Часть четвертая


Глава двадцать третья

Хорошо работалось Фотиеву в жарко натопленном вагончике. Синее перышко сойки лежало на рабочем столе. В оконце вагончика виднелась блестящая лужа. В нее, разрубая, выдавливая солнце, съезжали «БелАЗы», гремящие «камацу», шлепающие «магирусы». Расшвыривали лужу до черного липкого бетона. Но вода опять натекала, собирала в луже яркое солнце.

Стукнула дверь, появился Язвин, бодрый, улыбающийся, щеголеватый, в новенькой пластмассовой каске, с неизменным черно-серебряным перстнем.

— Доброе утро, Николай Савельевич, — приветствовал он Фотиева, наполняя вагончик запахом дорогого одеколона, расстегивая телогрейку, под которой белел ворот рубахи, нарядно пестрел галстук. — Выкроил минутку и решил забежать. Застать вас в вашей экологической нише.

— И чудесно, Леонид Петрович, — приглашал его Фотиев, хватая чайник. — Хорошо, что зашли. Сейчас чаек вскипятим!

— Радушный вы человек, симпатичный, располагаете к себе! Я и сам таков! — признался Язвин. — Что вы здесь чертите? Никак для Накипелова стараетесь? Повезло Накипелову, сблизился с вами. Особые отношения, сердечные! Но ведь есть и другие люди, Николай Савельевич, кто хотел бы иметь вас в друзьях. Поближе познакомиться с «Вектором», быть может, заняться его внедрением. Надо расширять отношения, круг друзей. Это и политически верно, и для души приятно!

— Я вам очень рад, Леонид Петрович! Душе моей очень приятно! — Он усаживал гостя, хлопотал, радовался его улыбке.

— Все-таки знаете, Николай Савельевич, здесь, в глухомани, очень тесен круг общения. Мало людей, с кем бы можно было дружить. Много дельных работников, славных товарищей, а вот близких по интеллекту, по духу очень немного. Я несколько раз вас слышал, наблюдал за вами. Ваш «Вектор» мне импонирует. Я бы хотел с вами сблизиться, сойтись, как говорится, домами.

— Я тоже вас слышал. Единомышленников всегда не хватает. Домами дружить хорошо. Собственно, вот он, мой дом. В общежитии у меня угол, а это дом. Рад вас приветствовать в моем доме!

— Следующая встреча у меня. Жена будет вам рада. Я, вы знаете, в отличие от многих обставил дом на широкую ногу. Иные живут, как на насесте. Не квартиры, а времянки. Думают, кончится стройка, получат квартиры где-нибудь в Москве, в Ленинграде и там заживут, там и мебель поставят, зеркала, картины развесят. Так вся жизнь и проходит. А я — по-другому. Приходите, покажу вам мою обстановку, мою коллекцию монет. Побеседуем, вина хорошего выпьем, посмотрим «видео». У меня много фильмов по искусству. Я, знаете, летом с супругой отправляюсь в круиз по Средиземному морю, и мы сейчас смотрим фильмы о Греции, Италии, Франции. Приходите, посмотрим вместе!

— Интересно! Приду. Посмотрим на Афинский акрополь.

— Вот видите, увлек вас. Найдутся общие интересы. Поговорим о Греции. Кто-то ведь строит акрополи, а мы с вами только энергоблоки.

Он принял из рук Фотиева стакан горячего чая. С удовольствием пил. Мерцал перстнем. Улыбался глазами. И Фотиев радовался: появился еще один друг, еще один единомышленник.

— Вы знаете новость? — отставил стакан Язвин. — Замминистра Авдеев Афанасий Степанович умер. Из Москвы был звонок. Вы помните, к нам на стройку приезжал Авдеев?

— Его не помню. Я приехал в Броды в тот день, когда он уехал. Трясся в автобусе, а навстречу «Чайка». Откуда, думаю, «Чайка»? А потом уж узнал — на стройку приезжал замминистра. Но я его здесь не застал.

— Да, не застали. Но все равно вам интересно узнать. Колоритный мужик был Авдеев, грубый, резкий, не терпел противоречий. Сказал — сделай! Накричал — исполняй! Типичный, как говорится, деятель застойного периода. Лауреат, Герой. Дело знал! Уважали его. Много строек из грязи поднял. Все реакторы через его руки прошли. И чернобыльский тоже. Не простили ему Чернобыля. Не сразу уволили, а подержали, потомили, да и проводили на пенсию. И хорошо проводили, не пинком в спину. Министр на коллегии адрес читал. К ордену представили. Дорогой подарок сделали. Афанасий Степанович благодарил, шутил, что теперь, дескать, займется наконец любимым делом — из цветной бумаги журавликов вырезать, наподобие японских. Вернулся домой, взял, говорят, ножницы, одного журавлика вырезал, да и умер. Сердце не выдержало. Столько энергоблоков пускал, выдерживало, а пенсионного журавлика не выдержало. Вот оно, наше сердце!

Фотиев слушал, вспоминал промелькнувшую «Чайку», промерзший автобус, лицо Антонины, дурачка в треухе, бича в красном шарфе. Свое первое появление в Бродах, когда все уже начинало завязываться, складываться в первый рисунок, и листочки «Вектора» лежали в старом портфеле, как горстка драгоценных семян, спасенных из пожара. Еще не в земле, еще без ростков и кореньев, — робкая возможность будущих хлебов, урожаев. Теперь эта весть о кончине Авдеева, незнакомого, постороннего ему человека, встревожила его. Что-то разрушила в том первом морозном дне, в его изначальном рисунке. Легчайшая цепь разрушений протянулась в это светлое утро из того морозного дня.

— Да, Чернобыль для многих — эпоха! — продолжал рассуждать Язвин. — Будут говорить: «Эпоха Чернобыля». Вы ведь, кажется, тоже там были? И на вас он дохнул, Чернобыль? Я думаю, там, в саркофаге, целая эпоха укрыта, весь прежний период замурован. Всех деятелей застойного времени надо не в Кремлевскую стену, не на Новодевичье кладбище, а туда, в бетонный саркофаг. И табличку с фамилиями. Государственная могила для всего руководства с указанием должностей и званий! Пионеров водить на экскурсии… Но к Авдееву это не относится, нет! Авдеев был дельный мужик!

Язвин говорил интересно, чуть насмешливо, чуть отстранение. Но в этой отстраненности Фотиеву вдруг почудилась неясная цель. Дуга, по которой двигалась мысль Язвина, предполагала какой-то центр, какую-то малую точку, известную лишь ему. Вокруг нее, этой точки, двигалась его мысль. И ее, эту точку, пытался угадать Фотиев. Не мог. Тревожился.

— Казалось бы, смерть Афанасия Степановича — далекая от нас смерть, — продолжал Язвин, поглядывая в вороненый перстень. — Но она, эта смерть, порождает ряд замещений, ряд вакансий. И этот ряд, насколько мне стало известно, тянется прямо сюда. Дронова, на это есть указание, пригласят в министерство. — Черный зайчик от перстня скользнул по глазам Фотиева. — Конечно, Дронов может не согласиться. Начальник строительства — это личность, это позиция. В каком-то смысле вершина карьеры! Дальше, в главке или на посту замминистра, происходит распыление личности, выпадение из фокуса. Крупный клерк — и не больше. А начальник стройки — персона! И все-таки, я полагаю, Дронов уйдет в министерство.

— Почему? — спросил Фотиев. И вопрос его касался не Дронова. Вопрос касался другого: почему говорит с ним Язвин? Почему пришел? Почему его появление породило тревогу?

— А я вам скажу почему. Как я понимаю, конечно. Дронов устал. Устал он, наш Дронов. Просто усталость души! Живешь, живешь, одна стройка, другая, третья. Одну из прорыва, другую, третью! И вот усталость! Понимаешь, что четвертую уже не потянешь. Будешь делать вид, что работаешь, а на самом деле отлынивать. И все посыплется к черту! Вот такое у него состояние. Эту стройку он вытянул, первый блок худо-бедно пустил и второй худо-бедно пустит. А на третьем может сломаться. К тому же новые времена начинаются. Новая экономика — палка о двух концах. Хозрасчет, неизвестно, с чем его кушать. Демократия, которая из-под палки. Все это до конца неясно, сулит большие хлопоты, а может, и неприятности. Станут еще выбирать начальника стройки, а вдруг да и не выберут Дронова! Словом, сейчас ему самое время уйти в министерство с почетом и славой. А хлопоты оставить преемнику. Сейчас у него жена из Москвы гостит, тоже небось уговаривает. Дескать, всю жизнь порознь прожили, пора и вместе на старости лет побыть в московской квартире. Сын к нему приехал, вертолетчик, из Афганистана. В Чернобыле летал над реактором. Тоже сейчас в Москве, в академии. Вот я и думаю, что Дронов согласится.

Он размышлял, вовлекая Фотиева в свои размышления, доверительно, дружелюбно. Друг, заглянувший к другу. И Фотиев старался понять: откуда тревога? Что сулит ему черный перстень?

— Не возникает вопроса, кто станет преемником Дронова. Конечно, Горностаев. А кто же другой? Лев Дмитриевич примет стройку. Отличный работник, тянет весь воз, правая рука Дронова. В Москве огромные связи. Они непременно сработают. Да и время сейчас такое — выдвигать молодых. Вы согласны, Николай Савельевич?

— Согласен, — кивнул рассеянно Фотиев, все еще не чувствуя точки, к которой шел разговор, к которой, сжимая дугу, двигалась мысль Язвина. — Конечно, он достойный преемник!

— И вот теперь, Николай Савельевич, маленькая для вас информация. Не вся, ибо не имею права. А как бы утечка, как бы случайно. На правах друга. На правах болтливого друга. Ибо действительно хотел бы сблизиться с вами, дружить домами, и, если позволит вам время, приходите сегодня же — посмотрим фильм об акрополе.

— Какая утечка? — торопил его Фотиев. — О какой информации речь?

— Между нами. Хотел вам сказать… Надеюсь на ваш такт. Мое имя не будет названо. Я должен быть совершенно уверен…

— Да будьте уверены, конечно, я буду молчать!

— Так вот, я недавно узнал: Горностаев хочет закрыть ваш «Вектор», хочет погасить экраны!

— Почему? — воскликнул Фотиев, понимая, что центр обнаружен. Концентрические окружности мишени сжались в черное яблочко, и оно, это яблочко — его «Вектор», в снайперском перекрестье прицела. — Почему? Ведь сам Горностаев пригласил меня с «Вектором»! Поддерживал его, защищал! «Вектор» нужен строительству, нужен начальнику стройки, нужен Горностаеву! Вы что-то напутали. Леонид Петрович! Объясните, объясните мотивы!

Тот смотрел на него внимательно, сострадая, смотрел на своего нового друга, которого любил и жалел. Которому недоставало при всем его уме и таланте — недоставало проницательности. Терпеливо ему пояснял:

— Мотивов здесь несколько, Николай Савельевич. Точнее, два. Первый мотив. Ваш «Вектор», несомненно, способствует ускорению и развитию дела. И когда он спустится вниз, из штаба в бригады, он, я уверен, покажет свою настоящую силу. Но одновременно с развитием его экраны высвечивают некомпетентность начальства. Ошибки его управления. Престиж начальника падает. Горностаев наследует стройку в момент, когда руководство не назначают, а выбирают. Его репутация благодаря вашему «Вектору» начинает падать. И он хочет устранить причину падения.

— Но ведь надо изменить подход к управлению! Научиться управлять по-другому! Не травмировать стройку, не бить ей под дых, а лечить, патронировать! — Фотиев пытался пояснить свою мысль, — Надо подняться над личной гордыней, и люди поймут и поверят!

— Но есть второй мотив, Николай Савельевич, не менее важный, чем первый! Вы… как бы это поделикатней выразить… вы, видно, сами того не зная… Право, это очень деликатная тема! Вы, Николай Савельевич, отбили у Горностаева женщину! Отняли у него любовницу, причем у всех на глазах! А это невозможно простить!

— Как? — изумился Фотиев еще не тому, что услышал, а самому слову «отбили», его пошлому звучанию и смыслу. — Как вы сказали?

— Может быть, действительно это слишком деликатная тема. Но ведь вы знали, что Антонина Ивановна — любовница Горностаева. Почти жена. Вся стройка это знала и видела. А теперь узнала другое. Стройка — это большая деревня. Ничего не утаишь. Кто-то едет в Троицу ночью, а их видят. Кто-то на лыжах отбивается от коллектива и исчезает в лесах — их тоже видят. Стройка — большая деревня! Тысячи глаз, сто языков. Горностаеву, конечно, сказали. Он взбешен, возмущен. Вы его враг. Он хочет вам досадить.

— Быть не может!.. Антонина Ивановна… При чем здесь Горностаев? Вздор, клевета! Зачем вы мне об этом сказали? Я не желаю. «Вектор» — это общее дело!

— Мне нужно было вам сообщить, — спокойно, жестко прервал его Язвин.

И этот жесткий, холодный тон заставил очнуться Фотиева. Заставил его прозреть. Перед ним находился не друг. Перед ним находился посланник. Его послали враги предупредить о начале войны. Еще не самой войны, а близкой ее угрозы. Перед ним сидел дипломат, умный, изящный и опытный. Нанес ему первый удар, смутил, чтоб легче достигнуть цели. Так в чем же была его цель?

— Я слышал, — продолжал Язвин, — быть может, не совсем достоверно… Но отчасти можно догадываться. Горностаев намерен обратиться к участникам штаба, собрать их мнение о ненужности, вредности «Вектора». Быть может, добиться коллективного письма начальнику стройки. По этой коллективной просьбе Дронов закроет «Вектор», погасит экраны. Против общественного мнения не пойдешь, в этом дух времени. Вы можете возразить, что участники штаба были за «Вектор». Но у Горностаева реальная власть, реальное влияние на каждого. Каждый в чем-то от него зависит и не станет особенно спорить. Такова горькая истина!

— А Накипелов? Он не подпишет письмо! — вырвалось у Фотиева.

— Может быть, он не подпишет. Один из всех. Тогда его просто сомнут.

— А вы?

— Хочу быть до конца откровенным… Конечно же я подпишу. «Вектор» мне импонирует. Я вижу его достоинства, верю в него. Но с Горностаевым бессмысленно спорить. Он без пяти минут начальник строительства. Он все равно победит. А мне с ним работать. Зачем же мне в его лице наживать врага? Я откровенен с вами, Николай Савельевич! До конца откровенен!

— Спасибо. — Фотиев старался владеть собой. Перед ним сидел дипломат, присланный из вражьего стана. И нужно было понять, на что рассчитывал враг. Раскрыть до конца его замысел. — Что же мне делать? — Он растирал лоб, заслоняя рукой глаза, чтобы Язвин не увидел волю к борьбе, его проснувшуюся готовность бороться. — Что же мне делать?

— Могу дать совет. Насколько понимаю проблему. Хотя до конца ее мне понять невозможно. Это ваша проблема!

— Что же вы мне посоветуете?

— Одна возможность — уехать. Наплевать на все и уехать! Не связываться с Горностаевым, он все равно сильнее. «Вектор» ваш — золото! Его и на другой стройке внедрят, только покажите! Мало ли строек! И вам будет спокойней, здоровье свое сбережете, не изведете себя в безнадежной борьбе. Это одна возможность.

— А другая?

— Другая… — помедлил он. — Пожалуй, скажу… Только правильно меня поймите. Я никакой не посредник, а сторонний наблюдатель, поверьте. И я могу ошибаться. Но все-таки вам скажу. Вторая возможность такая. Вернуть Горностаеву женщину, отказаться от нее. Ну что вы в ней, право, нашли? Есть много других симпатичных. Хотите я вас познакомлю? В следующее воскресенье мы едем в лесную сторожку. Приглашаю с собой. Будут симпатичные женщины… Но это не все, конечно… Отказавшись от Антонины Ивановны, войдите в пай с Горностаевым. Не по женской части, конечно, здесь вы откажитесь полностью. А по части «Вектора». Сделайте его соавтором метода, участником внедрения. Да и не только его. Хотите — меня! Я вам предоставлю мой трест, вместе станем внедрять. Горностаев со своими связями обеспечит нам публикацию, патент. И если будет успех, поверьте, будет Госпремия, будут звезды, награды. Все это будет, поверьте!

— Еще у вас есть советы? — спросил Фотиев.

— Пожалуй, что нет.

— Тогда уходите.

— Обиделись?

— Уйдите, прошу вас.

— Ну вот, видите, я вас обидел. Пришел искать дружбу, а ненароком обидел.

— Если вы сейчас не уйдете, я выкину вас! — Фотиев медленно, грозно поднялся, чувствуя, как нарастают в нем гнев, слепое, не поддающееся обузданию бешенство.

И Язвин разглядел в его глазах это бешенство. Поспешно вскочил и вышел. А Фотиев, тяжело дыша, чувствовал, как разбухает сердце. Страшным усилием усмирял свой гнев. Снимал с глаз красную слепящую поволоку.

Синее перышко сойки вспорхнуло от сквозняка. Фотиев едва успел его удержать. На пороге стоял Менько, бледный, растерянный, водил по углам глазами.

— Вы один? Никого? — Менько, затворяя дверь, выглянул пугливо наружу.

— Никого. Проходите. — Фотиев встречал нового гостя, понимая, что его появление связано с предыдущим.

— Я вас избегал, сторонился. После утверждения «Вектора», когда я не решился высказаться, устранился по слабости духа. Вы должны меня презирать. Я и достоин презрения. Но я не мог не прийти!

— Я рад, что пришли. Я и сам хотел к вам идти. Вы так понимаете метод, так глубоко его чувствуете. Теперь, когда мы сделали первый шаг, нужен второй, решительный. Ваши оценки, суждения, они так нужны!

— Я не мог не прийти! Я рисковал. Едва оторвался от слежки! Перехитрил, улучил минутку и пришел! Но за мной следят, поминутно!

— Кто следит? — Фотиев всматривался в выпуклые, бегающие глаза Менько, в которых сквозили безумие и утонченная, связанная с безумием прозорливость. — Кто за вами следит?

— Постоянно, поминутно, повсюду! Мой телефон прослушивается! Конверты вскрываются! Я проверял, поверьте! Сам себе послал письмо с секретом, с тайным знаком, с приклеенным волоском. Волосок был разорван, письмо вскрывали!

— Да кто вскрывал? И зачем?

— И за вами следят, поверьте! Не удивлюсь, если в стенах подслушивающие устройства! Но я решил к вам прийти. Решил рассказать, хотя для меня это риск, огромный!

— О чем рассказать?.. Вы садитесь… Вы взволнованы, успокойтесь, пожалуйста! — Фотиев усаживал его, заражаясь его нервной тревогой, его безумием, страхом. Оглядывал стены вагончика, пытаясь углядеть маленькое металлическое ухо вмонтированного микрофона.

— Я вас предупреждал, что они ополчатся. Рано или поздно, но ополчатся! Набросятся на вас и растопчут. И вот это время настало! Они собираются вас растоптать! Жестоко и беспощадно расправиться! Меня приглашал Горностаев и требовал, чтобы я подписал бумагу. Донос! На вас, на «Вектор»! И я буду вынужден подписать! Но пришел вам сказать об этом! Примите меры! Если можете, примите меры!

— Какие меры?

— Связи! Только связи в высших инстанциях! В Москве, в партийных кругах! В госбезопасности! Приведите в действие связи! Немедленно! Иначе опоздаете!

— Нет у меня связей, о которых вы говорите! — Фотиеву казалось, что день весенний начинает меркнуть, на солнце ложится тень и опасность уже на пороге. — Нет никого в Москве. Только здесь. Накипелов, несколько прорабов, рабочие. И вы, я надеюсь!

— На меня не надейтесь! Я подпишу донос! Презирайте меня! Можете плюнуть в лицо! Но я подпишу!

— Почему? Что вас может заставить?

— Страх! Я вам говорил. Во мне живет страх, реликтовый! Боюсь, что будут пытать. Смерти не боюсь, нет! Ни расстрела, ни петли! Боюсь застенка! Огня боюсь, раскаленной кочерги! Иголки под ногти! Как ребра ломают! Этого я не выдержу!

— Да очнитесь! — Фотиев пытался сбросить наваждение, сбросить безумие. — Кто вас будет пытать? Где?

— Все возможно. Возможно, что все повторится! Я чувствую приближение! Жестокость, много жестокости! Тупик, катастрофа! Снова начнется бойня! Будут пытать и расстреливать!

— Опомнитесь! — Фотиев схватил его за плечи, сильно сжимал и встряхивал, желая сотрясти его разрушенный, смещенный дух, вернуть его на место. — Откуда в вас это? Кто вам навеял?

— Отец! Его расстреляли. Его долго пытали и мучили. Били, выгоняли на снег. Кидали в яму и поливали нечистотами. Тушили о лицо папиросы. Он был инженер, турбинист. Разрабатывал турбины для Днепрогэса. Его уничтожили, страшно! Его письмо уцелело, одно, чудом. Успел переправить из лагеря. Я помню его наизусть! «Вера, приди на мою могилу! Вера, приди на могилу!..» Его могила здесь, подо мной! Я стою на его могиле!

— О чем вы говорите? — Фотиев смотрел вниз, под ноги, куда указывал Менько. — Почему здесь могила?

— Здесь повсюду могилы, повсюду кости! Мы идем по костям, спим на костях, строим на костях! Здесь повсюду, до горизонта, сплошные кости! Здесь могила отца!

Фотиев поил его чаем, вливал ему чай в стучащие зубы. Видел, как тело Менько сотрясается мелкими судорогами.

— Успокойтесь, прошу вас! Ну прошу вас, успокойтесь, пожалуйста!

Менько пил, захлебывался, проливал чай, долго, мучительно кашлял. Продолжал говорить:

— Здесь по лесам, в болотах, вы не знаете… Здесь в торфяниках был проект. Сталин решил. Построить станцию на торфе. Источник энергии. Для развития атомной программы… Дешевый торф. Согнали тысячи, в топи, в хляби, несчастные люди, строили ТЭЦ. И мой отец… Умирали, без счету. Лежневки, узкоколейки, бетонки. Здание станции… Не выдержал грунт, все провалилось… Все ушло в топь, в преисподнюю, вместе с костями. Здесь, по лесам… Я езжу… Ищу могилу отца. Тысячи безымянных могил, лесом поросли. Как в джунглях. Сталинская цивилизация, заросшая лесом, погруженная в болота. Страшный град Китеж…

Фотиев с ужасом слушал. Вспоминал окрестные, в снегах и болотах, леса, вечерние озаренные дали, — застывшие туманные топи. Там, в этих топях, в чахлых осинниках таились остатки сгнивших бараков, покосившихся вышек, оград из колючей проволоки. Заросшие просеки, остатки шпал, ржавые, утонувшие паровозы, замшелые бетонные стены. В этих торфяниках, в перегное, в истлевших корнях лежали безымянные кости, гуляли светляками души умерших, плутали над болотами, в чахлых, кривых осинах.

— Этого больше не будет! — шептал Фотиев. — Такое больше на Руси невозможно. Мой «Вектор» направлен в другую сторону. Ни кровинки, ни слезинки. Исцеление ран. Мы все уже поняли это. Наша работа, наше творчество, наша жертвенность не будут связаны с пролитием крови. Мы будем воскрешать, исцелять!

— Вы не знаете Горностаева! — так же шепотом отвечал Менько, — Он способен на все. У него энергия, ум, властолюбие. Он тот, кто владеет властью. Знает тайны власти. Знает мистику власти. Чтоб ее удержать у себя, он способен на все. Берегитесь! Вас могут ошельмовать, завести на вас уголовное дело, обвинить в измене государству, наехать на вас самосвалом, уронить в пролет. С ним невозможно бороться! Я в его власти. Я его раб. Я не могу убежать! Поэтому я подпишу донос. Подпишу, а потом повешусь! Как Иуда.

Он поднялся, словно забывая о Фотиеве. Шатаясь, пошел из вагончика. И синее перышко сойки снова вспорхнуло от ветра.

Это был визит сумасшедшего. Только что перед ним побывал человек, потерявший рассудок. И следовало его утешать, успокаивать, уводить его мысль подальше от страхов. Но вокруг по горизонту расстилались озаренные леса и болота, и страхи смотрели оттуда, из перламутровых перелесков.

Синее перышко сойки лежало на рабочем столе. Он сидел над экраном, думая напряженно, воспаленно. Стремился вернуть своим мыслям недавнюю ясность и твердость. Не мог, был близок к панике. Он понимал: над «Вектором» нависла опасность, смертельная, близкая. Предстояла борьба с неравными силами. Об этой неизбежной борьбе предупреждал его прежний опыт, бессчетные поражения и срывы. Об этой борьбе предупреждали его «великаны», московские друзья и соратники. Она, борьба, была заложена в «Вектор», в его самораскрытие, питала собою двигатель. Он же, «Вектор», включавший идею борьбы, нес в себе гарантию победы, обладал способностью защищаться, отторгать неприятеля. Но для этого ему нужно было окрепнуть, пройти свою робкую, беззащитную стадию. А он не прошел, не окреп. Еще нуждался во внешней защите. Беда пришла слишком рано. Грозила крушением. И Фотиев метался, искал для себя опоры. Искал зашиты для «Вектора».

Лужа за окном снова разбрызгала жидкое солнце. Мелькнул «уазик», свернул к вагончику, встал перед дверью. Послышались шаги по ступенькам, и в вагончик вошел секретарь райкома Костров, в телогрейке, в резиновых сапогах, в пластмассовой каске, под которой скуластое лицо выглядело болезненным, бледным.

— Извините, — сказал он, пожимая Фотиеву руку. — Никак не могу собраться побеседовать с вами. Минуты свободной нет. Хотел было сегодня вас пригласить, но надо ехать по району. Скоро посевная, нужно проверить в хозяйствах готовность техники, семенного фонда. Некому сеять, в селах людей не осталось. Но очень хочу побеседовать с вами о «Векторе».

«Вот кто поможет! — подумал с надеждой Фотиев. — Вот кто защитник! К партии — за поддержкой!»

— Для меня большая удача, что вы зашли, Владимир Гаврилович, — начал он жарко, полагаясь на свое красноречие. — Я сам хотел к вам идти. Все откладывал, не решался тревожить. Хотел положиться на естественный ход событий. Но теперь нуждаюсь в поддержке. Как пишут газеты: «Перестройка нуждается в поддержке». Наступил критический, переломный момент. Да или нет? Чаша весов колеблется. И на каждую чашу падает свой груз. Куда мы пойдем? В болтовню, в демагогию, в прежнюю рутину и косность? Или в реальное дело, в новаторство, в новые идеи и методы? Простите, что я вам это говорю, но мне кажется, партия должна быть решительной. Решительней вторгаться в процессы. Если вы хотите, я готов прочитать вам цикл лекций по «Вектору». О новых идеях в управлении, о концептуальном подходе. Назначьте время. После работы. Ночью. Рано утром. Я буду приходить и читать. Вы должны глубоко понять «Вектор», должны его защитить.

— Некому сеять хлеб, — задумчиво повторил Костров, морщась то ли от этой больной мысли, то ли от слов Фотиева, неумеренно страстных и громких. Он зажмурился, как от яркого, нестерпимого света, обжигающего больные глаза. — Я слышу вас не впервые. Меня поражают ваша страсть, ваша вера! Вы прирожденный агитатор, агитируете за идею. Вижу, что бескорыстно. Признаться, еще не понимаю идею, до конца не понимаю ее. Но вы убеждаете, что она важна и значительна. Может быть, действительно это большая идея! Вы целостный человек, и это внушает уважение. Но одновременно почему-то раздражает, вызывает недоверие! Как можно быть абсолютно целостным сейчас, когда все двоится, все расслаивается, все ставится под сомнение? Любая проблема, любая тема сразу обнаруживает свою изнанку, свою противоположность, свой второй отрицательный смысл! Вот, к примеру, мы строим замечательную станцию и одновременно губим озеро, окрестные села, окрестную природу. Как можно этого не видеть и гнать вперед стройку? Вербуем на строительство последнюю молодежь из деревень, загоняем ее в общежития и бараки, и в этих бараках пьянство, разврат, бескультурье. Молодежь, цвет нации, наше будущее, деградирует, погибает. Казалось бы, начинаем новую эру в политике, пытаемся умножить, собрать, увеличить богатство и опыт — и уничтожаем эру предшествующую, стираем ее с земли, и опять наше развитие оказывается на пустыре, на развалинах. Откуда в вас эти целеустремленность и оптимизм? Разве вы не знаете истории?.. На партийную работу меня взяли из школы. Но я по-прежнему историк. Посмотрите на нашу историю за последние семьдесят лет! Одни обрубки, одни угольки, одни умолчания! Оказывается, все, что ни делали, все не так, все с ошибкой, все с вывихом. Из-под палки, из-под пулемета, из-под окрика. Вы знакомы с моим отцом, с его «Книгой утрат»? Он читал вам эти страшные записи? По всем уездам, по всем углам на печах сидят сейчас старики и пишут свои «книги утрат». Революция с гибелью духовной элиты, коллективизация с истреблением трудолюбивейших земледельцев, каналы и станции, построенные мучениками, войны с чудовищными потерями, дело генетиков и врачей, отбросившее нас на задворки науки. Вечные избиения — крестьян, военных, поэтов. Откуда в вас эта целостность духа? У меня ее нет. У меня все двоится, расслаивается. Я способствую строительству станции, тороплю ее возведение и тем самым гублю мое родное гнездо, где похоронена мать, где несчастный больной отец грозится уйти под воду. Я говорю на районном активе: «Торопитесь с пуском второго блока!» — а сам думаю: не готовим ли для района второй Чернобыль, для себя, для наших детей? Я ратую за перестройку и тайно думаю, не превратится ли она еще в одну историческую неудачу, еще в один тупик, откуда уже не будет выхода. Я ни в чем до конца не уверен! Во мне, в партийном работнике, комплекс вины перед народом, перед отцом, перед деревенскими соседями. Я все время думаю — мне не место на этом посту. Мне нужно обратно, в школу, в самую глухую и бедную. Учить детей фольклору, народным песням, краеведению, отрабатывать свою вину и за эту станцию, и за Беломорканал, и за штрафные батальоны, и за кукурузу в тундре. Там мое место, рядом с отцом. А вы говорите — целостность… «Вектор»! Вы не неуч, не конъюнктурщик, не фанатик. Вы — верящий человек, и это редкость, почти исключение! Я хочу знать основу вашей незыблемой веры.

Фотиев был поражен. Костров, секретарь райкома, кадровый партийный работник, чьей воли и грозного слова боялись Горностаев и Дронов, работник, соответствующий расхожему образу районного руководителя, говоривший и действовавший от имени партии, теперь говорил от имени своей боли и своей неуверенности. Не был опорой Фотиеву, не был защитой «Вектору». Сам нуждался в опоре и просил о защите.

Мучаясь, заражаясь мукой Кострова, он понимал, что не имеет иного средства, кроме собственной веры. Нет у него высоких покровителей, проверенных, безотказных связей. Нет власти, нет имени, нет репутации в научных кругах. Всякую новую мысль каждый раз приходится защищать изначально, от истоков ее зарождения, проходя весь путь целиком. И это требует огромных, немыслимых трат. Но нет у него иного выхода. Он должен убеждать, проповедовать, превращать из врагов в друзей всех и каждого. Только так он мог по песчинкам, по крохам создать для «Вектора» почву, живую плодоносную землю, где тот прорастет, процветет. Окрепнет настолько, что не будет нуждаться в защите.

— Я к вам на минутку, — сказал Костров, и было видно, что он торопится, не хочет продолжать разговор. — Мне надо в Троицу, к отцу. Что-то с ним худо. До свидания!

Пожал Фотиеву руку, пошел к дверям. Глядя, как отъезжает «уазик», как синеет на газетном листе перышко сойки, Фотиев думал с надеждой: секретарь одолеет свои сомнения, обретет столь нужную волю и целостность, будет ему, Фотиеву, опорой.

«Костров мне будет союзником!.. Партия будет союзником!..»

Глава двадцать четвертая

Начальник строительства Дронов находился под впечатлением утреннего звонка из Москвы. Звонил министр. Не на работу, не в управление, а прямо домой, в коттедж. Министр, знакомый Дронову по прежним стройкам, приглашал своего подчиненного в Москву. Не с отчетом, не на очередное совещание, а приватно, почти без цели, почти по-дружески. Посидеть, обменяться идеями, поговорить по душам, вспомнить доброе старое время. Нурек, Смоленск, Курск. «Когда еще, слава богу, не взрывались реакторы и нас с тобой во врагах народа не числили!» Словом, восстановить прежние душевные связи, прерванные субординацией, редкими поневоле встречами. Министр посетовал, как трудно ему приходится в последнее время без деятельных, верных помощников. «Некому, знаешь, душу раскрыть!» Повздыхал по поводу безвременной смерти Авдеева. «Старики отдыхать не умеют, да и мы, думаю, с тобой не научимся». В конце разговора заметил, что рано или поздно хороший начальник стройки должен «менять энергетический уровень», а на стройке всегда найдутся перспективные молодые работники.

Об этом необычном звонке, таившем в себе прозрачный намек, думал Дронов, проезжая по городу, осматривая строящиеся объекты. Вылезал из машины, проваливался в жидкий снег у двенадцатиэтажного дома, цеплял пальто за свежую тесину на строительстве детского сада, отворачивал глаза от слепящей сварки на возведении спортивного комплекса.

О нем же, об этом звонке — о неформальном, приватном приглашении перебраться в Москву и занять высокий пост в министерстве, — думал Дронов теперь, сидя в «уазике» рядом с шофером, слушая работу рации — переговоры диспетчера с бетонным заводом, с автохозяйством, с площадкой третьего и четвертого блоков, уже запускавшей в мерзлый грунт свои бетонные корневища.

Стройка оттаивала. Блестела, искрилась, дымила. Брызгала лужами. Оседала закопченным, пропитанным сыростью снегом. Выдавливала наружу железные конструкции, трубы, строительный мусор. Проступала черными углами, громадная, угрюмая, могучая, рядом с белым, блестящим овалом ледяного озера. «Две силы, две красоты», — думал Дронов, проезжая вдоль берега.

У котлована четвертого блока образовался затор. Народ толпился у края грязно-коричневого, прорезанного бульдозерами откоса, где работал ковшовый экскаватор и японский «камацу», вспучив гидравлические мышцы, нацелил отточенный, отражавший солнце нож.

— Что стряслось? — Дронов встревожился. Мелькнула мысль об аварии, о несчастном случае. Выскочил из машины, пробрался сквозь толпу. — Что происходит?

Люди узнавали начальство, расступались, пропускали вперед.

— Да вон «камацу» самолет из земли поддел. Хвост подцепил и крыло дюралевое! Я гляжу: что-то рвет! Думал, труба, теплотрасса. Гляжу — самолет! Я ему в кабину машу: «Стой, говорю, аккуратней!» Подхожу — и впрямь самолет! — пояснял Дронову, должно быть, не первому, коренастый монтажник в телогрейке, радуясь всеобщему к себе вниманию. — Да здесь, говорю, только копни хорошенько, и танк выкопаешь, и корабль!

Дронов видел слоистый срез котлована. Черный, копотный поверхностный снег. Белый, как жир, волнистый спрессованный лед. Горчично-рыжую промороженную землю. Сочный, липкий, как вар, парной, незамерзший торф. И на этом срезе между мягким торфом и рыжим замороженным грунтом повис самолет. Словно ископаемое существо, замурованное в отложения. Бульдозер, выгрызая котлован, тронул самолет своим бивнем, нарушил обшивку, отломил фюзеляж от торфа. Дронов вглядывался в крылатую, погребенную в землю машину. Крыло с отпавшим мотором. Драные лоскутья хвоста, на котором сквозь тлен и наросты торфа краснела звезда. И вид самолета, след его траектории из пустого слепящего неба сквозь пласты земли, остановившей его, — все это вызвало у Дронова острое, больное волнение. Предчувствие близкой, постоянной, вечно живущей в нем мысли. Он смотрел на пикирующий бомбардировщик, чувствуя усилие этой больной, пугающей и желанной мысли.

В толпе, кругом говорили:

— Тут, если копать в болотах, чего не найдешь! Недаром Броды зовутся. Знаешь броды — прошел, а не знаешь, так и ухнул в болото, поминай как звали!

— Вот они, без вести пропавшие! Так и лежат полками, а то и дивизиями в болотах. Вот она, весть-то, пришла! Через сорок с лишним годков докатилась!

— Под второй блок рыли, много костей нашли. Экскаватор ковшом черпанул, а там кости, людские, конские! Горы костей! Кольчуги ржавые, бляшки на сбруях. Одна золотая, узорная. Не знаю, экскаваторщик снес, нет в музей или себе на зубы пустил?

— Тут, говорят, сеча была старинная. Ну а самолет, конечно, с нашей войны.

— Его бы, самолет-то, надо аккуратней достать. Кабину лопатой разрыть. Может, летчик остался.

Мысль, которой страшился Дронов, которую звал и предчувствовал, была уже в нем. Мысль об отце. Здесь в войну, в этих снегах и болотах, погиб отец. Летчик-штурмовик улетел на удар да так и не вернулся с задания. Все эти годы, строя станцию, он думал: где-то здесь, в низеньком небе, был последний полет отца, последний огненный след. Теперь он почти не сомневался: это машина отца, его штурмовик. Встреча, казавшаяся невозможной, но с детства желанной, эта встреча вдруг состоялась.

— Ты тихонько вокруг пропаши, а после толкни. Он и стронется! — Народ учил бульдозериста.

Бульдозерист уселся в просторной застекленной кабине. Шевельнул ножом, задним отточенным бивнем. Лязгнул гусеницами. И японская махина плавно и мощно стала наезжать, отъезжать, кружиться на месте, вспарывая мерзлоту вокруг самолета, выколупывая его, отделяя от спрессованной толщи. Самолет колыхался, вздрагивал фюзеляжем и крыльями, словно просыпался от долгого сна.

Дронов чувствовал трепетание самолета, его пробуждение. И мысль об отце была пробуждением его собственных детских молений, воспоминаний о материнских слезах, о желтых треугольниках, хранившихся в материнской шкатулке, о маленькой, отклеенной с документа фотографии молодцеватого лейтенанта, о родных отцовских глазах, разгоравшихся над ним в ночи во время болезни среди детского жара и бреда, о детских рисунках, на которых самолет с красной звездой летел над дорогой, стреляя из пушек, превращая в пожары и взрывы колонну танков с крестами. Отец был не памятью, не образом породившего его человека, а живым, на всю жизнь, состоянием, в котором присутствовало вплоть до нынешних дней чувство вины и любви, надежда на чудо, на появление отца, на возможную, ожидавшую их в будущем встречу. И теперь, глядя на бульдозер, на сотрясавшийся фюзеляж самолета, он вспомнил письмо отца. Один из последних треугольников. Какая-то изба в полумраке. Какие-то старик и старуха. Какая-то лампадка в углу. И назавтра вылет, бомбежка. Прорыв сквозь огонь зениток, воздушные бои с «мессершмиттами». Обращение к жене и сыну: «Милые вы мои, дорогие…»

Самолет, в комьях торфа, лежал, окруженный людьми. Двое с лопатами наклонились над кабиной, выбрасывая землю.

— Может, в кабине на дне лежит! От удара вдавило!

— А что, я читал в газете, находили пилотов. Кости, конечно. И кожанку с планшетом. По документам определяли фамилию.

— Аккуратней лопатой! Приборы на доске не разбей!

Фонаря на кабине не было. Нутро было набито спрессованным мерзлым торфом. Дронов смотрел, как лопаты откалывают, отрезают ломти, и испытывал оцепенение. Вот сейчас, с очередным ударом лопаты, он увидит отца. Его недвижную голову, оледенелые глаза, запрокинутый подбородок. Знакомое по малой фотографии лицо, только неживое, неподвижное.

Он понимал, что увидеть лицо невозможно. Что возможно увидеть кости, истлевший, распавшийся прах. И страшился, и мучился — сейчас наконец он увидит отца. Сейчас состоится то давнишнее, ожидаемое страстно свидание.

Но кабина оказалась пустой, вся, до днища, до рычагов и педалей, до расколотой приборной доски, где пустые, набитые торфом зияли глазницы. Пустой была ячейка стрелка. Видно, оба, пилот и радист, выпрыгнули с парашютом.

Дронову казалось: лопнула, распалась сверхплотная оболочка, сохранявшая в себе спрессованное, давнее время. Тот далекий военный день, воздушный поединок, треск разрываемых туч, вой и скрежет металла, длинный витой огонь, охвативший простреленный двигатель. Распались не земные пласты, а время, замурованное, остановившееся, вдруг вырвалось на свободу. Снижаясь над осиновым лесом, теряя высоту, шел штурмовик, искря и дымя, растягивая длинный коптящий след, и отец, обжигаясь и корчась, сбрасывал пробитый фонарь, глотал, задыхаясь, ветер, и из туч черной точкой, увеличиваясь, в блеске пропеллера вылетал «мессершмитт».

Дронов смотрел на небо, в ясный, сияющий свет, где таял, исчезал образ боя. Сохраненное в толще земли время сгорало, превращалось в вечность, в ничто.

Людей у самолета копилось все больше. Машину трогали, гладили, очищали от грязи. На бетонке разрастался затор, выстраивался хвост самосвалов. Но Дронов не вмешивался, не требовал разойтись, не отсылал людей на работу. Он словно оцепенел. Ему казалось, отец где-то здесь, среди собравшихся гомонивших людей, наблюдает за ним. Чувствовал присутствие отца и в толпе, и в скоплении машин, и в высоком небе, и в далеком за озером лесу. Станция, ее бруски и цилиндры, ее дышащие топки — и они говорили об отце. Самолет врезался в торфяное болото, скрылся в нем, залег, словно малое семя. И из этого семени начался медленный рост. Вырос город, выросла станция. И он, Дронов, не ведая, взращивал стройку из малого крылатого семени, упавшего из горящего неба.

Дронов вдруг почувствовал приближение слез. Тронул рукой холодный лоскут алюминия.

«Неужели? — думал он. — Неужели возможно?»

Пошел к «уазику», чувствуя, как смотрят на него из толпы, из неба, из далекого леса любимые, родные глаза.

Глава двадцать пятая

В этот субботний день Дронов раньше обычного вернулся домой, в свой коттедж, укрытый в тихом зеленом ельнике, в стороне от бетонной трассы. У него гостили жена и сын, долгожданные, редкие гости. Сын Алеша, вертолетчик, после долгих скитаний получил назначение в Москву, в академию. На краткий отпуск прилетел повидаться. Сейчас он спал дневным крепким сном в соседней комнате, раскрыв настежь форточку, укрывшись отцовским тулупом. Дронов чувствовал из-под двери свежий сквозняк, с нежностью, гордостью думал о сыне, о его здоровье и молодости.

Жена, Вера Егоровна, историк, работала в реставрационном центре в Москве, среди древних книгохранилищ, облупленных расколотых ларцов, обветшалой, отслужившей век утвари. Читала лекции, водила экскурсии. Редко выбиралась к мужу на его огнедышащую стройку. Но теперь приехала вместе с сыном, надеясь склонить наконец мужа к переезду в Москву, где все они втроем после разлук и скитаний смогли бы пожить вместе, единым домом, семьей.

Сейчас Вера Егоровна сидела у окна, выложив на свет темную икону, принесенную накануне Горностаевым. Легкими прикосновениями прижимала к иконе ватный, пропитанный спиртом тампон. Снимала с доски многолетний нагар, оставленный бессчетно возжигаемыми лампадами, печным дымом, людским дыханием, чадом крестьянской избы.

— Никогда такой иконы не видела! — говорила Вера Егоровна, отнимая тампон, под которым открылся влажно и сочно край черного звездного неба, алый обшлаг рукава и рука господня, осеняющая мир крестным знамением. — Битва с неведомой ордой!.. Какой-нибудь апокриф… С татарами могли сражаться, или с чудью, или друг с другом, с новгородцами, тверичами, суздальцами!.. Ну с литвой, с поляками, шведами!.. Но чтоб какая-то орда неведомая!.. Местный миф и апокриф… Откуда у Горностаева эта икона?

— У него много икон, — рассеянно ответил Дронов, рассматривая сумрачную, залитую варом доску, где смутно просвечивала битва, проступали башни и стены и тянулись перекрестия белых лучей, похожих на свет прожектора. — У него страсть. Ездит по брошенным деревням и привозит иконы. Гибнут в лесах деревни, зарастают лесом. А он привозит, спасает.

— Нехорошо это — входить в пустые дома и снимать иконы. Нечистоплотно!.. Грех!

— А по-твоему, пусть пропадают! — начинал возмущаться Дронов, втягиваясь поневоле в давнишнюю распрю с женой, подстерегавшую их обоих в каждом слове, в каждой неосторожной интонации. Их былые несовпадения, скопившиеся с годами несогласия готовы были себя обнаружить даже в редкие, дорогие им обоим мгновения. — По-твоему, не брать, да? Пусть пропадают? Пусть в пожаре погибнут? Лишь бы греха не совершить! Где же ваши спасательные экспедиции? Ваши безгрешные святые ревнители? Все это — лицемерие, то, что ты говоришь! Богомолы твои так рассуждают!

— Грех все равно! — упрямо и тихо повторила жена, бережно касаясь иконы. — В кинутый дом войти, икону взять — это как с мертвого снять. Не нравится мне твой Горностаев. И умен, и ловок, и деловит, и обходителен, а чего-то в нем нет. Света в нем нет, духа живого! Одна расчетливость!

— Грех!.. Дух!.. Опять эта твоя старушечья лексика! Горностаев прекрасный работник. Блестящий организатор. Он тянет стройку, ведет ее талантливо, умно. А стройка не ветряная мельница и не какая-нибудь там часовенка рубленая, а атомная станция. И все свои словечки — дух, грех — оставь для богомолий. А здесь, поверь мне, работают другие термины.

— Вот и отдай стройку Горностаеву, если он такой молодец! И пусть ведет ее умно и талантливо. Надо ведь молодым уступать дорогу, — ухватилась жена за его последнюю мысль, оставляя распри на потом. — Переезжай наконец в Москву. Ты нездоров, ты устал. Хватит тебе мыкаться по медвежьим углам. Для тебя в Москве есть работа, почетная, нужная, достойная тебя. Что тебе говорил сегодня министр? Ты давно перерос эти стройки! Давай поживем семьей, пока у нас осталась хоть капелька сил, пока Алешенька с нами, пока опять его куда-нибудь не услали! — Она умолкла, низко наклонилась к иконе. Не желала, чтобы он увидел ее лицо. Он не видел, но знал: ее бледное, усталое, со следами былой миловидности лицо выражало страх, предчувствие новых для себя испытаний, обиду на него, Дронова, за какую-то ему до конца неясную вину, терпеливое ожидание еще возможного, еще прозреваемого в будущем счастья.

— Ты помнишь Палиху, Тихвинский переулок? Помнишь, как я встречала тебя в подворотне? Там было много черных блестящих сосулек. Пока ждала, все смотрела, как в этих сосульках отражается фонарь. А потом, когда провожала тебя, отламывала кусочек сосульки, уносила домой, и льдышка таяла в моей чашке. Мне казалось, что вечер, наша прогулка, метель, фонарь в переулке — все это еще продолжается. Я засыпала, и сосулька таяла в чашке, пока я засыпала. Ты помнишь?

Она сказала это так внезапно, с такой страстью и нежностью не к нему, не к себе, а к тому драгоценному времени, где было у них краткое единство и счастье, казавшееся неколебимым, данным навсегда, сделавшее их неразлучными. С таким истовым, похожим на молитву чувством она это сказала, что лицо ее на мгновение почти избавилось от морщин, исчезла и стала незаметной седина, улетучились усталость и глубокая печаль в темных глазах, и лицо ее, помолодевшее, страстное, ожидающее, обратилось к нему. И его душа и память вдруг кинулись сквозь пространство и время, как с отвесной горы, прошибая в падении плотный непускающий воздух, проламываясь сквозь толщи в то воскрешенное, мгновенно возникшее чудо — в ночной переулок, в московский снег, в туманный, окруженный метелью фонарь.

— Я помню, однажды ночью, когда у тебя остался — твои родители куда-то уехали, — проснулся: в окне заснеженная огромная колокольня, весь купол в снегу, дует метель, и у меня, может, от счастья или от ночного внезапного пробуждения появилось какое-то сверхчеловеческое зрение. Я различал во тьме все завитки на лепнине колокольни, спрятавшегося, застывшего в капители голубя, каждый сверкающий кристаллик снега на куполе, и сквозь черные глухие окна — внутреннее убранство, фрески, нимбы, одежды святых. В полной темноте их увидел.

— Да, тогда ты мог видеть нимбы! Мог видеть их в темноте. Это теперь ты не видишь!

В этих словах была знакомая укоризна, возвратившая его из прошлого в недавнюю распрю. Но он не хотел возвращаться, хотел оставаться там, в своих свежих, молодых и наивных верованиях, в своей первой и единственной в жизни любви. Их любовь среди московских метелей, тихих ночных снегопадов была безмятежна. Была молодостью, Москвой, блестевшими под фонарем сугробами.

— Тогда ты мог видеть нимбы! Это потом они у тебя погасли. А тогда у тебя был бог в душе! — повторила она, продолжая их долголетний, не сегодня родившийся спор.

И он, уловив знакомую, раздражительную интонацию, откликнулся немедленным раздражением.

— Ничего не поделаешь, у меня другой бог в душе, не тот, что у тебя! Мой бог — энергетика! Пора бы к этому привыкнуть! — сказал он и сам неприятно поразился трескучему звучанию слов, их выспренности и неправде.

Энергетика не была ему богом, а была огромной, изнурительной, с утра и до ночи заботой. Стройка не была ему богом, а тяжелым варевом непрерывно возникавших проблем, человеческих конфликтов, производственных срывов, организационных и инженерных решений. Станция спозаранку захватывала его в свои железные лапы, перекладывала в течение дня с одной громадной ладони на другую, комкала, мяла, и он, боясь быть раздавленным, отбивался от нее, реагировал на нее множеством неточных, мгновенно возникавших действий, имевших единственную цель — удержать в равновесии взбухавшую огнедышащую махину, не дать ей упасть, развалиться на отдельные, не связанные в единство ломти. Даже ночью, во сне, он продолжал бороться со стройкой. Темная, в красных искрах, в шершавой броне и щетине, она двигалась на него, разрезала котлованы, пялила ртутные очи, и он боролся с ней, как с ночным кошмаром. Нет, энергетика не была ему богом. Теперь, сейчас не была. Но ведь прежде, раньше была! Прежде он был с богом в душе!

Его первая стройка в азиатских горах на зеленой кипящей реке. Он прораб. Экскаваторы на мелководье дерут и черпают гальку. Взрывники короткими точными взрывами ровняют скалу, готовят ее к бетону. Стройка «завязывается», набирает массу, копит энергию. Сгружают механизмы с платформ. Ставят балки и бараки. Заселяют щитовые дома. Созывают, скликают молодой стоязыкий люд. Но что-то не клеится, неуловимое, помимо всех механизмов, всех планерок и митингов, не подвластное управленцам, за пределами инженерных решений. Дух не вселился в стройку, она еще не ожила, движима не своей энергией, дышит не своими легкими, не может подняться. И уныние медленно, вместе с затяжными дождями вползает в ущелье. Тоска на лицах людей. Тоска в расхристанных жидких дорогах. В ржавеющем скрипучем железе. В сыром, неуютном жилье. И вот уже потянулись прочь, побежали со стройки одиночками, парами, целыми бригадами. Снимаются и уходят на другие места, на денежные живые работы. Стройка, еще не успев сложиться, уже рассыпается, тает, несет в себе признаки долгой, на многие годы болезни.

Они, молодые прорабы, бригадиры, комсомольский актив, собрались на свое совещание. Решили сломить уныние, одолеть болезнь, повести людей в котлованы, на строительство перемычки, в топь, в хлябь, в холод. И начать свой штурм неожиданно, поразить воображение стройки. Совершить коллективную вылазку на соседнюю черную гору, мрачно, в дожде нависавшую над поселком.

Шли в сумерках, в холодную изморось. Подскальзывались на липких камнях. С тяжелыми рюкзаками, в связке, как альпинисты, несли с собой краску, молотки и лопаты. На ощупь, в темноте, оставляя внизу зыбкие в дожде огоньки, скрываясь в ледяном моросящем облаке, достигли середины горы. Рискуя сорваться, поддерживая друг друга, светя фонариками, собирали камни, красили их в белый цвет, выкладывали из них огромные буквы. Стесывали мох, обкалывали шелушащиеся сланцы. Под утро, измызганные, исцарапанные, перепачканные краской и грязью, спустились в поселок. И когда рассвело и заспанные люди вяло шли на работу, дождь прекратился, ветром сдвинуло тучу, и на черной горе, над поселком загорелась, забелела огромная надпись: «Коммунизму — быть!» И народ — шоферы, бульдозеристы, монтажники — смотрели на эту взывающую, из неба упавшую надпись.

Был, был в нем бог. Бог энергетики. Бог дерзкой всесильной молодости. Бог всемогущей техники. Бог крепнущей любимой державы, в которую верил, которой отдавал свой талант, служил беззаветно. Куда он исчез, тот бог? Какая надпись теперь на той черной, угрюмой горе?

— Я тебе всегда говорила, наши разногласия превыше быта. Разве я не жила с тобой в бараках, не мыкалась по углам? Разве не готова была ехать за тобой на край света? И в клубе, и в библиотеке работала, много ли мне надо? Нет, не это, не это нас с тобой разделило!

— Да слышал, слышал много раз твою песню! Сколько же можно?

— Нет, ты послушай, послушай!

Ее лицо опять постарело, осунулось. На нем обнаружились новые морщины и тени. Свет ушел из лица. Едко, резко она стала повторять известные ему, неменявшиеся укоры, усвоенные на стороне, среди каких-то иных, враждебных ему людей. Упреки, направленные против него, против дела, мировоззрения, всей его сущности. И он знал: цель этих упреков была в том, чтобы разрушить его, измотать, оторвать от дела, развенчать это дело, оставить его вне дела, беспомощного, безоружного. Воспользоваться его бессилием, увести за собой, к себе, сделать своим. Вся их жизнь — отъезды, разлуки, краткие пребывания вместе, вся их жизнь до скорой, поджидавшей их рядом старости проходила в этой борьбе. В ее стремлении разрушить. В его стремлении устоять.

— Ты — убогий технократ, холодный, жестокий! Добываешь свою энергию, свою грубую мощь, истребляя другие, тонкие, драгоценные энергии жизни! Ты их просто не видишь, не чувствуешь! Для тебя природа — это только вода для охлаждения машин, грунт, который ты взрываешь и роешь, доски, которые ты снимаешь с пилорамы. Ты никогда не умел любоваться озерами, лесами, закатами. Для тебя народ — это всего лишь рабочая сила, которую ты выманиваешь из деревень, отрываешь от корней, высасываешь живые соки для твоих железных чудовищ! Ты называешь себя государственником, а никогда не понимал истинных законов национальной истории. Для тебя не существует таких понятий, как дух, судьба, рок. Ты никогда не понимал искусства! По-видимому, для тебя не существует и такой категории, как совесть, в том смысле, как ее понимают лучшие наши писатели и мыслители. Вся деятельность таких, как ты, — это одна сплошная гордыня, духовная слепота, следствие которых — разрушение природы, разрушение национальной жизни, разрушение семьи, нашей с тобой семьи, разрушение себя самого!

Он морщился, отворачивался. Ему была неприятна ее риторика, расхожие, постоянно воспроизводимые нарекания, усвоенные в чужой среде, навязанные другими, враждебными ему людьми. Она следовала этим банальностям, верила в них, и в этой несамостоятельности, несвободе было что-то старушечье, жалкое, беспомощно-бабье, кликушечье. Была нетерпимость к нему, даже злоба, нарастающая не только в ней, но и повсюду, несправедливость к его профессии, несправедливость к ним, инженерам, на своем хребте трудно, страшно выволакивающим непомерную махину несовершенной, плохо сконструированной цивилизации, как бурлаки тяжелую, против течения баржу. На барже сидели и те краснобаи. И в то время, как они, инженеры, протаскивали ее по мелям, перекатам, по хрустящему дну, те глумились над ними, погоняли, учили жить. И жена говорила их голосами, мыслила их неверными, нечестными мыслями.

Прежде он бы мог ей ответить. Осадить, насмеяться, скомкать те разглагольствования яростными, яркими доводами. Что-нибудь о том, что сегодня национальная идея, способность обеспечить национальную суверенность, определяется марками стали и быстродействием счетных машин. Что национальная идея определяется уровнем энергетики и глубиной управленческих идей. А разговоры о совести и милосердии, останавливающие усилия государства по поддержанию военно-стратегического паритета, есть в лучшем случае ханжество и скудоумие, а в худшем — сознательный саботаж всякого исходящего от государства усилия. Он бы мог ей все это ответить, разя не ее, а тех, ненавистных ему краснобаев, подчинивших ее себе, присылавших ее к нему из Москвы, зачумленному и измученному, чтобы мучить его больнее и тоньше. Он бы мог ей ответить, как прежде не раз отвечал. И тогда, когда она приезжала на его первые стройки, а он, не успевая ее обнять, не успевая ею насладиться, в первую же ночь уходил в комсомольский патруль, в облавы по баракам, где завелись и угнездились блатные с ножами, кастетами и обрезами — терроризировали стройку. И под утро с ножевой царапиной и кровоподтеком, свалив в мешок груду отобранных железяк, переправляя в милицейский участок выловленных воров и бандюг, он возвращался к ней, огорченной, разобиженной, и вполуха, засыпая, слушал ее рассказы о фольклорной экспедиции в Заонежье, о сарафанах и киках, собранных в нижегородском селе.

Но что-то изменилось вокруг. Не было у него прежних слов, прежней иронии, прежнего над ней превосходства. Что-то случилось с ним, не теперь, не сию минуту, а постепенно, от случая к случаю. Копилась неуверенность, потеря прежней воинственной веры, упрямого знания, упорного стоицизма. Он вдруг начинал ощущать, что в нем, прожившем свой век на стройках в неусыпных трудах, оказалась пропущена, не выявлена иная, сокровенная жизнь, хрупкая, безымянная, где присутствует память о милых и близких, ушедших, умерших, тайная перед ними вина, ожидание собственной смерти, беспомощность перед ней, упование на то, что, быть может, смерть одолима и возможно чудо бессмертия, чудо встречи с отцом, что есть в этом мире за пределами очевидного знания иная реальность, иное, обнимающее мироздание дыхание, и этим дыханием зажигаются звезды, взращиваются деревья и травы, рождаются люди, и он сам выведен на свет этим легким, таинственным, сберегающим и хранящим дыханием.

Иногда ему казались тщетными усилия, бессмысленным и ненужным надрыв, вся его деятельность инженера, строителя. Итог, о котором мечтал, к которому стремился — увеличение благоденствия и мощи страны, осмысленности и разумности жизни, упрочение опор, на которых существует и творит человечество, — все это подвергалось сомнению. Оборачивалось разочарованием. Усложняло и путало мир, создавая в нем мучительную, недоступную разумению сложность, в недрах которой прятались катастрофы, гибли ценности, исчезали идеалы. Мир как гнездовье катастроф — вот что ему открывалось.

— Нам надо было расстаться, — сказала она. — Сразу, как ты уехал из Москвы, я поняла, что мы разные люди и нам вместе не жить. Почему же мы не расстались? — Она смотрела на него задумчиво, жалобно, жалея и его и себя, без недавнего кликушечьего блеска в глазах, с лицом усталым и тихим. — Скажи, почему мы с тобой не расстались? Может быть, сын Алеша?

Он и сам об этом думал не раз. Почему столь разные по образу жизни, по привычкам, пристрастиям, столь редко встречавшиеся, разделенные пространством, без общего дома и домашнего очага, окруженные каждый своим миром, своими друзьями, привязанностями, — почему они не расстались, оставались мужем, женой?

Дронов мало думал о сыне, пока он не вырос. Отцовство его дремало. В краткие наезды в Москву он не знал, как вести себя с Алешей. Таскал его суматошно по каким-то зрелищам — в цирк, в зоопарк, в театр. Утомлял его и сам утомлялся, вызывая нарекания деда и бабки. С облегчением расставался с Москвой, с сыном, с не любившей его родней жены. Мчался обратно на стройку, где, одинокий, свободный, рыл котлованы, ставил на бетонные основания реакторы, приходил ночевать в холостяцкое, неприбранное жилище.

Не сразу, постепенно, с годами, началась и усилилась между ним и женой борьба — борьба за сына. Та старалась увлечь сына в свои пристрастья — в литературу, искусство, историю. Водила по музеям, по окрестным подмосковным усадьбам, брала в экспедиции, учила народным песням. Он же, отец, быть может, из чувства ревности, из чувства противоречия приближал сына к себе, нагружал его своим знанием и опытом. Брал на стройки. Сажал в кабины «БелАЗов», на двуглавые, похожие на драконов трубовозы. Проносил на вертолете над бескрайней просекой, наполненной блестящей тончайшей сталью. Вводил в реакторные и турбинные залы. Объяснял устройство громадных, из драгоценных сияющих сплавов машин. Он и жена взращивали в сыне две разные сущности, где одна отрицала другую. И эта борьба за сына соединяла их, не давала расстаться, превращала их жизнь в сложный, из противоборства и согласия, союз.

Позднее сын угадал свою роль. Остро пережил ее своим молодым расщепленным сознанием. Стал удерживать их от разрыва, соединял, скреплял, позволял отцу и матери продолжить мучительную для него борьбу. Любил их обоих, приносил себя в жертву.

Конечно же сын, Алеша, — вот кто помешал им расстаться.

Дронов думал об этом, прислушиваясь к тишине за стеной, где спал под тулупом сын. Вспоминал его белокурого, с локонами, в детской кроватке, с пластмассовой цветной погремушкой. И другого — в форме военного летчика, смуглого, худого, усталого, с легким тиком на обгорелой скуле.

Должно быть, и жена вслед за ним оглянулась назад, вспоминая себя и сына. В ней поднялась вся ее горечь, все ее страхи и боли. Меняясь в лице, обращая его против мужа, она стала жалобно и зло выговаривать:

— Не буду, не буду тебе повторять, что ты загубил мою жизнь, занял в ней место, которое мог бы занять другой! Не буду повторять, что прожила всю жизнь соломенной вдовой, без мужа, без домашнего очага, без уверенности в завтрашнем дне. Не стану тебя упрекать за то, что никогда не хотел меня понять, мои привязанности, мои идеалы, моих друзей — глумился над ними, смеялся! Я это тебе простила. Но я не простила тебе, слышишь, не простила и никогда не прощу сына! Не прощу тебе Алешу! Ты, ты его погубил! Ты его искалечил. Из своей гордыни, из своего своеволия, потакая своим капризам, своему сентиментальному мифу, будто бы твой отец, пилот, был бы счастлив видеть пилотом внука! Ты, ты направил Алешу в училище, внушил ему, наивному, доверчивому, свой дурацкий, вредный, оболванивающий тезис… «Вертолет есть средство познания современного мира!» «Вертолет — инструмент познания современной цивилизации!» Ты кинул его в ужас, в смерть! Неужели ни разу не пожалел, не раскаялся? Когда Алеша прилетел из Эфиопии и в его глазах, милых, светлых, добрых, был ужас, темный кошмар от того, чего он там навидался, неужели ты не раскаивался? Или когда ездили в госпиталь и он после Афганистана лежал в бинтах, обгорелый, и кругом эти молодые, израненные, искалеченные люди, ты тоже не раскаивался?.. Или после Чернобыля, когда в его лице не было ни кровинки, и я молила бога, чтобы анализы показали улучшение крови, и дело не дошло до этих страшных операций, — ты был спокоен? Опять затолкнешь его в вертолет, в инструмент познания мира? Какого, какого мира? Зачем такой мир, если его нужно познавать через смерть? Ты страшный человек! Вы страшные люди! Сначала создаете чернобыли, а потом посылаете туда своих сыновей. Сначала создаете афганистаны, а потом толкаете туда своих сыновей. Ведь это чудовищно. Это грех непростимый! Вы — детоубийцы! Ненавижу тебя!..

Она ненавидела, блестела глазами. Голос ее срывался на клекот. На горле двигалась и пульсировала синяя жила. И он, видя это ненавидящее лицо, испытал такую боль, такую слабость и муку, признание всех своих вин перед ней, перед отцом, перед сыном — такое непонимание того, из чего сложилась его жизнь, прожитая почти в одночасье, уложившаяся в миг единый, и скоро ему умирать и со всем прощаться, и что он им скажет, прощаясь?

Он почувствовал, что теряет сознание. В обмороке, куда его опрокидывало, перевертывало, вовлекало в стремительную траекторию, вдруг возник самолет, красный, в вечернем солнце, в низком облачном небе, с длинной черной косой чадного дыма.

Должно быть, она увидала, почувствовала его обморок. Он очнулся от ее вскрика:

— Валя, что с тобой, Валя? Прости! — Она кинулась к нему. Обнимала, целовала, гладила его плечи, повторяла: — Прости, прости! Это — затмение. Уедем с нами! Брось эту ужасную стройку! Поедем в Москву. Поживем все вместе — ты, я, Алеша! В кои веки судьба улыбается нам. Мы скоро с тобой старики… Еще живы, Алеша наш с нами. Ну поедем, умоляю тебя!

Он обнимал ее. Чувствовал, как на его руки бегут ее быстрые слезы. Стоял, сжав плотно веки. Тот московский переулок в снегу, заснеженная старая церковь, застывший в облупленной капители голубь. И мука его не кончалась.

— Мама, папа, вы что? — услышал он. — О чем это вы так громко? — Из соседней комнаты вышел сын, отдохнувший, улыбающийся, держа на плечах тулуп. — О чем спорите? Может, я помогу?

— Ни о чем, сынок. Какие уж наши споры! Иди к нам. Постоим, помолчим.

Они стояли втроем. Сын обнимал их. Молчали. И было им всем каждому по-своему больно и хорошо.

Глава двадцать шестая

Дронов и сын Алеша гуляли по белой лесной дороге, уводившей от коттеджей в зеленый ельник, в синие долгие тени, в полосы желтого солнца. Медленно удалялись от дома. Дронов слушал сына, его энергичное молодое витийство. Искоса мельком взглядывал на близкое сыновье лицо, на статное, сильное тело. Испытывал нежность и робость. Неужели это он, Алеша, его милый мальчик, с кем когда-то, в далекий, им обоим подаренный день ночевали в деревенской избе, под лоскутным крестьянским одеялом, и он, отец, фантазировал, складывал какую-то сказку, про какой-то прилетевший из неба корабль, про каких-то жестоких небесных воителей, решивших покорить всю землю, и сын забывал дышать от восхищения и страха, прижимался к нему своим маленьким жарким телом. Неужели это он, Алеша, сильный, энергичный мужчина, познавший войну, видевший смерть и страдания, и есть тот худенький, хрупкий мальчик, доверчивый и наивный, тихо смеявшийся под лоскутным деревенским одеялом?

— Ты был прав, отец, прав абсолютно! Действительно, как ты говорил: вертолет — инструмент познания мира. Я до конца не понимал тебя прежде. А теперь понимаю. И благодарен, поверь! Благодарен за то, что направил меня в вертолетчики. Мать хотела меня сделать историком, посадить за чтение летописей. Но историком-то по-настоящему сделал меня ты. Втолкнул меня в современную историю! Цивилизация — это загадка, которую нельзя понять в кабинетах, нельзя понять в библиотеках. Ты посадил меня в вертолет, и я, что бы там ни было, тебе благодарен!..

Дронов кивал, слабо улыбался. Слушал философствования сына. Вспоминал тот день, когда ночевали в избе.

Утром проснулись, пошли обследовать старый большой сарай, наполненный сухим серебристым скарбом. В дырявую дранку косо, под разными углами летели лучи, бесшумно ударялись о ветхие предметы, расплющивались дрожащими мягкими пятнами света. Растресканная деревянная ступа, долбленая, из тяжелого корня, с остатками пшеничной пыли, слабым запахом истертых зерен. Сын боязливо трогал ее, ему мерещилась ведьма; и обшарпанная, из березовых прутьев метла, и избитый дубовый пестик — орудия колдовского полета — стояли тут же. Поломанный ткацкий стан, смугло-коричневый, с обрывками прелых нитей, пропустивший сквозь себя столько полотен, разноцветных половиков, хранивший бессчетные прикосновения исчезнувших женских рук. Грабли, вилы и косы на заржавелых гвоздях — сын робко их трогал, они чуть слышно звенели, будто в них отзывались старинные косцы, давнишние сенокосы, душистые, зеленые копны. Лошадиная дуга с бубенцом, расписанная цветами и птицами, — сын протягивал руки к дуге, будто гладил ушастую голову, и мерцали, туманились лошадиные большие глаза, дышали мягкие губы, слабо, сладко звенел бубенец. Здесь были берестяные торбы, изношенные драные лапти, еловые суковатые посохи — все, что осталось от тех, кто исходил окрестные земли к святым местам, на торговые ярмарки, на церковные богомолья. Здесь, в старом сарае, он впервые на мгновение понял жену, ее увлечение древностью, ее мистическую любовь к старине. Под дырявой крышей собралось и укрылось минувшее время: крестьянские свадьбы, престольные праздники, солдатские проводы. И когда осторожно качнули детскую зыбку, линялую роспись на поломанных шатких дощечках, из-под зыбки выбежал еж, прошуршал, оглядел блестящими черными глазками, как маленький домовой, рассерженный их появлением.

— Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?.. Мы строим, конструируем, действуем на земле, а земля отрицает нас, сгоняет с себя, не хочет нас. Мы ей в тягость, в боль, в болезнь! — Сын продолжал развивать свои мысли, делился с отцом, дорожил возможностью быть с ним на равных, помериться силой ума, важностью и глубиной пережитого. — Я прочувствовал непрочность конструкции, которую мы создаем. Случайность и слабость швов, где она пришита к природе, к человеческой морали и психологии. Мой вертолет прошелся по этим швам, исследовал разрывы, исследовал цепь катастроф. Те места, где происходят бессмысленные, невосполнимые траты природы, техники, благих людских усилий. Что-то не то мы наделали! Не так мы существуем и действуем! И все объяснения этого «не то» и «не так» не устраивают. Я стараюсь понять, в чем загадка. Сейчас в Москве снова засяду за книги. Экономика, политика, право. Благо академия к этому побуждает. И я найду, найду мой ответ!.. Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?..

На бреющем вертолете проносился над Африкой, из Аддис-Абебы, в лагеря голодающих, в Лалибеллу, где томились тысячи гибнущих от мора людей. Нес на борту мешки с пшеничной мукой.

В стрекоте, блеске винтов стремительно мелькала земля. Черная пашня была разорвана, расколота, как огромная глиняная миска. Казалось, сквозь трещины вырывается бледный огонь преисподней. Вспыхивали ослепительно белые скелеты павших лошадей и волов. На утлые крестьянские хижины, сухие и легкие, была направлена недвижная линза солнца. Вот-вот задымятся и вспыхнут тростниковые круглые крыши. Погребальные шествия, длинные вереницы людей в белых балахонах тянулись по проселкам в разные стороны. Сопровождали одинаковых, укутанных, похожих на личинки покойников.

Вертолет приближался к каньону. Кончилась земля, и огромный бездонный провал, наполненный синим туманом, поднял вертолет на громадных гранитных ладонях, отпустил в пустоту.

Парение в невесомости с медленным вращением, словно открылась другая, умирающая планета. Опаленные в лиловом пламени скалы. Сухие глубокие русла с остатками рек, где в поисках последней воды толпятся копытные. Не замечая их, вьется семейство барсов. Табунятся белокрылые, изнывающие от жажды птицы. Гибнущая, при последнем издыхании жизнь.

Он, вертолетчик, пролетал над огромным ожогом, опалившим Африку. Распались, рассеялись тончайшие покровы небес, и огонь солнца хлынул на землю. Образ кары господней открылся ему сквозь блистер кабины. И позже, через многие годы, все будет являться во сне: растресканная, горячая, как тигель, земля, и на ней отшлифованные белые ребра, рогатый воловий череп, блестящие на солнце мослы.

Дронов слушал философствования сына. Чувствовал его полемический пыл, направленный против него, отца. Не возражал, не перечил. Дорожил возможностью шагать с сыном рядом. Уступал ему место на дороге, место в синем весеннем воздухе, в чем-то еще, безымянном, куда их обоих ввели, сочетали любовью и нежностью и медленно теперь разлучали. Тот давнишний чудесный день, когда ночевали в избе, гуляли по лугам и дубравам.

За деревней малая речка, травяные берега, шаткий с перильцами мостик. Они с сыном лежат на мостках, свесив головы, и два отражения, два их близких лица на солнечно-темной воде. В глубине, сквозь их лица, в переливах подводных теней — колыхание донного света, мелькание рыбешек, полет золотистых песчинок. И так сладко лежать лицом к прохладной воде, чувствуя грудью слабое, струнное дрожание дерева, близкое дыхание сына. Вдруг бабочка упала на воду. Забилась красными крыльцами, замутила, зарябила их отражения. Пыталась взлететь, не могла, колотилась бесшумно. Сын свесился гибким телом, протянул руку к бабочке, вычерпал ее из реки. Держал на весу ладонь с опадавшей яркой капелью, с красной намокшей бабочкой. Бережно, осторожно положил ее на мостки, живую, мокрую. Смотрел, как она высыхает. А в нем, в отце, — желание запомнить эту речушку, высокое белое облако, их близкие отраженные лица, красную бабочку.

— Они все ждут экологическую катастрофу, а я убежден, она уже началась. Пробили дыру в природе, и она сама, бедняжка, не в силах ее залатать. Дыра все больше и больше. Пробоина в борту увеличивается. Там, в Африке, я наблюдал тепловой удар, поразивший весь континент. Здесь, на севере, быть может, скоро тронутся, поползут ледники. Ну и что тогда наша вражда, НАТО, Варшавский Договор? Конфронтация двух систем, если на обе эти системы поползут ледники? Мы однажды говорили об этом с западным немцем, с летчиком из люфтваффе, там, в Лалибелле. Он на военном транспорте тоже возил пшеницу…

Вертолет завис над седым пепелищем, над рыжей угрюмой горой с каменным иссеченным храмом. Пыльный туманный пустырь чернел, шевелился. Черное муравьиное скопище слипалось в ком, копошилось, вздымало в небо солнечный душный прах. Тысячи голодных кинули домашний очаг, иссохшие колодцы и нивы, стекались к храму. И он, вертолетчик, снижая машину, различал их длинные, голые, в рубищах, в овечьих шкурах тела. Чувствовал их голодные жизни, жадные, к нему обращенные взоры. Их голодное страдание засасывало его вертолет. Здесь, у подножия храма, разразилась мировая беда, и он сажал вертолет в самый центр мировой катастрофы.

Шел из-под винтов по колючей земле. Сзади сгружали пшеницу. А он, миновав шлагбаум, двигался по территории лагеря.

Плотно, густо сидели, стояли люди. Худые, длинные, тощие. Обтянутые ребра, ключицы. Выпуклые костяные колени. Пыльный войлок волос. Пыльные, висящие на бедрах овчины. Кожа, тонкая, в струпьях, в экземе, натянутая на скелет. Казалось, люди на солнцепеке медленно высыхают, превращаются в мумии и туман над толпой — это влага, покидающая их выставленные на сожжение тела.

Он шел по лагерю, пробираясь в толпе. Густой едкий смрад окружал его, пропитывал одежду, дыхание. Женщины в отрепьях, с пустыми, длинными, как сморщенные чулки, грудями. Дети, обессиленные, опрокинутые на спину, с немигающими, остановившимися глазами. Мужчины, понурые, опершиеся на посохи, смирившиеся с близкой, неминуемой смертью.

Он шел в толпе, чувствуя, как из пыльных шкур, свалявшихся волос на него тучами перескакивают мелкие жалящие насекомые. Впиваются в него, колют, тянут жадно его горячую обильную кровь, голодные, не находящие прокормления на тощих, лишенных соков телах.

Их всех убивало солнце, сгоняло с земли, превращало в стеклянные струящиеся над горой миражи. Тут же бугрились могилы — длинные холмики, обложенные обломками сланца. Умершего без ямы клали на землю, накрывали горячими камнями, и труп испарялся. Над могилами дрожал прозрачный колеблемый воздух.

Он шел среди гибнущих, обреченных, стыдясь своего сильного, сытого тела, молодых, крепких мускулов, чистой, свежей одежды. Пшеница, которую привез его вертолет, была манной небесной. Но ее было мало для этих страдающих толп.

Он сидел под навесом рядом с летчиком из люфтваффе. Его транспорт, доставивший груз пшеницы, стоял у другой оконечности лагеря. Пили воду из пластмассовых прозрачных бутылок. Близко, на пекле усаживались торопливо в кружок дети, старухи и старцы. Служитель расхаживал между ними, делил пшеницу. Высыпал на глиняное блюдо белую горку. Люди хватали муку, совали в рот, пудрили белым лица и волосы. Служитель палкой бил по голове подростка, хватающего без спроса муку, а тот, не заслоняясь от ударов, все совал, все толкал себе в рот белые щепотки пшеницы.

— Этот летчик, его звали Понтер, — он военный, из НАТО. Его бросили на голод, на засуху. Быть может, мы когда-нибудь будем друг в друга стрелять в каком-нибудь воздушном бою над Европой. Но здесь, в Лалибелле, мы были с ним заодно. Были просто люди, которые спасают людей. Я, кажется, писал тебе об этом, отец…

Дронов вспоминал то письмо, невнимательно, бегло прочитанное во время аврала на станции, во время какой-то комиссии, приехавшей инспектировать стройку. Память его тянулась к другому. К тому незабвенному дню, где сын Алеша, хрупкий, тоненький мальчик, входил в прозрачную воду, в солнечный речной омуток, боясь глубины, еще не умея плавать. И он, отец, ободрял его, осторожно брызгал на голые острые плечи, манил, поддерживал на воде сильной отцовской рукой.

Они плыли в реке, ухватившись за бревно. Мокрые волосы сына блестели, как стекло. Пятки колотили, взбивая серебряные буруны. Он чувствовал скользкие касания гибкого сыновьего тела, колыхание бревна, запах реки, близкого луга, свою связь с Алешей через эти прикосновения, воду, высокую белую тучу с недвижной парящей птицей. Переплыли реку, уперлись бревном в топкий берег. На осоку, перед самым лицом Алеши, не пугаясь его, села синяя слюдяная стрекозка.

— Ты станешь мне возражать, я знаю. Слишком много сил ты отдал энергетике, технике. Ты сам, своими руками строил эту цивилизацию. Ты к ней привязан. Конечно, в ней много мощи, красоты. Но в ней так мало человеческого! Она словно не для человека, а для чего-то другого. Ее мерилом служит что угодно, но только не человек! Не его боль, не его тревога, не его любовь. Новая идея, о которой мы с тобой говорили, — если ей суждено родиться, должна быть идея человеческая. Человек должен встать в центр всего! Не кумир, не вождь, не герой, а самый обычный, смертный, с краткой, данной ему в проживание жизнью! Либо цивилизация — за человека, и тогда она нужна и желанна, либо — против него, и тогда зачем же она? Ты меня понимаешь, отец?..

Вертолет, грузивший пшеницу, принял на борт голодающих. Готовился их нести прочь от сгоревших земель, в южную, не тронутую засухой зону. Там оставалась в реках вода, шли дожди, зеленели леса. Туда, на новые земли, от голодной смерти их уносил вертолет.

Второй пилот, стоя у трапа, подсаживал длинноногих чернокожих людей, шатких, нетвердо ступавших. Пыльные, драные шкуры, голые худые тела, тусклые пустые глаза. То был библейский, наказанный богом народ, гонимый с насиженных мест, понукаемый огненным, из неба протянутым посохом. Несколько женщин с младенцами вошли в вертолет, опустились на клепаный пол, положили детей. И один ребенок, хрупкий, иссохший, лежал на красном тряпье, как ворох тоненьких веток, догоравших в костре.

Он вел машину на бреющем. Падал в голубые каньоны. Взмывал вдоль гранитных круч. Торопился, чувствуя, как сзади на красном тряпье умирает ребенок. Эта смерть казалась ему воплощением вселенских несчастий, его собственной смертью, смертью его нерожденных детей. Он сжимал штурвал, следил за приборами, слушал рокот винта. Молил, чтоб ребенок не умер, чтоб смерть его пощадила, чтобы топливо, металл, электричество, скоростная машина вырвали ребенка у смерти.

Прилетели в Аддис-Абебу, сели на бетонную полосу. Винты затихли. Открылась дверь. Оглушенные люди тянулись на свет. Ребенок был мертв. Недвижно, плоско лежал в тряпье. Мать на него не глядела. Теребила красную тряпочку.

Дронов слушал сына. Пытался угадать, какие картины и зрелища толпились в его душе. Что значит сыновний протест, неявный, скрываемый, направленный против него. Чем провинился перед Алешей. Вспоминал тот день, казавшийся бесконечным, бездонным, длящимся в продолжении жизни.

Они взбирались с сыном на гору, травяную, скользкую. Хватались за легкие блестящие стебли, за колеблемые ветром цветы. Сын срывался и падал. Нежно, сильно он подхватывал его, увлекал к вершине. И когда одолели склон, поднялись на покатый, нагретый солнцем зеленый купол горы, дунуло ветром и открылись пространства и дали: озера, реки, леса, деревни в разноцветных полях, белые шатры колоколен — вся любимая родная земля. И казалось, оба они, сын и отец, подхвачены теплым ветром, летят обнявшись, и косцы в лугах опустили мокрые косы, смотрят, как они пролетают.

— Кстати, у тебя сохранились мои афганские письма? Хотел бы их перечитать, если можно…

Он зашагал быстрее, обгоняя отца, оставляя его одного на белой дороге. Словно стремился оказаться один. Не желал брать с собою туда, где ему, отцу, не место. Где место ему, сыну.

Вертолетная пара шла над горами, над вечерними озаренными кручами. Складки и склоны были в тени, в слепой синеватой тьме, окаймленной горячим светом. В этой тени, невидимые, прятались караваны с оружием. Погонщики, услышав шум вертолетов, загнали верблюдов в тень, уложили животных, и летчики из кабин напрасно напрягали глаза. Слепые синеватые пятна укрывали караван. Невидимые стволы пулеметов следили за кружением машин.

В передней машине командир эскадрильи, держа высоту, не рискуя снижаться, закладывал круг за кругом. Облетал ущелья, опасаясь огня пулеметчиков. Надеялся по вспышке, по тусклому отсвету стали засечь караван. И тогда — заход на атаку. С грохотом, ревом снижаться, посылая к земле красные чадные взрывы, работая двумя вертолетами, долбя и дырявя скалы.

Он, Алексей, ведомый, с превышением высоты повторял маневр комэска. Пролетал над озаренной вершиной, над красной горой, чей солнечный склон был в обвалах и осыпях, в пересохших ветвистых ручьях. Внизу, у подножия, как слабый отпечаток подошвы, прилепился кишлак, серые лепные строения. Тут же крохотное зеленое поле, малое кудрявое дерево, будто на эти камни из чьих-то высоких ладоней упала капля жизни.

Вел машину, переговариваясь по рации с командиром. Ждал, когда командир отдаст приказ поворачивать, возвращаться домой. Думал о комэске с любовью. Дорожил его дружбой, возможностью вместе летать. Учился у командира атакам, разведке, полетам в туманных ущельях. Вечерами в душной, с распахнутыми окнами комнатенке слушал командирские песни, игру на гитаре. Рассматривал фотографии его жены и детей. Милая круглолицая женщина, два серьезных, обнимавших ее малыша.

Он пролетал над вершиной, видя, как складки горы укутывают, прячут кишлак и бездонная черно-синяя тьма поглощает мир. Вертолет командира над этой тьмой блестел винтами, поворачивался озаренным пятнистым бортом. Были видны звезда, бортовой номер; подвеска с ракетами, легкая, оседающая гарь мотора.

Он ждал, что сейчас услышит приказ возвращаться. Набрав высоту, они мерно потянутся над цепью вечерних гор. Опустятся на аэродроме, окруженном вершинами, на которых последнее солнце зажигает высокие, медленно гаснущие самоцветы. Покинут остывающие, с обвислыми лопастями вертолеты. Смоют пыль и пот, стоя под железным баком, под тепловатой арычной водой. После ужина, когда спадет жара и быстро. наступит южная ночь с туманными звездами, пиликаньем невидимой рации, с шелестами колючей земли, с одиноким выстрелом, — они сойдутся с командиром в его комнатушке, послушают кассетник, почитают друг другу письма, а потом незаметно, слово за слово, втянутся в свой непрерывный, из вечера в вечер, спор — об этой проклятой афганской войне, об оставленном, трудно живущем отечестве, о мировых катастрофах, об их военной, связанной с катастрофами долей.

Так думал он, пролетая над горой, видя, как медленно выпутывается из складок кишлак и вертолет командира светлеет на фоне непрозрачной, окутавшей гору тьмы.

Он увидел, как в тени слабо чиркнула вспышка. Маленький красный уголь зажегся, закружился, мгновенной жалящей точкой вознесся сквозь тьму, ударил в вертолет командира. Прозрачный на солнце, беззвучный шар света окружил вертолет. Лопнул — и машина, колыхнувшись, потеряв управление, стала скользить и проваливаться, выпуская два черных дымных хвоста. Две черные лыжни, по которым съезжала, скользила машина, погружалась в черную тень. И оттуда, из тени, потянулись красные трассы, огненные спицы. Забили пулеметы душманов.

Вертолет командира падал, охваченный чадной гарью, роняя жидкий огонь, и он, ведомый, понимал, что случилась беда, та самая, возможная в любую минуту, ожидаемая, отпускавшая их каждый раз невредимыми, она наконец случилась. Вертолет командира сбит, командир погибает. С криком «Коля, держись!» он направил машину в пике.

Он догнал вертолет, горевший, как стог. Машина горела, сыпала летучие ворохи, черная, длиннохвостая, в рыжем растрепанном пламени. Они падали в тень, в глубокую пропасть. Следя за падающей близкой машиной, он успевал различать высокую, оставшуюся наверху, с мазками солнца вершину, каменистый склон с вереницей верблюдов, наездников в белых повязках, бьющие в него неточные пулеметные трассы. Направлял машину в ущелье по огненной, оставляемой командиром спирали. Кричал в эфир сквозь стекла кабины, в тучу огня и дыма: «Коля, Коля, держись!»

И в ответ в шлемофоне сквозь хрипы и клекоты раздалось: «Прощайте, мужики!»

Вертолет командира упал, грохнул взрывом Разлетелся на лоскутья огня. В каждом клочке огня чернел обломок. Алексей посадил свою машину рядом, на гравий, у зеленой, бегущей по ущелью реки. Борттехник выставил в дверь пулемет, крутил на турели, садил ввысь по склону. А он и второй пилот подтаскивали убитых товарищей.

Улетали, оставляя в ущелье догоравший вертолет, неся в блистере, в хвосте, в лопастях пробоины. На полу, на обшивке, лежали три трупа. Комбинезон командира продолжал чадить и дымиться.

— Ты сохранил мои афганские письма? Мне хотелось бы их посмотреть…

Дронов кивал, обещал достать письма. Шел рядом с сыном, чуть касаясь его плечом, чувствуя его крепкие мускулы. Хотел продлить, удержать эти случайные прикосновения. Вспоминал тот единственный день, когда были они неразлучны.

Сидели на высокой горе среди легкого посвиста трав. Огромный валун, бог весть как попавший на гору, розовел в стороне. На камне молча наблюдала за ними сизая птица. Они постелили на теплую землю чистый платок, выложили нехитрую снедь. Их трапеза на горе. Ломали краюху хлеба, передавали друг другу. Сыпали крупную соль. Шелушили сваренные яйца. Резали на ломти красные сочные помидоры. Отвинчивали фляжку с молоком. И отец, отпивая молоко, передавал фляжку сыну. Видел, как у него с губ, из-под горлышка фляжки стекает белая млечная струйка.

Сын осторожно, чтоб не спугнуть птицу, стряхнул с платка крошки, скорлупу, крупицы соли — для нее, сидящей на камне. И теперь, через много лет, шагая по белой дороге, слушая сына, Дронов думал: неужели это он, Алеша, стряхивал крошки с платка? И можно одолеть это время, вернуться к той высокой горе, на ту травяную вершину и увидеть розовый камень, сизую молчаливую птицу, белую скорлупу на траве?

— Я не знаю, отец, что нас спасет. Броня или ладанка? Если разум нас не спасет, может, чудо спасет? И нужно, пока не поздно, внести и повесить лампаду в наш бункер железный. В твою угрюмую станцию, в мой боевой вертолет. Если не научились правильно думать, может, научиться молитве? Ты знаешь, я однажды молился. Может, и жив потому…

Его «вертушка» шла над Салангом, над тусклой бетонкой, над блестящей пенной рекой. Внизу горела колонна. Изогнутая, как позвоночник, составленная из наливников, встала, забив ущелье. Две головные машины чадили, и в жирной копоти колыхалось рыжее пламя. Третий наливник начинал чуть заметно дымиться, все сильней и сильней. Повалил густой дым, и в нем заметался маленький едкий огонь.

С двух соседних вершин, из окопчиков, из-за груды камней впивались в дорогу прозрачные тонкие иглы. Били из засад пулеметы. Сверху сквозь блистеры были видны округлые белесые горы, словно их посыпали солью. Петляла дорога, по которой подкатывала другая, еще далекая колонна. Просматривались позиции пулеметчиков, горящие наливники.

Там водители вываливались из кабин. Падали за колеса, отстреливались из автоматов. Колотилась на открытой платформе зенитная установка, нащупывая слепо пулеметы. Два «бэтээра» шли вдоль обочины, крутили башнями, брызгали бледным пламенем. Передний наливник вдруг взорвался, превратился в слоистую сферу огня, и этот воздушный огненный шар стал подыматься. Расширялся, разрывался, превращался в рыжие космы. И сквозь них виднелись дорога, река, растерзанный, охваченный огнем наливник.

В шлемофоне была слышна какофония схватки. Зовы о помощи, позывные и коды колонны. Вторая «вертушка», отвернув на подлете, громила в близких горах выходящие из засады банды, вереницы стрелков, несущих на плечах базуки, гранатометы, винтовки. И он, командир экипажа, один, без прикрытия, принимал решение на бой. Снижал вертолет. Направлял на гнездовья душманов.

Машина шла с рычанием винтов, вгрызаясь в сухие откосы. Нацелила клювы снарядов, черные пулеметные рыльца на соседнюю гору с белой подковкой окопа, где лежали стрелки. Готовилась рвануть и ударить, соскрести окоп, расплавить вершину, оставить обугленные тела и ошметки. Но с другой, казалось, безлюдной вершины поднялись к вертолету трассы, охватили мерцаньем и вспышками.

Пуля прошла сквозь остекленье над головой у второго пилота, пробуравив дыру, наполнив кабину белым колючим сором. Пробила приборный щиток и, осыпав осколками, ушла сквозь кабину в небо. Вторая пуля, оставив в стекле лучистую щель, пролетела над плечом у борттехника в глубь вертолета и застряла в обшивке, разлохматив шпангоут.

Он увидел перекошенное лицо второго пилота, лучистую дыру над его головой и густые, частые, окружавшие машину пунктиры. Очереди тяжелых пулеметов, разрывные пули и стальные сердечники, отыскивающие в небе его ужаснувшееся сердце.

Положил машину в вираж. Круто отвернул. Сменил высоту. Уходил торопливо прочь от огня, от боя, спасаясь от гибели. Летели над волнистыми, солнечными горами, безлюдными, нестреляющими, в розовом туманном свечении. Второй пилот был бледен, слабо сжимал штурвал. Борттехник покинул кабину, исследовал повреждения в хвосте. А он, командир, переживший испуг, вел машину, слушая клокочущий в шлемофоне эфир в проклятьях, в моленьях о помощи.

Там, на трассе, продолжался бой. Солдаты, пробитые пулями, замирали у спущенных скатов, у тяжелых осевших «КамАЗов». Лопались цистерны с горючим. Водопады огня жгли скалы, стекали в реку, превращая ее в жидкий текущий огонь. И, слыша этот невидимый бой, видя его своим страшащимся сердцем, он разворачивал вертолет. Готовясь к атаке, молил о спасении не красную кнопку пуска, не барабаны, набитые «нурсами», не рокочущий двигатель, а незримую, из тени и света силу, реющую в бесцветном небе.

Низко, на бреющем, огибая в виражах вершины, впился в ущелье. Ворвался на поле боя. Пошел на окоп, выцеливая стрелков, на белые повязки, на тусклую сталь пулеметов. Уклоняясь от трасс, опустошил левую кассету снарядов. Впрыснул в гору черные курчавые смерчи. Видел сплошные взрывы, плавящий плоский огонь. Пролетел сквозь дым. Обезлюдевший окоп дымился рваным гранитом. Одинокий в чалме человек бежал с горы, как горящий масляный факел.

Еще один разворот. Косая отшатнувшаяся гора. Две длинные неровные очереди, шарящие в небе, настигающие его вертолет. Промахнулись, сошлись в перекрестье, разлетелись в бесцветном небе. И туда, где возникли трассы, в амбразуры укрытий, послал снаряды из правой кассеты. Черный косматый букет, красные грязные соцветья. И там, где лопнули, распустились цветы, — искореженные базуки, обугленные патронные ящики, переломанные, разбитые о камни тела.

Он кружил над вершинами, над горящей колонной. Колотил пулеметом, вырезая, выкалывая укрытые в скалах засады. Вторая «вертушка», подоспев, работала в паре. Колонна внизу оживала, огибала горящие наливники, двигалась вниз по ущелью. Он вел вертолет над колонной, прикрывая ее блеском винтов. В скважину блистера, в пулевую пробоину дул в щеку твердый сквозняк.

— Я не верю в ангелов, не верю в божественный промысел! Но что-то ведь есть, отец!..

Они стояли, сын и отец, посреди пшеничного поля. Одинокий дуб чернел, голубел вершиной. Собиралась гроза. Тяжелая туча оседала, клубилась, глотала солнце. Перекатывала в чреве глухие раскаты. Дергала ртутной глазницей. Первые капли ударили по плечам, посыпались, взволновали колосья.

Они бежали к дубу. Вместе с ними спешили укрыться под листьями муравьи и бабочки, полевые мыши и птицы. Летели с поля, влетали в вершину дуба, усаживались и стихали, прижимались к веткам.

Они стояли под дубом, шумящим громадной листвой. Ливень, темный, клокочущий, проливался из неба. Цепляя за крону огромными трескучими крючьями. Старался сдернуть, сорвать. Били молнии. Падали в пшеничное поле. Дергались яркие синие жилы. Катались в колосьях слепящие голубые шары. Сын боялся, дрожал. Он, отец, прижимал его, заслоняя от тяжелых, пробивающих крону капель. Чувствовал спиной, затылком их удары. Знал — этот ливень, небесный гром и огонь не убьют их. Ниспослан во имя них. Связан с жизнью, с преображением мира. И могучее древо, хлюпающее, отяжелевшее, наполнено живой влагой неба. Кропит их, отца и сына, своей жизнетворной силой.

Буря кончилась. Туча, оскудев, оставив в дереве ливень, отлетела за поле. Колосья опали, дымились. С веток непрерывно лились ручьи. И на первое солнце, на первый блеск полетели из дуба птицы. Брызнули в разные стороны. Наполнили небо сверкающими быстрыми стаями.

— Человек должен быть понят, отец! Глубоко понят! Мы понимаем машину. Понимаем вертолет. Понимаем реактор. Не понимаем одного — человека! И ему, непонятому, загадочному, отдаем в управление машину. Отдаем боевой вертолет. Отдаем клавиатуру реактора. Как же так? А если в нем под человеческим его обликом дремлет злое животное? Или трусливая тварь? Или тупое древовидное диво? И он ненавидит, боится, стремится истребить и разрушить? Как можно ему доверить кнопку управления реактором или гашетку пулемета, или поставить во главу министерства, или города, или страны? Он разорит, взорвет, уничтожит! Не бомбы взорвут — человек! Его, человека, нужно высветить, нужно понять и открыть! Самое большое, предстоящее в мире открытие — это открытие человека! Ты согласен со мной, отец?..

Его первый полет в Чернобыль. Он прибыл в Киев на военный аэродром с группой летчиков. Их поджидал вертолет, и первое, что он заметил, усевшись на пассажирское место, — двойные листы свинца, выстилавшие пол кабины и сиденья пилотов. Слой радиационной защиты.

Вертолет пролетел над Киевом, над зелеными кущами, над зеркальной гладью Днепра. Из дубрав пробивались золотые жаркие маковки, подымались храмы — белая Лавра, Святая София. Золотые лучи куполов возносились к вертолету. Он чувствовал, как пролетает сквозь их сияние. Древний город облучал их прозрачным золотом, напутствовал, освещал.

Вертолет проходил над белыми селами, хлебными нивами нитками шоссейных дорог. Он с высоты ощущал, что внизу, на земле, неладно. Дороги были пусты, луга зеленели без стад; нивы без тракторов, села с безлюдными дворами и улицами. Там, на солнечной, нарядной земле, была беда.

Борттехник уступил ему место. Сквозь застекленные клетки кабины он видел туманную даль, проплывавшие леса, водоемы. И из этой солнечной дымки выдвигались, возникали бруски, цилиндры, полосатые трубы, ребра конструкций. Атомная станция грозно дышала туманом, и казалось, вертолет был захвачен ее дыханием, втягивался в тусклое марево.

Он увидел, как стрелка радиометра на приборной доске дрогнула, оторвалась от нулевой отметки, заскользила. Понял, что тусклое пепельное солнце, рыжий массив погибшего леса, водная гладь с неподвижной солнечной рябью, многоугольная махина станции с красно-белой полосатой трубой — все пронизано невидимой радиацией. Тончайшие смертоносные лучи уже пронзили вертолет, проникли сквозь клепаный пол, обшивку, одежду людей, вонзились в их плоть, убивают, истребляют кровяные тельца, и это убийство бесшумно, неслышно. Лишь колеблется стрелка на циферблате, отмечая уровень смерти. Ему, прошедшему Афганистан, видавшему гибель, направлявшему вертолет на разящие пулеметные очереди, одолевавшему страх и смятение, ему стало вдруг страшно. Оцепенело, бессловесно смотрел на разрушенный блок. Провалившийся, рухнувший кратер, как дупло прогнившего зуба. И из черной дыры, окруженной ядовитым туманом, летели в вертолет бессчетные истребляющие лучи.

— Я приблизился к главному в нашем разговоре, отец. Готовился к нему. Много раз сам с собой проговаривал. Ты позволишь сказать? Не будешь на меня в обиде?..

Какая обида, одно только счастье — возможность быть вместе с сыном. Как в тот давний, им отпущенный день.

В сумерках на берегу реки разводили костер. Сын, упираясь, цепляясь, подтаскивал тяжелые ветки. Он, отец, ломал их с треском, подбрасывал звонкие, сухие дровины. Окружил ладонями веточку хвои, защитил от дуновений реки, от близкого леса, сырого луга с черным клеверным стогом. Сын поднес огонек. Оба в четыре ладони, сберегая слабое пламя, смотрели, как перебегает оно на другие хрупкие ветки. Дули, наклоняли лица, вдували в костер свое дыхание. Красный огонь уходил в глубь костра, свивал себе гнездо, ворочался в нем, увеличивался, подымал сквозь ветки крылья, хвост, гребень. И вот уже треск, свет, искры. Осветилась река, осветилось темно-синее небо. Они сидят с сыном плечом к плечу, смотрят на большой горячий огонь, живой, древний. Следят за его колыханием. Колышутся вместе с ним. И чудится: из костра доносятся чьи-то древние бессловесные песни, смотрят родные бородатые лица. И оба они, отец и сын, вышли из этого древнего племени. В него и уйдут, когда прогорят трескучие ветки.

— Нет, отец, не подумай, я не предъявляю тебе счет. Это не упреки сына отцу. Мы, сыновья, не предъявляем свой счет отцам! Но ведь вы, отцы, сознательно конструировали мир, в который нас народили. Ты его строил по образу своему и подобию. И не было у тебя и тени сомнения, что строишь не так. Вы думали, что строите рай земной и населите этот рай нами, вашими детьми. А когда населили, этот рай вдруг превратился в поле боя, в поле голодной смерти, в поле катастроф и аварий. В огромный тупик, куда вы нас затолкали. Ваша цивилизация, как подводная лодка, у которой проломлен борт. А вы все гоните, гоните эту гиблую серию, не снимаете ее с производства! Но я не упрекаю тебя, отец, нет…

Тогда, в Чернобыле, их эскадрилья работала на дезактивации станции. Вертолетная площадка разместилась на травяном выгоне у лесозащитной полосы. С трубным ревом, распластывая небо винтами, садились тяжелые транспортные вертолеты, громадные, как слоны. Из тополиных зарослей, подскакивая на ухабах, мчались грузовики с цистернами, окружали веером вертолет. Солдаты подключали шланги, качали в вертолетное чрево липкую, клейкую жижу. Махина взмывала и, сбрасывая жирную копоть, уходила к станции. Разбрызгивала жижу в районе четвертого блока, склеивала, скрепляла, стягивала пленкой радиоактивную пыль, не давала ей развеяться.

Днем ожидалась пылевая буря. Все машины — тяжелые транспортные и те, огневой поддержки, на которых летал он сам, были брошены к станции. Поливали зону реактора.

Он подымал вертолет, неся на тросе контейнер с «липучкой», достигал строений станции, облетал полосатую трубу, плоскую кровлю машинного зала. Обходил стороной разрушенный блок, видя сверху черную, окруженную пеплом и мусором дыру, перекошенное взрывом ребро осевшего реактора. Над реактором слабо туманился воздух. Горела, варилась, кипела сталь. И в воздухе, к вертолету, излетали металлические ядовитые испарения. Вертолет продвигался в отравленном небе.

Он знал: внизу день и ночь шла кромешная работа. Под реактором шахтеры долбили туннель, строили фундамент, подкладывали под урановую головню бетонную подушку. Солдаты войск химзащиты, напялив балахоны и маски, кидались в машинный зал, выметали, вытаскивали осколки. Ползали по ядовитой земле «бэтээры» и танковые бульдозеры, сдирали отравленную почву, увозили в могильники. А он, вертолетчик, помогал им из неба. Опустошал над промзоной контейнер.

В стороне, эшелоном ниже, шел тяжелый вертолет, выделяясь пятнистым телом на белых строениях станции. Из него проливалась, опадала грязно-коричневая струя, орошала железнодорожные пути, брошенные краны и экскаваторы, пепельно-серую, в тусклых блестках землю, где уже подымался ветер, гнал колючую пыль.

Он опустошил свой контейнер, «отбомбился» и делал разворот над реактором. Зиял черный кратер. Торчало стальное ребро. Дышал ядовитый туман. Несся из зева, наполняя собой мир, окутывал рощи и нивы, впитывался в синие реки, оседал на белые хаты, на золотые главы церквей. Долетал до Москвы, втягивался в переулок с ампирным особнячком, у которого прошло его детство. Просачивался в квартиру, где мать ставила чашки на стол. В Третьяковку, где висела его любимая картина «Гонец» — древняя ладья на реке. Кратер зиял чернотой, был провалом вглубь, в преисподнюю, в незримые угрюмые сферы, из которых излетали все беды, все войны, все болезни, все мировое зло. И он, вертолетчик, был готов направить машину, кинуть ее в зев реактора. Закупорить собой дыру, вбить в нее кляп, перекрыть горловину, из которой изливалась беда.

В полдень разразилась пылевая буря. Вместе с другими пилотами он сидел в палатке, задраив все щели. Свистело, шелестело, овевало пылью брезент. Ему казалось: реактор сеет смерть по земле. Из каждой пылинки, из каждой отравленной споры прорастет и взорвется новый Чернобыль.

— Я не упрекаю, не предъявляю тебе счет, отец! Но все же, но все же!..

Дронов слушал сына. Того мучили вопросы о смысле жизни, о назначении человека, о причинах заложенных в мире несчастий. Сын был свидетель катастроф, их участник. А отец, по мнению сына, был их виновник. И им предстоит объяснение, предстоит долгий, на всю ночь, разговор, быть может, резкий и горький. Но только не теперь, не сейчас. Не спугнуть бы видение того давнего дня. Прожить его весь, до конца.

Их костер прогорал, тлел, дергался жаром. Пылали лишь крупные ветки. Они сделали три корабля, три еловых полена. Укрепили на них три горящих светильника. Осторожно спустили в реку. Первый светильник был он, отец, второй — мать. Третий — сын Алеша. Пустили их по воде. Ночная река медленно подхватила огни, отражала, плавно влекла. Все дальше и дальше в ночь, в черно-зеркальном потоке. Первым потух головной огонь — потух он, отец. За ним догорела мать. Третий светильник долго краснел, колыхался, уплывая один. Потом и он догорел и исчез. И там, на темной реке, где догорели светильники, тихо засвистала ночная птица.

— Ведь, в сущности, вы — инженеры, стратеги, политики — сконструировали эту жизнь по собственным меркам. Вы рассчитали и построили эту оболочку, не имея достаточных знаний. А в ней вдруг обнаружились дыры, и мы, ваши дети, затыкаем их своими телами. Мой дед, твой отец, заткнул дыру своим телом. Погиб, но передал тебе в наследие мир, в котором ты мог жить, расти, действовать. А вы нам отдаете в наследие мир, который весь в дырах, в авариях. И мы, как наши деды, затыкаем их своими телами. Ты об этом не думал? Вы об этом не думаете? У вас власть, рычаги управления! Вы должны это осмыслить этически!

В первые дни ранения он лежал в медсанбате с обожженной грудью, с пробитой осколком рукой. Рядом на койке под капельницей умирал капитан-десантник. Разрывная пуля попала ему в живот, страшно разворотила нутро, и только богатырское здоровье, молодая, не желавшая умирать жизнь продлевали его часы. Он метался в бреду, вел управление боем, и среди команд и приказов, солдатских имен и фамилий вместо сквернословия он то и дело повторял: «Се ля ви!»

— Харламов, Харламов, прикрой! Я по арыку пошел! Се ля ви… Гафуров, куда же ты прешь? За дувал, се ля ви, за дувал!

Он, Алексей, чувствовал, как умирает десантник. Чувствовал боль в руке, липкий ожог на груди. Сам впадал в забытье. Ему казалось: из неба, из бесцветной бездны надвигается огромная паяльная лампа, шумящее рыжее пламя в чьем-то громадном, сжимающем рукоять кулаке. Дующий огненный вихрь приближается из неба к земле. Вот-вот загорятся, вскипят горы, воды, и в земле, как в воске, открывается дыра. Глубже, глубже, до самой сердцевины, вытапливается огненным смерчем. И он, вертолетчик, подымает свой вертолет, крохотное легкое семечко, летит навстречу огню.

Просыпался, прогонял наваждение. Белобрысый десантник под капельницей: «Гранаты, Иванов! Се ля ви!..»

Они лежали с сыном на высоком клеверном стоге. Стог тихо звенел, шуршал. В нем шло копошение, движение. Быть может, мыши прорыли в нем свои норы, сновали среди блеклых стеблей. Или спрятались кузнечики, бабочки, дневные птицы. Стог был домом для бесчисленных тварей, и они, отец с сыном, лежали на крыше этого дома, и над ними мерцали, дышали, медленно текли белые дымные звезды. Сыновняя рука была в отцовской руке. По ней, неслышное, переливалось тепло. И они вдвоем смотрели на другие сиявшие над ними миры. Гадали, есть ли там жизнь, ведомо ли ей, удаленной, их земное бытие. Видны ли ей, этой жизни, они, сын и отец, лежащие на клеверном стоге.

И вдруг в глубине небес из крохотной вспышки зародилось сияние. Опустилось на землю бесцветным шатром, прозрачное, невесомое. Одело близкий лес, кусты над рекой, клеверный стог, их, на стогу лежащих. Медленно двигалось, будто чье-то прозрачное крыло задело землю, пропускало ее сквозь оперение. Погасло. Они лежали молча, счастливо. И отцу казалось: близкое сыновнее лицо окружено серебристым сиянием.

— Вы несете ответственность! — выговаривал сын, оборачиваясь к нему, ожидая отпора. И сам наступал, резкий и требовательный. — Вы имеете реальную власть, имеете жизненный опыт. Вы еще не старики, еще у кормила! Так используйте свою власть и влияние для развития новых идей! Поставьте в центр всего человека! Его человеческий идеал, его высшую цель, связанную с любовью, с бессмертием. Внесите в эту железную оболочку лампаду. Созовите на совет всех мудрецов, всех пророков. Пусть они выскажутся! Пусть выскажемся мы, ваши дети! Мы тоже кое-что уже видели, кое-что знаем о мире. Я добуду истину, вот увидишь! Произнесу мое слово! Ты веришь? Веришь в меня, отец?

Глава двадцать седьмая

Среди дня к Дронову пришел Горностаев. Оживленный, любезный, разделся в прихожей, извиняясь, что потревожил начальство во время «уикэнда».

Вера Егоровна поднялась навстречу. Горностаев поцеловал ее руку чуть старомодно, чуть насмешливо.

— Ну уж и задали вы мне работу, Лев Дмитриевич! — строго сказала Вера Егоровна. — Что могла, то и сделала!

Она подвела его к столику, где, накрытая белой тканью, лежала икона. Убрала с нее ткань. Ярко, многоцветно, сочно засветилась доска — алым, золотым, нежно-голубым.

Мчалась конница. Топорщились шлемы и копья. Развевались плащи. Город над стенами вздымал купола церквей. И навстречу атакующим всадникам летели лучи, как длинные лезвия, рассекали коней, воинов, прожигали кольчуги и шлемы. И загадочный, белый, светящийся, похожий на медузу собор парил меж землей и небом. Из него, из глав, куполов, из белых кипящих чаш, вырывались лучи, истребляли конную рать. И над всем, словно полог шатра, были отдернуты облака, и из солнца, из синевы, из звездного неба опустились божьи персты, указуя на битву. Тонкими, стертыми золотистыми буквами пролегала надпись: «Сеча бысть с неведомой ордой…»

Горностаев смотрел на икону. Любовался, испытывал неясную, похожую на муку тревогу.

— Икона редкая. Можно сказать, небывалая. Нигде и никем не описанная. Уж не знаю, как она у вас оказалась. — Вера Егоровна строго выговаривала Горностаеву. Наклонялась к иконе, и тогда в глазах ее исчезала строгость и появлялось долгое, нежное, хмельное выражение. — Должно быть, какой-нибудь апокриф. Какой-нибудь местный миф, местное предание, местный мастер. Во всяком случае, в музеях, в запасниках нет таких. И очень жаль. Она бы украсила любую коллекцию.

— Я как раз вам хотел сказать, Вера Егоровна, — Горностаев улыбался ее строгому тону, ее назиданиям, укоризнам, — хотел подарить эту икону в музей. Не знаю в какой. Может быть, в Исторический? Если не возражаете, я передам ее вам, а вы уж распорядитесь ею. Или в Исторический, или в Музей Рублева. Я ее просто вывез из деревни, где она должна была сгореть или попасть в руки какому-нибудь добытчику. Ходят здесь, слоняются по брошенным деревням, а потом где-нибудь в Мюнхене или в Нью-Йорке всплывает. Так что вот, дарю!

— Это правда, Лев Дмитриевич? — восхитилась Вера Егоровна. — Валя, ты слышишь? — обернулась она к Дронову. — Лев Дмитриевич отдает икону в музей! А я, грешным делом, подумала нехорошо о вас. Вы простите меня, Лев Дмитриевич. Я передам ее в фонд Исторического музея, и там будет написано, что это ваш дар, ваш вклад!

— Да зачем же? — тихо смеялся Горностаев. — Имя мастера неизвестно. И имя вкладчика неизвестно. Добрые дела без грома, без звона творятся.

— Как вы правы, Лев Дмитриевич. Валя, как он прав! Какой он умница! — Вера Егоровна взяла Горностаева за руки, пожимала их жарко.

Пили чай, и за чаем Горностаев расспрашивал Алексея о настроениях среди военных, готовящихся к «глобальному разоружению», о московских интеллигентских кружках, где бывал Алексей, где бурлят идеи и страсти.

После чая Горностаев и Дронов перешли в кабинет. Уселись на диван. Вновь перешли к делам строительства, к станции, чья близость и мощь не позволяли мыслям отлетать от нее. Станция своей гравитацией возвращала их в свое могучее поле.

— Я хотел вас просить, Валентин Александрович, — произнес Горностаев небрежно, мимоходом, устало, завершая беседу, приберегая свою пустячную просьбу на конец разговора, — Хотел вас просить: отдайте распоряжение убрать экраны «Вектора». Снять их со стен, не весь «Вектор», а экраны. Оставим Фотиеву его бумажки, пусть с ними возится, шелестит. Но экраны следует убрать. Об этом вас хотел попросить.

— Почему? — изумился Дронов. Вспомнил, как утром разглядывал аккуратные развешенные листы ватмана, похожие на турнирные таблицы. Имена начальников управлений и трестов. Свое собственное имя. Выставленные за недельную работу оценки. Тройку напротив своей фамилии. — Почему погасить экраны? Какой же смысл «Вектора» без экранов?

— Может, и с экранами в нем никакого смысла, не знаю.

Но с экраном, это понятно всем, он превращается в средство дискредитации руководства. В частности, он наносит ущерб вам, Валентин Александрович, вашему престижу на стройке. Эти постоянные черные значки напротив вашей фамилии, эти двойки и тройки, конечно, это смешно и наивно, игра в среднюю школу, в «дочки-матери», но люди начинают поговаривать, что во всех неурядицах стройки повинно высшее руководство. Повинны мы с вами. Это затрудняет работы. С инженерно-техническим составом я еще могу ладить, но вот вчера перед экранами стояла группа рабочих, и вы бы послушали, что они говорили! В частности, и о вас, Валентин Александрович. А с рабочим классом шутить не стоит.

— Да бог с ними, пусть говорят! Тем более что они правы во многом. Многие огрехи происходят по нашей вине. «Вектор» мне кажется весьма полезным. Проясняет картину, выявляет узкие места, направляет наши усилия точно по адресу. Разве нет? Ведь вы сами говорили, что «Вектор» активизировал штаб, дал ощутимый эффект на высшем этаже управления. Фотиев. я слышал, хочет внедрить свой метод в бригады, и там, по его утверждению, метод заработает в полную силу. Ну и пусть внедряет. Ради бога. Зачем препятствовать? Вы ведь сами ратовали, сами его за руку привели на стройку.

— Привел, — согласился Горностаев, — за руку. Он мое детище. Я помог ему в разработке и внедрении. Устранил вопиющие нелепости, кустарщину дилетанта. И я вам объяснил, для чего это делал. Нам нужно было успокоить Кострова, успокоить прессу, успокоить министерских демагогов. И мы это сделали. Они спокойны. И этот «Вектор» — эта елочная игрушка перестала блестеть. Она не нужна. Так снимем ее! Фотиев у некоторых порождает иллюзии. В нем видят выразителя новой экономики, новой социологии и политики, нового, как мы изящно выражаемся, мышления. А в нас, кого он поносит, видят ретроградов и обскурантов, сторонников «силового управления», конструкторов, как модно теперь говорить, «механизма торможения». Ну для чего нам это нужно? Эффект управления последнего месяца был достигнут не в русле «Вектора», а благодаря нашим с вами бессонным ночам, нашему с вами надрыву. Мы протянули стройку сквозь узкое место, протолкнули верблюда сквозь игольное ушко, и теперь верблюд несколько недель будет идти спокойно, а потом опять упрется в иголку, и снова наши с вами бессонные ночи, будем обрывать телефоны, стучаться в медные лбы наших субподрядчиков. Вы же знаете, Валентин Александрович, в этом дело, а не в пятерках и двойках, выставляемых этой новоявленной классной дамой в плохо проглаженных брюках!

Горностаев негромко, но засмеялся, и Дронов удивленно посмотрел на него, стараясь понять этот тихий, недобрый смех, стараясь понять своего заместителя, умного, преданного, деятельного, кому доверял, на кого полагался, кого взращивал подле себя, себе на подспорье и смену.

— А вы думаете, Лев Дмитриевич, что, побуждая меня отдать распоряжение о «Векторе», вы толкаете меня на недемократический шаг? Вдвойне недемократический, если учесть, что «Вектор», как вы его представляли, есть воплощение демократии! Форма демократизации управления. Что подумают люди? Что почувствует коллектив? — Дронов спрашивал, домогаясь не ответа, а стремясь понять Горностаева. Выявить, определить, зафиксировать промелькнувшую между ними частицу, темную, разрушительную, угадать в Горностаеве истинного, сокрытого человека, заслоненного внешним привычным образом партнера, помощника, обремененного, как и он, Дронов, единственной заботой — о стройке.

— Валентин Александрович, вы шутите? Какая здесь демократия? Бумажка, пепифакс. Неужели наши люди поверят в эту бумажную демократию? Наши-то люди, энергетики? С дубленой кожей, шерстью заросшие, битые-перебитые? Мы с вами?

— Что скажет Фотиев, которому я обещал поддержку? — настойчиво спрашивал Дронов. — Что скажут Костров и Евлампиев?

— Евлампиеву и Кострову я объясню, партия нас поймет. Лишь бы нам не выпасть из графика. А мы и не выпадем! Фотиев требовать объяснения не будет. Оставим ему шелестящие бумажки, пусть радуется, на хлеб зарабатывает. Завтра я распоряжусь убрать вагончик, стоит на дороге, мешается. Прикроем лавочку — и конец!

— Мне непонятна ваша настойчивость, Лев Дмитриевич! — допытывался Дронов. — Если это для вас пустяк, почему вы так настойчиво и подробно об этом думаете?

— Хорошо, я вам признаюсь, Валентин Александрович, — доверительно, как бы сбрасывая маску, с выражением полного откровения говорил Горностаев. — Зачем мне лукавить, да еще перед вами? Перед тем, кого почитаю и, простите за признание, люблю. Я опять сегодня разговаривал с Москвой, с любимым дядюшкой, и он мне успел сообщить… Знаете, такая малюсенькая утечка секретной информации для всеобщего пользования. Он мне сказал, что уже заготовлен приказ о вашем переводе в Москву, на место глубокоуважаемого и безвременно ушедшего от нас Афанасия Степановича. Вы знаете, он был другом отца. Я его искренне любил и ценил. Так вот, его место займете вы. Это логично и неизбежно. Кому же еще, как не вам! И так же логично и, уж вы извините за откровенность, неизбежно мне занять ваше место на стройке. Я начал думать об этом. Мне завершать строительство второго блока. Мне его пускать. Мне идти на аврал в последние предпусковые недели. И я хочу максимально использовать авторитет руководителя, достающийся мне от вас… Максимально его использовать в эти критические предпусковые дни. «Вектор» мне мешает. Эта глупость мне мешает. Эта болтовня и демагогия мне мешают! Этот болван мне мешает!

Истерика, надрыв почудились Дронову. Утренний звонок министра становился все более понятен, и Горностаев, видимо, прав: ему; Дронову, место в Москве, в министерстве. Ему после всех кочевий и строек время вернуться к оседлой жизни, к жене, к сыну, к любимой Москве, а Горностаеву, с его жаром, энергией, с его пониманием стройки, — место здесь, в Бродах. И его заместитель прав, готовясь на первые роли. Прав, примеряясь к стройке. Особенно в новые, наступающие времена, непредсказуемые, таящие в себе непредвиденное, возможность провалов и срывов, неудержимых, неведомых прежде процессов. Горностаеву работать в новых режимах. И он вправе позаботиться о своей будущей роли. Вправе утверждать свои взгляды и принципы.

Все было так и не так. В этой понятной логике оставалось нечто неясное. Та промелькнувшая, жестоко ударившая частица. Ее природу хотел понять Дронов.

— Вы правы, Лев Дмитриевич. Если уж мне и отдавать кому-нибудь стройку, так это вам. Вам ее брать. Но все же подумайте, люди, подобные Фотиеву, — порождение нового времени. Они нужны. Их идеи нужны.

— Вздор! — нелюбезно, резко перебил Горностаев. — Они порождение всех времен! Они пена любого процесса. Это пузыри, излетающие из любого процесса!

Дронов вновь изумился яростному отрицанию, которое обнаружил Горностаев. Видно, «Вектор» не был для него пустяком. Фотиев не был безобидным для него человеком, был враг, был противник. И хотелось понять природу вражды.

— Когда тонет огромный корабль, из него исходят пузыри. Тонны пузырей из тонущего, уходящего на дно корабля. Я их ненавижу, люди-газы, ядовитые газы. Они проникают во все щели, разлагают, разрушают, истачивают. Когда конструкция рушится и корабль идет на дно, газы излетают, спасаются, пузырями идут на поверхность, вскипают пеной! Фотиев — человек-пузырь. Их много теперь, подобных. Говорят, язвят, убеждают, разоблачают, растаскивают по песчинке. А в результате — хаос, катастрофа, и нам с вами, оплеванным, нам откачивать воду из трюмов, латать в бортовине дыру величиной с континент. Фотиева надо устранить как можно скорее во имя его же блага. Его первого сметут, первого растопчут. Ему надо скорее заткнуться, чтобы уцелеть. И бежать, спасаться, пока не поздно! Закроем его «Вектор», и ему же лучше.

Жестокие картины чудились Дронову в речах Горностаева, жестоким было его бледное красивое лицо. Жестокость знающего, думающего человека. И Дронов испугался этой силы и этого знания, этой знающей, умной жестокости.

— Время кризисов порождает романтиков! Добро бы в литературе и музыке, там они безвредны, даже полезны. Но горе, если мы попадем под власть романтиков от политики, от экономики — тогда нам конец. Благие пожелания всему человечеству без базисных знаний о реальном человечестве. Благое стремление спасти весь мир разом, без фундаментальных знаний об этом мире. Все это приводит к ужасным последствиям. Вы помните, как нам обещали земной рай через двадцать лет? Безусловное опережение Запада во всех областях развития? Ненужность границ и армий? Вы помните, как распиливали линкоры, как погубили первоклассный, лучший в мире бомбардировщик Мясищева? Как раскрыли девять тысяч километров границы? Где они, эти романтики? Будь они прокляты! Нам, прагматикам, пришлось расплачиваться за их романтизм. Удерживать соперника в небе, в океане и в космосе. Восстанавливать в страшных усилиях границу. И бежать. бежать, задыхаясь, вслед за Америкой и Японией, чтоб они не скрылись за горизонтом. Бежать так, что лопались сосуды в глазах!

Глаза Горностаева покраснели, налились кровью. Дронову казалось, что лопнул, взорвался в его голове сосуд, затопило лицо красной горячей ненавистью.

— Фотиева надо защитить от него самого. А нас защитить от него. Пока не поздно. Пока не задвигались материки. Материки сорвут якоря и пойдут дрейфовать. Многое повалится, многое погибнет, и нам с вами, нам ставить новые якоря, останавливать материки. Потому что мы-то, слава богу, знаем геологию! Мы-то знаем конструкцию мира! Мы знаем, как устроено государство, устроено хозяйство, устроены экономика и военное дело. Мы не бюрократы, как они хотят нас представить. Не паразиты, как они нас шельмуют. Не воры, как хотят они нас опорочить. Мы государственники. Собрали в себе колоссальный опыт строительства, управления, обороны, преодоления кризисов. Мы управленцы, соль земли! На нас, на нас стоит государство. И нас, именно нас, они хотят уничтожить. Да не нас, а само государство! Его хотят уничтожить… Не дадим! Не позволим. Встречный удар!.. Наотмашь!.. Я не сталинист, не подумайте! В моем роду много жертв, много мучеников ГУЛАГа. Но я остаюсь государственником. И эту мразь, эту плесень, эту кислую романтическую накипь буду уничтожать. Наотмашь… Наотмашь!

Это напоминало истерику. Но было не истерикой, а мгновенным исходом накопившейся скрытой энергии. Дронов, пораженный, смущенный, будто впервые видел своего заместителя, пугался его.

— Алеша прав, — продолжал Горностаев, — ваш сын, Алеша, прав. Эти дыры, эти бреши придется нам затыкать своими телами. Как в Чернобыле, как в Афганистане! Так не будем же детьми. Не будем наивными! Будем тверды и последовательны.

Я прошу, я настаиваю, Валентин Александрович, закройте «Вектор»!

В его словах была сила, были воля и власть. Он, Дронов, был еще начальник строительства, в скором будущем — замминистра. Но у Горностаева, у его заместителя, были воля и власть. В близком, в грозном, наступающем времени он, Горностаев, был хозяин. Видел, понимал это время. И не было у Дронова сил бороться, взять на себя это время. Принять участие в кромешной предстоящей борьбе, готовой разразиться среди этих котлованов, моторов, яростного многолюдья.

— Вы действительно так озабочены проблемой «Вектора»? — спросил он устало.

— Да, озабочен!

— И вами движет только принцип? Только принципиальные соображения?

— Только они!

— Я не могу запретить «Вектор» без согласия коллектива. Если вы принесете мне докладную за подписью участников штаба, я, ссылаясь на эти подписи, закрою «Вектор».

— Ну конечно же, Валентин Александрович! Конечно, принесу докладную. Конечно, ссылаясь на подписи. Мы не станем игнорировать мнение штаба! Это и есть демократия, это и есть коллективная воля.

Он поднялся и стал прощаться.

— Подождите, я с вами, — остановил его Дронов. — Хотел проверить работу на насосах и в дизельной.

— Не нужно, Валентин Александрович. Побудьте со своими домашними. А я поеду на стройку, все проверю, дождусь приемной комиссии. В двадцать четыре часа они обещали принять. Я вам позвоню. До свидания.

И вышел, оставив Дронова с чувством неясной вины, неправого, им совершенного дела.


Горностаев, легкий, веселый, сосредоточенный, одержав победу, шагал по городу. Совершал «круг почета», так называл он свою прогулку, прежде чем сесть в машину и отправиться на станцию. Составлял в уме докладную. Спокойная, холодная лексика. Сдержанные аргументы, подписи самых деятельных, самых уважаемых производственников.

Менько — его подпись добыть несложно. Лист положи — и подпишет. Трус, сломанный, зависимый человек. Умница, отличный работник, но раб до гробовой доски. Верный служака, будет отрабатывать. Только свистни — прибежит. Горностаев видел листок докладной и подпись Менько.

Язвин — и этот подпишет. Циник, на все наплевать. Сибарит, живет в свое удовольствие, не станет вступать в конфликт с будущим начальником стройки. Ухмыльнется, дохнет на перстень и подпишет листок. Вот она, подпись Язвина.

Лазарев — честолюбец, интеллектуал. Ревнует к Фотиеву, к его внезапной известности. Поговорить с ним о летающих блюдцах, о телекинезе, тонко польстить, пообещать награду, орден после успешного пуска, и подпись в кармане. Нервная, с вензелем подпись Лазарева на листке докладной.

Накипелов — мужлан. Трудяга, упрямец, что в голову взбредет, трудно выбить. С ним придется повозиться. Где обмануть, где посулить, где прикрикнуть, обосновать высшими интересами дела. Что-нибудь о народе, о Родине. И подпишет как миленький. Вскипит, возмутится, но подпишет.

Евлампиев — дело решенное. Партнер, товарищ. Вместе после ухода Дронова расхлебывать стройку, расхлебывать в новые времена. Партия будет за нас. Евлампиев подпишет бумагу.

Горностаев шагал по мокрым, отливающим синевой тротуарам, мысленно перебирал работников, листал их досье, где были занесены проступки, слабости, черты характера. Пользовался этими досье, добывая подписи.

Город под бледным солнцем сочился, блестел, выступал из сугроба, плескался лужами, разноцветно сиял. Горностаев знал город, каждый его камень, каждую ступеньку, каждое цветное стекло в витраже. Его шелестящие по лужам автобусы, его фасады с мозаикой, не успевшая поблекнуть новизна, молодой, энергичный люд — он любил этот город как свое детище, гордился им, испытывал чувство творца, счастливое чувство господства. Город был его, такси на асфальтовой улице — его, толпа в магазине — его, молодая чета с ребенком — его. Он, Горностаев, возвел этот город на месте гнилых болот и осинников. И будет возводить и устраивать дальше, используя свою волю, свое умение и власть на благо города, населяющим его людям.

Проходил мимо дома, где жила Антонина. Ее высокое знакомое окно. Там, за окном, ее зеркало, голубая стеклянная вазочка, флаконы духов, снятые кольца и бусы, рассыпанные заколки. Милая, уютная, дорогая ему комната.

Горностаев испытывал неимоверный порыв подняться, зайти, увидеть ее, обнять. И следом — больное, острое, унижающее воспоминание. Отвращение к себе, к ней, к нему, виновнику этого отвращения и унижения. Одолевал свое чувство, вгонял его в тесный круг своего замысла. Город — его. И она — его. Она вернется к нему непременно. Она зависит от него, нуждается в нем. И тогда, когда она вернется, он расквитается с ней. Нет, не жестоко, не как победитель, не как властелин. Но заставит ее опомниться, понять, что он пережил в это время. Какую боль, какой урон она ему причинила.

Он проходил стеклянную витрину, где был выставлен манекен — дева с золоченым лицом. И это лицо было изрезано, избито, изуродовано, наспех закрашено коричневой грязной краской. Зрелище изрезанного золотого лица не отвратило его, а вызвало неясное, неосознанное удовлетворение.

Шагая, Горностаев увидел перед собой человека. Его вид, его походка привлекли внимание. Горностаев не видел лица, только спину, но и со спины чувствовалось в человеке нелепое, неуверенное, больное. Нахлобученная, с опущенными ушами шапка, добротная, с кожаным верхом, но неуместная в этот солнечный день, когда иные шли по улице с непокрытыми головами. Пальто, тоже добротное, новое, колоколом стояло на тучном теле. Походка была шаркающей, нервной, войлочные боты шлепали по лужам.

Горностаев обогнал, обернулся и все понял. Полное, с прозрачным румянцем, толстогубое лицо дебила смотрело на него водянистыми голубыми глазами. Руки прижимали к груди кулек. Он шел, машинально переставляя ноги, что-то шептал, и прозрачный жир на его щеках колыхался.

Горностаев испытал сложное, из брезгливости, любопытства, мучительного влечения, чувство. Видимо, дебил направлялся в Старые Броды, где помещалась клиника для душевнобольных. Некоторые из них, небуйные, смирные, получали от врачей разрешение выходить в город.

Горностаев задержался, пропуская вперед человека. Двинулся следом, продолжая рассматривать его со спины, испытывая все то же неясное, из любопытства и отвращения, чувство. Больная, несовершенная плоть, студенистый, разжиженный разум, бессмысленное ненужное существование делали дебила лишь подобием человека. И это вызвало в Горностаеве сострадание и протест. Его, Горностаева, живой и открытый разум, прочное подвижное тело словно заражались болезнью и слабостью идущего впереди человека. Вовлекались в эту болезнь, обрекались на тупое, сумеречное, животное существование. Стряхивая с себя это наваждение, он буравил жирную спину своим острым взглядом. Толкал его, прогонял, прокалывал ему затылок, мозжечок, гипофиз. Подумал: когда станет начальником стройки, он будет добиваться устранения из города клиники для душевнобольных. Не место в молодом, развивающемся городе этим больным, пусть несчастным, но отвратительным, действующим угнетающе на нормальных людей.

Улица упиралась в дощатый забор с надписью «Объезд». Перед забором расплылась обширная лужа, были кинуты кирпичи, обломки досок, наведены через воду шаткие мостки. Дебил, осторожно прижимая к груди кулек, начал переступать с кирпича на кирпич, шатаясь тучным, неловким телом. Горностаев сзади своим режущим взглядом, твердым разящим лучом уперся в него. Бил, толкал, заваливал в сторону, желая, чтоб тот упал. И тот поскользнулся, потерял равновесие и с тонким, жалобным криком, роняя кулек, упал. Бился, хлюпал, пропитывался грязью, жалобно скулил и взывал.

Горностаев очнулся, ужаснулся своему ненавидящему, несущему несчастье взгляду. Гасил в себе этот взгляд, этот луч. Уходил быстро прочь, неся в душе остывающий синий ожог.

Глава двадцать восьмая

Фотиев с Тихониным, с братьями Баталовыми направлялся в общежитие, где была назначена встреча с Накипеловым. Туда же собиралась прийти Антонина. Там же поджидала мужа вернувшаяся из родильного дома Елена. Туда, в общежитие, двигался Фотиев с друзьями по весеннему, мокрому, блестящему городу.

Ему было хорошо, было легко и счастливо той внезапной, не имевшей видимой причины легкостью, молодым, не обремененным никакой очевидной мыслью счастьем, когда любишь и благословляешь все, что тебя окружает, весь окрестный мир есть порождение твоей любящей бескорыстной души, а сама душа, исполненная любви, принадлежит не тебе, а светлой безымянной силе, наделяющей ее светом и благом. Такое чувство испытывал Фотиев, двигаясь по влажным, в трещинах, тротуарам, замечая и радостно откликаясь на всякую малость. Синица прилетела из леса, свистела, скакала по тоненьким веткам молодых, посаженных вдоль улицы деревьев. Проехал автобус, и в солнечном стекле промелькнула борода деревенского деда. Два молодых милиционера прошли, оживленно разговаривая, смеясь, толкая друг друга локтями, забыв, что они на дежурстве. Сквозь дома засветлей нарядными шатрами, деревянными башнями, флюгерами детский городок. На верхнем этаже недостроенного дома мерцала голубоватая звезда сварки. И весь молодой, просторный, раскрытый в поля и леса город был ему дорог и мил. Был его город. В нем, в этом городе, жила его милая, ждала его, знала о нем, думала о нем поминутно, и он чувствовал ее присутствие как незримую светоносную силу, витавшую среди улиц и крыш. Город был населен дорогими людьми, теми, что шли с ним рядом, и теми, незнакомыми, что шагали навстречу. Он их всех любил, всем желал блага. И не было у него врагов. Даже те, кто желал ему зла, тревожил его, посягал на его дело, даже они не вызывали в нем отвержения. Он любил и их и им желал блага.

Он шел, улыбался. Нес в себе это состояние. Не боялся думать о нем, не боялся спугнуть, не боялся, что оно вдруг исчезнет. Знал: оно не исчезнет, оно не только его. Оно пополняется в нем постоянной невидимой светоносной силой, что витает над городом.

Он знал: его дело, его замысел уже присутствуют в жизни, преображают ее, делают лучше, добрей. Люди не ведают о нем, не знают, откуда прибывают добро и благо. И эта неузнанность, безвестность были ему особенно важны и радостны. Он не требовал себе наград и благодарности. Сам благодарил и любил.

Тихонин поспевал за Фотиевым, тонкий, задыхающийся. Возбужденно выговаривал шагающему рядом Михаилу Баталову:

— Я, конечно, виноват. Разве говорю, что нет? Без умысла, без злобы, но жизнь-то я отнял! Жизнь, она не имеет возраста, она ни молодая, ни старая, ни мужская, ни женская, просто жизнь! А я ее отнял! И за это наказан. И тюрьмой и неволей, а главное, тем, что жена от меня отказалась и сына с собой увела, запретила ему даже думать обо мне! Вот что душу мне разрывает! Вот какое мне наказание выдумано! Но все-таки думаю, может быть, отработаю, отстрадаю это свое преступление. Очищусь и добьюсь у начальства помилования. Начальник мне обещал, когда два года пройдут и у меня ни единого замечания, ни единого пятнышка не заметят, они меня раньше выпустят, до срока. И я приду к жене, сыну, в ноги им упаду. «Простите, — скажу. — Примите меня! Люблю вас обоих! Нету мне жизни без вас!..» Может, они простят? Может, примут меня? Как ты думаешь, Миша?

— Не знаю я, Геннадий Владимирович, — отвечал Михаил, недовольный сбивчивыми, умоляющими речами Тихонина. — Может, простят, а может, и нет. А я бы, если бы со мной так случилось, если бы, к примеру, в тюрьму попал и моя жена к другому ушла или, например, я бы в Афганистане служил, а жена меня не дождалась и с другим жить стала, я бы к ней не пошел на поклон. Я бы к прошлому не вернулся, отрезал! Новую жизнь бы начал. Если женщина тебя не дожидается, твою беду не может понять, зачем она, женщина такая, нужна? Она тебе не нужна! Ты, Геннадий Владимирович, свои полсрока отсиди. Правильно все — отработай, отстрадай, а потом освободишься. И мой тебе совет, не гонись за прошлым! Все начинай сначала!

— А сын-то, сын-то? Его-то как? — умолял Тихонин, будто от Михаила, от его последних слов зависело, быть или не быть ему с сыном. — Сережа, ты как считаешь? — обратился он к Сергею Вагапову. Взял его за рукав, требовал участия.

— Не знаю я, Геннадий Владимирович, — смутился Сергей, — не знаю, как бывает между мужем и женой.

— Да ты его не спрашивай, Геннадий Владимирович, — усмехнулся Михаил. — Он не понимает, что между мужем и женой может в жизни случиться. Он еще молодой. Когда-нибудь после поймет. Вон у Николая Савельевича лучше спроси… Николай Савельевич, — окликнул он Фотиева, — слышите, что художник-то говорит? Хочет к жене вернуться, которая его предала, и на колени упасть. Я считаю — не надо! Как вы считаете?

— Тихонин, милый! — Фотиев умерил шаг, пошел рядом с Тихониным, обнимая его за плечи. — Поверь мне, все будет у тебя хорошо! И с женой, и с сыном, и с твоим художеством, и со всей твоей будущей жизнью! Не знаю уж как, не умею тебе объяснить, но чувствую, ты мне поверь — все будет у тебя хорошо!

Так и шли, обнявшись. Тихонин, маленький, щуплый, рядом с высоким Фотиевым торопился, старался шагать с ним в ногу, благодарно кивал.

В то же время по городу, по соседней улице продвигалась другая компания.

Чесноков и двое его дружков бичей, Кусок и Гвоздь, гнали перед собой, преследовали дворничиху Катюху. Донимали ее, окликали, все трое хмельные, веселые, потешались над ней. В руках Чеснока блестела бутылка водки. Не отставая от убегавшей в страхе Катюхи, он целил в нее этой бутылкой.

— Катюха, дай ключ от дворницкой, а то застрелю, выпить негде, пусти, говорю, выпить к себе! Не пустишь — к стенке поставлю!.. Шнеллер, шнеллер! Руссиш швайн! Та-тах-тах! — изображал он автоматную очередь. Щерил желтые крепкие зубы, мотал красным измызганным шарфом, двое других смеялись, а Катюха оглядывалась, чуть не плача:

— Отстань, черт! Чего привязался? Я тебя на порог не пущу, пьянь проклятая! Чего ты ко мне привязался?

— Да не строй из себя целку, Катюха! Не строй из себя комсомолку! Водка наша, закусь твоя, пустишь к себе — полстакана налью. Ты же пускала, Катюха. Ничего для нас не жалела. Помнишь, как платок твой пропили?

— Ворюга проклятый! Бич, пьяница! Когда только тебя в тюрьму упрячут? Извел. Напишу на тебя. Пусть тебя возьмут и в тюрьму упрячут. Не хочу тебя видеть. Чего привязался, отстань! Проходу мне не даешь.

— Потому что люблю, Катюха! Замуж тебя возьму. Брюхо тебе сделаю. Младенчика мне родишь, хорошенького, масенького, с хвостом и с двумя головами. Я специально в Чернобыль ездил, чтобы такого родить. А что, сразу двойня! Одно тулово и две головы! — Он хохотал, пытался ее обнять.

Она отбивалась. Двое других громко ржали. Кусок в гоготе блестел металлическими зубами.

— Да ты не отворачивайся, дура! Счастье свое пропустишь! Кому ты нужна-то, чурка такая, кроме меня-то? Зимой с ломом колотишься, аж ноги кривые стали. А летом с метлой, вся в грязи! С помелом, как баба-яга. Посмотри на себя-то, страшна, как баба-яга! А я тебя и такую возьму. Бутылку разопьем, свет погасим, и красивее нас нет никого!.. Правильно я говорю, мужики? Ну давай ключ, а то силой отнимем. Где ты его, в трусах, что ли, прячешь?

Они вышли на перекресток, где сходились две улицы, стоял дощатый забор с красной надписью «Объезд». Перед забором, преграждая дорогу, растекалась обширная лужа. Долговязый Гвоздь первый прошлепал по доске, по кускам кирпича. Остановился на одном из обломков посреди грязи. Катюха, успев преодолеть половину лужи, остановилась, шатко закачалась на кирпиче, окруженная со всех сторон водой. Чеснок прыгнул на доску, преградил путь к отступлению. Шлепал водой, нагонял на стоптанные Катюхины башмаки водяные волны. Гоготал, брызгал.

— Вот ты и попалась, Катюха! Вот мы тебя сейчас и макнем! Отдай лучше ключ, а не то нахлебаешься! Не будь ты сукой, Катюха! — Чеснок, видя, как она боится, начинает кричать, качаться на шатком своем островке, хлюпал доской все сильнее. Наслаждался ее мукой и страхом, свирепея, поливал ее замусоленное пальто жирной грязью. А она посреди лужи закатывалась хриплым криком и плачем:

— Помогите! Что он ко мне привязался? Помогите же кто-нибудь!

Такими ее и Чеснока увидел Фотиев, выходивший с друзьями на перекресток.

Кинулся на зов о помощи, на женский крик. Зрелище плачущей, обижаемой женщины затмило свет. Он испытал мгновенную муку, внезапную слепоту.

— Что ты делаешь? Оставь ее! — бросился он к Чесноку. — Зачем ты на нее брызгаешь грязью?

Ему показалось, что он уже видел где-то и этот красный замызганный шарф, и желтые ощеренные резцы, придававшие лицу крысиный вид. Где-то видел и эту женщину. Не старался вспомнить, а стоял на краю лужи, требовал от Чеснока:

— Уйди с доски! Дай ей пройти. Прошу тебя добром, дай ей пройти!

Чеснок обернулся и вспомнил. Тот зимний скрипучий автобус, сумерки вечерней дороги, жирный, зачехленный в шубу и шапку дурак, и он, Чеснок, забавляется, дразнит его. А этот длинный неизвестно откуда взялся и мешает его забаве, совсем как теперь. Чеснок узнавал его, изменяясь в лице. Переводил свою ощеренную желтозубую улыбку в гримасу бешенства.

— Катись ты, хрен долговязый, покуда тебе башку не расшибли! — Угрожая, он поднял бутылку с водкой, ненавидя, готовясь швырнуть и ударить, призывая дружков на помощь. — Моя баба! Хочу в луже купаю, хочу, как кошку, деру… Вали отсюда! Пока морду тебе кирпичом не погладил! — Он с силой хлюпнул доской, окатил Катюху жирной грязью.

Тихонин, оскорбленный за Фотиева, потрясенный жалобным воплем Катюхи, кинулся на Чеснока по воде, на доску, вцепился в него, стал тянуть:

— Как же ты смеешь!.. Сейчас же, сейчас же уйди!..

Чеснок увидел перед собой маленького, худого Тихонина.

Хряснул ему в грудь кулаком. Тихонин отшатнулся, упал на руки Фотиева, задыхаясь, хватая воздух, пытаясь снова кинуться на Чеснока.

— Стой! Нельзя тебе, за драку двойной срок накинут! — Михаил Вагапов остановил его, оттеснил. Оттеснил и Фотиева. Ловко, длинно прыгнул на доску. Крутым, крепким вывертом заломил Чесноку руку, выдавливая из нее бутылку, швырнул о забор. Бутылка лопнула, разлетелась.

— Кусок! Гвоздь! Бей их! Коли! — взвизгивая от боли, вопил Чеснок. — Режь их, гадов! Чего стоите?

— Да ладно, Чеснок, не связывайся, — сказал Гвоздь. — Это афганец из реакторного. Я его знаю, он бешеный.

— Суки вы, суки!.. Все вы суки продажные. Ненавижу! — визжал Чеснок, бултыхаясь на доске, сжатый Михаилом. Ударил ногой, окатывая грязью Катюху.

Сергей Вагапов, растерявшийся было, застывший на краю лужи, очнулся, быстро прыгнул на камни, подал Катюхе руку, она шагнула к нему, потеряла равновесие, и он подхватил ее, сам оступившись в воду, понес на руках, вынося из лужи. Поставил на сухой асфальт.

— Я тебя сейчас за «суку» утоплю! — бледнея, наполняясь слепой беспощадностью, произнес Михаил. Наклонил Чеснока к воде, ближе, ближе. Макал его в грязь, еще и еще, булькающим, захлебывающимся лицом. — Мразь! Слизняк! Я тебя сейчас размажу, следа от тебя не останется!

— Миша! Михаил! — остановил его Фотиев. — Перестань! Отпусти его!

И тот, повинуясь, откликаясь на голос Фотиева, отпустил Чеснока, не удержался, дал ему под ребро ладонью, отчего Чеснок загнулся, захрипел.

Они уходили, уводили с собой Катюху, мокрую, плачущую.

Чеснок распрямился, глядел им вслед:

— Убью! Всех убью! По одному подкараулю. По кусочкам разрезать буду. Ненавижу!

В его руке извлеченный из кармана блестел нож.


Они шли гурьбой в общежитие, возбужденные одержанной победой, увлекали за собой спасенную Катюху. Не увлекали — она сама торопилась за ними, боялась отстать. Шаркала, семенила большими промокшими башмаками, куталась в куцее пальто, жалобно всхлипывая, приговаривала:

— Он, Чеснок, опять придет! Дверь сломает. Ножом пырнет… Боюсь я его, не пойду домой. Вы уж меня не гоните.

— Пойдем с нами, обсохнешь, чайку попьем, — успокаивал ее Фотиев. — А Чеснок к тебе не придет, он ведь трус, Чеснок-то!

Сергей Вагапов шагал за ней следом. Прислушивался к ее жалобным причитаниям. Невольно, не замечая этого, повторял ее шаги. Наступал, как и она, в талые лужи. Проваливался, как и она, в мокрый, грязный снег. На его бледном, худом лице появилось выражение муки и сострадания. Казалось, и лицом своим он повторял ее несчастное, болезненное, заплаканное лицо.

Они пришли в общежитие. Шумом, стуком, дыханием наполнили тесную комнатушку Фотиева. Рассаживались по табуретам, кроватям. Навешивали на крюки телогрейки и робы. Из соседней комнаты вышла, встала в дверях Елена, простоволосая, в домашнем платье, с голой белой шеей, с белой фарфоровой чашкой в руках. Оглядывала их влажными, улыбающимися глазами. Встречалась взглядом с мужем, чуть заметно кивала и снова смотрела на всех доверчиво, тихо, приглашая всех радоваться ее счастью, ее материнству.

Из-за ее спины появилась Антонина с пластмассовой погремушкой в руках. Ахнула, увидев многолюдье, улыбнулась всем сразу и особенно, одними глазами, Фотиеву. Легонько тряхнула целлулоидным попугаем. И на звук погремушки из соседней комнаты отозвался тихим писком ребенок. На этот писк поднялся и шагнул Михаил. Елена, пропуская его, испуганно, умоляюще посмотрела на мужа — на его большие потемнелые руки, на усатое обветренное лицо. И оттуда, куда он унес запахи железа и сварки, холодного мокрого ветра, вытесненные, потекли тонкие млечные ароматы пеленок, зыбки, лежащего в ней младенца.

— Сейчас мы чайник поставим. Николай, убери со стола чертежи. — Антонина была здесь как дома. Помогала Елене нянчить ребенка. Приносила провизию. А сегодня забежала, чтоб подарить нарядную, понравившуюся ей самой погремушку.

Катюха, войдя в чужой дом, где увидела двух молодых счастливых женщин, двух хозяек, сжалась, забилась в угол. Стыдилась своей стоптанной обуви, измызганного дворницкого халата, больших нечистых, распухших от работы рук. То и дело поправляла растрепанные волосы. Поджимала ноги, запахивала халатик. Слабо, чуть слышно причитала:

— А он-то мне говорит: «Тебе только лом достался! Ничего у тебя в жизни не будет, ни семьи, ни дома, только лом железный».

Сергей Вагапов сидел рядом с ней, слышал ее тихие причитания, похожие на поскуливания. Испытывал к ней жалость. Испытывал боль за нее, за себя, за брата, за его народившегося сына, за общее их неведение. Невозможность объяснить этот мир, где родятся младенцы, умирают убитые пулей десантники, строятся невиданные в красоте и совершенстве города и солдаты в х/б с совковой лопатой кидаются на уран… Где затихает, замирает, зарастает осинником его родная деревня, и мать выдирает из гряды лебеду, и квакают в вечернем пруду лягушки, и высокий самолет тянет в небе розовый след над старой, разрушенной церковью к далекому темному бору.

Его боль становилась мучительней, сострадание сильнее. Он слушал близкие всхлипы, несвязные бормотания, не умел ей помочь. Она в своем нелепом халате, в растоптанных мужских башмаках казалась близкой, родной. Казалась сестрой. Он видел: ей худо, она погибает, нуждается в немедленной помощи, в мудром, сердечном слове, в чистом, искреннем чувстве. Не знал этого слова, не умел проявить чувства. Слушал, как она причитает:

— А он мне говорит: «Ты на себя посмотри. Страшнее войны! Тебя, — говорит, — люди за сто метров обходят…»

Фотиев убрал со стола чертежи. Антонина внесла горячий чайник. Появились сахар, батоны, разномастные чашки и кружки, Все потянулись к столу.

— А ты чего жмешься в угол? — обратился к Катюхе Фотиев. — Здесь все свои. Ближе подсаживайся!

Та трясла головой, отказывалась, боялась занять за столом чужое место, взять чужой кусок. Стыдилась своей внешности, своих нечесаных волос, прожженного, промасленного халата. Не верила, что ее здесь могут терпеть. Боялась, что над ней учинят посмешище.

Сергей Вагапов мучился — за нее, за себя, за них, не понимавших, как ей сейчас худо. Не знал, что сделать. Как ее заслонить, каким покровом накрыть, чудесным, разноцветным, пахучим, как луг за деревней, где туманно от цветущей пыльцы и гуляет белая тихая лошадь, окруженная теплым туманом. Чем ее заслонить?

— Ну что же ты? — настаивал Фотиев, приглашая Катюху. — Садись.

— Приглашают — значит, иди, — строго приказал Михаил. — Вот твоя чашка, бери.

Этот строгий окрик испугал Катюху, она подумала, что ее прогоняют. Вскочила, кинулась к дверям, где висело ее пальто.

И такую внезапную слезную муку испытал Сергей, чувство такой беззащитности их всех, собравшихся в комнатушке, веру, что он один, только он единственный может их всех защитить. Упредить грозящую всем беду, отвлечь ее на себя, обмануть, заговорить, увести беду за собой. Накрыть их всех невидимым, непроницаемым для беды покровом.

— Стой, — сказал он Катюхе, — помоги, я сейчас…

Как был, не надевая пальто, выскочил из общежития. Услышал крик Михаила:

— Сергей, ты куда, полоумный?

Выбежал из общежития, чуть не сбив комендантшу, та наградила его вслед гневным окриком. Промчался по протоптанной стежке, растолкав парней — возвращающуюся со стройки бригаду. Миновал кинотеатр с намалеванной афишей — какой-то человек с пистолетом; обогнул отделение милиции — зарешеченный синий фургон, из которого выволакивали упиравшегося мычавшего пьяного. Магазин с витриной, где стояла дева с золоченым изуродованным, избитым лицом. В три скачка одолел ступеньки. Сначала в отдел, где стояли тяжелые, пахнущие пылью диваны. Не то, не то. Затем к прилавку, над которым висели люстры, мерцали побрякушки. И это не то. Затем туда, где было пестро от тканей. Платья, рубашки, платки. Вот это. Вот здесь. Протолкнулся, протиснулся, оттесняя покупателей.

— Ну ты, парень, распихался! Сейчас так пихну, отлетишь, — осадил его здоровенный мужчина, тискающий в руках тонкую сорочку.

— Что ты хочешь? — спросила его продавщица.

— Вот это, — задыхаясь, он указал на цветастый платок. — Нет, лучше это. — Он ткнул на шерстяную кофту. — Нет, вот это, вот это! — Ему бросилось в глаза нарядное, разноцветное платье, о нем, разноцветном, думал он, когда сидел, жалел Катюху. О нем, разноцветном, думал, когда мчался по городу, боялся не успеть, упустить — и вот нашел. — Это мне дайте!

— Вот зарабатывает парень, весь магазин покупает! — ухмыльнулся мужчина.

— Да ты размер-то хоть знаешь? — спрашивала продавщица, вглядываясь в его бледное лицо. — Для жены? Для невесты?

— Для сестры, — ответил Сергей. — Для сестренки моей! Да не надо заворачивать!

Он мчался обратно по городу, развевая платье. Мимо милиции, кино, вытрезвителя, мимо суровой комендантши, боясь опоздать, боясь, чтоб Катюха не ушла.

Вбежал. Катюха сидела со всеми и пила чай. Все на него смотрели.

— Это тебе! Надень. — Он протянул платье Катюхе.

— Мне? — переспросила она, пугаясь снова, думая, что над ней потешаются.

— Ну конечно, тебе! — Фотиев угадал случившееся, ободрял ее. — Сережа тебе платье дарит.

— Ай да Серега! — хохотал Михаил. — Думаю, куда он рванул?

— Пойдем-ка, пойдем-ка. — Елена тянула Катюху в свою комнату, на ходу забирая у Сергея подарок. — Да отдай ты… Не здесь же ей надевать.

Они ушли, и, пока их не было, все обратились к Сергею. Подшучивали над ним: «Влюбился ты, что ли?» Но все понимали его и хвалили.

Дверь отворилась, и появилась Катюха. Все ахнули. Нарядная, стройная, статная. Платье ей было впору, чудесно сидело на ней, окружало ее своими цветами, перехватывало ей талию тонким лучистым пояском. Елена отдала ей свои новые туфли, расчесала ей волосы, заколола ярким гребнем. Тронула щеки легким гримом, чуть подкрасила губы помадой. И Катюха, преображенная, успевая в зеркале увидеть свое преображение, сверкала глазами, восхищенно улыбалась. Улыбкой, глазами благодарила своего благодетеля. Сергей молча, с легким румянцем на бледном лице смотрел на нее.

— Ну ты и красавица, Катя! Ну просто невеста! — Фотиев снова усадил ее за стол, а с ней рядом — Сергея. Они сидели бок о бок, в тесноте, пили чай, стеснялись смотреть друг на друга.

Пришел Накипелов, шумный, тяжелый, большой. Казалось, нет ему в комнатке места. Но и его усадили, втиснули. Вставили в руку чашку, налили черный, как деготь, чай. Приняли в свое братство.

— Заряжаю твой «Вектор», Николай Савельевич. — Он отхлебывал громко из чашки. — С мужиками поговорили. Бригадирам раздал бумаги. Всё обмозговали. Народу интересно. Народ хочет попробовать. Так что ты давай помогай!

— С завтрашнего дня ни на шаг от тебя, Анатолий Никанорович, — отвечал ему Фотиев. — Обойду все свои участки, с каждым повстречаюсь, пусть в любое время ко мне обращаются. Мне твоя поддержка дорога. Мне вера твоя драгоценна.

— Лазарев приходил. Юлит, вынюхивает. Как змей хитрый. Не любит он тебя, отговаривает от «Вектора». «Ты, — говорит, — и без «Вектора» орден Ленина получишь. Брось эти елочные игрушки…» Я-то знаю, что он не от себя приходил, от Горностаева. Не любят они нас с тобой, Николай Савельевич.

— А нам их любовь не нужна! — отшучивался Фотиев. — Пусть нас другие любят, — поглядывал весело на Антонину. — И бояться мы их не станем.

— А их ведь немало. Сил-то у них немало.

— Да и нас посчитать — собьешься! Хотят с нами биться — пожалуйста. Принимаем вызов! Кто за нас? Кто против?

— Райком — за нас, — сказал Накипелов. — Костров за нас. Я с ним говорил. Он обещал поддержку… А профсоюзы? — Он повернулся к Антонине.

— Профсоюзы тоже за вас! — твердо кивнула она.

— И рабочий класс за нас. Правда, хлопцы? — Накипелов приобнял сидевшего рядом Сергея.

— И женщины за вас, и дети! — засмеялась Елена.

— Ну значит, вся матушка-Русь за нас! А мы за нее. Должны же когда-нибудь люди в России зажить хорошо. Должны мы когда-нибудь вздохнуть полной грудью.

— Ну вот и вздохните, запойте, — подбивала его Елена. — Только и знаете, что говорить, совещаться, деньги считать. А петь — не поете!

— Почему не поем? — принял вызов Накипелов. — Сейчас споем. Какую?

— Давайте деревенскую, крестьянскую, — сказала Елена. — Мы ведь все из деревни. А которые из города, те тоже все равно из деревни. Давайте-ка «Горькую рябину».

— Ну зачем нам горькую? — сказал Накипелов. — Что-нибудь послаще давайте.

— Тогда «Мороз, мороз»!

— Какой сейчас мороз? Все сосульки растаяли.

— Тогда запевайте, которую знаете! Всем не угодишь.

Накипелов насупился, сдвинул брови, выпучил грозно глаза.

Упер кулачищи в колени. Возвел высоко могучие плечи. И, набрав в грудь воздуха, вывел низко:

При лужке, лужке, лужке-е-е…

Будто тяжело провел по лугу косой, повалил густые мокрые травы, оставил за литовкой сочную, подрезанную охапку цветов.

При широком по-о-оле…

Двинулся дальше, вламываясь в хрустящие, брызгающие соком стебли, продираясь сквозь могучее плетение цветов, шире, просторней, оглядываясь на остальных, приглашая вслед за собой на эти травы, цветы, в голубое полыхание луга с блеском воды, с птичьим взлетом, с темными туманными копнами.

При знакомом та-а-буне-е…

Елена смело, сильно ступила вслед за ним на открывшийся луг, пронося над упавшими травами подол сарафана, кропя его брызгами, травяным соком, большая, белолицая, млечная, оглядывалась на мужа радостным, зовущим лицом.

Конь гулял на во-ле-е…

Михаил устремился на ее зов, встал с ней рядом, плечо к плечу, голос в голос. Оба шли молодые, сильные, созданные один для другого, для этих раздолий, для цветения и радости. Ступали по желтым лютикам, белым ромашкам, красным головам иван-чая, среди коростелиных криков, лучей туманного солнца.

Тихонин, тонкий, гибкий, как вьюн, поднял свой слабый голос, кинулся на мокрый блестящий куст, осыпанный светом, оплел его зыбким стеблем, закачался, развесил малые красные гроздья нераскрытых бутонов. Пел, благодарил их всех за то, что приняли его в свою песню.

Катюха взглянула на Сергея, расправив на груди разноцветное платье. Умоляла, робко взывала, о чем-то его вопрошала. И тот отвечал, соглашался. И оба они ступили на этот яркий, цветущий луг. Запели высокими дрожащими голосами, стремились ввысь, боясь не долететь и упасть, возносились, поддерживая друг друга. Воспаряли над поймой, над речными протоками, где белели косцы, гуляли табуны, скользили лодки. Парили в родном чистом небе, среди родных облаков, блестящих дождей, созданные для веры, любви.

Фотиев видел их всех, поющих, разбредающихся в разные стороны по цветам, уходящих в просторы и дали. Они все сочетались песней, не теряли друг друга, и он обнимал их всех, принимал в свое сердце. И ее, Антонину, любимую, чудную, — в самую яркую, дышащую, верящую сердцевину.

Так пели они единым дыханием и хором, в своем удальстве и могуществе. И Фотиев на вершине песни, на высшей светоносной ее волне, испытал прозрение счастья — смерти нет, все убитые живы, все мертвые воскресли, и все они вечны, нетленны на этой чудной земле.

В соседней комнате заплакал ребенок.

— Тише! Разбудили! — Елена вскочила, ушла.

Все сидели, умолкшие, разгоряченные, улыбались, не хотели отпускать песню. Слушали, как плачет в соседней комнате ребенок.

Появилась Елена. Держала плачущего младенца. Расстегивала платье, доставала грудь. Ребенок, услышав запахи материнской груди, умолк, потянулся, схватил губами сосок. Елена кормила ребенка, и все смотрели на женщину, кормящую грудью младенца.


Как сидели тесно, все вместе, так и вышли из дома. Шагали гурьбой. Никому не хотелось расходиться. Первым стал прощаться Накипелов.

— Завтра, Николай Савельевич, ко мне на утренний штаб приходи. Я пригласил бригадиров, они тебя будут слушать. Станем наш «Вектор» на глубину пускать. Как корабль. Ты конструктор, я капитан.

— Я, Анатолий Никанорович, может быть, всю жизнь жил, чтоб завтрашнего дня дождаться! — ответил, прощаясь, Фотиев.

— И дальше будем жить не тужить! — Накипелов ушел, унося с собой кипу бумаг. И весь оставшийся вечер и ночь до глубокой тьмы он будет сидеть у себя дома под лампой, разбирая и продумывая новые, еще не ясные ему до конца идеи, находя в них согласие со своими толпящимися, одолевающими его мыслями, в которых главным оставалось желание осмысленного труда, плодоносящего, справедливого дела, умножающего в работающем человеке и во всем народе чувства добра и блага. Жена в ночной рубахе тихонько заглянет в его комнату и, боясь потревожить, уйдет.

Потом стал прощаться Тихонин. Ему надлежало сесть на автобус и ехать в зону, чтобы успеть к вечерней поверке. Не опоздать, не заслужить наказания.

— Если бы вы знали, как мне тяжело уходить от вас каждый раз! — признался он всем в любви. — Ну вот ты скажи, Михаил, — обращался он к Вагапову. — Срежут мне срок вполовину? У меня ведь ни одного замечания! Должны они это учесть?

Он спрашивал Михаила, будто тот был самым важным начальником, самым главным судьей, у кого была высшая власть осуждать или миловать. Надеялся на его милосердие. И Михаил был к нему милосерден.

— Скосят тебе обязательно! Ты — Тихоня, тебе скосят!

И тот запрыгнул в автобус, махал им сквозь грязное стекло.

Постепенно терял их из вида, устремляясь своей тоскующей мыслью в сумеречные поля, где чернела зона, отсыревший высокий забор, вышки и проволока и на вышке, выделяясь на вечерней заре, темнел автоматчик.

Потом ушел Михаил Вагапов на стройку, в вечернюю смену. Перед тем как шагнуть в подъемник, возносящий железную клеть вдоль округлой бетонной стены с серым размытым пятном, напоминавшим медведя, перед тем как подняться к реактору, он свернул на ремонтную площадку, где стоял под навесом выкопанный из земли самолет.

Еще в комьях земли, покосившийся, с драным оперением, с обломанным, полуотпавшим крылом самолет впервые за многие годы был окружен светом и воздухом, для которых был некогда создан. Рядом с машиной стоял мужчина, молодой, хорошо одетый, по виду не прораб, не рабочий. Михаил, подходя, вглядывался в его лицо, и оно казалось ему знакомым. Он старался вспомнить, где мог его видеть. Не вспомнил. Подхватил с земли короткий опилок бревна, подтащил к самолету, к крылу.

— Подними-ка крыло! — попросил он мужчину.

Тот оторвал от бетона алюминиевую гнутую плоскость, издавшую металлический стон, и Вагапов подтолкнул и подсунул деревянную подпорку. Проделав эту работу, оба стояли у самолета, испытывая друг к другу симпатию, молча улыбаясь. Станция вздымала свои бетонные башни, и медведь, поднявшись на задние лапы, взирал на них с высоты. Вагапову казалось, что где-то он уже видел лицо этого человека, но никак не мог припомнить, где именно.

Он не знал, что мужчина — сын начальника стройки Дронова, боевой вертолетчик. Что виделись они один краткий миг в горячем афганском ущелье, у русла сухого ручья, когда в треске и рокоте сел вертолет с бортовым номером «76», и солдаты втаскивали убитых, помогали забраться ему, Михаилу, и над ним на один только миг наклонилось лицо пилота, стиснутое шлемофоном.

Теперь они не узнали друг друга. Молча стояли у разбитого штурмовика, испытывая друг к другу непонятную обоим симпатию.

…Катюхе было боязно добираться до дома. Она боялась Чеснока и упросила Сергея Вагапова проводить ее. Простились с Антониной и Фотиевым, двинулись по городу, и Катюха, уцепившись за локоть Сергея, говорила:

— Сереженька, послушай меня! Давай уедем в деревню! Соберемся и завтра уедем. Ко мне в деревню. Там поживем. Мы с тобой деревенские, нам и место в деревне. У меня жить будешь сколько захочешь. Мама добрая, тебя любить будет. Кого я люблю, того и она. Деревня у нас красивая, на горе! Луг, река, бор — все близко. Я проведу тебя по всем тропочкам, по всем опушечкам. Ключик тебе покажу под горой. Вода в горе сладкая, чистая. Тетя Феня из ключа воду пьет, уже сто лет живет! Будем жить с тобой. Ты на трактор сядешь, тебе трактор сразу дадут. А я на ферму пойду теляток растить. В деревне жить хорошо! А то здесь погибнем, и ты, и я погибнем! Зачем нам гибнуть? Нам с тобой жить! Поедем в деревню, Сереженька!

Он чувствовал у себя на руке ее цепкие пальцы. Слышал ее умоляющий, зазывающий голос. И было ему тревожно, мучительно. Казалось возможным откликнуться на ее зов, не раздумывая, тут же довериться мгновенному порыву и чувству — синему вечернему небу, мокрому блестящему снегу — и уйти вместе с ней, едва знакомой, но ставшей вдруг близкой, родной. Вернуться в любимую, понятную с детства жизнь.

Он отвечал Катюхе тихо и осторожно, стараясь ее не обидеть отказом, не причинить ей боль, и без того больной, изведенной, почти погибшей, поверившей вдруг после его подарка, его разноцветного платья, в возможность спасения.

— Не могу я сейчас в деревню! Другие у меня дела! Сдадим второй блок — рассчитаюсь и уеду в Сибирь. Нужно мне в Сибири пожить, посмотреть на сибирскую землю. Поживу в Сибири, поеду к туркменам в пустыню. Потом на Камчатку, потом на Кавказ. Мне еще надо много поездить, много чего повидать!

— Тогда и меня возьми! — Катюха не обижалась, а с готовностью, радостно устремлялась за ним. — И меня в Сибирь забери! Буду ездить с тобой. Вот увидишь, я тебе пригожусь! Я умелая, выносливая. Буду тебе готовить, стирать. Пьяный придешь, умою тебя, раздену, уложу. Заболеешь — лечить стану. В тюрьму посадят — буду тебя ждать, письма писать, приезжать. Я ведь сильная, верная! Я лед колю, шить умею. Я хорошая! Ты поймешь меня, Сереженька, скоро поймешь!

Она улыбалась, заглядывала ему в лицо, хотела, чтоб и он улыбнулся. А он чувствовал, как от нее удаляется, не идет вслед за ней, не пускает ее за собой. И их мгновенная близость, возможность быть вместе превращается в муку.

— Ты пойми меня, Сереженька, я хорошая. Ты только меня разгляди и пойми.

— Да я себя еще не разглядел и не понял, — тоскуя, ответил он. — Не понял, как жить. Понял, что не так мы живем, а как — не знаю. Брат Михаил, тот знает. И Фотиев Николай Савельевич тоже знает. А я не знаю. Вижу, не так живем. Все хотим по-хорошему сделать, а выходит плохо. Вон какая у нас земля, какая страна — нет богаче, а люди мучаются, бедствуют, слез кругом столько. Народ мы веселый, гостеприимный, добрый, добрее нет на земле, а друг на друга со злобой смотрим, норовим обидеть, толкнуть. Я маленький был, думал, вырасту и что-то со мной такое случится, такое хорошее, счастливое, как в сказке. Сны мне снились цветные, сказочные, я их записывал, ждал, когда сбудутся. А вместо снов попал на аварию, облучился, во сне кричу. Брат Михаил — добрый, птенцов упавших домой приносил, выкармливал, а на войне людей убивал. И его чуть не убили, я знаю. Зачем такое с нами случается? Что еще может случиться? Почему люди так больно живут?

Он растерянно, беспомощно обращался к ней, будто она могла это знать, могла ему быть советчицей. Она прижималась к нему, угадывала его муку. Гладила его руку, словно хотела отнять его боль, взять себе.

— Чудной ты, Сереженька. Ни на кого не похожий. Как дурачок. Платье мне подарил. Когда про коня пели, у тебя слезы текли. Коня, что ли, жалко? Или меня жалко? Тебя будто пришибли, пристукнули, и тебе все больно. И меня пришибли, пристукнули, и мне больно. Мы похожие с тобой, Сереженька. И мне коня жалко. И Чеснока жалко, и Гвоздя. Всех, всех жалко!

Он слушал ее. Заслонял от чего-то близкого, страшного, витавшего беззвучно в синем вечернем небе, готового прорвать синеву, ударить в глазницы, погасить свет.

К нему возвращались его ночные видения и страхи. Возвращались видения Чернобыля.


У сосновой опушки на жухлой траве стояли в цепи солдаты. Белесый проселок, расплывшись двойной колеей, спускался с холма. Приближался к лесу, изгибаясь, скрывался в полях. Вдали на бугре белело село.

У опушки был выкопан ров, глубокий, рваный, с желтой горой песка, с выдранными корневищами сосен. Яма желтела краями, уходила вглубь ржавой обрезанной глиной. В стороне стоял бульдозер. Нож его ярко блестел. Гусеницы, изрезав опушку, оставив повсюду клетчатые следы и ошметки, были забиты песком и дерном. У рва был выстроен деревянный загон — свежие сосновые колья, длинные слеги в клубках и колючках проволоки. Загон горловиной раскрывался к проселку, сужался, приближаясь ко рву, обрывался у края ямы.

Солдаты стояли неровной цепью. Висели на ремнях автоматы. Болтались подсумки с рожками. Марлевые маски на тонких тесемках были приспущены с подбородков, белели на груди. Их лица, красные от загара, были утомленные, потные. Солнце слепило глаза. Они стояли не первый час, щурились вдаль на проселок, на белые мазанки. Но там было пусто. В полях дрожали нагретые испарения от бесчисленных прорастающих злаков.

Вдоль строя расхаживал прапорщик, хмурый, усталый, с липкими подтеками пота. В руках у него шипела и булькала маленькая рация, качался штырек антенны. Прапорщик подносил рацию к губам, тусклым, монотонным голосом повторял:

— «Ромашка», «Ромашка»… Я — «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»?

Солдаты в строю разговаривали.

— Скорей бы их гнали, чертей! — Здоровенный, веснушчатый, с выпуклыми, быстро мигающими глазами Мотыга передергивал высокими костлявыми плечами, подбрасывая автомат, со свистом дышал сквозь желтые крепкие зубы. — Сделать дело — и кончено! В баню мыться… А то они пыли напустят, шерсть от них полетит, вся зараза на нас. Разве можно так близко? Подальше бы нас отвести. С дальней дистанции… Не люблю я эту скотину. Побили бы их с вертолета. А то нас поставили.

— И правильно, что поставили, — возражал ему Гаврилов, невысокий, ловкий, подтянутый. Он не выглядел усталым. Глаза его смотрели остро и зорко. Он похлопывал автомат, оглаживал вороненую сталь. Прикосновение к оружию доставляло ему удовольствие. — С вертолета их постреляют, все равно сюда свозить, в могильник. Нерационально. Правильно решило начальство. А заразы не надо бояться. Пригонят, маску надень. А после в баньку. Вечером замполит кино обещал. Я всегда говорил: машину на коня не сменяю. Меня в жокеи в спортшколу звали, а я пошел в автогонщики. В двух ралли участвовал. Мне машину жаль, технику разбитую жаль. Посмотришь, сколько здесь техники брошено, какие миллионы погибают! А по лошадям чего убиваться? Они в хозяйстве роли большой не играют. Облучились, надо их ликвидировать!

— Как можно лошадей убивать? — Вагапов. худой, болезненный, с плохо подтянутым, обвислым ремнем, с оттягивающим плечо автоматом, мучился, крутил головой, испуганно глядел на яму, на дощатый загон, на недвижный бульдозер. — Нельзя их так убивать. Их лечить надо. Куда-нибудь в лес отогнать или в поле и лечить! У нас в деревне конь заболел, ноги отнялись, вставать не мог. Мы лечили его, лекарство давали, хлеб носили. Он вылечился, опять стал бегать… Я не могу, боюсь… Зачем так с конями? И так их мало осталось!.. Боюсь!

— Ну, деревня! Лечить! — раздраженно хмыкнул Мотыга. — Нас самих лечить надо! Наглотались здесь. Да еще этих чертяк… Они, говорят, все облезли. Лысые. Кожа с них слазит… Хоть бы спецовку дали, бахилы! А то бинт какой-то на морду. Разве он пыль удержит? Товарищ прапорщик! — обратился он к проходившему командиру. — Долго нас будут мурыжить? Хоть бы сказали, какой здесь фон, какую дозу хватаем.

Прапорщик устало, тускло взглянул на него, отвлекаясь от рации, словно пытался понять вопрос.

— Как оружие держишь?.. Вниз стволом опусти, — сказал он Мотыге. Прошел мимо, продолжая кого-то выкликать позывными: — «Ромашка», «Ромашка», я — «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»?

На проселке, в полях, в белевшем на взгорье селе было пусто, недвижно. Ни людей, ни машин, ни животных. Даже не было в небе птиц.

Там, за горой, за лесом, невидимая, удаленная, находилась аварийная станция. Выли сирены, вспыхивали и метались мигалки. Вездеходы, покрытые листами свинца, ползали по ядовитой земле. Вертолеты проносились сквозь бледное облако, сбрасывали в кратер обугленные бетон и железо, он мерно кипел в глубине, выбрасывал в небо ядовитый смрад. И окрестные воды и земли пропитывались смертоносным дыханием.

Но здесь, у опушки, было тихо. Над вырытой ямой струился воздух. Белели стружки у кольев загона. Маялись на солнцепеке солдаты.

— Вообще-то это целая проблема — неконтролируемая биомасса, — рассуждал Гаврилов, пробегая чуткими пальцами по стволу, цевью и прикладу. — В городах заразу разносят! Крысы, вороны, тараканы, голуби — от них болезни, нечистоты. Все памятники загадили, мусоропроводы забили, канализацию. Короткие замыкания от них, пожары. Неизвестно, как с ними бороться. Надо кампанию организовать в городах по истреблению биомассы… Чего же они не гонят табун-то? Хоть постреляем, хоть оружие подержим в руках!

— Портянка, сука, съезжает! Всю пятку истерла. Белье испрело. Говорили, каждый день менять будут, а третий день не меняют. Мыло не мылится, из глины или из дерьма, не знаю. — Мотыга поправлял сапог, растирал сквозь кирзу болевшую пятку. — А тут еще эти чертяки болявые. От них заразу подцепим. У нас у самих волос вылезет, и на баб глядеть перестанем. Я из армии приду, мне жениться надо. А кому я нужен такой? Детей не будет, бабу обнять не смогу. Пускай бы сюда посылали тех, у кого дети наделаны. Стариков бы сюда. А мне еще надо жениться! И мыло, как голыш, не мылится!

— Мотыга, ты и есть Мотыга! — смеялся Гаврилов. — Мыло у него не мылится! Бабу он не обнимет. Учись жить. Мыло у меня клубничное, пена ароматная. Паста земляничная, зубы от нее как снег. А женщин я до армии любил и после буду любить. У меня женщин двадцать было, а то и больше, не считал. Когда я в ралли участвовал, мне моя любимая женщина шарф подарила, я его в кабину взял на счастье. Приз получил, мы с ней в «Сказку» поехали отметить победу, а после к ней домой… «Я, — говорит, — таких мужчин раньше никогда не встречала!»

— У нас в колхозе табун есть, десять лошадей, — тихо, тоскуя, говорил Вагапов. — Лошадь — доброта, она тебя узнаёт, понимает. Хлеб с ладони берет, все про тебя чувствует, знает… Мы в реке лошадей купали, они любят реку, они в чистоте живут. Нельзя их губить. Их на земле мало осталось. Их беречь надо! Разве можно так? И кто такое придумал? Надо генералу сказать! Позвонить генералу!

— Сейчас я тебе позвоню! — огрызнулся Мотыга. — Не ной, деревня! Без тебя тошно. А то по ушам вдарю!

Мимо проходил прапорщик, прислушиваясь к бульканью рации.

— Командир, сколько можно торчать! Сопрели. Когда их пригонят, чертей? — спросил Мотыга.

Прапорщик вскинул на него красные, воспаленные глаза, опять не сразу понимая вопрос. Понял, поморщился.

— Прекратить разговоры в строю! — И прошел мимо них.

Они продолжали ждать, томились каждый по-своему. Мотыга изнывал от жары, от липкого пота. Боялся невидимой, рассеянной повсюду отравы. Торопил время, желал поскорее вернуться в палатки, к бане, к столовой. Гаврилова тяготило ожидание. Его деятельный нрав требовал постоянной подвижности. Он подтягивал и без того аккуратно застегнутые ремешки. Любовался радужной дымкой на стволе автомата. Ему хотелось использовать оружие, услышать стук очередей, запах пороха. Вагапов тосковал, чувствуя неизбежность того, что случится. Страшился, молил, чтобы время тянулось медленней. И оно словно остановилось, застекленное в недвижном солнце, в пустынном проселке, в молчаливом, без птичьего крика, лесу.

Внезапно рация в руках у прапорщика забулькала громче. Он оживился, приблизил ее к губам, вдыхал, вталкивал в нее слова:

— «Ромашка», «Ромашка»! Слышу вас хорошо! К приему объекта готовы! Вас не наблюдаю. На связь с четыреста третьим выйду по завершении работ.

Рация шелестела и хлюпала. В ней хрипели слова. Прапорщик их понимал, кивал невидимому, посылавшему их человеку:

— Понял вас! Ожидаю. Готовность через две-три минуты. До связи.

Опуская рацию, повернулся к солдатам оживленным, проснувшимся лицом. Громко, зычно скомандовал:

— Становись! Маски надеть!

Солдаты, словно разбуженные его окриком, расправляли затекшие плечи, выравнивали шеренгу, звякали оружием. Надевали на губы и нос респираторы. Одинаковые, в белых, мучнистых масках, в серо-зеленых одеждах, с тусклым свечением стали стояли цепью у выкопанного песчаного рва.

Что-то изменилось в природе, не цветом, не звуком, а словно продернулась по солнцу незримая тень, и пространство чуть дрогнуло, стало иным.

На вершине холма, на проселке, где белели крестьянские мазанки, загудело, застенало, не машинным металлическим рокотом, а сплошным, непрерывным чмокающим гулом и стоном. Возникло облако пыли. Клубилось, взрывалось, выбрасывало из себя солнечные пышные ворохи, и в этой туче, наполняя ее, выносясь, выбрасывая вперед вытянутые ноги и узкие напряженные морды, возник табун.

Он мчал с горы, впитываясь в проселок, как в сухое русло. От него разлетались брызги — отдельные лошади стремились перепрыгнуть обочину, ускакать в поля. Но два погонщика заворачивали их на проселок, гнали к лесу.

Погонщики на одинаковых белых кобылах были в бахилах, в островерхих капюшонах, в прозрачных пластмассовых масках. На груди у них болтались рации, в руках были длинные тонкие палки, которыми они кололи, направляли табун. Их островерхие балахоны, как шлемы, мелькали в пыли.

Лошади свернули с проселка, надвинулись, налетели, вынося на солдат пыльный горячий ветер, запах пота, ржанье и фырканье, свист хвостов, мерцание глаз и зубов. Вломились в загон, закружились водоворотом, сворачиваясь в разноцветную живую спираль из гибких хребтов, вытянутых узких голов.

Погонщики соскочили со своих кобыл и деревянными пиками загнали их в общее месиво. Их белые спины и гривы потекли, поплыли, вовлекаемые в круговое движение.

— Черти болявые! Вся пыль, все рентгены на нас! — сторонился Мотыга, заслоняясь локтем. — Вон они, все шелудивые! Все в болячках! Надышишься — и хана!

— Эй, мужики! — кричал сквозь маску Гаврилов, хватая за накидку погонщика. — Закрывай им выход, уйдут! Долбани ты ее жердиной!

— Здоровые они, не больные! — Вагапов, подымаясь на цыпочки, вглядывался в мельканье лошадиных голов. — Я за лошадьми ходил, знаю. Нельзя их так. Надо генералу звонить!

— Ты сам теперь генерал, себе и звони! — прикрикнул на него Гаврилов, и было видно, что он смеется под маской.

В табуне было десятка два лошадей, разномастных — сивых, гнедых, буланых. Среди них возвышался глазастой головой громадный жеребец, огненно-рыжий, потно-красный, с выпуклой могучей грудью, высоким лоснящимся крупом. Яростно, гневно оглядывал он табун, погонщиков в балахонах, цепь солдат, замкнувших горловину загона. Скалился, пучил солнечные глаза, крутил башкой, словно бегло пересчитывал своих лошадей. Рядом с ним, прижимаясь к нему, легонько его покусывая, топталась белесая молодая кобылка с тонкой шеей, влажными глазами, испуганно вздрагивала, тихо и нежно пжала.

Прапорщик, быстрый, резкий, побежал вдоль цепи, выстраивая солдат. Погонщики, безлико блестя плоскими солнечными щитками, отошли в стороны, побросали на землю жерди. Бульдозерист, лежавший в кабине, поднялся, прильнул к стеклу.

— Взвод!.. — Прапорщик отбежал в сторону, давая простор своему командирскому окрику. — Оружие к бою! — Он командовал, подымая голос все выше, наблюдая, как слетают с плеч автоматы, чавкают затворы и стволы неровно, колеблясь, упираются в близкий табун. — Короткими очередями! — взвинтил он голос до визга. «И хрипло, захлебнувшись, гаркнул: — Огонь!

Тупо, часто задолбило, забрызгало, рвануло пламенем. Ударило в близкую дышащую плоть. Выдрало из нее ужас, боль, хлюпающий крик и визг, рваные красные клочья. Пули летели в лошадей, терзали, пробивали животных. Их бока, черепа, пронзали кости и внутренности, распарывали, рассекали артерии. Лошади падали, кувыркались на спинах, дрыгали копытами, харкали кровью. Вскакивали, роняя изо ртов красную жижу, выдували из ноздрей кровавые пузыри. Скакали по убитым, взметались на дыбы, упирались копытами в хребты. И солдаты осаживали их очередями, опрокидывали, валили навзничь в ревущее месиво.

Жеребец, как только услышал стрельбу, напряг крутые шары мускулов, толкнулся, расшвыривая вокруг себя лошадей. Могучим длинным скоком перемахнул загон и, выпучив огромные крутящиеся огненные глазищи, замахал галопом вдоль опушки, вытянув гриву и хвост.

Гаврилов юрко, ловко виляя вдоль цепи, отбежал в сторону. Упал на колено и, выставив автомат, послал вдогон жеребцу две короткие точные очереди. Пули пробили коню голову, застряли в кости, и он с грохотом рухнул, кубарем, огненным колосом покатился, сдирая дерн, громко колыхаясь всеми мослами и мышцами. Замер красной горой, дергая копытами, и выбитый глаз, как белое блюдце с красным вареньем, медленно стекал на траву.

Через минуту все было кончено. Дым, смрад, розовый терпкий пар. Хлюпанье, замирающий хрип. Еканье, бульканье пузырей. Солдаты опустили оружие, отворачивались, отходили.

Заработал мотор. Бульдозер ножом стал наезжать на убитых лошадей, сваливал их в яму. Они падали со стуком и плеском, как бурдюки с водой. Иные, еще живые, когда их толкал блестящий нож, пытались встать, отрывали от земли головы. Бульдозер двигал их, перевертывал, рушил в ров.

Подъехал к жеребцу. Водитель накинул на его задние ноги трос, стянул петлю, поволок. Развернулся на гусенице у края ямы. Свалил жеребца.

Там, где недавно кружил и дышал табун, была выдранная, черная, политая жижей земля. Из ямы беззвучно, прозрачно взлетал к небу раскаленный дух.

Солдаты, опустив автоматы, не слыша команд, еще не понимая содеянного, не знали, что делать дальше.

На горе, на проселке, от белых мазанок возникала машина. «Уазик» мчался, спрямляя повороты, на бешеной скорости. Было видно, как его заносит, как солнечно пенится под колесами пыль, вздымается конусом.

Все смотрели, как приближается по проселку машина.

«Уазик» подлетел к солдатской цепи. Из дверцы, забыв ее захлопнуть, выскочил человек в жеваном костюме, в расшитой украинской рубахе, без маски, без кепки. Кинулся к яме сквозь солдатскую цепь. Заглянул, отшатнулся. Медленно, бледный, шевеля губами, пошел обратно.

— Не тот табун! — громко шептал он. — Ошибка! Не тот табун!

Солдаты молча, оторопело смотрели.

Глава двадцать девятая

Атомная станция в ночи уперлась в небо, в промозглую даль, в промерзлую землю столпами металлического света. Блуждание ртутных фар. Чавканье снега и грязи. Лязг гусениц. Мокрая, в подтеках стена. Вздетый медведь. Фарфоровый оскал изоляторов. Асбестовая шуба турбины. Злое дерганье стрелок. Мигание пультов. Угрюмые дымные всполохи. Брызнуло красным. Высокий купол. Сноп серебра. Пролетело и кануло. Голубое и белое. Как настенная фреска. Опять забелело. Как снежное поле. Укрылось к тумане. Озерная гладь. Тусклое золото. Высокие главы. Красная киноварь. Колыхание плащей. Лошадиные гривы. Шеломы и копья. Конное воинство. Князь со щитом. Скачут по травам. Лисицы и волки. Реют над стягами. Ястреба и неясыти. Комета с черным хвостом. Радуга с черным солнцем. Колышется даль. Перекрестия света. Еще туманней. Прилетело огнем. Грива коня дымится. Проплавлена, пробита кольчуга. Сеча грохочет. Вонзилась стрела. Боль нестерпимая. Нечем дышать. Молитву не вымолвить. Нечем смотреть. Кровавые слезы. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Слабый стон. Два близких лица на подушке.

Они лежали в темноте в ее комнате. Зеркало было единственным источником света. Выпивало из окна редкое свечение фонарей, тающих снегов, туманных вечерних звезд, вливало в сумерки комнаты. Люстра под потолком слабо мерцала, собирая в себе невесомые ночные лучи.

Они лежали в темноте в ее комнате, и она говорила:

— Все стараюсь припомнить каждую мелочь, каждое словечко. Как впервые тебя увидела тогда, в том автобусе. Как ты вошел, не заметила. И как сел, не помню. Помню, что вдруг почувствовала: ты у меня за спиной. Хотела обернуться, взглянуть, не посмела, было неловко. Так и сидела, смотрела в окно, а чувствовала: ты у меня за спиной!

— А я сидел, любовался твоим цветастым платком. И все хотел увидеть твое лицо. Ждал, чтобы ты обернулась. Надумывал, что бы спросить тебя, как окликнуть, чтоб увидеть твое лицо. Но тоже было неловко. Так и сидел, рассматривая твой платок. Помню темные перелески, осинки, какой-то стожок заснеженный. Цветы на твоем платке.

— Ты мне не поверишь! Скажешь, что я выдумываю. Может, и вправду выдумываю, теперь, когда это случилось. Но мне кажется, что, когда впервые тебя увидела, когда мы заговорили тогда, среди множества мыслей была и эта. Мысль, что у нас с тобой это может случиться, мы будем вместе, ты окажешься здесь, у меня, и мы будем смотреть, как на люстре мерцает стекляшка, вон та, голубенькая. Такая вот мысль была мимолетная. Грешная, может быть, но была и сбылась!

— Я тогда не думал об этом. Просто суеверно смотрел на твои цветы. Думал — в тусклый зимний вечер въезжаю в незнакомый город, бог весть, что меня ожидает, и вдруг эти цветы на женском платке! Кто-то выслал мне навстречу эти цветы, показал мне узорный плат, и я, охраняемый им, въезжаю в город.

— Мне кажется, весь этот год я ждала твоего появления. Ну нет, конечно, я не знала тебя, не знала, что ты — это ты. Твое имя, твое лицо. Но чувствовала: ты должен приехать. И не просто в Броды, не просто в наш город, а ко мне, для меня, в мою жизнь. Ждала, ждала. Встречалась с разными людьми, всматривалась в разные лица, вслушивалась в разные слова: «Нет, не этот, не этот!» А там, в автобусе, когда ты начал рассказывать про какую-то рать, про какую-то старинную сечу, я вдруг узнала тебя. Подумала: «Это он!» Чуть не вскрикнула: «Это ты!..» А ты и не почувствовал вовсе.

— Я почувствовал позже, когда ты пришла в мой вагончик. В тот день решалась моя судьба. Ты пришла и пообещала, что все у меня будет удачно. А я загадал: если ты выйдешь и пойдешь мимо оконца и я сквозь наледь увижу твой платок, то действительно все у меня будет удачно. А если не увижу, то все будет плохо, худо. Ты прошла. Сквозь иней, сквозь наледь я увидел твой красный, твой золотой, твой зеленый платок. И вот видишь, во всем мне удача!

— А там, на дороге, когда возвращались из Троицы и ты целовал мои руки? Делал вид, что их согреваешь, а сам целовал. Я уже знала, что мы будем вместе. Что-то случилось тогда, какое-то чудо, как будто кто-то пронесся над нами и сказал мне: «Вы вместе!» Он сделал нас неразлучными. Не знаешь, кто это был?

— Я никого не видел. Просто был лес, звезды, белый-пребелый путь. И я целовал твои руки.

— А когда вернулась сюда, встала перед зеркалом и подумала: приведу тебя к себе непременно. Однажды подойду к тебе и скажу: «Пойдем!» И ты послушно пойдешь, мы будем здесь.

— Спасибо, что подошла. Спасибо, что позвала.

— Меня мучает, что ты знаешь обо мне слишком мало. Почти ничего не знаешь. Не знаешь, кто был у меня до тебя. Я должна тебе все рассказать. Лучше я, чем другие. Должна тебе все открыть.

— Не надо ничего открывать, все и так открыто. Я знаю о тебе самое главное: ты моя дорогая, любимая. А на все остальные рассказы у нас еще будет время. Сколько будем жить, столько станем рассказывать.

— И ты мой дорогой, мой любимый. Мне так хочется понять тебя до конца. Твои мысли, твое дело. Я чувствую, какое оно глубокое, важное, сколько в нем разумности, силы. До конца не понимаю. Должно быть, здесь нужна ученость, наука. Нужны особые знания, книги. Но я буду читать, учиться. Стану тебе помогать. Стану служить твоему делу. Оно ведь не только твое, оно и мое, и всех! Я знала, среди моих повседневных дел, моих нескончаемых будней появится наконец для меня большое, настоящее дело, которому можно служить, в которое можно верить, ради которого можно жертвовать. Ты мне показал это дело. Обещаю, мой милый, что буду ему служить. Не оставлю тебя, не покину. Даже если ты ослабеешь на миг, от него отречешься, я стану ему служить, покуда к тебе не вернутся вера и мужество!

— Ты очень сильная. Сильная духом. Во многом сильнее меня. Мне кажется, ты чувствуешь что-то такое, что мне недоступно. Что-то очень важное, высшее. Ты зорче, чище, духовнее. Мне даже кажется, ты ясновидящая!

— Ну какая ясновидящая? Самая обычная… Работник профкома. Училась всему кое-как. Родилась в глухомани, на пограничной заставе. Видела два-три города. Знаю наизусть два-три стихотворения. Живу в суете, в неразберихе. День-ночь — вот и год прошел. Ничего не успеваю толком понять, глубоко пережить. Какая я ясновидящая?

— Сама говоришь: над тобою ангел небесный пролетел. Я-то ничего не увидел, только елки да шишки, а ты увидела ангела!

— Не знаю, может быть, и вправду ангел. Может, действительно ангел повсюду тихо летает за мной. Наблюдает, охраняет, о чем-то вопрошает. Мне иногда кажется, куда бы я ни попала, в какой-нибудь старый дом, на какую-нибудь проселочную дорогу, или на опушку, или просто в комнату, — чудится, что уже кто-то прежде здесь жил, любил, страдал и теперь смотрит на меня, внимательно за мной наблюдает, не совершу ли какой-нибудь непоправимой ошибки, какую они совершили и поэтому умерли. Смотрят, стараются мне что-то сказать, предостеречь. И не могут. Должно быть, и я совершу ошибку и поэтому умру. Может, мы все незаметно для себя совершаем какую-то одну и ту же ошибку и поэтому умираем?

— Когда-нибудь люди перестанут умирать, будут жить вечно. Мы мало что знаем об этом, но что-то мерцает в нас, какой-то луч бессмертия, ангельский луч, как ты говоришь. Мы делаем сейчас на земле страшную, неизбежную, черновую работу и изнашиваемся в ней, умираем. Но когда-нибудь эта работа будет окончена и мы перестанем умирать.

— А зачем мы живем? Чтобы умереть? Чтобы те, будущие, через тысячу лет научились не умирать?

— Может, и для этого тоже. И может быть, те, кто благодаря нам, смертным, усталым работникам, научится избегать ошибок и станет жить вечно, те, умудренные, ставшие как боги, воскресят и нас. И мы опять восстанем из горстки праха и будем жить!

— Тогда я снова увижу отца. Если бы ты знал, какой был у меня отец! Он чем-то был похож на тебя. Он светлый, честный, жил не для себя. Я знаю, вы друг друга полюбите.

— Но это будет не скоро.

— Почему мне кажется, что даже здесь, сейчас кто-то смотрит на нас, слушает? Кто-то жил здесь прежде, любил, говорил похожие слова. Кто они, ты не знаешь?

— Какие-нибудь жених и невеста.

Станпия гудела в ночи. Уханье, рокот насосов. Урчанье подшипников. Масляный блеск валов. Бетонный кожух реактора. Вспышки клавиш на пульте. Проплыл черно-красный кран. Озарение сварки. На стене туманная фреска. Движется конное войско. По травам, по рекам, дубравам. Туман, великий туман. Мерцание неясных лучей. Вспыхнул и тут же пропал. Возник и снова растаял. Ударило белым снопом. Конь упал, загорелся. Князь с пробитым щитом. Воин с прожженным лицом. Мчатся в седлах, горят. Нечем дышать. Нечем смотреть. Свет нестерпимый. Погасло. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Два лица на белой подушке.

Она медленно, тихо, стараясь не потревожить его, подняла руку. Провела высоко в темноте, пробелев, проскользнув. Завела за голову, пытаясь нащупать что-то лежащее на столике. Упало, зазвенело, посыпалось, то ли бусы, то ли заколки. В окне накатил, налетел ночной шар света. Бесшумно взорвался, брызнул в комнату бесчисленными осколками. На улице затихал шум мотора.

— Я верю в твою удачу! Верю в успех твоего начинания, — сказала она. — Но ты не обольщайся. Победа будет нелегкой. Многие против тебя. Они все эти месяцы выжидали, присматривались, а теперь станут действовать. Мне говорили, намекали — у тебя есть враги, сильные, очень умные. Они вот-вот начнут действовать.

— Да и мне намекали. Даже грозили. Думаю, они уже действуют.

— Ты должен их знать. Должен знать их повадки. Должен быть готовым к борьбе.

— Да я не хочу борьбы. Не хочу врагов. Я не рассматриваю их как врагов. Их тоже надо понять. У них свои интересы, они много теряют. Они сопротивляются и по-своему правы. У них своя правда. Вчера они были абсолютно правы, но время изменилось, и они вдруг стали не правы. Но прежде-то были правы! Они много сделали, многое создали. У них заслуги. Они и те, кто до них, построили великое государство, создали могучую оборону, выиграли великую войну. Они управляли огромной индустрией. Сделали, что могли, многое сделали. Им надо об этом сказать. Мы не можем их отвергать. Дело, которое мы затеяли, требует согласия всех, внутреннего мира и участия всех. И старых, и малых. И умных, и тех, кто попроще. И добрых, и тех, кто сердит. Станем действовать всем народом. Здесь не должно быть врагов. Здесь все правы, все достойны, все имеют свое место и честь!

— Ну, а Горностаев? Как ты чувствуешь Горностаева?

— Он горн стаи. Он затрубит, позовет — и сразу откликнется стая. Здесь, в Бродах. Там, в Москве. В министерстве, в Совмине, повсюду отзовутся и кинутся на его призыв. Он горн стаи. Но я не чувствую к нему вражды.

— А Накипелов, он кто?

— Тот, у кого накипело! Есть терпеливые русские люди. Терпят, терпят, скрипят, тужатся, тянут лямку, волокут воз. А потом накипит — и взорвутся! И уже не остановишь. Таких люблю. На таких всякое долгое дело стоит и всякое большое начинание зиждется. На тех, у кого накипает.

— А Чесноков?

— У него честь ног! У одного честь ума, у второго честь души, у третьего честь сердца. А у него самая низкая честь — честь ног. Но и его нельзя выталкивать из ковчега. И его надо брать с собой. Он падший, погибший, но он тоже народ.

— А себя как ты чувствуешь?

— Себя-то? Иногда очень сильным, даже могучим. Чувствую, что мое дело, мой ум, моя совесть сливаются с делом, знанием, совестью многих людей, с целым народом. И будущее за меня, народ за меня. Тогда я чувствую себя счастливым. Но иногда я кажусь себе одиноким и немощным. Меня посещают уныние, неверие. Я чувствую хрупкость моего начинания. Одно неосторожное движение, какая-нибудь злая случайность — и оно исчезнет, погибнет. И я страшусь, теряюсь. Я слишком многословен, я знаю. Стараюсь убедить, уверить. Проповедую, витийствую. А все оттого, что боюсь. Боюсь, что меня не поймут. От меня отвернутся и дело мое зачахнет. «Вектор» погибнет. «Века торжество» так и останется втуне. Век без него обойдется.

— Нет, нет, оно не погибнет! Ты мне верь, оно не погибнет. Оно уже не может погибнуть.

— Конечно, оно не погибнет. Когда мы убедимся, что из робкого росточка оно превратится в могучее дерево. Им живут, им дышат, оно сама жизнь. Тогда я смогу отсюда уехать. Повезу тебя в Москву, к друзьям, замечательным людям. Я называю их «великанами». Ты спрашиваешь: зачем мы живем? Кто мы? Они пытаются на это ответить. Их ответы огромны, исполнены мудрости. Они стремятся понять движение жизни от микроба до ангела, как ты говоришь, до богочеловека, который не ведает смерти. Знает законы Вселенной, берется за сбережение звезд и галактик. И конечно же они много знают о нашем времени, о нашем земном пути. Куда нам стремиться, чтоб не пропасть и не сгинуть. А остаться великой страной, великим народом с глубоким пониманием правды, любви, лучезарной космической истины!

— Мы поедем с тобой, мой милый. Поедем к твоим великанам. Но сказать тебе, что я больше всего хочу? Ты не будешь смеяться? Не испугаешься? Можно сказать?

— Ну конечно, скажи.

— Хочу, чтоб мы больше не разлучались. Сберегли не галактику, для этого у нас просто не хватит сил, а наш милый очаг, наш порог. И хочу, чтоб у нас родился ребенок.

Она почувствовала, как он затих, сжался, словно у него перестало биться сердце. И ей показалось, она увидела в темноте, как он побледнел.

— Ты что? — спросила она.

Он не ответил.

— Что с тобой?

Он медленно повернул к ней лицо, и она увидела, какая в нем мука и боль.

— Не будет ребенка. После Чернобыля, когда я лежал в больнице, врачи сказали, мне не надо иметь детей. Может родиться урод или мертвый.

Они молча лежали. Над ними неслись какие-то всадники. Падали шлемы, мечи. Горели леса и нивы.

Она протянула руку. Коснулась его лба. Провела по глазам, по губам. И он слабо целовал ее пальцы.

— Подожди, я сейчас, — сказала она. — Поднимусь на минутку.

Она скользнула белой тенью. Что-то взяла, принесла.

— Смотри! — В руках у нее был огарок свечи, тонкий, гнутый, как стебель. — Помнишь, ходили в Троицу? Я забрала из церкви. Тогда и задумала, что ты ко мне придешь и я зажгу.

Она подвинула стул к изголовью. Зажженной спичкой растопила на свечке воск, укрепила стебель. Зажгла свечу. Дождалась, когда пламя тихо поднялось, осветило ее ладони, ее лицо, ее блестящие глаза, ее упавшие на плечи волосы. Вернулась к нему и легла. Оба смотрели, как качается пламя от их дыхания, от плавающих по комнате неслышных воздушных течений.

— Как хорошо… — сказал он. — Как спокойно…

— Отдохни от всего…

Он благодарно коснулся ее руки. Медленно закрыл глаза, чувствуя веками слабое тепло свечи. Забылся. И мгновенный, под дрожащими веками сон.

Он бежит, задыхаясь, по огромному гулкому залу, склепанному из металла. Не просто бежит — догоняет ребенка. Тот босиком, в белой до пят рубашке, с курчавыми волосами оборачивается, смеется и резво, ловко уклоняется от его объятий, ускользает, шлепая пятками по металлическому полу.

Они пробегают комнату, где в стене мигают разноцветные лампы. Вспыхивают и гаснут квадраты света. И мальчик, весь в миганиях, в красных и белых отсветах, касается нарядных клавиш и кнопок, играет, любуется ими. А в нем — страх за ребенка, стремление его догнать, остановить, оторвать его босые ступни от холодного бетона и стали.

Они выскакивают в зал, где гудят и колеблются трубы, вмурованные в толщу, бугрятся корпуса турбин и насосов, вращаются валы, скрежещут колеса и шестерни. Он кричит, умоляет. Боится, как бы мальчик не попал в это страшное вращение металла. Но тот, едва касаясь земли, как ангелочек, упархивает. Оглядывается, манит его за собой.

Они пробегают длинный пустой коридор с сумрачными светильниками, с рядами одинаковых железных дверей, за которыми стальные цифры, стуки реле, перемигивания индикаторов. Он знает, мальчика подстерегает беда, близкое, таящееся за дверями несчастье — оголенные провода, медные под напряжением шины. Тот в неведении бежит навстречу беде, и только он один, Фотиев, может его спасти. Догнать, прижать к себе его теплое, нежное, любимое тельце. Кричит, по рот беззвучно выдыхает горячий воздух, и мальчик от него убегает.

Они влетают в угрюмый тесный отсек, где невидимый рокот и гул. Упираются в шершавый бетон, и в бетоне бронированная тяжелая дверь, в каплях застывшей сварки, с красными литерами, с поворотным тяжелым запором. Там, за броней, он знает, таится погибель и смерть. Туда, за броню, нельзя. Там не жизнь, там ничто. Но мальчик, встав на носочки, поворачивает железную ручку, открывает дверь и легко ускользает в щель. Мелькнули его рубашонка, кудряшки на светлом затылке.

Он с ужасом, с последней надеждой, в предчувствии, в суеверной мольбе открывает страшную дверь, заглядывает, надеясь увидеть ребенка. Но там, в круглом зале, — красный спекшийся зев дышит, чавкает, хлюпает дымом и смрадом. Огромный шевелящийся уголь с бестелесным дрожанием жара. И такое бессилие, такая безнадежность и боль.

С колотящимся сердцем, задохнувшись, он проснулся, слепо открыл глаза.

Перед ним — горящая свечка. Тонкий стебелек с огоньком. И она, его милая, гладит ему лоб. Испуганно спрашивает:

— Тебе что-то приснилось?

— Нет, нет, ничего. — Он благодарно целовал ее руку. Опять закрывал глаза, чувствуя тепло слабого близкого пламени. И снова забывался, снова засыпал…

И видятся ему легкие сумерки. Сеновал, полный свежего сена. Сено пахнет, скользит, шелестит. Он лежит под дощатой кровлей, под темными, смуглыми балками в комочках ласточкиных гнезд. В оконце — птичьи мелькания, зеленые тени березы, высокое белое облако. И он усилием счастья, теряя свой вес, вылетает в это оконце, выскальзывает в него бестелесно. Выше, выше. В своем счастливом полете он видит родной поселок, зеленый, в бурьянах овраг, просторный выгон с коровами, красные рябины у леса, сосны на гранитных камнях.

Он парит, колышется, чувствуя сладость и легкость, возможность лететь. Управляет в полете своим юным счастливым телом.

Все выше, просторней. Он видит сверху реку и белую рожь. Проселки в лугах, далекие деревни и церкви. Видит рыбу в речных омутах, лесное зверье в чащобах. Видит далекие белые города, корабли на морских просторах.

Земля, как икона, светла и нарядна, любимая, мирная, украшенная трудами рук, дыханием божественных сил.

Он летит над ней не один. Чувствует рядом невидимую близкую душу. Ее женственность обнимает его, поддерживает, несет над землей. Он не видит лица, но знает — она, родная, любимая. То ли мать, то ли сестра, то ли милая. Она, эта женщина, держит его на руках как младенца, и он на ее добрых ладонях парит в бесконечной лазури.

Проснулся. Сон длился мгновение. Все тот же стебелек свечи. Пламя, дрогнувшее от его пробуждения. Ее пальцы у него на губах.

— Ты спи, спи. Я буду смотреть, как ты спишь. И что-нибудь тихонько рассказывать.

И третье видение во сне.

Туманное взлетное поле. На мокрых квадратах бетона под погрузкой стоит самолет. Серый огромный «Антей». Тяжелый, тупой фюзеляж. Громадные распростертые крылья. Выпуклые обтекатели двигателей. Моросит мелкий дождь. Аэродромная прислуга в блестящих, похожих на скафандры одеждах регулирует движение к трапу. Взмахами рук останавливает поток пассажиров. Взмах — и снова пускает на трап.

В этом медленном, восходящем на трап потоке, исчезающем в чреве «Антея», он видит множество лиц. Знакомых, тех, что знал и помнил когда-то. И тех, что едва мелькнули и, казалось, навеки канули. И совсем незнакомых, но с чертами забытого сходства.

В этой веренице, восходящей на борт, он видит отца, и мать, и бабушку, и соседей по дому, и знакомых ребят из поселка, с кем дружил и дрался когда-то. Девушку, которую любил своей первой быстротечной любовью. Женщин с забытыми именами, кто дарил ему мимолетные ласки. Тех бессчетных людей, с кем сводила судьба на стройках, в дорожных вагонах, в номерах затрапезных гостиниц.

Поднялись один за другим «великаны» и канули в проемах дверей.

А вот и те, с кем сошелся в нынешней жизни, — все они были у трапа.

Медленно взошла, остановилась, оглядываясь, Елена Вагапова. Держала на руках младенца, кутала, защищала от ветра. И муж Михаил обнимал ее нежно за плечи. Прошли и исчезли в темной глубине самолета.

Поднялся по трапу Костров с обветренными, сухими губами, с лицом, исполненным муки. Следом за ним величавый седой старик, его отец-летописец. Держал свою «Книгу утрат».

И Дронов с женой, с сыном — боевым вертолетчиком. Тоже поднялся, горбясь, пропуская вперед жену. Коснулся сыновьей руки, оглянулся перед тем, как уйти в самолет.

Сергей Вагапов с Катюхой медленно поднимались в потоке. На Катюхе было новое платье, но глаза ее были в слезах. Она смотрела на Сергея, чего-то ждала, но тот молчаливо и медленно двигался по высокому трапу, пока их обоих не поглотил самолет.

В этом мерном движении людей, отправлявшихся в полет на «Антее», были и Чеснок с дружками, и дурачок с кульком.

Здесь был Горностаев, очень бледный, красивый, поднял воротник пальто, зябко кутался, весь продрог, торопился укрыться от ветра.

Туда же, в огромное чрево, входили и его сослуживцы. Менько, Накипелов, Лазарев. Язвин дышал на свой перстень.

Поток не кончался. Казалось, он зарождается где-то в полях и лесах, за завесой дождя. Тянется, вырастает, приближается к самолету. Покачавшись на трапе, уходит в бездонное чрево. Здесь были люди со славянскими и азиатскими лицами. Узбек в тюбетейке. Молодой безногий десантник опирался на шаткий костыль. Поднимали под руку старушку. Следом за ней генерал крутил красноверхой папахой.

И он, Фотиев, двигался в том же потоке. Антонина была с ним рядом. О чем-то беззвучно спрашивала: так ли она все делает, туда ли они идут? И он отвечал: туда. Они делают так, как все. Как всем им было записано.

Они сидят в самолете. Длинное, в обе стороны уходящее пространство и лица, множество лиц.

Загудел один двигатель. Его гул, его тень от пропеллера. Тронулся второй, третий. Могучие моторы дрожат, сотрясают машину. И этот вселенский до неба рев, этот металлический вой и есть звуки мира, в котором они живут, небо, в котором летят, время, в котором движутся.

«Антей» отрывается от бренной земли, тяжко, со своей непомерной ношей, сбрасывая черные шлейфы копоти, идет в небеса. И все, кто ни есть в самолете, замерли, слушают упорное движение машины, одолевающей притяжение земли.

Летят в ночи. Черная, непроглядная тьма. Пульсирует габаритная лампа. Освещает и гасит надпись на крыле — «СССР». Впереди, в черном небе, в длинном узком прогале, — заря, красная, окруженная ночью. До восхода еще далеко. Ночь бесконечна. «Антей» в металлическом рокоте медленно идет на зарю…

Он проснулся с биением сердца. Близко, у самых глаз, — свеча. Совсем не сгоревшая, с легким колыханием пламени. И милая его говорит:

— Ты знаешь, я очень люблю игрушки для елки из тоненького стекла…

Он взял ее руку, прижал к груди. Замер, слушая парение по комнате легких воздушных течений.

Огромный таинственный ветер, зарождаясь в глубине мироздания, омывая миры и галактики, пролетал над землей. Двигал тучи, толкал океанские воды, гнал рыбьи косяки, смещал с маршрутов корабли, самолеты. И штурманы вносили в приборы и карты поправку на таинственный ветер. Он пролетал над Россией, в талых ночных снегах, в тяжких застывших льдах. Над ее городами и пашнями, над заводами и разоренными храмами, над гарнизонами и крестьянскими избами. Залетал и сюда, в их комнату, омывал их, лежащих, слабо двигал пламя свечи.

— Ты помнишь эти игрушки для елки? — тихо смеялась она.

Глава тридцатая

По зимней вечерней дороге шел конь, запряженный в сани. На санях, на соломе, лежал человек. Кольчуга его была прожжена и пробита, спеклась на груди в ржавый ком. Шлема не было. Волосы смерзлись, влепились в красную льдышку. Опаленная солома топорщилась черной гарью, словно сани прошли сквозь пожар.

Под дугой на колечке слабо звенел бубенец. На дуге, намалеванный синим, стоял на задних лапах медведь. Человек лежал на соломе и бредил. Сквозь оплавленный пролом в кольчуге вяло сочилась кровь. Пропитывала солому, капала под сани, вмерзала красными бусинками. Сороки и сойки слетали на дорогу, долбили снег, выклевывали ягоды крови.

Освещенная зарей, проплывала высокая ель. Нижние ветви, заметенные снегом, уходили в сугроб, отливали синью. А вершина с гроздьями шишек пламенела на солнце. Человеку в санях казалось, что это придорожная церковь. Крест сияет, двери распахнуты, теплятся свечи. На столпах и на сводах — лики и нимбы святых. И священник в блистающей ризе держит обитую золотом книгу. Крестит ею дорогу, коня и его, проезжающего.

— Благослови мя, грешного, отче! Приду в воскресенье на исповедь. Примешь мое покаяние. А теперь тороплюсь, ехать надо! Весть донести! Ждут меня с вестью, отче.

Проплыла высокая ель. Снегири на вершине подставляли грудки заре.

Болото с черными льдами в красных отсветах солнца шелестело мертвыми камышами. В ледяные пузыри были вморожены следы лисиц и волков, прошлогодние стрекозы и бабочки, оставшиеся дуновения ветра. Летела по льду сухая поземка. А человеку в санях казалось — он проезжает летний цветущий луг. Утренние травы дымятся, блестят от росы. Косцы в белых рубахах валят душистые ворохи. И один, белокурый, с распахнутой грудью, отирает мокрую косу пучком зеленой травы. Улыбается, манит на луг.

— Тимофеюшка, сосед дорогой, оставь мне у леса делянку. Вернусь — подсоблю, докошу. А теперь не суди, не могу. Тороплюсь, весть несу.

Уплывают белые рубахи косцов, свежие зеленые копны.

Сани проезжали лесную гарь. Из-под снега торчали пни, острия умерших деревьев. В корнях и дуплах уже угнездилась ночь. Дуло тьмой и морозом. Завывало в невидимую унылую дудку. А человеку казалось — это свадьба шла по деревне, катилась огненным радостным колесом. Топотали ряженые. Краснели бурачные щеки. Гремели бубны. Верещали свистки и сопели. На шесте развевались ленты. Несли цветастый поднос, и народ сыпал на него серебряные и медные деньги.

— Приду, приду на пир! Весть донесу и вернусь. У Степана с Марьюшкой погуляю! — говорил он свадьбе, бросая на поднос золотник. А свадьба кинула ему вслед колючую горсть овса, осыпала коня и кольчугу.

Сани катились в последнем солнце. Из-под полозьев вытягивались и стлались на снегу тонкие золотые паутины. Редко капала кровь. Человек смотрел на красные капли. И одна из них стала расти, подниматься. Превратилась в красного пернатого ангела. Ангел побежал за санями, отталкиваясь от снега босыми стопами. Догнал, помогая ударами крыльев. Мягко подсел на сани, принимая поводья. Конь оглянулся на ангела и, почуяв узду, побежал резвее. Человек благодарно смотрел на пернатого возницу, и сквозь красное одеяние ангела, его алые прозрачные крылья просвечивали, как в румяном стекле, двигались, текли перелески, занесенные снегом стожки, осинники и сугробы. И человек заметил: в волосах у ангела заколот малый красный цветок.

Ночью, когда погасла синяя заря над лесами и в небе загорелись белые косматые звезды, конь въехал в деревню. Проволок сани сквозь хрустнувший сугроб к покосившейся крайней избушке. Приблизил голову к крохотному желтевшему светом окошку. Задышал в наледь. От горячего дыхания коня лед на оконце растаял. Глянул масляный светлячок лампады, застывший, скрюченный от мороза цветок. К потному глазку в окне приблизилось подслеповатое старушечье лицо. Вглядывалось в коня, в сани, развалившие сугроб, в опрокинутого человека.

— Господи, никак Федюня! — ахнула, всполошилась.

Кинулась в сени. Прогремела щеколдой. Выскочила на снег и, стеная, надрываясь, вволокла в избу бездыханное тяжелое тело. Положила на лежак у печи. И снег, упавший с волос человека, стал быстро таять в тепле, и металл кольчуги, седой от инея, проступил чернью.

— Господи, Федюня, где ж тебя так? На какой войне побывал?

Приложила ухо к кольчуге. Услышала сквозь железо слабые стуки сердца. Перекрестилась на икону Федора Стратилата в кольчуге с воздетым мечом. Кинулась к печке.

Раздула из угля огонь. Затрещало, залетало пламя в полукруглых вратах печи. Поставила на ухвате два глиняных круглых горшочка. Зашелестела пучками трав и кореньев, выбирая сухие ягоды, блеклые ломкие листья, сморщенные соцветия. Шептала, бормотала, охала, колдовала вокруг печи.

Когда в первом горшочке вскипела вода, она кинула зелье, сотворила заговор:

— Черника, голубика, ягода вороника! Ты, цветок ярпень! Ты, цветок язвень! Разрыв-трава, сон-трава, адов корень! Растите ввысь до месяца, до луны! Прорастайте вглубь до каменной глубины! Рабу божьему Федору кровь заверните, вспять оберните, по кровиночке соберите! Чтоб встала в нем кровь крепко, как столб во дворе у господа, как каменные палаты у царя Соломона, как посох у апостола Павла! Быть посему! Аминь!

Распустились в кипятке коренья и листья. Вскипела синяя пена. Намочила старуха отваром чистое полотенце. Омыла воину кровавые раны, и кровь в них разом застыла, ушла прочь из ран. А сами они закрылись. Вылила старуха остаток отвара на огонь в печи, и пламя остановилось. Стало как синий камень.

Кинула пригоршню трав в другой горшок. Забормотала, задышала в отвар.

— Ты, ягода малина, ягода калина, ягода крушина! Ты, цветок игрень! Папорт-цвет! Серафимовы глазки! Поцелуй-трава! Обойми-трава! Сладок корень! Растите ввысь до ясного солнца, копайте вглубь до нутряного огня! Рабу божьему Федору кровь разогрейте, по жилочкам разгоните, по суставчикам разведите! В щеки малиновой зарей, в сердце божьей верой! Аминь!

Намочила в отваре другое полотенце, приложила к устам страдальца. Провела по очам. И тот вздохнул высоко, щеки порозовели, глаза под веками задрожали. Старуха вылила остаток отвара в горшок с замерзшим цветком, и тот вмиг ожил, зазеленел, и на нем раскрылся и лопнул красный бутон.

Человек на лежанке открыл глаза. Увидел белую печь, лампадку у темной иконы, старушечье склоненное лицо.

— Бабушка Пелагея, ты ли? Как я к тебе попал? Ехал по другой ведь дороге. Видимо, сморило меня, и у Белых ключей потянул левый повод.

— Может, архангел-хранитель его потянул, оттого-то и жив.

— Ехать мне надо. Некогда мне оставаться. Я весть везу…

— Лежи, Федюня, а то твою весть карга на погост унесет.

Стаскивала с него кованую рубаху. Накрывала старушечьим лоскутным одеялом. И он, боясь уснуть, боясь умереть и исчезнуть, рассказывал торопливо старухе.


«Шли мы с князем конно от всех слобод и посадов, от всех деревень и погостов, всего два полка. Шли день до Никитиной пустыни, да еще полдня до обители Трифона Преподобного, да еще полдня до скита Филарета-старца. Как стал вечер, прошли сквозь дубняк, взобрались на гору и с той горы через реку увидали орду. Неведомая орда из незнаемых земель, будто ее с неба надуло. Не ливонцы — те в железах, с крестами ездят. Не ляхи — те перьями страусиными овевают шеломы. Не татары — те носят на знаменах дракона. Не угры — те в куньих и медвежьих мехах. Неведомая орда опустилась на реки, на пожни, на угодья. Пожгла мосты, разорила слободы, повалила святые храмы. Ее, орду неведомую, мы пришли воевать!..

Зрели ее с горы, и была она видом ужасна! Стан ее, яко град с башнями, главами и стеной зубатой. И все из стекла. Посередь того града в стекле крутится колесо, как мельница великая, и крутит его огненная вода. Наполняет собой озеро в железной оправе. И на воду ту больно смотреть — такой в ней свет и сияние. От града в ночь многие исходят лучи, так что можно под ноги коня смотреть и видеть следы от подков. И весь град полон воинов, ростом великих, в доспехах гладких, но не в железах, а будто в шелках. У каждого щит чашей наружу, а мечей и коней не видно…

Князь наш воздел длань и глаголил воинству: «Теперь, братие, ударим дружно, покуда они нас не ждут, а мы их зрим, яко при свете дня! Помолимся пречистой деве Пресвятой Богородице, дабы она нам, грешным, даровала победу. А ежели грехи наши велики, перетянут чашу ее милосердия и будет нам побиение, пусть жен наших и детей наших сохранит от орды и укроет. А мы, видит бог, не мечом, так костьми своими преградим дорогу орде!..»

Помолились мы на образ Божьей Матери и тронулись за князем с горы. Спустились обоими полками на поле и наметом на стан ордынский! И случился тут великий туман, будто адова щель отворилась в земле и оттуда истек туман непроглядный. То все, как в полдень, видать, а то ушей у коня не видно. Мчим в темноте, в тумане — только звон кольчужный, да княжий сокольничий в рог заиграл, и которые ратники со Скоморошьей слободки, те достали свои гудки и сопели, и их стало слыхать. Так, по звуку рожка да по гуденью скоморошьих сопелей, знали, где князь. Скакали в великом тумане…

Туман отлетел разом, будто рукой отвело. И открылся стан близко. Град о семи башнях и о семи вратах. На каждой башне щит, как чаша вовне, и вся горит. И озеро — та же чаша, только огромна, и вдруг встало дыбом, и вода в нем не льется, а яко лед блистающий, яко зерцало, и мы в том зерцале отразились, на самих себя скачем! Воины, их числом до ста, встали под стенами, воздели выше голов щиты, и щиты их — те же чаши, токмо не столь великие. Из большой чаши в них льются лучи, и они те лучи щитами хватают и обращают против нас. Будто мечут стрелы, и мы слепы от этих лучей, и кони наши слепы, а повернуть невозможно!..

Первым князь возгорелся. Влетел в него луч, проязвил дыру в шлеме, прошел лоб насквозь, разметал на затылке метлу огненную, и князь, с коня сметенный, на этом хвосте сатанинском понесся, сам яко клок огня, и пал пеплом, и другие кони пепел растоптали. За ним следом инок Алепий, что от Троицы, наехал конем на луч. Пробило его огненным древком. Схватил его Алепий руками, хотел из себя выдрать, а руки его загорелись, яко две бересты, и кричал он страшно, и руки его сгорели по самые плечи, а потом и сам он в искры рассыпался. Третьим пал Васька Колодник, который за татьи дела на цепи сидел, и он князю бил челом, умолял взять на сечу. Налетел Васька-тать на острие огненное и, как был в кольчуге, стал вскипать. Глаза его белым паром вышли, изо рта красный дым валит, и кровь его из кольчуги многими ручьями брызнула и испеклась, одна ржа осталась!

Тут вижу, заворочалось колесо посреди града, и черпаками тронуло озеро, и оно стало, как солнце. И им. солнцем, повело по нашему войску, и оно загорелось, как бор в смоле. Куда ни взгляни, кони горят и воины, и под ними земля горнт, а над ними — небо. Летает кругом огонь, рвет войско, и где был всадник с конем — там пепел и дым.

Нагнал меня адов луч. Тронул коня, и конь мой стал белым пламенем, и я видел, как сгорает сердце в коне, и ржал конь страшно, а я упал и бежал, закрыв очи, настигаем лучом. И луч был, как вилы в три зуба, и искал меня, чтоб убить. Но внезапно явился ангел, схватил сильной дланью те адовы вилы и отвел от меня. А меня по воздуху перенес через полымя, опустил за гору в бору, где стояла телега, уложил и тронул коня.

И покуда я гнал коня, пробирался сквозь бор, возник в черном небе улетающий град. Вознесся на семи хвостах, как дракон. Не стало видно звезд от света, и нечем стало дышать, и, как лодка с гребцами, ушел по водам небесным. И стало мне страшно и дико, и дух покинул меня. Я упал в телегу без памяти, а когда очнулся, не лето кругом, а зима, не телега подо мною, а сани. Будто орда неведомая, улетая с земли, полгода с собой захватила…»

Раненый воин порывался встать и бежать. Старуха удерживала его, накрывала одеялом, мелко, часто крестила.


И приснился ему отец, убитый на другой войне, павший в другой сече. Будто он поднялся к отцу на небо и видит его, стоящего на небесной поляне. По всей поляне, сколько хватает глаз, горят свечи. Одни ярко, пылко, другие догорают, от третьих малая капелька света осталась. В руках у отца свеча из красного воска, перевитая серебряной лентой. Отец ходит по той поляне среди свечей, изымает те, что сгорели, ставит на их место новые, возжигает от большой, красного воска свечи.

В груди у отца глубокая рана. Лицо худое, строгое. Будто не рад появлению сына. А он, сын, весь в слезах от любви к отцу, от нежности к нему и печали, от желания кинуться, целовать его любимое, родное лицо, омыть его кровавую рану.

— Помнишь, помнишь, отец, как ты брал нас с матерью на ладью и мы возили копешки сена, и мать из баклажки поила нас молоком, и вы с ней все смеялись? Почему вы тогда смеялись?

— Тут об этом не помнят, — сказал отец. — Тут о земном не помнят. Говори: зачем пришел?

И, глядя на отцовскую рану, вспоминая истошный плач матери, когда привезли отца на телеге с другими убитыми ратниками, он спросил:

— Рана твоя не болит? Будто и меня такой же стрелою настигло.

— Ранили нас одной и той же стрелою, — ответил отец. — Летит она издали и давно. И многие прежде меня были ею убиты. И многие после тебя будут ею уязвлены. Имя стрелы — свет тьмы, и она же — стрела сокрушающая!

Он слушал отца, не понимая смысл его слов, а только их звук. И слова неясного смысла отпечатались в нем, как горячая медь на воске.

— Откуда взялась орда и что означат их град? — спрашивал он, глядя, как колеблются огоньки бессчетных свечей и гаснет то одна, то другая.

— Есть свет тьмы, и есть тьма света. И у них один ангел и один Град Семиглавый. Многие служат им и являются к вам на землю, чтобы мучить и жечь. И будут являться, покуда земля не одолеет тьму света и не станет как снег. И все, кто на ней, очистятся в свете и будут занесены в книгу света, где несть тьмы!

— Почто мы живем, отец? Почто так мучаемся? Почто избиения? Когда конец рати?

— Рать будет долгой, сто веков и еще сто веков, покуда летит стрела. И победы у вас на земле не будет, но и здесь, на небе, не будет. А место, где будет победа, сокрыто.

— Научи, отец, как жить! На что уповать?

— Загляни в мою рану. Вложи персты и раздвинь. Гляди и на то уповай.

Он вложил персты в отцовскую рану, раздвинул ее, прильнул оком. И в ране открылась чудная даль. Поля с желтой рожью, деревни с белыми храмами, синие студеные реки с темными лодками на зеркальной воде. Весь родной, любимый, дарованный богом мир. И так дивно, так сладко, такое умиление в сердце, такой свет в душе.

— Что делаешь ты, отец, на этой небесной поляне? — спросил он, любя отца, желая его обнять, робея его строгого лика.

— На каждое земное рождение возжигаю свечку. И на каждое земное успение гашу свечку.

— А моя есть свеча?

— Ступай за мной следом.

Они двинулись по поляне, перешагивая свечи, и среди многих пылающих отец указал одну, тонкую, как стебелек, с прозрачным слабым огоньком-одуванчиком.

— Твоя!.. Недолго гореть… А теперь ступай!

Погасла поляна. Исчез отец. А он проснулся под чистым солнечным пологом, и в руке его — огарок свечи.


И полог этот в доме его сердечного друга Василия, с кем взрастали рядом, в одном посаде, учились премудростям по одним рисованным книгам, не раз ходили к Троице и к обители преподобного Трифона. И Василий, душою высок и чист, во многих художествах и умениях преуспел, а более всего в творении молитв. Уйдя из мира, стал в иконах чудесные лики святых и апостолов рисовать — на дубовых досках камнем голубцом, и киноварью, и сурьмой. Теперь они сидели вдвоем в его светлой келье с окном в белый сад и вкушали мед. Пчелы из сада прилетали на мед и садились в чашу. Василий черпал бережно, чтоб не потревожить пчелу. На его столешнице, где лежали черные в кожах книги, синело малое перышко сойки.

— Монахи у Трифона рыли колодец и отрыли корабль. Деревянный, обшит медью, в двенадцать весел. Стало быть, где ныне сушь — там прежде море было. Минует время, и там опять море станет. Все кругами идет: и вода, и воздух, и жизнь царства. — Лицо у Василия спокойное, светлое. Одолением страстей достиг он премудрости. Тратит свой век на размышление и молитвы, на книги и писание досок.

— Ты, Василий, друг милый, превзошел меня в помыслах и художествах. Тебе, а не мне откроются врата истины.

— Но ты, Федор, возлюбленный друг мой, превзошел меня в ратных искусствах, в странничестве, в мирском подвиге, творимом за други своя. Тебе по исполнению дней откроются злаченые врата истины.

— Много мне удалось повидать, но мало понять. И нет того, кто бы мне открыл, разъяснил.

— Боюсь тревожить тебя расспросами. Во сне кричишь, душа твоя в муках рвется. Ступай в сад гулять. На яблонях чистый цвет. Гляди на него и духом светлей.

— Не могу по саду гулять, не могу глядеть на чистый цвет яблонь, покуда не поведаю тебе, как воевали орду. Ты выслушай и в книгу впиши. Один я остался, кто знает. Умру — и вовсе забудется.

— Говори. Все впишу до единого слова.

И начал он долгий сказ про то, как случилось.

Прискакал на соборную площадь на опаленном коне ловчий Братко. Задрал рубаху, показывал народу свой сожженный живот. И, умирая, говорил бессвязные речи про явление орды, севшей на Броды, спалившей мосты и ладьи, и села, и посады, и божьи храмы, избившей многих жен, и мужей, и монахов, и рыбаков, и ловчих. И от той орды сходит огонь и великий пал. И если ту орду не посечь, все, от старых до малых, в огне пропадут.

И князь велел бить в большой колокол, собирая рать. И на рать вышли все, кто мог воссесть на коня и держать в руке меч. Открыли подвалы и выпустили на волю колодников, которые просились на рать. И иноков, и монахов обрядили в кольчуги, которые просились на рать. И было на площади общее целование, просили друг у друга прощения, кто в чем виноват и согрешил, и говорили друг другу «брат».

И шли первый день по большой дороге на волок, и в травах следом шло много волков и лисиц, и летели карги, ястреба. и птицы-неясыти. А ночью, когда стали станом, взошли разом две луны, обе красные, как сукровь.

Во второй же день пути случились иные чудеса и знамения.

Из озер и рек выбрасывалась рыба на берег, будто ей нечем дышать. Ползла на плавниках по земле под ноги коней и умирала. И ехали по мертвой рыбе.

Случилось вдруг со многими безумие и помрачение духа. Затмило разум ненавистью и злобой, и возгорелась ссора. Друг на друга кидались с мечами и бились. И были раненые, покуда иноки не окропили помутненных святой водой, и те прозрели.

Подъезжали когда под Малые Броды, вдруг напал на всех страх великий и на коней. Сами поворачивали и скакали прочь. А у людей глаза побелели от страха, и многие враз поседели, будто увидели ужас. Но было все тихо, леса стояла зеленые, и реки тихо текли.

К полудню, когда поили коней, и был жар, и под кольчугой кожу пекло, вдруг река стала льдом. И долбили лед мечами и копьями, чтоб коней напоить.

А к ночи, когда достигли Святой Дубравы, побежали навстречу звери, будто их гнал пожар. Медведи, лисицы, зайцы, лесные и полевые мыши, ужи, пауки и всякий червь земной — все стремились навстречу, и кони ржали, хотели повернуть за ними.

Князь обратился к войску: «Идти ли дальше? Не говорят ли знамения, что будем убиты?» «Дальше идем, — отвечали полки, — А чтоб укрепиться духом, разверни, князь, хоругвь!»

Развернули хоругвь с образом Нерукотвотного Спаса и вошли на Городище, на высокую гору, откуда увидали орду…

— Федор, — прервал его Василий. — Твой рассказ был записан мною, прежде чем ты начал рассказывать. Подойди сюда и взгляни. Так ли было?

Он взял друга за руку, отвел в угол кельи, где на столешнице синело перышко сойки и, накрытая полотном, лежала икона. Убрал белую ткань — и открылось.

Выезжает строем конное воинство. Шлемы, копья, щиты. Движется мимо нив, дубрав. Переходит вброд реки. Смотрит с высокой горы в глубину дола, где ужасный видом огненный Град о семи головах и башнях, и на каждой кипящая ртуть. Мчатся воины навстречу лучам, падают в пламени. Крутится в Граде огненный змий, и войско горит, как хворост. Уходит Град в ночное небо, оставив под собой семь хвостов и пожаров, и земля, как уголь, черна.

— Откуда все знаешь? Кто побывал до меня?

— На небе все было видно. Поднялся на колокольню, и на небе была видна сеча. В книгу ее записал и на доску занес.

Обнялись они, и плакали, и целовались по-братски.

— Ступай отдыхай под полог, — провожал его друг, — А мне к вечере идти, часы читать.

Задернул над его головой чистую полотняную ткань.

…И привиделась ему его милая. Сумерки зимней избы. Белая теплая печь. Беличьи шкурки сохнут, подвешенные у матицы на гвозде. Тихо покачиваются от теплых дуновений. Сверчок неумолчный за старушечьим сундуком, где вешают сарафаны и кики, осыпавшие жемчуг кокошники. И она, его милая, тихо ведет своей легкой рукой по его волосам, целует в закрытые веки.

— Опять ты от меня уехал и со мной не простился! В который раз уезжаешь, а перед этим слова не молвишь!

— Теперь никуда не уеду, с тобой останусь. Куда мне теперь уезжать?

— А помнишь, как ходили к Троице на страстную пятницу и всю ночь кричали грачи?

Помнит, конечно, помнит. Грачи кричали всю ночь, и из храма несли плащаницу, тяжелую ветхую ткань с серебряным телом Спасителя. Ночное кружение у церкви, заунывное пение старушек. Отец Николай дал ему в руки большую, обитую золотом книгу, а она, его милая, несла перед ним свечу. И он любил ее бесконечно в этих тающих весенних снегах, среди блуждающих огоньков и грачиных криков. Помнит, конечно же помнит.

— А помнишь, как оторвался конь, убежал в чащобу и мы ловили коня?

И это он помнит. Как пробирались в чащобе, в душистом мокром малиннике, набирали полные горсти ягод, и она протянула ему пригоршню, и сквозь пальцы ее светило солнце, и сквозь ягоды светило солнце, и он целовал горсть ягод, и ее губы в малиновом соку, и конь сквозь кусты смотрел на них своим солнечным смеющимся оком.

— А помнишь, как ловили звезды ведром?

И это помнит. Ходили зимой к колодцу. Он вытащил дубовую стучащую о сугроб бадью, поставил на снег. И когда улеглась водяная рябь, в круглом зерцале собрались все звезды, все небесные силы. Опустились на колени, наклонились к бадье и увидели в ней мерцания высоких небесных царств и ночного синего ангела, пролетевшего в мироздании.

— Ты ушел на войну, а я сшила платье к венцу и бусы, и ленты купила. Все смотрела в зеркальце, которое ты мне подарил. Все хотела тебя углядеть. А в зеркальце вдруг блеску не стало, будто туман нашел.

— Что об этом теперь говорить? На Красную горку свадьбу сыграем.

— Обними меня крепко-крепко!

Он обнял ее. Раскрыл ей рубаху на груди и целовал серебряный крестик, и целовал под бусами шею и жаркие губы. И ему начинало казаться, она вырастает у него под губами, становится белой, необъятной, как земля в своей белизне. Подымает его и несет к высокому свету и блеску, к ночному чудному солнцу. Опускает обратно в сумерки теплой избы.

— Милый ты мой, любимый! Рожу тебе сына.

Бабочка, ожив от тепла, заметалась вокруг лампадки. Села, яркая, красная, на смуглый лик Богородицы.

— Милый, здесь жарко! Пойдем из избы. Покатаемся с тобой на санях. Достань-ка сани в сарае. Покатаемся с горы на санях!


Он вышел в сарай. Дохнуло морозом, холодным железом, старой, мертвой соломой. На ощупь пошел вдоль стены. Звякнули старые косы — ходили с отцом на луга. Качнулась деревянная ступа — мать долбила зерно. Вот драный плетеный кнутик — гонял подпаском коров. Вот старая берестяная дуда — манил щеглов и синиц. А вот и сани — гнутый полоз, ременные вожжи, ленточка сохранилась с давнишней масленицы.

Он вынес сани наружу, положил на хрустнувший снег.

Стояла ночь. Только за крышей сарая угасла последняя голубая заря. Колья забора темнели на синей заре, и из нее рождались водяные белые звезды. Над крышей их было много, морозных и дымных, в черных ночных небесах.

И такая печаль и нежность охватили его, такая любовь и боль к этой старой родимой избе и к ней, невидимой, милой, укрытой за венцами стены. Предчувствие утрат и потерь, близких неминуемых бед. Желание, чтоб они миновали, не коснулись его любимой, затерянной в полях деревеньки. И, желая отвлечь беду, преградить к родному порогу движение темных неведомых сил, он встал на колени и, обращаясь к заре, начал молиться.

Он молился о продлении рода. О родившихся, спящих в колыбелях младенцах и о тех, что еще были в материнских утробах. О стариках, готовых покинуть свет, и о тех, ушедших, что лежали в мерзлых могилах. Он молился, чтоб в людях сохранились добро и любовь, не оставили их милосердие и кроткая нежность. Чтоб земля его, Родина, в дождях, снегопадах, в осенних озаренных лесах, была вечна, неопалима. Сияла для мира в негрозной красоте и величии.

Он молился страстно и долго, покуда не погасла заря. Ожидал для себя знака, что молитва его услышана. За домами в проулке послышался стук колотушки, метнулся свет фонаря. Неся фонарь, упираясь в сугробы клюкой, прошел старый сторож.


Она вышла к нему из избы. В черноте блеснул ее цветастый платок.

— Пойдем на гору, слетим с горы на деревню!..

Они взялись за ременный повод. Потянули пустые, стучащие сани на гору мимо тихих избушек, где желтели над снегом оконца. Он чувствовал, как легка ее поступь, как горячо и румяно ее лицо, овеваемое морозным ветром.

Достигли вершины. Поставили сани в промороженную колею, и они, легкие, скользкие, колыхнули, словно лодка в воде.

— Я вперед, а ты сзади!.. Держи меня крепче! — сказала она.

Он уселся, обнял ее. Ее цветастый платок с ночными цветами и листьями был у самых глаз, пахнул теплом и летом.

Оттолкнулся, и сани помчались. Брызнуло синими искрами, мелким блестящим льдом. Метель закружилась. Они летели с горы в ветре, свисте и, не достигнув подножия, оторвались от земли и взмыли.

— Боже, как хорошо! — сказала она. — Мы как птицы!

Они пролетели над деревенскими крышами с легкими красноватыми ворохами, излетавшими из труб. Над полем, где в снежных лунках, укрываясь от ветра, свернулись лисы, и были видны тени от их пушистых хвостов.

Возносились все выше над спящей землей, и край ее шубки курчавился белой куделью, и ветер вырывал из глаз счастливые блестящие слезы.

— Куда мы летим? — Она оборачивала к нему свое восхищенное, с блестящими глазами лицо. — Не знаешь, куда мы летим?

Впереди, куда их влекло на крыльях, начинала разгораться заря. Все ярче, красней. Все небо было в заре, огромной, непомерной. Земля оставалась в тени, и там, на земле, что-то клубилось и двигалось. Многоликие, темные, катили грозные толпы, беспощадные силы, по всем большакам и дорогам, по всем полям и ложбинам. Опять надвигалась беда. И не было войска, чтобы ее отразить, не было часа и времени, чтоб послать гонца за подмогой.

— Мне надо идти! — сказал он, выпуская ее из объятий. — Мне надо идти!

— Но ты вернешься ко мне?

— Вернусь! Но теперь прощай…

Она не пускала его. Заря была все огромней, начинала желтеть, пламенеть. Овчина на ее рукаве начинала дымиться. Ее лицо в заре казалось теперь золотым — золотые щеки и лоб, золотые губы, глаза.

«Златодева, — шептал он. — Златодева».

— Ступай, я вернусь к тебе скоро! — сказал он, толкая сани.

Она отлетала, удалялась, о чем-то его умоляла. И он радовался, что она исчезает и уже не мешает ему. Он был один. Оставалась еще минута, последняя, краткая, чтобы можно было приготовиться.

Внизу клубилось и двигалось. Множилась дымная тьма. Мелькали злые лучи. Земля, беззащитная, белая, покрывалась угрюмой мглой. И только он, единственный, мог спасти ее от беды.

Миновала, пролетела минутка. Он вздохнул глубоко, одернул ниже кольчугу и ринулся навстречу лучам.


Конь, запряженный в санн, двигался по зимней дороге. На санях, на соломе лежал человек. Он больше не бредил, и кровь из раны перестала сочиться и капать. И волки бежали следом, хватая на бегу красный снег.

Загрузка...