пройти, но мучительное любопытство, больное влечение к чужому покинутому жилищу остановили его перед дверью.

Он вошел. Дом был живой, полный тепла, дыхания, словно обитатели его где-то рядом. В огороде или в палисаднике, сейчас вернутся, наполнят жилище хлопотами, разговорами.

На столе — тарелка с остатками еды. Ложки. Хлебница с хлебом. Трапеза, неостывшая, звала к себе, ждала хозяев. И он осторожно обогнул стулья, боясь их сдвинуть, чтоб не разрушать остановившееся мгновение, которое с приходом хозяев оживет, вольется в движение времени.

В печке с потертой побелкой, с синеньким, намалеванным поверху орнаментом стояли чугунки, пахло дымком, томленой едой. Прислоненная к печке, на земле сидела большая кукла.

А в углу, накрытый салфеточками, продолжал работать телевизор. Звук был выключен, но экран горел. Какой-то певец беззвучно раскрывал рот, вздымал грудь, протягивал вперед руку, помогая излетавшим звукам. Фотиеву неизвестно зачем захотелось услышать слова. Он усилил громкость.

Друг, нам все по плечу!

Если я захочу.

Если ты захочешь, друг!

В десять рук!

В сотни рук!

И в работе, и в любви!

Я и ты! Я и ты!

Он смотрел на певца. Тот в своей студии еще не ведал о случившемся, пел свою целлулоидную песенку. А оно, случившееся, уже присутствовало в хате. Проносилось смертоносными вихрями над покинутой трапезой, над стеганым смятым одеялом. Пронзало коврик на стене, картинку с изображением кота, бумажную иконку на божнице. И его, Фотиева, стоящего среди разоренного жилища. И он, Фотиев, с этой минуты должен действовать в новом, жестоко изменившемся мире.

Осторожно выключил телевизор. Покинул хату. Затворил дверь, замкнув ее на щеколду. Поискал на земле и, найдя щепочку, вставил ее машинально в запор.

Проходя по деревне, он нашел у калитки маленький светлый цилиндрик с прищепкой, как у авторучки. Такой же дозиметр, что видел недавно у майора. Повторяя жест офицера, поднял трубочку к свету. Посмотрел в торец. В маленьком стеклышке, в прозрачном кружке были нанесены риски с цифрами. Сверху вниз проходила тонкая, как волосинка, вертикаль. Волосяная линия уже миновала нулевую отметку. Дозиметр уже нес в себе уловленную радиацию.

Фотиев вглядывался в прозрачный окуляр. И вдруг подумал: неужели теперь придется смотреть сквозь это малое разлинованное стеклышко на весь мир божий? На реки, леса и травы? На женские и детские лица?

Защипнул дозиметр в кармане. Вышел из села на шоссе, решив добираться в Чернобыль. Шел, повторяя: «Вектор!.. Века торжество!» И в горле начиналось жжение. Кашлял, повторял: «Века торжество!» Шагал туда, где оставалось его детище.

На трассе его несколько раз обгоняли бронетранспортеры. Закупоренные, с зажженными фарами проносились на бешеных скоростях, окутывали его пылью и дымом. Он и не думал сигналить, не думал их останавливать. Радовался, когда они исчезали.

Несколько раз ему казалось, что он слышит выстрелы. Несколько раз над дорогой пролетали вертолеты. Наконец на шоссе, настигая его, возник грузовик. Фотиев поднял руку, издалека начиная сигналить. Грузовик остановился. Водитель в респираторе отворил дверцу.

— Мне в Чернобыль, — сказал Фотиев. — Подбросишь?

Сосед водителя, тоже в респираторе, осмотрел молча Фотиева — его солдатские сапоги, пилотку, робу, блестевший в кармане карандаш дозиметра. Кивнул. Водитель сказал:

— Лезь в кузов!

Тронул, едва Фотиев вцепился в борт. Перелезая в крытый брезентом кузов, пошатнувшись от резкого набора скорости, Фотиев плюхнулся на скамейку, на которой уже сидели трое, все в респираторах.

Мчались под хлопающим брезентом. Фотиев прислушивался к разговору, к словам, вылетавшим из-под масок.

— Да они, тетери, и не слышали, как рвануло! Уже рвануло, а они все еще управляли потоком. Весь поток-то уже нарушен, а они свои клавиши жмут, пианисты фиговы!

— Уж музыку устроили! Нам теперь под эту музыку плясать не день, не два!

— Лучше скажи — не месяц, не два! Вон пожарные уже отплясались! Сегодня кабели опять загорелись, опять их тушили в зоне четвертого!

— Если он, сука, бетон прожжет и в воду рухнет, это будет взрыв не знаю во сколько мегатонн! Он и третий, и второй, и первый блок разворотит. Это будет не знаю что! Сейчас воду из-под него откачать — первое дело!

— Да мы лазали туда с генералом. Задвижки искали. Он сам под воду нырял, задвижки эти нащупывал. Завтра начнем откачку!

— Если он, сука, ночью не рванет второй раз! Тогда откачивать будет нечего!

— И некому!

— Не бойсь, будет кому! Ты же и пойдешь, если прикажут!

— Крепко надо будет приказывать!

— Крепко и прикажут!

— Очень крепко!

— Не бойсь, крепко тебе и прикажут!

Фотиев слушал, жадно ловил слова. Даже не столько их смысл, сколько их интонацию. В этой интонации была тревога, раздражение, злость, но не было паники. Не было той покорной беспомощности, которую он видел у жителей, покидавших село.

Там, на станции, в зоне взрыва, уже начиналась работа. Не все бежали в панике. Кто-то остался и шел навстречу взрыву. Кто-то стремился на взрыв. Эти трое уже побывали там, укрощая огромную вспышку встречными вспышками своей отваги. И ему, Фотиеву, тоже нужно туда. Он не знает законы физики, незнаком с теплотехникой, с устройством огромной станции. Он знает законы осмысленной человеческой деятельности, стократ увеличивающие полезный ее результат. Он знает «Вектор». И место его — на станции. Там, на взорвавшейся станции, его рабочее место.

— А что же вы без респиратора? — обратился к Фотиеву один из попутчиков. — Здесь пыль самая злая. Надышитесь, потом всю жизнь выдыхать будете! Надо респиратор носить.

— Да я потерял, — сказал Фотиев, боясь, чтобы в нем не распознали постороннего и ненужного. — Обронил, а теперь не найду.

— Я вам дам, у меня есть, — сказал попутчик. Полез в карман и вынул скомканный респиратор. — Пыль здесь самая злая!

Фотиев благодарно принял защитную маску. Надел на лицо, задышал. Было душно в этом зеленом наморднике, и он подумал, что теперь всю остальную жизнь придется сквозь эту маску нюхать цветы, вдыхать ветер, говорить, петь песни. Процеживать звуки, слова сквозь защитные фильтры.

Машина затормозила и встала. Снаружи раздались голоса.

— Дозиметрический пост, — сказал сосед Фотиева. — Опять наши рентгены ловить станут!

— Ты свои схватил и носи. Держи крепче, а то разбегутся! — отозвался второй.

— Теперь не разбегутся. В костях сидеть будут, — устало сказал третий.

Фотиев выглянул из кузова. У обочины стоял тент. Под ним стол. На нем какие-то тетради, бумаги. Толпились военные в респираторах. Один с красным от солнца лбом подносил к колесам грузовика прибор, похожий на хоккейную клюшку. Смотрел на циферблат пластмассового ящичка, висевшего у него на груди. Стрелка колебалась, а он водил металлическим прибором у резиновых шин, прокатившихся по пыльным дорогам в районе станции. Колеса испускали незримое излучение, шевелившее стрелку прибора.

— Сколько? — спросил шофер.

— Двадцать два миллирентгена, — ответил радиометрист.

— Может, проеду?

— Нет, много набрал. Мыться езжай.

Шофер послушно кивнул. Съехал с шоссе на обочину, сквозь кусты на лужайку, мимо транспаранта с надписью «Пункт специальной обработки».

— Ну теперь будем душ принимать! Давай сюда глубже садись, а то в пене будешь, — сказал сосед Фотиеву.

Машина въехала на бетонные плиты, встала рядом с другой. В два ряда стояли военные грузовики с цистернами. Около них люди в резиновых плащах, колпаках, в очкастых противогазах. Держали шланги с металлическими штырями. Направляли бьющую из шланга струю на запыленные кабины, колеса.

Хлестали, омывали белой пеной. Машины вскипали в этой клубящейся жиже, блестели стеклами, а в них под разными углами били брандспойты.

Фотиев смотрел на островерхие, болотного цвета балахоны, на круглые очки противогазов, на перчатки, превратившие пальцы людей в перепонки. Люди были похожи на земноводных, на тритонов.

«Атомный век! — подумал Фотиев. — Вот он, атомный век!»

Почти год он работал на атомной станции среди реакторов, урановых стержней, графитовых замедлителей. Но об этом почти не задумывался. Все это было скрыто за бетонные стены, за стеклянные плоскости, за плановые показатели, за планерки и штабы, за месячную зарплату, за муку и мелочность людских отношений, за обыденность устоявшейся жизни. Он слышал про взрыв Хиросимы. Знал, что земля источена шахтами, в которых дремлют ракеты. А в Мировом океане от полюса к полюсу шныряют подводные лодки, набитые боеголовками. И все это грозит разрушением, грозит мировой катастрофой. Но это уже стало привычно, выражалось в привычных блеклых словах, в набивших оскомину газетных статьях, бесстрастных речах комментаторов, десятилетиями не менявших свою унылую лексику. Никто не верил в саму катастрофу. Все устали, соскучились о ней говорить. Говорят о ней поневоле. Но вот, прожигая бумагу газет, истребляя оболочку бетона, рванул уран. Вышло наружу чудище, всплыло из обыденности, показало свою башку на поверхности, и все изменилось. Полетели по небу красные жестокие нити. Понеслись опаленные звери. Побежали потрясенные люди. И очкастые тритоньи лица — лица мутантов, родившихся из облученных утроб.

«Атомный век!» — думал он. Струя из брандспойта, залетев под брезентовый кузов, обдала его пеной.


Райцентр Чернобыль, куда он приезжал иногда для встречи с секретарем райкома, был тот же, что и обычно, но и не тот. Те же чистые зеленые улицы, аккуратные знакомые домики, вывески учреждений, афиша кино с аншлагом «Россия молодая». И отсутствие коренных обитателей — торопливых, свежих, громкоголосых женщин, загорелых крепких мужчин, деятельных, общительных старух, детей, сновавших в сквериках, у школ и детских садов. Вместо этого привычного народа видны были только военные. Группами, строем проходили торопливым шагом. Грузились в автобусы. Вылезали из-под брезентовых наверший грузовиков.

Улицы были влажные, как после дождя. За угол сворачивала поливочная машина, распуская водяные усы, прибивая пыль на асфальте.

Он шел к райкому, надеясь на встречу с секретарем. Хотел узнать от него истинную картину случившегося, получить указания, занять свое место среди общих работ.

Навстречу, разбрызгивая лужи, грозно и мощно, с воем сирены, расшвыривая над кабинами фиолетовые слепящие вспышки, вынеслись красные пожарные машины. Промчались по улицам, расталкивая домишки, оставляя разорванную пустоту, вихри опасности и тревоги.

Появились два «бэтээра». Одна машина поверх брони была обшита листами свинца: башня, борта, подбрюшье — все было в мятых свинцовых листах. Из люка вылез солдат. Фотиев успел разглядеть его лицо — молодое, измученное, в морщинах и складках. Отпечаток аварии был на этом усталом лице.

Он проходил мимо районной больницы. У входа увидел знакомого врача, того, с кем иногда встречался на вечеринках в кругу приятелей. Любили уединиться, обсудить политические и научные новости, пофантазировать, поразить друг друга каламбуром, экспромтом, невычитанным оригинальным суждением. Того самого, о ком думал недавно в лесу, хотел рассказать о пришествии на землю инопланетного разума, крылатых прозрачных нейронов.

Врач стоял в белом халате, шапочке, с болтавшейся на груди марлевой маской. Всматривался, кого-то поджидал. Фотиев устремился к нему.

— Ну вот, как я рад! Наконец-то первый знакомый! Можешь мне точно объяснить, что случилось? Точно обрисовать обстановку?

— А, это ты! — рассеянно, не удивляясь, ответил врач, почти не замечая его, продолжая всматриваться. Лицо его, серое и измученное, несло в себе тот же оттиск, чертеж катастрофы. — Обстановка остается тяжелой…

Вдалеке возникли лиловые вспышки, раздалось завывание. К больнице подкатила «скорая помощь». Встала, будто вырвалась из чьих-то когтей. Горели фары, крутилась мигалка. Торец отворился, и из него санитары вынесли носилки.

Врач отмахнулся от Фотиева, устремился к носилкам. На продавленном брезенте лежал человек в солдатских штанах, голый по пояс, страшно обожженный. С обугленной живой головой, на которой сквозь пузыри и коросту открывался дышащий рот, выталкивая сиплые стоны, вялую малиновую пену. Грудь и плечи были в волдырях, больших и малых, словно тело кипело. Носилки повлекли на крыльцо при свете мигалки. И казалось, кто-то торопливо много раз фотографирует обожженного, стараясь запечатлеть навсегда его облик.

Выдвинули вторые носилки. Лежащий в них человек был тоже военный, в лейтенантских погонах. Его форма была мокрой и грязной, в какой-то спекшейся гуще. Глаза и рот широко открыты. Во рту блестела золотая коронка. Тело мелко содрогалось в непрерывной пробегавшей судороге. Казалось, из раскрытого рта, из золотой коронки излетает свечение — он весь охвачен пульсирующим лиловатым свечением.

— Этих кладем в процедурную! — крикнул врач кому-то, появившемуся на крыльце. — И сразу под капельницы!.. Не звонили с аэропорта? Когда вертолеты на Киев…

И ушел в глубь больницы, даже не оглянувшись на Фотиева. А тот смотрел на открытый торец «скорой помощи», чувствуя близкий, за лесами и пашнями, огнедышащий зев, из которого вырвались эти двое. Зев, куда стремились грузовики с солдатами — в оскаленную, чадную пасть, опалявшую, сжигавшую, изрыгавшую назад измятые, изглоданные тела.

«А я? А я?» — думал Фотиев, торопясь по улицам, стремясь поскорее найти то место, откуда исходили приказы, посылались пожарные машины, роты солдат, чтобы и ему, Фотиеву, поставили цель, послали вместе с другими.

У райкома партии стояли грузовики. В них заскакивали солдаты, затаскивали лопаты, багры. Машина ГАИ возглавляла еще не тронувшуюся колонну, мигала вспышкой. Весь Чернобыль был в этих лиловых мерцаниях.

Перед входом в райком генерал в полевой форме с зелеными погонами, сбросив на грудь мешавший говорить респиратор, давал указания немолодому подполковнику.

— Ты в Припять с колонной войдешь и сам сразу вперед — разведай! Пусть фон меряют на стенах. Там фон везде очень высок. Сначала померь фон, а потом посылай людей. Без промеров никуда не суйся. Замеряй чаще. Он у тебя в одном месте будет нормальный, а через десять шагов подскочит. Понял?

— Так точно, товарищ генерал, — отвечал подполковник, поглядывая на погрузку солдат. — Будем замеряться чаще!

Из дверей, надевая на ходу маску, вышел секретарь, следом маленький, толстый, небритый человек. Оба подошли к генералу.

— Вот, я с вами посылаю завторга, — сказал секретарь генералу, представляя ему толстяка. — Он вам все точки покажет. Все холодильники, где продукты лежат. В продмагах, в ресторане, в столовой. Чтоб ваши люди зря не тыкались, он покажет, тогда и вывозите.

Генерал кивнул:

— Возьми его с собой, подполковник!

— Теперь вот еще что! — продолжал секретарь. — Припять нельзя обесточивать. Воду нельзя отключать. Если пожар, насосы должны работать. В домах, в личных холодильниках остались продукты. Если отключат электричество, начнут разлагаться.

— Это понятно! — раздраженно сказал генерал, — Никто не собирается обесточивать город. Мы действуем по малой схеме. — И пошел к колонне. Вместе с ним толстяк с подполковником.

Фотиев, здороваясь, шагнул к секретарю, боясь, чтоб тот снова не скрылся.

— Я тоже могу быть полезным!.. В этих условиях!

— Вы кто? — спросил секретарь, вглядываясь в Фотиева, в его занавешенное маской лицо. Тот снял респиратор. — Фотиев?

— Я понимаю, я опоздал! Опоздал с внедрением «Вектора»! На несколько дней опоздал!.. Но, уверяю вас, «Вектор» и сейчас может быть полезен!.. В условиях чрезвычайных! «Вектор» универсален!

— Вздор! — сердито сказал секретарь. — Сейчас не время с «Вектором»! Другие методы… Методы военного положения! Вы почему не уехали?

— Я вам говорил и теперь говорю: «Вектор» универсален! — Фотиев торопился, взывая к секретарю, который еще недавно был сторонником метода, ратовал за внедрение. — Он может действовать в любой обстановке! Его можно внедрить в бригады, внедрить в батальоны!

— Вздор! Сейчас другие задачи! Другие методы руководства! Вы куда и откуда?

— Я в Припять. Там мои документы. Там «Вектор». Все разработки! Теория развития «Вектора». Перспективы на годы вперед.

— Вздор! — опять сказал секретарь. — Припять пустая. Эвакуирована до последнего жителя. Там высокий фон радиации. Здесь везде фон высокий. Вам следует покинуть зону. Через десять минут отсюда пойдет машина на Киев. В ней есть одно место. Я оставляю его за вами. Через десять минут! — И пошел к дверям, а навстречу ему, подзывая, торопя, выходил работник райкома:

— Москва на проводе!

Фотиев оглянулся, не преследуют ли его, не покушаются ли на его свободу. Быстро нырнул в соседнюю улицу. Прошел мимо дома с высоким забором, за которым могуче и бело зацветали яблони. На калитке висел замок. В ящике торчала газета. Сзади, на перекрестке, мигая фиолетовым светом, завывая, прошла колонна. Фотиев юркнул в проулок, выбирая путь покороче. И путь его был в Припять.


Он шел окольными проселками, боясь, чтобы его не вернули. Прятался в кусты, падал в молодую пшеницу, едва раздавался вдали рокот мотора. Скрывался, прижимался к земле, когда возникал вертолет, быть может, посланный специально за ним, отыскать его и вернуть с полдороги.

Он шел и знал: кругом радиация. Ее не было видно, не было слышно, она не ощущалась на вкус. Были все те же кусты, пшеничные нивы, зеленые холмы, на которых стояли прозрачные высоковольтные вышки с провисшими дугами проводов. Но реяла, неслась, пронизывала все радиация. Беззвучно, безгласно проносилась сквозь него, разрушала его, расщепляла. Свертывала кровяные тельца, умертвляла нервные волокна, плющила клетки мозга, колбочки и хрусталики глаза — превращала во что-то другое. И он шел, превращаясь во что-то другое, теряя свои прежние свойства.

Те двое, на брезентовых носилках, были пропитаны радиацией. Он думал о них постоянно, словно их несли перед ним по полям. Он чувствовал, откуда бьют в него эти истребляющие смертоносные стрелы. Ребрами, виском, глазницами чувствовал дыхание станции. К ней, невидимой, шли через холмы линии передач. Провода, обесточенные, лишенные энергии, бессильно провисли. Казались пустыми, безжизненными. Энергия, покинув провода, вырвалась на свободу, летала под солнцем, разила и жгла.

Но он шел ей навстречу, одолевая свой страх.

«Вектор», его творение, был сейчас никому не нужен. Его отвергли, отринули. В случившейся беде и несчастье люди от него отвернулись. Его затопчут, забудут в надрывной непосильной работе, в бросках на ядерный зев, на жгучее дыхание реактора. Туда, в это пекло, людей поведут не стремление к гармонии, счастью, а жертва, надрыв, угрюмые, на последнем пределе усилия, чувство всеобщей погибели. Но когда-нибудь после, в другое время, после всех ожогов и взрывов, быть может, через тысячу лет, о нем должны вспомнить. Его станут искать, как ищут папирусы, древние пергаменты, свитки. И найдут, и узнают.

Так думал Фотиев, пробираясь в покинутый город. Шел спасать свое детище. Он, мужчина, был движим материнским инстинктом. Сам погибал, разрушался, но шел спасать свое детище.

Он увидел станцию с моста при съезде в Припять. В вечернем солнце мерцали под мостом железнодорожные рельсы. Краснели товарные вагоны. Далеко, сквозь пространство полей, белела, туманилась станция. Он вглядывался в ее очертания, в неясные контуры труб и блоков, стремясь разглядеть разрушения. Не мог. Туманились бруски корпусов. Но сам туман казался ядовитым. Стоя на мосту, он смотрел на станцию, а она на него своей далекой воспаленной глазницей.

Город в вечернем солнце выглядел пустым и умытым. Блестели окна домов, чеканные барельефы, асфальт. Ярко, нарядно краснели флаги, транспаранты. Казалось, сейчас на улицы высыпят нарядные толпы, начнется праздник, гуляние. Но было тихо. Лишь перемигивались на пустых перекрестках светофоры. Выбежала на осевую испуганная горбатая кошка, посмотрела на Фотиева сумасшедшими, горящими против солнца глазами.

Он шел к своему дому, озираясь на знакомые фасады, где в лоджиях висело белье. На вывески кафе, магазинов. Все было живое, предполагало толпу, многолюдье. Казалось, люди были здесь, где-то рядом. Не ушли, не уехали, а просто стали невидимыми. И он на мгновение поверил в это. Замедлил шаг, боясь столкнуться с кем-то невидимым.

Подошел к своему дому, двенадцатиэтажной башне. Перед домом зеленели газоны. Цвели два белых деревца. Свежей краской пестрели песочницы, качели и лесенки в детском городке. Плоды их совместных, всем домом, усилий, когда неделю назад на субботнике благоустраивали двор.

Хотел войти в парадное, но навстречу с лаем, счастливым визгом кинулась собака. Крупный гладкошерстный дог, принадлежавший соседу по лестнице. Сосед, плановик, большой любитель собак, гордился своим породистым псом. Выходил с ним гулять, повесив на собаку ошейник с медалями. Оба они, дог и хозяин, важно ступали, не замечая встречных.

Теперь собака кинулась к Фотиеву, по-щенячьи скуля. Терлась о ноги, лизала руки, ликуя при виде человека. Видно, хозяевам в спешке, в панике, когда эвакуировали город, не удалось захватить собаку.

— Ну подожди, я сейчас! — говорил догу Фотиев. — Сейчас принесу тебе что-нибудь. В холодильнике что-то осталось… Эх ты, медалист!

Во двор урча въезжал грузовик. За рулем сидел шофер в респираторе. В кузове с откинутыми бортами, держась за кабину, стояли двое в масках. В руках у них были охотничьи ружья. Грузовик медленно двигался меж песочниц и лесенок, огибая цветущие деревца. Двое, спрыгнув на землю, тяжело приближались, неся на весу двустволки. Дог, увидев их, оставил Фотиева, кинулся им навстречу все с тем же ликующим лаем, приветствуя возвращение людей. И один из идущих поднял ружье и в упор выстрелил догу в грудь. Опрокинутый огнем и ударом, дог отлетел, упал. Пытался подняться на передние лапы. Из проломленной груди толсто хлестала кровь. Человек, подняв ружье, приближался. Дог смотрел на него, вывалив длинный язык, часто и сипло дыша. Собачьи глаза дергались лиловыми горячими вспышками, казалось, освещали занавешенное лицо человека.

Снова выстрел в упор. Собачья голова, отброшенная, ткнулась в песок рядом с крашеной лесенкой. И в этой изуродованной голове одного глаза не было, сияла хлюпающая дыра. А другой глаз страшно выпучился — черный зрачок в огромном кровавом белке.

— Что?.. Почему? — спросил, задыхаясь, Фотиев.

Тот, что стрелял, не ответил. Перезаряжал ружье. Ответил другой:

— Радиоактивные… Отстрел радиоактивных собак…

И оба они устало подняли мертвого дога, раскачали и кинули в кузов подъехавшего грузовика, где уже валялось несколько пестрых неживых собачонок.

Лифт работал. Фотиев поднялся к себе наверх. Отомкнул ключом дверь. Сразу кинулся к полке, где среди небогатой библиотеки, журналов и технических справочников стояла тоненькая папка с «Вектором». Выхватил ее, проверяя. Вытряхивал на стол листочки и кальки, убеждаясь, что все на месте, все записи видны и отчетливы. Их не коснулась радиация, не засветила, не обесцветила, не лишила смысла формулы и графики.

И вдруг успокоился. Сделал то, что хотел. Соединился с «Вектором». Они снова были едины. Спасали и защищали друг друга.

Ему захотелось пить. Он вспомнил, что оставалась бутылка пива. Жажда его была так велика и внезапна, что он почти подбежал к холодильнику. Достал бутылку, тут же откупорил ее и первый стакан выпил залпом, остужая свое обожженное, пересохшее горло холодной пеной и горечью пива. Второй поднес к столу, сел, глядя на разложенные листочки.

Он чувствовал к ним нежность, как к живым. Воспринимал их как законченное, выраженное в образе совершенство. То. таящееся в каждом стремление к красоте и познанию, что раскрывается в творчестве, ведет через хаос к гармонии. Он, Фотиев, одолевая хаос и тьму, животный страх и неверие, добывал по крохам в явлениях, в людях, в себе самом это драгоценное знание.

Быстро темнело. В окне, среди черноты, все отчетливей проступала станция. Розовая, окруженная прозрачным заревом. Он достал свой дозиметр. Заглянул в него, повернул к окну. И в последних отсветах, в круглом расчерченном глазке увидел, что волосяная линия прошла все отметки. Остановилась справа, зашкаленная. Дозиметр, набрав предельную реакцию, захлебнулся. И Фотиев отложил его в сторону.

Отпивал из стакана пиво, чувствовал легчайший хмель. Листочки белели на столе. В них языком формул было написано о победе, которую он одержит вместе со всем народом, через все катастрофы и горечи, неумение жить, через боль и уныние. О победе, которую добывали во все века в великих ратях, в великих трудах, в великом терпении, не давая пропасть земле, подымая ее из пожаров, украшая хлебами и храмами. И он, Фотиев, был один из этих творцов. Он это знал. И был горд. Был спокоен. Смотрел на свой «Вектор», на «Века торжество».

В черном окне над станцией колыхалось высокое зарево, не огня, а другого, не имевшего плоти свечения. Там накалялась и плавилась сталь, кипел бетон. Обнажилось, вышло на поверхность само земное ядро. И на этот пламень и яд кидались люди. Гибли и снова бросались. Не пускали на землю смерть. И он, беспомощный, страшно усталый, бессловесно посылал им в подмогу свой «Вектор». Свое боевое копье, вонзал его в раскаленную драконью пасть, вгонял ее назад в преисподнюю.


Наутро он собрал листки в старый, потертый портфель с медными замочками. Закрыл квартиру и вышел.

На улице ему стало плохо. Он почувствовал озноб и удушье. Его стало колотить. Теряя сознание, падая на асфальт, он успел разглядеть приближавшийся бронетранспортер, его ромбы, его блестящие в утреннем солнце углы.

Очнулся внутри транспортера, на его железном трясущемся днище. Увидел склоненное над собой солдатское молодое лицо. Два пыльных, солнечных, падающих из бойниц луча. И в этих лучах — старый портфель, медные поблескивающие замочки. И снова потерял сознание.

И уже без него, пока лежал в больнице, — стерильный, застекленный аквариум бокса, капельница то с черным, то с белым флаконом, каталка в операционной, кварцевые слепящие солнца, гаснущие, меркнущие в безвоздушном безжизненном космосе, куда отлетала его душа в то время, когда хирурги вводили ему сталь в позвоночник, — все это было уже без него: вертолетные бомбардировки реактора, машины одна за другой влетали в радиоактивное облако, сбрасывая свинцовые чушки, мешки с песком, с глиноземом. И бросок под реактор шахтеров, где в подбрюшье аварийного блока клали бетонный фундамент, монтировали холодильник, остужавший раскаленную топку. Работа военных частей, отмывавших промзону, погребавших в могильник осколки урана. Труд инженеров, строивших саркофаг над реактором, закрывших ядовитую пасть огромным стальным намордником. Все это было после: и похороны погибших пожарников, кары и суд над виновными, поэмы во славу героев, сборы поминальных пожертвований.

Он медленно выздоравливал. И все это время, читая газеты и слушая радио, следя за борьбой в Чернобыле, думал о «Векторе». Ждал, когда выпустят его из больницы и он снова, в который уж раз, пройдя через неудачи, обожженный радиацией, отринутый непониманием, возьмется за дело. За сотворение разумной и праведной жизни, в которой ему, Фотиеву, отведено рабочее место.


Ночь. Газетный абажур. Спящее, в тени, молодое лицо. Листочки на клеенке. Он, Фотиев, сидит в своей новой обители. Как он в ней заживет? Как примут его в новом месте?

Аккуратно собрал листки, спрятал в портфель. Надел пальто, шапку. Выключил свет. Повинуясь неясному чувству, вышел в ночь, в город.

Редкие фонари были похожи на глубоководных рыб. Круглые, в радужных плавниках, качались в прозрачной толще, распуская вокруг сияние. Дома спали. Все окна были погашены. Только вдали освещала снег витрина магазина. Туда он и шел, оглядывая здания, думая о тех, кто спал, не ведал о его появлении. Желал им блага. Им и этому городу, в котором начиналось новое его житие. «И пусть, — думал он, — оно будет без бед. Пусть оно будет безбедным».

Подойдя к магазину, увидел, что кто-то стоит. Женская, укутанная в платок фигура в неловко надетой фуфайке стояла лицом к витрине. Там, за стеклом, на нарядном диване, под торшером, у журнального столика, сидела другая, златоликая женщина. Они смотрели одна на другую. И та, что была в фуфайке, опиралась на железный лом, говорила:

— Ты все сидишь и сиди, а мне не мешай! У меня тут дело. Мне завмаг что сказал? Ты, говорит, Катюха, пока лед не сколешь, спать домой не пойдешь! Бери, говорит, Катюха, лом и ступай лед обкалывать!.. А ты вон сидишь в тепле и смотришь, как другие работают. А то давай поменяемся? Я вместо тебя на диван, а ты бери лом, рукавицы — и давай лед обкалывай!.. Хочешь, тебе говорю?

Златоликая женщина смотрела на нее бесстрастно. Фотиев, вглядываясь в женщину с ломом, вслушиваясь в ее бормотания, понял, что она пьяна. Она была молодая, но большие сапоги, брезентовые рукавицы, нелепая фуфайка, комом сидящий платок делали ее старухой. Лом был тяжелый, валился из рук. Она удерживала его, колыхалась.

— Мы с Чесноком бутылку портвейна распили, теперь и работать можно! А без портвейна нельзя — холодрыга! Разве можно без портвейна работать?.. А Чеснок, он гад, вот он кто! Его бы к тебе подпустить, он бы тебе золотишко со щек пообкалывал! Жадный он, Чеснок, а бутылку принес! Я к завмагу завтра приду, скажу: принимайте работу! Где он, лед-то? Сколола!

Она подняла лом и тяжело, издавая ломом тупой каменный звук, а грудью тихие, похожие на стоны выдохи, стала долбить лед, разбрызгивая синеватые осколки. Женщина с золотым лицом смотрела, как другая, в платке, работает.

Фотиев шагнул в свет, взялся за лом.

— Ой, кто ты? Чего пристаешь? — Женщина испугалась, не отдавала лом. Смотрела на него. Лицо ее, бледное, с синяком под глазом, выглядывало из платка, готовое снести и брань, и побои.

Фотиеву стало больно. Он осторожно потянул к себе лом.

— Не бойся. Я просто прохожий. Дай помогу. Что ты надрываешься с ломом?

— Мне завмаг велел, — отдавала она железо. — Говорит, не сколешь, спать не ложись!

Фотиев, напрягая мускулы, бил. Подымал и опускал лом. Смотрел на болезненное, замершее и такое родное лицо. И было ему больно в душе. Но было и загадочно-сладко. Он был у себя, со своими, начинал свою новую жизнь.

Женщина что-то бормотала, рассказывала. Сквозь морозную черную ночь станция, озаренная ртутью, смотрела, как он работает.

Загрузка...