Фотиев работал в диспетчерской среди телефонов, селекторов, хрипа и бульканья рации. В окне по измызганной, раздавленной трассе катили самосвалы. Краны заслоняли окно железными телами. Бульдозеры сотрясали стол с аппаратами. А когда проползали, станция возносила в серое дымное небо свои вершины и кручи. Клубилась, искрила, содрогалась непрерывным трясением. Хотела ожить — не могла. Еще не хватало ей вещества, не хватало дыхания. Словно жизнь залетала в нее на мгновение, наполняла недостроенный остов, пыталась угнездиться, зацепиться за железные крепи — и вновь покидала. В морозное небо излетал невоссозданный дух.
Трещали телефоны. Он хватал то одну, то другую трубку.
Иногда обе сразу. Принимал информацию. Рассылал команды. Связывал воедино рвущиеся, требующие, ищущие друг друга голоса. Не давал им промахнуться. Замыкал на стройку, на станцию. И она, громадная, вылепленная из бетона, была в бесчисленных мельчайших вспышках от этих мгновенных контактов.
Звонили с железной дороги. Прибыли цистерны с топливом. Платформы с кирпичами. Тупики были забиты вагонами. Приближались, в двух часах ходу, «вертушки» с цементом. А погрузчик с ленточным транспортером вышел из строя. Назревал затор. И он, диспетчер, спасая железную дорогу, обращался к военным, в стройотряд. Просил послать солдат на разгрузку.
Звонили с бетонного завода. В реакторный зал пошел бетон. Просили срочно обеспечить приемку. И он, диспетчер, связывался с реакторным залом, убеждался, что бетононасосы на месте — «швингеры» и «вартингтоны». Как только подоспеет раствор, погонят его вверх под давлением, не давая застыть и свернуться.
Звонили из турбинного зала. У входа скопился мусор, обрезки труб и конструкций, связки сожженного кабеля. Груда отходов мешала работам. И он, диспетчер, посылал к турбинистам машину, чтобы сразу, собрав отходы, гнать их к железной дороге, к складу металлолома.
В оконце его диспетчерской заглядывали водители в замасленных робах. Рабочие с лиловыми от мороза щеками. Прорабы с охрипшими от крика голосами. Подсовывали на подпись путевки, заявки на механизмы и топливо. Мимо по трассе шли на стройку бригады, расконвоированные, отбывшие срок колонисты. Стройка проглатывала их без следа своим черным зевом, ненасытная, непомерная.
Фотиев чувствовал биологию рождавшейся стройки. Она жадно усваивала сталь и бетон. Запивала водой. Сжигала электричество, топливо. Исходила испариной, жаром. И он, поставляя материю на создание ее мускулов, на строительство ее тканей, костей, знал ее страдания, муки, сопровождавшие рождение органов.
Ему звонили из промзоны с просьбой вызвать «скорую помощь». У подъемного крана «като» вышла из строя электроника. Стрела неуправляемо стала вращаться. Пошла на стрелу «вартингтона». Едва ее не помяла. Попутно столкнула с крыши рабочего — получил перелом ноги. И он, диспетчер, вызвал из города «скорую помощь».
Звонили с насосной станции. Среди труб и моторов, сварочных и бетонных работ появился пьяный. Слонялся по стройплощадке, бузил. Того и гляди попадет под травму. И он, диспетчер, звонил в вытрезвитель, требовал спецмашину.
Стройка жила по законам инженерной науки. Людскими страстями, стремлениями. И среди этих законов, среди их нарушений и срывов, влияя на них, действовал еще один, новый — закон его «Вектора». Его управленческий метод. Был введен как неявная сила в движение машин, в поступление и ход материалов. Влиял на работу бригад, на решения мастеров и прорабов. Присутствовал среди гулов и рокотов, горения газа и сварки. И треск телефонных звонков, позывные и клекоты рации были вестью в «Векторе». Стройка напрягала железные жилы, выпрямлялась, пружинила — подчинялась «Вектору».
Прошла неделя, как он запустил свой метод. На штабе руководители подразделений неохотно, с ворчанием, с шуточками заполняли рабочие карты. Недовольные, что их отвлекают от дела, косясь на секретаря райкома Кострова, на Горностаева, прилежно заполнявшего те же бумаги. Фотиев, взволнованный, торопливо переходил от стола к столу, заглядывал в формуляры через головы пишущих, подсказывал, помогал. И когда заполнили, подписали, соединились друг с другом в невидимую цепь отношений, почти эфемерную, готовую разорваться, исчезнуть, когда тут же, забывая о «Векторе», нахлобучили полушубки и шапки и гурьбой, расходясь, рассаживались по «уазикам», возвращались на стройку, в ее неразбериху и хаос, в ее неуправляемый рост, — они унесли с собой «Вектор». Ввели его в кровь строительства. И он, незримый, начал в ней прорастать.
Он внедрил свой «Вектор» в самый верхний и тонкий — командный слой, в круг управленцев, штабистов. Со временем «Вектор» спустится вниз, к рабочим бригадам. Пропитает стройку, как пролившийся сверху дождь, проникая, опускаясь к глубинам и толщам. К рабочим, сотворяющим станцию.
Сегодня, неделю спустя, опять состоится штаб. «Вектор» себя обнаружит. Фотиев смотрел на часы, отбивался от телефонных звонков и ждал открытия штаба. Всю неделю он следил за развитием «Вектора», за ростом его грибницы. В маленьком помятом вагончике рядом с помещением штаба он развешивал свои диаграммы. Вычислял и высчитывал. Готовил экраны оценок. Иногда среди ночи, когда смыкались глаза, экраны начинали светиться, увеличивались, становились огромными. И в них, как кубическая разноцветная живопись, возникала все та же станция. Сегодня он ждал, когда окончится смена, сойдутся на штаб инженеры и метод впервые себя обнаружит.
Звонили со склада металлоконструкций, отправляли арматуру на блок. И он связывался с монтажниками, обеспечивал приемку металла. Десять миксеров вышли на линию, везли раствор под фундаменты. И он сносился с бетонным заводом, чтобы не было простоя машин. У «швингеров» кончилось топливо, и они просили о помощи. И он посылал им заправщик, чтобы техника не прерывала работ. Из профкома женский голос просил обеспечить к вечеру «рафик» для поездки в окрестное село. Голос показался знакомым, но он тут же о нем забыл.
Он слушал станцию, слушал прорастание «Вектора». Сам становился станцией. В нем, огромном и гулком, сращивались сочленения. У него в плечах взбухали бетонные мышцы. В запястьях дрожали и бились ожившие пульсы. И в нем, как дыхание, как единство и равновесие роста, жил «Вектор».
Он закончил смену, сдал ее сменщику. Продолжая нести в себе телефонные звонки, голоса, неумолчную какофонию стройки, пошел в свой вагончик. Стал дожидаться штаба.
Накалил добела электрическую спираль нагревателя. Еще раз просмотрел экраны, где в столбцы были выведены имена руководителей подразделений. Перечень их успехов и срывов. Объемы выполненных и незавершенных работ. Анализ огрехов и ошибок. Каждому была выставлена оценка по пятибалльной системе. Простейший, выступивший на поверхность итог, венчавший кропотливый анализ. За этим простым итогом стояли бессонные ночи, груды изведенной бумаги, счет калькулятора, пустые израсходованные пузырьки туши, цветные диаграммы и графики. Такие же экраны висели в помещении штаба.
Он сидел в вагончике, глядя на цветные экраны, слыша, как рокочет стройка, сулит ему то ли победу, то ли истребление.
Ступеньки вагончика забренчали, и вошел Михаил Вагапов, сосед по общежитию, в белой робе и каске. Его лицо с мороза не было румяным. Бледное, усталое. Заиндевело топорщились усики. Ворот свитера терся о плохо выбритый подбородок. С порога, закрывая дверь, он стал кашлять, жадно потянулся к накаленной печке. Растопырил над ней темные узловатые пальцы.
— Я к вам на полминуты, Николай Савельевич. Дома вас не застать. Которую ночь не ночуете. — Он сел у печки, наслаждаясь теплом, оглядывая стены в разрисованных листах. — Чертово начальство! Калорифер не могут поставить! Один калорифер сгорел, другой чуть теплый. Новый не ставят. Вот мы и колотимся в холодрыге! Реактор монтируем, как эскимосы!. Я-то ладно, стерплю. А там девки молодые кабель тянут, концы распаивают, — они застудятся. Бетон ледяной!
— А вы пойдите в профком всей бригадой. Пусть составят акт, надавят на начальство. Оно обязано обеспечить тепло.
— Бесполезно! Его не достанешь, начальство! Оно в коттеджах живет, за елками. Что у них там, в коттеджах, какие напитки пьют, какие разговоры разговаривают, — нам не видно, не слышно. Утром на остановке мерзнем, этот чертов автобус ждем не дождемся, человек триста, толпа! А они мимо нас на машинах — вжиг, вжиг, и только видели! Начальство в кабинеты поехало!
— Действительно, — согласился Фотиев. — Последнее время перебои с автобусами.
— Во всем у нас перебои в последнее время! Кто-то где-то сидит и перебои нам делает! В тепле перебои. В воде перебои. В электродах перебои. В абразивных кругах перебои. Во фронте работ перебои. Кто-то где-то сидит и перебои нам делает, чтобы мы на этих перебоях сдохли! Кислород нам перекрывает, и мы, как рыбы, рты раскрываем, глаза пучим, задыхаемся, а сказать ничего не можем! Рыб-то не слышно! Но я не рыба, я птица! Мы птицы, не рыбы!
— Что ты имеешь в виду? — Фотиев видел, как в Вагапове разрастается разрушительное гневное чувство. Лицо его все больше бледнеет, в нем прорезаются под острыми углами черты, проведенные ненавистью.
— А то и имею в виду! Кому-то это специально надо! Кто-то вредит! Посмотрите, мы все с утра до ночи работаем, а на выходе круглый ноль. По полям поезжайте — один василек да сурепка. В очередях у пустых прилавков грыземся друг с другом из-за мослов обглоданных, а после этой грызни бери нас поодиночке голыми руками: никто не придет на помощь — ненавидим! Мы тут соревнуемся, как дурни, за досрочный пуск блока, всякие вымпелы, флажки получаем, а потом все это взрывается к чертовой матери и на месте наших флажков мертвая зона на тысячу лет. Кто-то где-то сидит и все проводки у нас путает. Ничего не поймешь, хаос! А я бы хотел разобраться!
— Хаос первородный. — Фотиев пытался перенять, перехватить разговор, отвлечь Михаила, погасить раздражение. — Но не следует думать, что кто-то этот хаос нарочно устраивает. Многие руки себе на нем греют, это верно. Но чтоб умышленно этот хаос устраивать, это, поверь мне, заблуждение.
— Кто руки греет, тот и устраивает! — упрямо утверждал Вагапов. — Разве они в кабинетах своих знают, как народ живет?! Разве им есть дело до нас? В столовке три ассортимента, три разных меню. Самое плохое — для рабочих! Получше что ни на есть — для служащих! А самое сладкое — для начальства… Замминистра к нам приезжал, они для показухи в столовку квас привезли, день проторговали, потом увезли… В бытовках грязь, холодина!.. Сколько без квартир, без крыши над головой ютится?.. Молят, на приемы ходят, как царям в ножки кланяются! Где жить? Где семью заводить?.. Я квартиру нахрапом выбил, горлом, кулаками, по-афгански! Я зубы скалил, чтоб эту квартиру добыть для Ленки, для семьи! Я слово дал: горло перегрызу начальству, а квартиру для семьи добуду! Не за этим я два года в горы ходил, на минах рвался, свою и чужую кровь проливал, чтоб моя жена, мой сын как нищие жили, кому-то здесь в ножки кланялись!.. Я-то добыл, а другие?.. Почему, скажите, так тяжело у нас народ живет, почему?
— Все так, Михаил, очень трудно живем. Все трудно живут. Родина трудно живет. — Фотиев смотрел в близкое белое, прочерченное складками лицо, в котором вскипала ненависть, выплескивалась синевой в глазах.
— Нет, не все, не все! Кабы все, так и ладно!.. Когда мы в горы шли, все тяжело несли. А командир тяжелее всех! Он еще у салаги, который задыхается, падает, он его вещмешок подхватит, подсумок. Идет в гору, скрипит, смотреть страшно!.. Вот командир, вот начальство!.. Поэтому мы их собой заслоняли. С минных полей вытаскивали. Над убитыми командирами плакали… А над этими я не заплачу! Этих с минных полей не вытащу! Да они и не пойдут по минным полям! Они живут в свое удовольствие. Они же богачи, богатые люди! Гребут под себя!.. Раньше народ не видел, а теперь все видит. Раньше народ за высокие заборы не заглядывал, за елки-палки не засматривал, а теперь засматривает! Раньше он вранью верил, а теперь не верит! Знаем, как богатые люди у нас живут, как они врать умеют! Вы бы слышали, что рабочий класс им вслед говорит, когда они по утрам мимо остановки на машинах своих проезжают. Каких чертей вслед пускают. Ненавидит народ!
Фотиев чувствовал исходящую от него энергию ненависти. Пугался не этой энергии, а разрушения самого человека. Недавно, в первый день их знакомства, тот сидел за столом просветленный, благодушный и бодрый, обнародовал свой кодекс правды, основанный на добре и свете. Но свет погас, и он ненавидел. Эта двойственность всегда поражала Фотиева. Сидящий перед ним человек был расщеплен. В нем жили два человека, менялись местами, менялись энергиями, то любили, то ненавидели.
— Пора самим разбираться! Они из нас врагов государству делают! Вот их вред! Одной рукой хозяйство страны разоряют, а другой из народа врага государства делают… Пора самим разбираться! Пора народу вновь власть брать!
Фотиеву казалось: за стеной вагончика сипло дышала станция, хрипела и кашляла стройка. Громадная, в машинах, поршнях, была переполнена ненавистью. В урановой топке шел распад здоровой материи, омертвление здоровых энергий, сотворяющих жизнь. Вырабатывались ядовитые силы, творившие разрушение. «Вектор», введенный в станцию, действовал, как вакцина. Ловил и извлекал эти яды. Отфильтровывал их от здоровых, не затронутых распадом потоков. Целил, изгонял болезнь, восстанавливал здоровье. Среди болезней и социальных страданий надлежало ему работать.
— Что же ты сделаешь, Миша, если власть попадет в твои руки? — спросил он у Вагапова. — Как распорядишься?
— Посмотрим как! Важно жуликов всех, дармоедов, вредителей выколупнуть из теста сдобного! Я бы не стал им головы отрывать, как Федька Маслов наш предлагает. Я бы их из коттеджей, из теплых кабинетов, из дач — да в общаги, в бараки! В бетонные сварные работы! Чтоб с нами, с рабочим классом, бок о бок вкалывали! Что заработают — получайте! А нет, так зубы на полку! Как мы! А в коттеджах, на дачах — ясли и детские сады устроить, детдомовцев разместить! Матерей-одиночек, подкидышей! Сколько их, подкидышей-то, у нас и сколько дармоедов!
— Этого мало, Миша. Мало, чтоб даже одна наша стройка из хаоса выбралась. Чтоб вся страна оздоровилась, окрепла, мусор с себя стряхнула. Мало этих идей, чтоб с ними управлять такой сверхдержавой, как наша!
— Только начнем! Идеи найдутся! Настоящие командиры найдутся! Все в газетах читаем, империализм извне угрожает, хочет нас раздавить. А изнутри директор столовой Хоменко, ворюга чертов! Начальник управления, который работы срывает, фронт работ не дает, а потом нас ночью из постелей выдергивает и в холодный цех бросает! Вот кто нас изнутри разваливает! Они нам один Чернобыль устроили и другой устроят, без всяких «першингов»! Сейчас пойдут самолеты падать, поезда с рельсов сходить! А за их ошибки, а точнее, воровство и вредительство — мы же и будем расплачиваться! Рабочий класс — вот кто будет расплачиваться! Сережка, мой брат, за них расплачивался, с метлой, с совковой лопатой на уран кидался! Вот он и кричит до сих пор во сне, что ему эта лопата снится. Дал бы я эту лопату начальнику, приставил бы в затылок «акаэс» и сказал: «А ну беги, гад, где намусорил, наследил! Уран прибери в Чернобыле! Трупы в шахтах, покойников из поезда! Чтобы чисто было!» Вот бы что я для начала сделал. А уж потом командиры найдутся… Я от внешних врагов южные рубежи защищал, товарищей в Афгане терял. И от внутренних врагов защищу. Так мне ребята велят, которые из Афгана не вернулись. Витька Еремин, Валько Лучко, Сенька Ерохин, Руслан Сабиров. Так они нам наказывают из-под звездочек своих жестяных! Ничего, мы там интернациональный долг выполняли и здесь его выполним!
Михаил сдержал кашель, закрывая кулаком рот. Железный звук катался, ходил ходуном в его груди. Бился о ребра, как стучащий, готовый заклинить мотор. И казалось, что Вагапов рыдает.
— Ну я пойду, Николай Савельевич, — сказал он, словно выдохся, сразу лишился сил. — А то опоздаю… Я вас хотел попросить… — Его лицо, недавно ненавидящее, обрело беспомощное, умоляющее выражение. — Вы сегодня ночуете дома? Мы с Сережкой оба — в ночную смену. Вы уж за Еленой присматривайте, прислушивайтесь… Она вот-вот родит. Боится! Врачи ее напугали, сказали — резать придется! Плачет, когда я ухожу! Уж вы прислушивайтесь. Если что, в больницу…
Он поднялся, поправил пластмассовую каску, черкнул белой робой по развешанным экранам и графикам и вышел, открыв на мгновение дверь, где в снежном парном проеме возникла и скрылась станция.
Фотиев недолго оставался один. Опять загремели ступеньки, и в вагончик вошел Менько. Осторожно, оглядываясь, находя безошибочно источник тепла, словно инфракрасная ракета Помещался возле него так, чтобы спираль согревала его радикулитную спину. И уж после этого, встав на безопасное место, обратился к Фотиеву:
— Извините… Шел мимо. Решил заглянуть. Я — Менько Валентин Кириллович. Мы встречались в штабе.
— Конечно… встречались, — Фотиев подносил ему колченогий стул, смущенный его появлением. — Вы задавали мне интересные вопросы по «Вектору».
— Мы и раньше встречались. В Припяти. Вы просто забыли. — Менько уселся на стул, проверяя его устойчивость, стараясь не уклониться от теплового источника. Обувь и брюки его были в грязи, — видно, только что явился со стройки. Шарф торчал комом. На лице, торопливо и плохо выбритом, виднелись два желтых йодных пятна, прижигавших какое-то воспаление. — Там, в Припяти, было столько народу. Всех не упомнишь.
— Да, мы встречались! — обрадовался Фотиев, припоминая это немолодое, одутловатое лицо, мелькавшее на чернобыльской стройке. — Конечно же мы встречались!
— Видите ли, еще там, в Припяти, я познакомился с вашим «Вектором». Когда вы его внедряли, я специально ходил, изучал, даже, можно сказать, исследовал. Поэтому я и пришел сейчас. Все эти дни я следил за внедрением. Видел, как он начинает работать, как проникает в стройку. Я делал свои собственные выкладки и подсчеты. А когда вы развешивали диаграммы. зажигали свой экран, я убедился, что был прав. Я понял несравненное значение «Вектора».
— Вы приняли мой «Вектор»? Вы первый, кто его оценил! — Фотиев, волнуясь, вставал и снова садился, любил этого случайно зашедшего, едва знакомого человека, ставшего вдруг дорогим. Немолодой, некрасивый, неопрятно одетый, он был вестник его успеха и вестник победы. Был умный, прозорливый, сумевший разглядеть красоту «Вектора». Был единомышленник, друг. — И как вы оцениваете первое действие «Вектора»!
— Ваши экраны — рентгеноскопия! Они высвечивают болезнь, высвечивают опухоль. Не все, уверяю вас, пожелают записаться в больные. Иногда легче жить, не ведая, что у тебя разлагаются органы.
— Нет, вы не правы. Болезнь надо видеть. Надо точно увидеть конфигурацию темных пятен, прежде чем начать курс лечения.
— В том-то и дело! — скрипуче засмеялся Менько. Одновременно смеялся и мучился, несколько раз коснулся измазанной йодом щеки, — В том-то и дело, те, кто высвечен на вашем экране, как опухоль, взбунтуются, потребуют погасить экраны, демонтировать рентгеновский аппарат. Они поймут, что им грозит ампутация! Их удалят в процессе лечения, выскоблят, выжгут, вышвырнут из организма. Опухоль взбунтуется! Она не пожелает быть обнаруженной! Ополчится на ваш «Вектор». Вы должны ожидать атаки на «Вектор»! Опухолевой атаки!
— Да нет, не будет никакого хирурга! — разубеждал его Фотиев. Знал: тот ошибается. Его мрачные пророчества не сбудутся. Они — плод неточного понимания «Вектора». — Никакой ампутации! Если угодно, не скальпель, а лучетерапия! Лучи вторгаются в больные клетки и перестраивают их по законам нормальной жизни. Отключают от аномалии, заставляют работать в здоровом ритме… Рекультивация! Там, где выработанные карьеры, мертвые дыры в земле или, напротив, смердящие, усыпанные пеплом терриконы, там снова — зеленые долины, чистейшие озера, поросшие дубравами горы!.. Вот смысл моего социального двигателя. Он — целитель! Рождает жизненную энергию, возвращает обществу недавно больные, но исцеленные органы!
Менько наклонился к нему, переходя на шепот, оглядываясь на дверь. Его лицо помертвело, потускнело, а в глазах, маленьких, серых, мелькнуло что-то белое и слепое.
— Вы не знаете, какие силы вы трогаете! Вас сомнут, а «Вектор» расплющат. Если он заработает, в него положат динамит и взорвут. Иногда я думаю… я понимаю, что это затмение… Думаю, там, в Чернобыле, где вы зарядили свой «Вектор», нашлись люди, которые его раскусили! Понимаете — опухоль!.. Боялись экранов. И взорвали!.. «Вектор» надо охранять, как военный объект величайшей важности!.. Поставить охрану, сигнализацию, проволоку под током, минными полями окружить, как ракетную шахту! Иначе могут взорвать!
Фотиев на миг испугался. Бред колыхнулся, бред четвертого блока, окруженного в темноте красным туманным заревом. От этого видения кровь его стала свертываться, гибли кровяные тельца, а в спине, в костях, в наполненных мозгом каналах больно набухло. Это продолжалось мгновение.
— Нет, не так, все не так, — прогнал он безумие, свое и чужое. — Все вовсе не так.
Но Менько, соглашаясь, слишком поспешно уступая ему, возбуждался все больше.
— Вы гений, не боюсь вам это сказать!.. Я скептик, брюзга, во всем изверился, на все махнул рукой, меня не обмануть, не удивить. Но здесь, в вашем случае, я говорю: вы гений! Вы открыли закон энергии, действующей в человеческом обществе. И воспользовались этим законом. Сознательно, на его основе спроектировали механизм. И не просто спроектировали — сконструировали. И создали в натуре, воплотили. И внедрили. Вы действуете как открыватель, изобретатель, строитель и эксплуатационник. И как герой, запуская его во взрывоопасной среде. Вы гений трижды, четырежды!.. Ибо Кюри только открыл энергию. Эйнштейн и Бор — ее закон. Оппенгеймер сконструировал бомбу. Пилот «летающей крепости» сбросил ее. Их было много, а вы — один. Повторяю, вы гений!
— Мой «Вектор» не бомба! Он не губит, не испепеляет, а порождает цепную реакцию творчества! — Фотиев был ошеломлен этим воспаленным, непомерным восторгом, абсолютным принятием его метода. — Но если вы правы и «Вектору» угрожает опасность, вы-то, вы-то будете его защищать? Вы будете со мной? Я нуждаюсь в союзниках, нуждаюсь в друзьях!.. Вы меня понимаете?
— Я-то вас понимаю! Прекрасно понимаю!
— Так будьте со мной! Сражайтесь со мной за «Вектор»!
— Я очень слаб. Я надломлен. Меня много били, топтали. У меня переломаны кости. Я не смогу быть вам опорой. Я и себе-то не могу быть опорой! Очень много переломов! Не срослись…
— «Вектор» вас исцелит, срастит переломы! Вы станете крепким, здоровым. Поверьте в него! Произнесите за него свое слово!
— Я бит много раз! В моем роду многие биты. По головам железными палками!.. И от этого никуда не уйти. Это в подкорке на многие поколения… Социальный страх — я поражен социальным страхом! Я управляем. Мной управляют с помощью социального страха. Нужна огромная программа для общества по преодолению социального страха! Социальное бесстрашие — это ресурс, который копится медленно, веками. Но он драгоценный, он дает невиданную свободу, бесстрашное действие в мироздании. Без него бы мы пропали. Нам нужен национальный ресурс социального бесстрашия!
— «Вектор» на это направлен! Он избавляет нас от социального страха, социального одиночества, от социальной ненависти и агрессии. В «Векторе» торжествует не удар, а рукопожатие! Не насилие, а добровольное совместное творчество!..
Фотиев дарил свое детище, отказывался от авторства, делал его безымянным. Звал в него всех, готовых поверить, принять. Делал его всеобщим, всенародным творением. Он, его «Вектор», был создан лучшим, что пребывало в народе. Трудолюбие. Украшение земли изделиями рук своих. Справедливое, основанное на добре бытие. Стремление к благу. Стремление к высшему идеалу, связанному с цветением Родины, цветением мира, цветением всего мироздания. Так понимал он свой «Вектор», свою икону, на которой подобно древним мастерам не ставил свою подпись. Икона писалась не им, одиночкой. Писалась народным духом и мудростью, стремлением к истине, красоте.
— Я уже сказал вам, вы гений, — повторил Менько, стихая, утомляясь, не выдерживая бурных излияний. — А я больной, социально больной! И мой удел — болеть. Я и буду болеть. Буду болеть за вас!
С этой невеселой шуткой Менько поднялся. Вышел, открыв в клубящемся проеме дверей бетонный многоугольник станции.
…И опять прозвенели ступеньки. В дверях растворился сияющий белый квадрат. Появилась женщина. И он сразу ее узнал. Коротенький, в курчавой овчине тулупчик. Цветастый, повязанный туго платок. Она, с кем ехал в медлительном скрипучем автобусе, в сумеречных полях, с кем въехал впервые в город. Антонина — так, кажется, звали ее — стояла сейчас на пороге. И ее появление было в момент, когда покинул его едва обретенный друг. В момент одиночества и душевной тревоги.
— Не помешаю? — Она улыбалась, еще неуверенная, кстати ли ее посещение. Всматривалась, убеждалась, что кстати, он рад, улыбается тоже. — Мимо прохожу, дай, думаю, зайду. Еще раз заявку проверю. Ведь это я вам в диспетчерскую по телефону звонила, «рафик» заказывала. В Троицу ехать. Голос мой не узнали?
— Не узнал, — ответил он, усаживая ее все на тот же колченогий стул. Она села, распахнула тулупчик, выпустила наружу край платка. — По телефону разве можно узнать?
— А я ваш узнаю. Когда в диспетчерскую звоню, вас узнаю.
Сидели, улыбались, всматривались друг в друга. За эти недели несколько раз встречались, то в управлении на ходу, на бегу, то в автобусе, разделенные тесной толпой. Но оба помнили те сумерки в холодном автобусе, глумливого «бича», обиженного им дурачка, долгое за морозными окнами течение полей и опушек.
— Последние дни много говорят о вашем методе. Слышу: «Вектор» да «Вектор»! Какой-то, говорят, пришелец появился на стройке, какой-то «Вектор» в портфеле привез. И теперь, говорят, всем будет указывать, в каком направлении счастье искать. Эти — ступай налево! Эти — направо! Такой, говорят, пришелец. А я помалкиваю, никому не говорю, что с этим пришельцем в Броды добиралась и портфель видела. Так вот вы что, оказывается, везли в своем портфеле! А говорили, что чуть ли не скатерть-самобранку, ковер-самолет!
— А оказался «Вектор»! Что-то вроде стрелы или дротика. Еще помните, кончик торчал! Не заметили?
Они рассмеялись громко, долго. Совсем как тогда, в автобусе. Уже забыли, что их тогда рассмешило. Но запомнили, смех был таким же.
— Вы мне тогда говорили про какую-то орду, про какую-то сечу. Я даже в учебник истории заглянула. Ничего не нашла. Вот вы теперь привезли к нам дротик, стрелу. Значит, опять будет сеча?
— Наоборот, мир и дружба! — Он шутил. Ему хотелось шутить. Хотелось, чтоб она сняла платок, потянула его за бахрому долгим, медленным жестом, как стягивали его женщины в их уральском поселке. И она, словно угадала его желание, потянула платок. Он скользнул, будто пролился с ее головы, лег пестрым ворохом на колени. Она сидела перед ним с непокрытой головой, с милым, свежим лицом.
— А вы так и не зашли ко мне. Ведь я приглашала. Сижу в профкоме, а вы не зашли.
— Стеснялся… — Он смутился своего быстрого, страстного взгляда, которым ее оглядел: ее брови, губы, глаза, платок на коленях, ноги в сапожках, на которых таял занесенный снаружи снег. — Я был очень занят, все ночи работал. Вы такая молодая, красивая, милая! — вырвалось у него. Он снова смутился, побоялся показаться бестактным. — Куда это ваш «рафик» поедет? В какую Троицу?
— Тут неподалеку сельцо. Церковь за озером. Там дома под снос. Когда весной уровень в озере повысится, дома под воду уйдут. Жителям в Бродах целый дом отдают, самый лучший. Все согласились, взяли ордера. А два старика упрямятся. «Не поедем, говорят, заливайте!» Ну я сегодня буду их уговаривать, ордера на квартиры вручать.
— Возьмите меня с собой. Хочу посмотреть Троицу. Окрестностей никаких не знаю. Только город и станция.
— Поедем. Вдвоем веселее.
— Сейчас мой «Вектор» будут судить. Примут, отвергнут? Очень волнуюсь. Если отвергнут, соберу свои вещички, свой старый портфель — и обратно, той же дорогой. И никто не придет провожать! — Он шутил, но с тревогой, с предчувствием.
— Вы ведь за людей. «Вектор» ваш за людей! Значит, будет удача.
— Можно, я трону ваш платок? Загадаю, чтоб все было хорошо, как вы сказали?
Он приблизился, тронул тонкую цветастую ткань. Накрыл ладонью, чувствуя теплый отпечаток красных роз, зеленых резных листьев. Бережно опустил на ее колени край платка.
Она ушла. А он все держал на весу ладонь, слыша, как слабо горят на ней отпечатки цветов и листьев.
Входили в помещение штаба. Секретарь райкома Костров, начальник строительства Дронов, его заместитель Горностаев, руководители подразделений и служб. Оглядывали стены, где поверх привычных фотографий ударников пестрели таблицы и графики, висели экраны. Каждый вошедший был отмечен на них. Введен в эти схемы по неясному, до конца не понятому ими закону. На этих зажженных экранах, на расчерченном ватмане «высвечивались» их успехи и срывы, отставание, опережение графика, причины удач, огрехов, невыполненные виды работ, стоимость, зарплата рабочих. И в конечной ячейке каждый получал завершающий балл. Цену своим управленческим качествам, инженерным умениям.
Так выглядел «Вектор», игра, в которой они неделю назад согласились участвовать, неохотно, со скрипом, под давлением начальства. Ворча и поругиваясь, заполняли бланки, которые им подкладывал незнакомый, терпеливо приветливый человек в поношенном тесном костюме, объяснявший суть системы. Они, видавшие на своем веку множество начинаний, умиравших через день или два, небрежно заполняли листки, считая все это заумью, филькиной грамотой, блажью начальства. Поглядывали нетерпеливо на близкую стройку, выкликавшую их, манившую голосами и гулом.
Теперь они входили, вертели головами. Стягивали шапки. Кто раздевался, вешал полушубки на гвозди. А кто прямо в робах плюхался за столы, ставил на них замусоленные, с металлическим отливом локти. Зыркали на экраны и графики. Посмеивались. Почти не замечали Фотиева, «рисовальных дел инженера», как окрестил его кто-то на стройке. А Фотиев чутко слушал и ждал: сработает ли горючая смесь, наполнившая камеры двигателя, будет ли вспышка, поворот рабочего вала? Или в схеме допущен просчет, стенки прогорят и разрушатся, энергия, столь трудно добытая, бессмысленно уйдет на свободу, вернется в первозданный хаос, покинет ненужные, остывающие обломки машины.
— Итак, товарищи, — взял слово Горностаев, чуть поклонившись Кострову и Дронову, молчаливо уступившим ему ведение штаба. — Мы собрались, оторвавшись от наших дел насущных, чтобы проверить возможности нового управленческого принципа, предложенного нам Николаем Савельевичем Фотиевым. — Легкий поклон в его сторону, то ли насмешливый, то ли любезный. — Попрошу руководителей подразделений подойти к наглядным пособиям, — так назвал он экраны и графики, — и ознакомиться с результатами первой экспериментальной недели.
Сказал, пошел к развешанным таблицам. Вслед за ним шумно, шаркая стульями, поднимались, подходили к стене инженеры. Вглядывались, толкались, тянули шеи. Разбирались в схемах, пытались понять и вспомнить те немногие, небрежно усвоенные уроки, что преподал им Фотиев.
А он ждал и смотрел. На наладчика с малиновыми щеками в меховой безрукавке: хлопал рыжеватыми ресницами, что-то шептал и высчитывал. На пожарного в серой шинели с потертыми майорскими погонами: морщился, как от боли, вставал на цыпочки, заглядывал через головы. На лысоватого чернявого турбиниста: приоткрыл рот, в котором поблескивали коронки. На электрика, молодого, вихрастого: достал растрепанный блокнотик, заносил на странички цифирь. Все молчали. Было так тихо, что слышался мотор «Камацу», раздиравший льдистый грунт.
Фотиев слушал это молчание. Чувствовал охвативший их всех процесс. «Вектор» пропитывал их сознание, перестраивал в новую форму. Шло преодоление хаоса, распутывание клубков. Рассасывание тромбов. Словно спадали бельма и возвращалось зрение. Открывалась истинная картина строительства. И в этой картине уяснялась роль и участие каждого. Обнажалась истина. Они стояли перед экранами, застывшие, напряженные, и он чувствовал, как они пропитывались истиной.
Когда неделю назад они вяло, неохотно заполняли формуляры, расписывались, устанавливали цепь отношений, договорным пером закрепленные связи, эти связи ненатянуто, вяло болтались. Были связями на бумаге. Но, когда рванулись в работу, каждый в меру своих сил и возможностей, в меру удачи и промаха, ярости или здравого смысла, связи вдруг натянулись, лязгнули, как сцепка состава. И там, где они были непрочны, возникли разрывы. Возникли нарушения и сбои. А там, где они уцелели, появилась двойная тяга, сложение коллективных усилий, толкающих дело вперед. И теперь, наблюдая таблицы, они видели стройку как систему разрывов и сжатий, центров наивысшей активности и мертвых зон. Эта ясность картины, этот обнаженный ландшафт ошеломил их. Стройка словно сбросила маску, открыла свой угрюмый, перекошенный, в буграх и порезах лик.
И это зрелище вызвало взрыв. Истина сверкнула и вызвала взрыв. Энергия прошла сквозь каналы и клапаны, плотно наполнила камеры сгорания и от искры и вспышки ударила взрывом.
Кто-то первый вскрикнул:
— Ну вы даете, друзья! Эдак вы нам башку проклюете!
Это выкрикнул по-петушиному тонко и радостно маленький курносый строитель, чьи бетонные работы, выполненные в срок, открыли дорогу идущим следом монтажникам, и те уложили свои трубы, врезали в них задвижки, давая возможность электрикам приступить к установке двигателей. Этот изумленный, радостный вскрик сдетонировал бестолковый, сумбурный гвалт.
— Да это все липа! Не точно! За что мне пару влепили? Я и не мог их наладить, приборы! Где их взять, если нету?
— А там и взять, где дают! Вот вам поставка приборов! Все валите на отдел комплектации! Вот моя подпись — давал! Вы их сами не взяли, приборы!
— Да ну, да не может быть, мужики! В кои веки раз нас здесь похвалили! А то все кроют да кроют! Сколько ни вынешь грунта, все мало, все виноват. А тут и мы на коне! Не землерои проклятые, а производители земляных работ!
— Я с вами стыкуюсь, Иван Гаврилович, а вы мой стык поломали! Вы мне фронт работ обещали и не дали! И всю цепочку порвали. Вы мне всю картину испортили!
— А как я мог не испортить! Мне электрики кабель протянуть обещали, а сами по сей день тянут не вытянут! Не буду я без кабеля пустой канал засыпать!
— Нет уж, позвольте! Электриков вы не путайте! Вот моя подпись, смотрите! Кабель вам через неделю проложим, как договаривались! На хитрость нас не берите! А вот ваша подпись, ваша козюля рогатая!
— Нет, черт побери! Здесь надо еще разобраться! Здесь нам мозги пудрят, люди добрые!
Бурлили, клокотали и ссорились. Замахивались один на другого. Обнимались, хлопали друг друга по спинам. Усталые, видавшие виды, язвительные, себе на уме, готовые к циничной шутке, к демагогии и лукавству, они вдруг очнулись. Одни разозлились, гневно срывались в брань, в сквернословие. Другие гоготали и радовались, поздравляли друг друга.
Наладчик с малиновыми щеками в мохнатой безрукавке яростно тыкал пальцем в экран. Казалось, шерсть на его безрукавке встала дыбом:
— Меня начальство с объекта снимало! Делай то, делай се! А теперь пусть само отвечает! Пусть само репей в хвосте носит! Ему прокол, а не мне!
Майор-пожарный взбодрился, тонко похохатывал, прихлопывал в ладоши:
— Говорил вам, сдавайте по акту насосную! Не хотели. Так вот и держитесь! Мы свою службу знаем, а вы почему не знаете?
Лысоватый чернявый турбинист с золотыми коронками страстно выговаривал:
— Не согласен! Мне трояк? Не согласен! У меня электрик всю неделю в ногах путался! Ему и втыкайте!
Молоденький вихрастый электрик наскакивал с блокнотом:
— Неправда! На нас не валите! Здесь картина видна, абсолютно! Здесь документы! Хватит нам туфту подносить! Здесь все нарисовано, абсолютно!
Люди, впервые вкусившие истину, откликались на нее громогласно, проверяли ее и судили, отрицали, настаивали. Казалось, все в ссоре со всеми. Истина, пройдя через каждого, в каждом прожив отдельную яркую жизнь, снова сливалась, становилась всеобщей. Эта истина могла быть трагической. Могла говорить о крушении. Но она была истиной. Те, кто ее познал, получали возможность действовать. Возможность спасать и бороться. Возможность избежать катастрофы. Иллюзия, заслонявшая истину, и была катастрофой. Ложь управления сводилась к тому, что управлялся мнимый объект, мнимый, склеенный из картона реактор, расцвеченный гуашью и темперой. А истинный, из урана и стали, отключенный от рычагов управления, уже сжигал замедлители, взрывал оболочку, крушил трубопровод с паром — подымал на дыбы всю громаду атомной станции, громаду государства и общества. Изрыгал в небеса раскаленное ядовитое зарево.
Фотиев наблюдал и фиксировал. В нем все напряглось, обострилось. Мысли, зрение, слух. Сбывались его предсказания. Доказывались его теоремы. Оживали его чертежи. Действовал, работал его социальный двигатель. Два этих хора, враждебный и дружественный, два расчлененных потока, циркулировали в ожившей машине. Были задуманы при ее проектировании, двигали ее и крутили.
Среди недовольных шел процесс разрушения. Распадались репутации и ронялись престижи, добытые в неразберихе и хаосе с помощью трескучих слов, потаенного лукавства, сговора и протекции, открытого давления и силы. Непомерно высокие оклады и легко приобретенные премии. Скорое продвижение по службе, ордена и значки депутатов. Льготы на квартиры, дачи и поездки за границу. Устройство детей в институт и почетные пенсии. Накопленное, передаваемое по наследству богатство. Вот над чем нависла опасность, что осветили экраны. И оттуда — Фотиев это чувствовал — ему угрожали, хотели его изгнать.
В другой половине, там, где его принимали, — там были изнуренные люди, запутанные и сбитые с толку, век тянувшие лямку, отупевшие от выговоров и взысканий, всегда на третьих ролях. От стройки к стройке, от пуска к пуску делали свое дело, кто по совести, кто по привычке, забыв о постах и наградах. Просто кормили семью и одновременно пускали станции. Среди этих людей вдруг возникло прозрение. На экранах, как в зеркалах, они себя увидали. Умелыми, смышлеными, дельными, достойными первых ролей, достойными благ и наград, которые у них отбирали другие.
Стройка была упрощенной моделью общества, в котором начиналась реформа. «Вектор» для этой стройки был началом реформы. Началом той революции, совершаемой не через восстание народа, а сверху, из центров власти, внедрением новых идей.
Его «Вектор» был революцией. Крохотной каплей, сохранявшей закон океана.
— Ну нет, друзья, так дальше не пойдет! Вы нам башку проклюете! — опять, как в начале, раздался тонкий, петушино-радостный возглас.
И все вдруг умолкли. Перенасытились, перегрузились страстями. Молча смотрели один на другого, стремясь угадать — кто свой, кто чужой. Хотели понять то новое, незнакомое качество, в котором вдруг все оказались.
— Товарищи, — нарушил тишину Горностаев. И Фотиев, как ни был взволнован, уловил волнение другого. — Теперь, когда мы ознакомились с методом, попробовали его, так сказать, на вкус и на цвет, нам надлежит подумать и высказаться.
Фотиев слушал стук своего сердца. Ждал приговора. Обоим — себе и «Вектору».
Он думал: если «Вектор» отвергнут, будет отвергнут не только он, Фотиев, но надежда и труд друзей, снарядивших его в дорогу, оснастивших «Вектор» теорией, системой глубоких знаний, связавших его с экономикой, социальной наукой, политикой. С пробудившимся в народном сознании творчеством, в котором рождались открытия, одолевались заблуждения, прокалывались застарелые тромбы. Огромная, утомленная, нуждавшаяся в новом дыхании страна рассылала весть о своем пробуждении. Он, Фотиев, и был тем гонцом, что пробрел сквозь туманы и бури, добрался сюда, к этим усталым, жаждущим истины людям, донес до них свою весть, свой «Вектор».
— Итак, товарищи, кто хочет выступить? Вы, Виктор Андреевич? Пожалуйста, слово Лазареву!
Лазарев выступил взвешенно. Гладко. Выбирал выражения так, чтобы не задеть Фотиева, а напротив, подчеркнуть к нему уважение.
— Мы все истосковались по новому, — говорил он. — Устали от рутины. Ждем новинки. В управлении нам, как воздух, необходимы новые принципы. Предлагаемый нам метод весьма интересен. Но в данном случае нам следует воздержаться от внедрения предлагаемого метода. Он недостаточно проработан и, пожалуй, слишком наивен. К тому же вносит в нашу запутанную деятельность дополнительную путаницу. Согласитесь, мы едва сейчас не перессорились! Мы все окажемся в ссоре, считая свои пятерки и двойки. Я бы предлагал воздержаться от внедрения, а, несомненно, одаренному автору опубликовать свой принцип в виде статьи в «Вопросах экономики», например. Сослаться, в частности, и на наш опыт, который, как мне кажется, был ему полезен.
Сел, довольный собой, веря в неотразимость своих аргументов. А Фотиев опустил глаза, боялся обнаружить их выражение. Думал: это противник, утонченный, умный, схвативший на лету суть «Вектора», пробитый его стрелой, выдирающий из себя его острие, его молнию, отводящий ее в землю.
Фотиеву казалось: если «Вектор» будет отвергнут, будут отвергнуты все работники, дарившие ему крупицы своих озарений, желавшие устроить свой труд по правде, во благо себе и другим, всей бессчетной артели, работающей на заводах и стройках. Как на той буровой, где бригада бурильщиков среди слепящих снегов, черня их гарью и копотью, шла к нефтяным пластам. То опаздывали вертолеты со сменной вахтой, то не хватало корундов, то кончалась солярка. Он занимался расчетами, появлялся у грохочущей башни, красной от полярного солнца, тусклой и синей от звезд. Она, буровая, яростные лица бурильщиков глядели сюда, в эту комнату, ждали, что станется с «Вектором».
— Вам, кажется, пять баллов поставили! Вы у нас отличник, пай-мальчик! — Горностаев приглашал Накипелова. — Прошу вас, Анатолий Никанорович!
— Ну что здесь много разглагольствовать! — Накипелов в своем обычном грубо вязанном свитере, напоминавшем кольчугу, топтался, недовольный тем, что приходится отвлекаться на пустяки. — Мы не дурни, все понимаем! Если сегодня рабочему человеку дать, что он требует, если не дергать его по мелочам, то он выполнит любую работу, японскую, американскую. По-моему, все эти заумные методы при скверной базе — одна болтовня! Я лично против этого самого «Вектора»!
«А вот это друг, — думал Фотиев, не обижаясь, доверяя большому, похожему на лесоруба человеку, отринувшему его. — Он-то не знает, что друг, а я знаю! Поймет мой «Вектор» — и станем друзьями!»
И тут же испугался этого второго, сложившегося с первым отрицания. Мучился, ждал приговора. А вместе с ним ждали его и те давнишние мужики-комбайнеры, с которыми работал на целинной жатве, худые, черные от усталости, от неразберихи, от райкомовских директив и накачек, от позднего, огромного, уходящего под снег урожая. Колотились днем и ночью на мостике, ворочали штурвалы, добывая из метели пшеницу. И он, Фотиев, трясся в кабине хлебовоза, глядел, как из переднего самосвала сквозь щели льется на дорогу зерно. Страдал от бессилия, от окружавших его повсюду прорех, сквозь которые утекали человеческий труд и богатство. Теперь, в этот час, комбайнеры смотрели на него, здесь сидящего.
— Давайте, Менько! Вас послушаем! — покровительственно, с неуловимым оттенком господства приглашал и одновременно приказывал Горностаев.
— Оригинально… Несомненно… Но, конечно, нужно еще проверять… Однако я усматриваю возможность пользы. Конечно, любая идея при встрече с реальностью искажается, деформируется. Но не следует сплеча отвергать! Нам нужны идеи! Как воздух!.. Иначе задохнемся! — И он сел, красный, задыхающийся, с выпученными глазами, похожий на глубоководную рыбу. Будто и впрямь не хватало ему здесь кислорода и он был не в своей стихии, не в своей воде.
«Друг, но робкий, слабый», — жалел и прощал его Фотиев. Помнил его утреннее появление в вагончике, его восторг, признание в любви. Не мог понять природу поразившей Менько болезни, природу его робости, страха.
Те несколько месяцев, что пришлось проработать на оборонном авиационном заводе. В просторном цеху под лучистыми перекрестьями свода стояли перехватчики. Один зарождался, сшивался из продольных и поперечных шпангоутов, был не самолетом, а набором колец и линий, контуром, намеком на самолет. Другой обрастал обшивкой, в визге алюминия, в стуке заклепочных аппаратов, с жерлами черных сопел, еще пустой, без начинки — легкая оболочка машины. Третий, утяжеленный двигателями, топливными баками, приборами, в мерцании стекол, в шевелении рулей и закрылков был самолетом. И последний, сияющий, белый, как кусок драгоценного льда, ждал, когда раскроются ворота цеха, он вырвется на свободу, и небеса, океаны, кромки континентов возьмут его к себе, впишут в грозную борьбу, развернувшуюся в мировом пространстве.
Он, Фотиев, работал с конструкторами, стремясь организовать их труд в КБ, на заводе. Чувствовал, какое страшное давление испытывают они от тех, невидимых, заокеанских соперников, работающих на полигонах и в центрах, где пускались в небо новейшие боевые машины. Давление их умов, технологий, их организационного совершенства, научного и управленческого потенциала их фирм и концернов. Как мог, старался внести в борьбу свою посильную лепту. Теперь сюда, в эту комнату штаба, смотрели те инженеры, те белоснежные самолеты с ромбовидным мерцанием кабин.
— Пожалуйста, Язвин!.. Только, если можно, анализируйте… На инженерном уровне. Все «за» и «против»!
Язвин встал, крепкий, уверенный, ироничный, поблескивая на запястье наборной цепочкой, поглядывая, по обыкновению, в свой перстень «вороний глаз».
— Ну что анализировать, Лев Дмитриевич! Метод как метод. Без него мы работали. С ним тоже будем работать. Если нам прикажут, будем работать с методом. Если это нужно руководству, нужно станции, нужно району, будем жить по «Вектору». Держать нос по «Вектору»! — сострил он. — А Лазарева будем звать не Виктор Андреевич, а Вектор Андреевич!
— Ну, ладно, ладно, здесь не место остротам! — оборвал его Горностаев, но не резко, чуть усмехнувшись, одними глазами.
И Язвин сел, не обидевшись, а весьма довольный собой.
«А этот ни друг, ни противник!» — следил за ним Фотиев, испытывая недоверие к его наборному браслету, к щегольскому перстню, к его легкомысленному острословию.
Работал на металлургическом комбинате по договору, внедрял элементы управления, стремясь сочетать компьютер с традиционными планерками, штабами. Чавкали стальным кипятком с набрякшими раскаленными глазищами печи; ковши чугуна проливали на бетонный пол колючие ворохи звезд, словно в ковшах раскрывали хвосты ослепительные павлины. Сталь бесцветная, как солнце. Составы с платформами тащили потускневшие, серые, но еще горячие, обдававшие жаром слитки. Прокатный стан, где алый, подобный снаряду брусок летел сквозь цех, плющился, мялся, раскатывался, превращался в малиновый дребезжащий лист. Те металлурги, те слюдяные глазницы мартена заглядывали сюда, на экраны, смотрели, как судят «Вектор».
Начальник строительства Дронов выступал раздраженно, резко. Его раздражение было против всех собравшихся и против себя самого. Против котлованов, в которых вяло колыхались ковши экскаваторов, вываливали в «БелАЗы» грохочущие глыбы. Против реакторного зала, где медлили со сборкой реактора, подгоняли последние микроны на легированных литых оболочках. Против насосной станции, где тянули с пуском насосов, откладывали прокачку труб, уложенных, но не засыпанных грунтом.
— Мы все здесь тертые люди! Пускали не одну станцию! Знаем философию стройки. Стройка — жестокое дело. Она проваливала и не такие начинания. Академики именитые бежали со стройки, захватив с собой свои методы, не вписывались в ее философию. Что нам, к примеру, поделать, если ФРГ отказала нам в своих превосходных задвижках и мы будем колупаться недели, покуда добудем у Госснаба свои собственные, третьесортные! Или кладовщик напился, забросил ключ в сугроб, и пять бригад матерятся, не могут получить инструмент! Но я не об этом!.. Я не успел разобраться с «Вектором», не уверен, что это манна небесная, посланная нам, чтобы сдать второй блок к весне! Но мне нравится, что появилась хоть какая-то наглядность процесса. Я вижу, кто меня надул со своими обещаниями, а кто нет. И кому и куда мне сделать втык, чтобы я попал, а не промахнулся или, чего доброго, не уколол невиновного! Уже за это спасибо! Я не стал бы отметать от порога. Пусть еще поработает метод, проявит себя!
«Этот может быть другом, — думал о Дронове Фотиев. — Резок, крут, утомлен. Надо найти момент и подробней рассказать ему о «Векторе». Он поймет, станет союзником».
Трубный завод на Урале. Черные цилиндры, крутя боками, ревут, как стадо железных быков, валят валом. Попадают под струю плазмотрона. Синий раскаленный язык погружается в сталь, вытапливает в ней острый круглый надрез. И труба, остывая, несет в своих черных боках красные ожоги и метины. Готова уйти в далекие тундры, лечь в ледяные болота, пропустить сквозь себя огненное дыхание земли.
Говорил секретарь парткома Евлампиев, доброжелательно, убедительно:
— Вообще, товарищи, мы иногда напоминаем догматиков. Пристрастимся к чему-нибудь раз и навсегда и не можем никак отойти. Нам сейчас предлагают новшество. Мы видим — оно действует, оно задевает. Обещает принести пользу. Так давайте возьмем его на вооружение! Сейчас такое время, когда во всем требуется новизна. Почему бы нам не распространить «Вектор» не только на управленческий аппарат, но и на бригадиров, рабочих? Пусть бригады попробуют «Вектор»!
«Ну, конечно! — ликовал Фотиев. — Так и будет! Там, в бригадах, он еще совершеннее! Еще народнее!.. Как он все точно постиг, Евлампиев! Сразу! С лета!.. Это союзник, друг! Станем вместе работать!»
Та московская бойня, бетонная, окутанная розовым паром, словно в серое, закопченное небо вырываются бессчетные души убитых коров. Там, внутри, — чавканье, хруст. Текут на цепях по конвейеру висящие жаркие туши. Блеск глаз, вывороченные языки, взмахи ножей, черные струи крови, алые сжимающие сталь кулаки. На белый кафель валятся горы кишок. Огромные, как булыжники, сердца. Треск сдираемых шкур. Пилы — по хребтам и по ребрам. В центре Москвы — непрерывное убийство. Город возносит свои храмы, библиотеки, музеи на коровьей крови.
Говорил Горностаев:
— Если так можно выразиться, я являюсь «крестным отцом» этого управленческого метода. Я первый познакомился с Николаем Савельевичем Фотиевым, дал «зеленую улицу» «Вектору». И теперь вижу: «Вектор» будет полезен. Уже полезен.
«Вот настоящий друг!.. Почему же я ошибался? Не верил ему… Он ведь принял меня и поддержал. И сейчас, и сейчас столь блестяще!»
Последним говорил секретарь райкома Костров:
— Я не управленец, и предлагаемый метод мне мало понятен. И это, разумеется, плохо, что я его не успел понять. Плохо, что мы, хозяйственники и партийные работники, так мало понимаем в науке. Страной надо управлять по-новому… Вы, управленческий персонал, на своих оперативках спорите до хрипоты, доводите себя до инфарктов, а рядом на стройке простаивают бригады, рабочие спокойно, неторопливо перекладывают инструмент с места на место. Там тишь, благодать. Как замкнуть ваши штабы на реальное строительство? Как нам. руководителям, сомкнуться с народом? Вот какой ответ мы ждем от научного управления… Я предлагаю принять к внедрению «Вектор»!
«Конечно, прав во всем! Он соратник, друг! Он честно признался в незнании. Я объясню, научу. Лишь бы слушал! А он хочет слушать! Партия хочет слушать, хочет учиться!.. А ведь «Вектор»-то мой победил!»
Так думал Фотиев, понимая, что случилось долгожданное чудо. Его «Вектор» запустился, работает. Его не отключили. Не вырвали из него зажигание. Не перекрыли подачу топлива. А напротив, он начал набирать обороты.
И все, кто сейчас говорил, кто был за и против, все они были в «Векторе», его частями, его элементами.
И Фотиев ликовал. И ему казалось: вместе с ним ликует вся огромная, работающая между трех океанов индустрия, погрузившая свой железный сосущий корень в земные угрюмые толщи, а свою летучую прозрачную крону — в звездный дышащий космос.
Все расходились. Помещение штаба пустело. Экраны, испещренные цветными пометками, смотрели вслед уходящим.
Фотиев прощался со всеми. Был окрылен, вдохновлен. Когда его плотная, в тесном пальто фигура мелькнула за окнами, Горностаев обратился к начальнику строительства Дронову:
— Ну вот и прекрасно, не правда ли? Спектакль вполне удался. Костров доволен. Мы показали ему этого Фотиева. Райком хотя бы на время оставит нас в покое… Кстати, Костров-то все твердит о совершенствовании управления, а со своим стариком полоумным никак не может справиться. Наши хлопцы ездили в Троицу, говорят, старик какую-то лодку строит, к всемирному потопу готовится! Письма дни и ночи строчит, по всем инстанциям шлет. В Организацию Объединенных Наций послать грозится. Сынка компрометирует!
— Не надо преувеличивать, — Дронов поморщился. — Костров-то не мальчик. Он должен знать, что стройкой управляют не из штаба, а из кабинетов. Вот сейчас я вернусь к себе, вызову в кабинет Менько и постараюсь заставить его ускорить пуски насосов. А как я это сделаю. Костров никогда не узнает. Есть явное, а есть тайное. Во всяком управлении есть тайная, скрытая от глаз сторона.
— Конечно, Валентин Александрович! Я это понимаю прекрасно. Однако остается и витринная, явная часть, и пусть уж в витрине стоит золотой манекен, даже если временно прилавки без товаров пустуют. Я вам хотел сказать: я звонил в Москву, разговаривал с дядей. Он вам кланялся, сам будет скоро звонить. Вот-вот подпишут приказ, и замминистра Авдеев уходит на пенсию. По-видимому, вам очень скоро последует предложение. Приглашение перебраться в Москву.
— Я не думаю расставаться со стройкой! — резко, недовольно ответил Дронов. — Иметь под руками стройку — предел мечтаний строителя. Уход со стройки в Москву — это превращение из строителя в клерка, пусть высокостоящего. Всегда боялся стать клерком.
— Есть логика служебного роста, Валентин Александрович, — улыбнулся Горностаев. — Есть логика продвижения в Москву. Кстати, еще одна новость от дяди. К нам в Броды едет журналист, весьма известный. Он писал про Чернобыль, писал про ядерный полигон. Теперь будет писать о нас. Надо очень тонко его принять. Теперь, после Чернобыля, публика видит в нас самых опасных людей. Смотрит на нас как на врагов народа. Дядя сказал, что от предстоящей публикации много зависит. Ей придается и в министерстве, и в Совмине очень большое значение. С общественным мнением после истории с Северными реками стали считаться. Нам накануне пуска не нужны нарекания прессы. Надо очень точно ее сориентировать.
— Ну вы и займитесь прессой! Вы ведь большой политик!
— Я покажу журналисту «Вектор». Пресса ждет сенсаций. И она их получит.
— А мне позвонила жена. Сказала, что хочет приехать с сыном. Сын после Чернобыля отлежал в госпитале и. кажется, получил направление в академию.
— Ведь он же у вас летал в Эфиопию, на засуху. И в Афганистане его вертолет сражался. Пусть уж теперь в академию.
— Пусть бы дома, в Москве пожил. Не под пулями.
И лицо начальника стройки сморщилось, как от боли. Горностаев внимательно посмотрел на это лицо.
Рабочий бригады монтажников Михаил Вагапов трогал шлифовальной машиной корпус реактора, огромный литой стакан из белой нержавеющей стали. Абразивный круг начинал звенеть, высекал из стали рыжие космы огня. Вагапов удерживал в кулаках тяжелую вырывающуюся комету, прижимал ее к зеркальной поверхности. А когда отпускал и комета улетала и гасла, под руками открывалось драгоценное льдистое мерцание безупречно отшлифованной стали. В реакторе туманился, отражался весь просторный реакторный зал. Недвижные желтоватые прожекторы. Голубоватые молниеносные вспышки. Гулкий ярко-красный полярный кран, скользящий под куполом. Светлые тени пробегавших, одетых в белые робы монтажников. Вагапов, не оглядываясь, видел в выпуклом зеркале весь зал с высокими, как горы льда, элементами реактора, разрозненного, еще не смонтированного, не опущенного в черную глубокую шахту, где в бетонной и металлической тьме ухало и звенело.
Вагапов защищал отмеченную мелом поверхность, на которой, словно темная пудра, выступала окись — след неосторожной транспортировки по железной дороге. Устранял эту легкую копоть, превращал ее в чистый стеклянный блеск. Работал непрерывно и сильно, но не мог согреться. Калорифер не действовал. Из круглого люка в стене дул плотный ровный сквозняк. Второй калорифер в другой половине зала согревал наладчиков, тянувших кабель к щитам, и его тепла не хватало на всех. Вагапов работал мускулами, сжимал шлифмашинку и не мог согреться.
Это ощущение холода, тяжелого, вырывавшегося из рук инструмента, гулкая вибрация, отдававшая в плечо слабой ноющей болью, вид близкого огня и металла порождали в нем неясное тревожное сходство. Видения, которые он не пускал, отводил назад, за спину, в прошлое. Но они из-за спины, из прошлого, возвращались. В туманной стальной поверхности начинала проступать зеленая бегущая по ущелью река, барашки на камнях переката, несжатая, поломанная гусеницами нива, зазубренные обломки глинобитной стены и лицо новобранца Еремина, худое и серое, под стать обветренной глине. Это видение выступало. Но Вагапов стирал его жужжащим огнем абразива, отстранял напряжение мышц, заслонялся иными мыслями.
Ему хотелось думать о красоте и совершенстве изделия, к которому он прикасался. Он знал: реактор был отлит и выточен в Ленинграде, привезен на открытой платформе, укутанный в белые холсты. Он, Михаил, однажды был в Ленинграде. Запомнил дворцы и церкви, золоченые купола и шпили, статуи и гранитные набережные. Весь город был наполнен бесценными творениями рук человеческих, оставшимися от прошлых времен. Теперь в Ленинграде не строили дворцов и церквей, а создали реакторы. Но стальное диво было так же красиво, собрало в себя столько же умения, мастерства, людского труда и терпения, как и те золоченые башни, сияющие купола, отраженные в серой реке. И мысль, что его руки тоже участвуют в создании реактора, — эта мысль волновала его. Он думал о заработках, премиях, о поломанном калорифере, о спорах с кладовщицей, но одновременно и о драгоценном изделии, к которому его допустили. О других неведомых людях, создавших сияющее льдистое чудо.
Приблизил к реактору лицо, увидел свое отражение. Его дыхание затуманило сталь, а когда облачко тумана рассеялось, опять в глубине проступила зеленая река с перекатом, белая, измятая танками пшеница, голова новобранца Еремина, прижатая к глинобитной стене.
Река, зеленая, быстрая, бежала по ущелью в мелких проблесках солнца. Сворачивала за сыпучий откос, и там, у поворота, словно застывала на белых гребешках переката. Кишлак, нежилой, с проломами в стенах, с серыми глыбами разрушенных саманных домов, хранил на себе следы огня, спалившего солому и ветошь, деревянные надстройки и двери. На глиняных выступах чернела копоть. Сквозь дыру в дувале виднелось близкое пшеничное поле, седое, бесцветное, с неубранными обвисшими колосьями, среди которых стояли зеленые фургоны военных машин, крытые брезентом грузовики, и солдаты-афганцы набрасывали на зарядные ящики негнущийся полог.
Вперед по ущелью уходила каменистая, жаркая на солнце дорога, и там, где она достигала моста, темнела и бугрилась осыпь, сорванная взрывом с кручи, завалившая подходы к мосту. Виднелась подорванная саперная машина. За выступом к дороге выходило другое ущелье, и в нем редко и вяло ухало. Звук, отраженный от склонов, достигал кишлака ослабленный, утративший твердость, с бархатными рокотаниями. Иногда сквозь рокоты тоньше и резче звучали пулеметные очереди.
На перекрестке ущелий шел бой. Душманы фугасом взорвали уступ горы, остановив продвижение колонны. Заминировали дорогу, не пуская на минное поле саперов. Обстреливали их из пулеметов — из темных высоких пещер, скрывавших пулеметные вспышки. Саперная машина с ножом и скрепером напоролась на фугас, дернулась бледным взрывом и, расколотая, сползла на обочину. Сейчас к перекрестку выдвинулись танки, ушли за уступ и, невидимые, прямой наводкой вели огонь по пещерам, стараясь подавить пулеметы. Пушечные выстрелы танков, работу душманских пулеметов слышали солдаты, прижавшись к глинобитным дувалам, укрываясь в короткую жидкую тень.
Михаил Вагапов, сержант мотострелковой роты, сопровождавшей грузовую колонну афганцев, смотрел узкими, засыпанными пылью глазами в пролом стены, где, неубранная, осыпалась пшеница и тонкая вереница саперов осторожно пригибалась, боясь попасть под огонь. Продвигалась к мосту, застывала, разрывалась. Передние, бывалые, побывавшие под обстрелом, начинали двигаться, а замыкающие, новобранцы, робея, продолжали лежать. Потом и они вставали, догоняли «стариков» и плотной горсткой шли на минное поле.
— Да ударить самолетами по норам! Чтоб клочки полетели! Не руками же их выгребать оттуда! — Взводный, лейтенант, взвинченный, неутомимый, не измученный солнцем и пылью, поднимался из-за дувала, провожая саперов, остро, жадно смотрел им вслед, ловил звуки залпов, нетерпеливо поправлял «лифчик» с боекомплектом, оглаживал короткий, ловко висящий на боку автомат. — Управляемые ракеты им в пасть и пушечкой поработать как следует! А то топчемся третий час, только людей кладем!
Все это он говорил никому. Офицеров поблизости не было. Взвод, утомленный, лежал в тени. Никто из солдат не откликнулся. Взводного недолюбливали. Он недавно принял командование, сменил на должности прежнего, умного, умелого, храброго любимца солдат, отслужившего срок, вернувшегося в Союз. Этот новый казался слишком шумным. Слишком резко и парадно командовал. Еще ни разу не водил солдат в бой. Старослужащие, среди них и Вагапов, с недоверием поглядывали на лейтенанта, на его щегольские усики, осуждали в своем кругу его вечную взвинченность, ненужную, не дававшую им покоя активность.
— Сабиров, ну что ты все пьешь да пьешь? Огурцов, что ли, соленых объелся? — оборвал лейтенант пившего из фляги солдата.
И тот, не допив, завинтил флягу, отвернулся к стене, почти прижался к ней своим смуглым азиатским лицом.
Вагапов смотрел, как сидящий рядом Еремин, рядовой, новобранец, очень худой и бледный, не успевший посмуглеть, прокалиться под горным солнцем, подбирал на земле цветные осколки и крошки глины, складывал из них узор. На стене саманного дома был нарисован павлин. Взрыв мины отломал кусок стены, осыпал павлиний хвост. Бесхвостая птица, исцарапанная осколками, парила над их головами. Еремин подбирал с земли цветные крупицы, бережно складывал из них павлинье перо.
— Вот, возьми-ка! Вот это, кажись, сюда! — Вагапов протянул ему маленький красный обломок.
Еремин взял осторожно. Помедлил, уложил рядом с зеленым.
Вагапов смотрел на худое с тонкими бровями лицо Еремина, на глиняное перо, возникавшее у него под руками. На далекую подорванную машину и вереницу саперов, прижатых к земле пулеметом. Испытал больное, похожее на нежность сострадание к этому немощному новобранцу, впервые попавшему под обстрел. Еремин, горожанин, слабак, задыхался на подъемах, неловко взбирался на броню, не успевал со всеми помыться, поесть, не умел ловко и плотно пристегнуть патронташ, который и теперь съехал набок, топорщился автоматными рожками.
Еремин, ленинградец, учился на реставратора. Выкладывал в какой-то беседке наборные цветные полы. Сейчас в разрушенном кишлаке руки его, черные от железа, ружейной смазки и копоти, бережно и привычно выискивали на земле цветные осколки, восстанавливали растерзанное изображение птицы.
Вагапов испытывал к нему сострадание. Старался представить город, в котором жил Еремин, его отца, мать, красивое убранство их квартиры, беседку с узорным полом. И тут же — свою деревню, избу, мать и младшего брата, верхушки леса за полем, пруд с гусями и утками. Здесь, в разоренном горном селении, с остывшими очагами, пустыми стойлами, пахло так же, как в родной деревне, — дымом, навозом, теплой сухой соломой.
— Посмотрел бы я, как ты дома живешь, Еремин. Вот приеду к тебе в Ленинград, примешь? — спросил он Еремина, отвлекая его и себя в другое, для обоих желанное время.
— Приезжай, конечно, приму! — ответил Еремин, благодарный ему. Побывал на мгновение в недоступном, далеком, любимом городе. Принимал у себя в гостях Вагапова.
— Ну вот, отстрелялся один! Толку-то что? Никакого! — Взводный смотрел против солнца на перекресток ущелий, где появился танк. Выполз из-за склона кормой, развернулся и стал приближаться, качая пушкой, подымая гусеницами солнечную пыль. — Все равно пулеметы работают!
Длинная очередь простучала по ущелью, и саперы, поднявшиеся было навстречу танку, снова слились с дорогой.
Танк приблизился, залязгал, зачавкал, проскрипел тяжело вдоль дувала, натолкав в проломы запах горячей пыли и чадной солярки. Его броня была серой от пыли, с заляпанным неразличимым башенным номером. Танк встал, заглушив мотор, и из люка вылез закопченный, очумелый танкист. Стянул шлем, закрутил спиной и плечами, словно распихивал в стороны тесноту брони, стряхивал оглушающие грохоты взрывов.
Солдаты привстали, потянулись к танку. Но взводный прикрикнул на них:
— Оставаться на месте! — И легким скоком, одолев дувал, сам пошел к танку, где танкист размахивал руками, указывал замполиту роты на перекресток, на белесые, розоватые скалы. Внедрял в них ладони — имитировал удары пушки прямой наводкой.
Замполит и подошедший взводный слушали танкиста. К запыленной машине подъехал бензозаправщик, начал качать горючее. Солдаты подтаскивали ящики со снарядами, пополняли боекомплект. Готовили танк к бою, туда, к перекрестку, где продолжало стрелять и ухать. Сражался второй невидимый танк.
— Надо бы сверху, с вершины взять! — Взводный вернулся. Оглядывался на танк, опять обращаясь ко всем и никому — «Вэдэвэшники» зашли бы с вершины и взяли пещеры. А то снарядами лупим, а они пулеметы вглубь откатывают, пережидают спокойно. Чуть танк умолк, опять косят. Надо «вэдэвэшников» вызывать!
Ему опять никто не ответил. Светилась на глине нарисованная разноцветная птица, уронив на землю перо. Еремин разглаживал его худыми грязными пальцами.
В свисте лопастей снижался, зависал вертолет. Наполнял ущелье сорным горячим вихрем. Гнал над дувалами, над пшеничным полем, над рекой острую душную пыль, хлестнуло по лицам солдат, залепило глаза и губы. Вертолет приземлил пятнистый фюзеляж. Стоял, крутя винты, блестел кабиной. На обшивке среди зеленых и серых клякс виднелся номер «76».
— За ранеными прилетел, — сказал Сабиров. — На этом, «семьдесят шестом», хороший летчик. Я помню, он нам на гору, на пост воду и патроны таскал. Сесть негде, он одним колесом зацепился и держался над пропастью, пока мы воду сгружали.
Вертолет гудел, мерцал кабиной, подвесками, барабанами, в которых торчали клювы снарядов. А мимо стены из соседнего дома, где размещался медпункт, несли к вертолету раненых — трех саперов и водителя головной афганской машины. Еремин с испугом следил за ними. В проем было видно, как их проносили. Над одними носилками держали капельницу. Стеклянный флакон тускло блеснул. На брезенте носилок мелькнуло белое, без единой кровинки лицо.
Их поднесли к вертолету, проталкивали в фюзеляж под работающими винтами. Дверь в борту затворилась. Вертолет громогласно, со свистом взмыл. Снова прогнал над солдатами сорную бурю. Затихая, ушел над рекой. Было видно, как по воде, раздуваемая винтами, мчится за ним рябь солнца.
Подошел замполит, высокий, прямой, в сетчатой маскировочной куртке, с белесыми, наполненными пылью усами.
— Что, гвардейцы, испеклись, как картофелины? — Он сказал это насмешливо-бодро, поддразнивая, поддерживая солдат, а сам внимательно, зорко пробегал глазами по лицам мотострелков, читал на них усталость, тревогу. Солдаты любили замполита — его грубовато-насмешливые, никогда не оскорбительные шуточки, его постоянное присутствие в роте: на отдыхе, на марше, в бою.
— Ничего, сейчас их танки подавят! — сказал он вслед уходящей, лязгающей и скрипящей машине. — Танкист говорит, еще две точки остались. Сейчас их закупорят. Разминируем путь и пойдем. Потащим колонну — и через сутки обратно в часть. Баньку устроим, кино покрутим. Какую-нибудь картину про любовь. Правда, Вагапов?
— Так точно, товарищ старший лейтенант! — Вагапов через силу, откликаясь на невысказанную просьбу замполита, взбодрился, встряхнулся, одернул на себе пыльную, скомканную под «лифчиком» рубаху. — Сначала баньку, а потом про любовь!
И от этой мелочи, от пустяковой шуточки все ободрились, заулыбались. На измученном лице Еремина тоже промелькнула улыбка.
За низким дувалом, где прежде была хлебная нива и тянулся пересохший арык, собрались шоферы-афганцы. Расстелили платки на остатках колосьев. Выкладывали плоский хлеб, горстки кишмиша. Ставили фляги с водой. Поворачивали к мотострелкам смуглые, синеватые от проросшей щетины лица. Словно хотели пригласить их к трапезе, но не решались.
На дороге заурчал мотор. «Бэтээр» выруливал, объезжая грузовики, подставляя солнцу тусклые ромбы брони. На броне, опустив ноги в люки, держась за ствол пулемета, сидели двое. Командир роты, черноусый длиннорукий капитан, чей планшет, замотанный синей изоляцией, плоская расколотая рация, автомат со спаренными рожками, долгоносое, с провалившимися щеками лицо были хорошо известны солдатам. И второй, незнакомый. Пожилой, с седыми висками, с дряблыми щеками, с морщинами у глаз и у губ. Этот второй был одет в маскировку, погон его не было видно. Но в том, как он сидел, властно, вполоборота обращался к ротному, и в том, как сидел рядом с ним ротный, в неуловимой позе подчинения, угадывался в пожилом человеке начальник. Солдаты разглядывали его, прислушивались к рокоту «бэтээра».
— Лейтенант! — крикнул ротный. — Давай двух бойцов в прикрытие! И сам подсаживайся! Сбегаем на передовую!.. Гвардейцы, не унывать! — подмигнул он солдатам. — Скоро пойдем вперед!.. Товарищ полковник, — он обернулся к сидевшему на броне пожилому, — прикажете продолжить движение?
Эти бравые нарочитые интонаций и тревожные усталые глаза, черные обвислые усы, наполненные белой пылью, — все говорило солдатам: дело неважно. Ротный их просит взбодриться перед лицом прибывшего начальника, а полковника просит верить, что солдаты в хорошей форме, рады появлению его, командира роты. Ценят прибытие на передовую, в зону стрельбы и опасности высокого начальства.
— Вперед! — негромко сказал полковник.
Лейтенант оглядел взвод. Быстро ткнул пальцем в Еремина и Вагапова:
— Ты! И ты!.. Оба за мной! — Цепко, ловко вскочил на броню.
И оба, Вагапов и Еремин, один привычным упругим броском, другой неуклюже, цепляясь за скобу автоматом, сели на корму «бэтээра». Машина пошла, и Вагапов видел, как уменьшается, исчезает в пыли намалеванный разноцветный павлин.
Выехали из селения. Катили по узкой белой дороге. И Вагапову после тесноты кишлака, многолюдья, скопища машин и моторов ущелье казалось просторным. Откосы гор свободно сбегали к реке. Вершины, волнуясь, уходили одна за другой, окруженные синью. Но этот простор и открытость не радовали, а пугали. Все они на броне, открытые солнцу, вершинам, невидимым, за ними следящими глазам, были беззащитны перед чужим прицелом и выстрелом. Звуки пулеметов и пушек приближались, прокатывались по горам, будто кручи передавали их друг другу на своих огромных ладонях через реку много раз, туда и обратно.
Миновали саперов. Те лежали, сидели, схоронясь за малые бугорки и выступы. Уложили рядом с собой свои щупы и миноискатели. Потеснились, пропуская «бэтээр». И Вагапов видел, как один из них, маленький узкоглазый казах, отпрянул от колеса, заслонился от пыли и камней, брызнувших из-под толстого ската.
— Прикажете дальше, товарищ полковник? — спросил ротный, не уверенный в том, что следует двигаться дальше, готовый в любой момент скомандовать вниз водителю — повернуть «бэтээр» обратно.
Полковник колебался. Было видно, что ему не хочется ехать. Не хочется поворачивать туда, за уступ ущелья, где, невидимые, близкие, стояли танки и работали пулеметы противника. Но он преодолевал нежелание. Он и ехал на передовую, чтобы преодолеть нежелание. Показать себе и другим, что он, доживший до седых волос, прослуживший долгую безупречную службу в нестреляющих тыловых гарнизонах, не страшится стрельбы. Что он, боевой командир, командуя другими, молодыми, годными ему в сыновья, посылая их на мины и пули, — он и сам не боится этих мин и пуль, вправе посылать их в бой. Все это чувствовал в нем Вагапов. Не умел себе объяснить и чувствовал. В этом близком к пониманию чувстве была неловкость за пожилого, годившегося ему в отцы человека, который выставил на броню его, Вагапова, рискует им, чтобы самому укрепиться, набраться силы и твердости.
— Вперед! — скомандовал полковник сурово. — Надо посмотреть, почему эти коробки замешкались!
Они приблизились к подорванной саперной машине, завалившейся набок. Там, где она косо сидела с проломленным днищем, начиналось минное поле.
— Держи по танковой колее! — приказал ротный водителю. — Вперед не суйся! Налево!
«Бэтээр» колыхнулся, отвернул от машины, вцепился в ребристый, намятый танками след. Двинулся на перекресток ущелий. Вагапов успел разглядеть обугленные, в легких дымках голые обода машины. Дохнуло жженой резиной, окисленной сталью. Сочно, ярко сверкнула река. Мелькнула каменная кладка моста. Мост не был взорван, но, должно быть, в его старых, грубо отесанных камнях, пропускавших по себе верблюжьи караваны, вереницы горных легконогих лошадей, путников, крестьян, богомольцев, — в черной добротной кладке таился фугас. На этот фугас стремились притаившиеся за бугорками саперы. К этому фугасу не дошла, раскололась подорванная машина. У этого моста были иссечены и побиты солдаты, которых унес вертолет. Обо всем этом молниеносно подумал Вагапов, удерживаясь за скобу, втягиваясь вместе с «бэтээром» в другую, выходившую на перекресток расщелину.
Узкое извилистое ущелье уходило вдаль. Голое сухое русло ручья было завалено камнями. Черная, с выступами, с пятнистым гранитом гора господствовала над ущельем. В стороне возвышалась светлая, белесая, похожая на огромную груду муки другая гора. Дальше чуть зеленела покрытая робкой растительностью третья. И за ней, удаляясь, становясь все более синими, тянулись горы, превращались в хребет с ледниковой поднебесной кромкой, прозрачной и недвижной, как облако.
В русле ручья под углом друг к другу стояли два танка. Вели огонь по черной горе. У ближнего танка дернулась пушка. Просверкал у дула огонь. Танк осел на гусеницах, и горячий грохот толкнул транспортер, наполнил ущелье плотной материей звука. У темной горы, на высоком выступе рванул взрыв, красное короткое пламя, длинные брызги осколков Дым округло и медленно стал оседать по склону. И в ответ, прорываясь сквозь эхо, простучал пулемет.
— Пулеметчик! — наклонился в «бэтээр» ротный. — По взрыву! Правее!.. Да вон, по кромке уступа!.. Короткими!.. Огонь!
Башенный пулемет покачал раструбом, словно обнюхал гору, и вдруг прогрохотал раз, другой. Послал на гору длинную, как красная проволока, трассу. И все сидящие на броне отшатнулись от плотно трепещущего огня. А ствол продолжал подвигаться, выцеливать, щупать черный гранит.
— По вспышке, если увидишь!.. Короткими… — повторил приказание полковник, откачнувшись от пулемета. Тревожно, быстро оглядел соседей, выпрямился в люке. — Стой! Дальше не надо! — остановил он водителя. «Бэтээр» уперся скатами в ноздреватый, похожий на метеорит камень. Редко стрелял вслед за ухающими танками. С горы не часто из невидимых пещер и промоин стучали два пулемета — по танкам, по перекрестку с мостом, и одна короткая очередь прошла вблизи «бэтээра», вскипятила песок и щебень в пересохшем русле ручья.
Вагапов чувствовал и понимал всех, сидящих на ромбах брони.
Полковник, попавший в первый раз под обстрел, мучился, нервничал, одолевал свою слабость. Улыбался, поводил плечами, старался выглядеть бесстрашным. Неестественно подмигивал солдатам:
— Ну как, бойцы, настроение? Ничего! Держись!
Обращался к ротному с видом умудренного, понимающего обстановку командира:
— Танки с полчасика поработают, и начнем потихоньку продергивать колонну!
Успевал подшутить над взводным, повернувшимся спиной к горе, презиравшим стреляющие пулеметные точки:
— У тебя, лейтенант, должно быть, глаза на затылке!
Командир взвода, тоже впервые переживавший обстрел, считал необходимым перед старшим командиром и подчиненными выказывать презрение к опасности. Вытянул ноги из люка, положил на корму автомат, зашнуровывал развязавшийся шнурок на ботинке. Вагапов понимал его молодую отважную игру. Смотрел на его шнурок, сделанный взамен порвавшегося из желтой хлорвиниловой изоляции. И прощал его.
— У меня, товарищ полковник, как у камбалы, глаза на одной стороне! — Взводный слишком свободно и дерзко ответил на шутку полковника, опасность сближала их и равняла.
Ротный, умудренный и опытный, недовольный всей этой ненужной затеей, желал нырнуть в открытый люк, загнать под броню солдат. Но оставался снаружи, сжимал глаза при каждом ударе пушки. Старался разглядеть на склоне проблеск чужого пулемета. Наклонялся в люк, отдавая приказы стрелку.
Еремин откровенно боялся. Бледный, вздрагивающий при каждом выстреле, поджимая под себя ноги. Вцепившись в автомат, нагибался, прижимался к броне, укрывался за башней. Хотел стать меньше. Хотел убежать от этих приседающих, вздрагивающих танков, копотных взрывов. Исчезнуть из этих бескрайних стреляющих гор.
Сам же Вагапов, завершавший второй год службы, познавший обстрелы, взрывы мин и гранат, раны и гибель товарищей, научился во время опасности, не переставая бояться, выносить свой страх за пределы себя самого. Усилием воли помещал его в другое, близкое, соседнее «я», страшащееся, готовое упасть, убежать. А сам, освобожденный на время от страха, мог действовать в бою, вести прицельный огонь, прикрывать отступление, шагать по горной тропе с замурованными вживленными минами. Он и теперь словно раздвоился: один, испуганный, со стиснутым, ожидающим пулю сердцем, был где-то рядом, тут же, на голой броне. А другой, спокойный, всевидящий, сжимал автомат, терпеливо ожидал приказаний, готовый подчиниться команде.
— Давай сюда! Здесь удобнее! — Он подвинулся, уступая место Еремину, касаясь мимолетно его плеча, поправляя сбившийся «лифчик».
Еремин, откликаясь на это участие, прижался не к броне, а к Вагапову. В нем, в Вагапове, искал и находил спасение.
— Хорош, — сказал полковник, — возвращаемся!
Он полагал, что выполнил обе задачи. Узнал обстановку на месте, возможность проведения колонны. И прошел боевое крещение, стал настоящим боевым командиром, под стать своим подчиненным. Это чувство переполнило его, изменило, омолодило. Оживило румянцем лицо, расправило складки у рта. Его движения, жесты стали свободны, уверенны. Он больше не вздрагивал при выстрелах пушек, своих и чужих пулеметов. Был весел, возбужден. Знал, что справился с труднейшим делом — заслужил уважение этих молодых офицеров, этих юных солдат.
— Сейчас начнем проводить, — сказал он ротному. — Пусть танки работают, а саперов двинем на мост!.. Что, гвардейцы, прорвемся? — Он повернул к солдатам властно-веселое лицо. Не дожидаясь ответа, скомандовал в люк: — Разворачивайся!.. Обратно!.. Вперед!
Транспортер обогнул черный, похожий на метеорит камень. Резко разминулся с двумя запыленными танками. Оставил сзади два взрыва, висящие над скалами, далекую в синеве ледяную кромку. И пошел к перекрестку. Взводный, не оглядываясь, все зашнуровывал свой хлорвиниловый желтый шнурок.
Миновали мост с подбитой, курящейся гарью машиной. Лежащих за бугорками саперов, которым еще не был отдан приказ идти на мост, и они слушали перекаты близкой пальбы, очереди опасных для них пулеметов. И снова маленький узкоглазый казах потеснился, пропустил «бэтээр», загораживаясь локтем от пыли.
Они вернулись в кишлак, остановились у развалин дувала. Вагапов увидел возникающее из пыльного облака изображение павлина.
Спрыгнули на землю. Шоферы-афганцы за соседней стенкой заканчивали трапезу. Убирали остатки хлеба, фляги с водой, садились тесно в кружок, довольные затянувшейся передышкой, возможностью побыть всем вместе за тихой беседой, а не трястись по камням, ожидая взрыва под колесами, пулю сквозь дверцу машины.
— Ну вот и смотались! — сказал Вагапов Еремину. — Давай, реставрируй!
Михаил Вагапов смотрел на зеркальную поверхность реактора. Видел, как тает в нем бледное лицо ленинградца Еремина, разноцветный, намалеванный на глине павлин.
Работал, касаясь нержавеющего зеркала жужжащей машинкой. Снимал легчайший темный налет, а вместе с ним невесомые оболочки, в которых исчезали видения — отражения его собственных мыслей.
Он не мог согреться в работе. Иногда принимался кашлять. Откладывал шлифмашинку, пока дыхание не восстанавливалось, не исчезало жжение в горле. Опять запускал инструмент.
Элемент реактора, над которым работал, был понятен ему. Он знал, как этот гладкий стальной цилиндр войдет в сочетание с металлическим белым конусом, с оболочкой, с верхним завершающим блоком. Собранный воедино реактор будет опущен в бетонное чрево шахты. В него загрузят стержни урана. В накаленный урановый тигель хлынет по трубам вода, омывая могучую угрюмую топку. Вся машина, созданная из электроники, стали, из подземной расплавленной магмы, раскаленного пара и газа, из слепой непомерной мощи, почерпнутой из центра земли, — машина реактора, рукотворная, хитроумная, будет работать здесь, под куполом зала. И далекие города и заводы станут жадно сосать стальное раскаленное вымя. Пить и глотать электричество. И его, Вагапова, дело, рокот шлифовальной машинки отзовутся взлетом истребителей, ходом кораблей в океане, огнями в новых домах.
Он чувствовал свое место среди людей, сотворивших реактор. Чувствовал его красоту, совершенство. И одновременно — мысль об урановой мощи, о незримых ядовитых потоках, о возможном взрыве и пламени, о слепящем облаке газа, в котором растает сталь, электроника и его, Вагапова, жизнь. Эта мысль угнетала его. Мысль, что он, малый, слабый, строит машину, способную опалить и разрушить весь окрестный, засыпанный снегом мир, где деревни, проселки, стога, где близкий соседний город, в котором жена Елена, его нерожденный сын. Эта мысль казалась ужасной, до конца не додуманной. Он думал о брате Сергее, пережившем Чернобыль. Искал его среди вспышек и лязга. Находил далеко в другом конце зала, где работали сварщики, и брат, закрывшись маской, вонзал в трубопровод звезду электрода. Он чувствовал к брату нежность и боль, как к тому ленинградцу Еремину. Непонимание — как жить в этом мире, где строят реакторы, пишут умные книги, взрывают в горах мосты, грузят в вертолет раненых, и Лена, жена, ее большой дышащий живот — как жить в этом мире?
Снова работал. Снова смотрел в металлическое туманное зеркало.
Горный, накаленный солнцем кишлак. Запыленная корма «бэтээра». Павлинье перо, собранное из расколотой глины. Сочная зелень реки. Полковник с командиром роты склонились над картой, прижатой к броне. Шоферы-афганцы за соседним дувалом окончили трапезу, складывали платки и накидки. И длинный, свистящий, нависающий звук, падающий из-за ближней горы. И там, куда он упал, на берег реки, в горячую гальку и щебень, — чмокающий, хрустящий удар, дымный упругий взрыв, короткий бледный огонь и курчавое облако.
Вторая мина вслед за первой, просвистев по дуге, ударила ближе, в хлебное поле, пухло и мягко. Рванула огнем белизну пшеницы, потянула над ней черный косматый дым.
Третья мина прочертила, углубила неисчезнувшую свистящую из-за горы траекторию и шлепнулась за дувал в скопление афганцев. И звук был, как падение камня в чмокающую мокрую глину, и короткий треснувший взрыв. Вагапов рухнул на землю, пропустил над собой вихрь осколков, ожидая четвертого удара, сюда, в стену, где лежали мотострелки. Но четвертого не было. А вместо него из-за дувала раздался истошный многоголосый вопль. Вагапов выглянул: там, где только что лежали платки, остатки изюма и хлеба и сидели кружком шоферы, — там лежали четыре тела. Два из них плашмя, а два шевелились и дергались. Другие афганцы с криком разбегались в разные стороны, продолжая взрывную волну, спотыкались, падали, ползли на четвереньках, снова бежали вслепую, натыкаясь на глинобитные стены. Сквозь пролом в дувале выбежал шофер, держась за лицо руками, и сквозь скрюченные пальцы чернел орущий с выбитыми зубами рот. торчали кровавые ошметки щек, вращались огромные, белые от ужаса и боли глаза.
Вопли и стоны разлетелись в стороны, по кишлаку, звучали отовсюду. Один из водителей продолжал бежать по хлебному полю к реке, удаляясь, тонко и жалобно вскрикивая.
— Рассредоточьтесь!.. Рассредоточьтесь!.. Живо! — Ротный разгонял мотострелков, махал над ними руками. Солдаты послушно, споро, быстро покинули тень. Рассыпались кто куда, подальше от груженых машин, от брезента, под которым таились снаряды. — Санинструктор!.. Сабиров!.. Ну, возьми ты его! — кивнул он на афганца, уткнувшегося в стену окровавленной черной головой.
Сабиров был уже рядом. Что-то делал с водителем. Отдирал от его лица скрюченные пальцы. Доставал бинт, бинтовал. Вагапов издали, распластавшись на солнцепеке, видел, как чернеет макушка афганца, белеет бинт, светится на стене разноцветный павлин.
Полковник и ротный, прижавшись к транспортеру, выглядывали на высокий, освещенный солнцем конус горы. Оттуда просвистели, упали взрывы. Оттуда, из-за лысой вершины, навесом прилетели мины. Где-то там, невидимый, стоял миномет.
— Наверное, за кромкой, товарищ полковник!.. Или чуть дальше, на соседней горе! — Ротный запрокидывал худое лицо в катышках пыли, скопившейся у глаз и у рта. — Пристреляли ущелье, вот и попадание!
— Да они всех нас перебьют! — Полковник, вжав голову в плечи, смотрел на вершину. — Закидают! В снаряды жахнут, такое начнется!.. Такой хлопок будет, что одни угольки останутся!
— Надо или назад отходить, или прорываться, товарищ полковник, — советовал ротный, косясь на близкие зачехленные грузовики, на рассыпанных, притаившихся у дувалов солдат. На Вагапова, присевшего рядом на солнцепеке, не решавшегося войти в прямоугольную тень транспортера. — Надо прорываться!
— Приказываю! — Полковник оправился от минутной растерянности, уже оценил обстановку, снова был боевой командир, действовал твердо и точно, — Рассредоточьте колонну!.. Направьте взвод на ликвидацию минометной позиции!.. Сбить позицию и перекрыть прохождение сверху!
— Я думаю, они уже сменили позицию, товарищ полковник, — возразил неуверенно ротный. — Очень быстро меняют позицию. Место за горой неизвестное, взвод станет плутать. Стоит ли его посылать?
— Выполняйте, — повторил полковник, не строго, но резко и бодро, стремясь передать утомленному растерянному ротному свою командирскую твердость. Ибо он понимал обстановку. Был знающий боевой командир, только что дважды обстрелянный в этих жарких горах. — Выполняйте!
— Есть выполнять!
Ротный шагнул к лейтенанту, издали, от стены наблюдавшему их разговору. Тот поднялся навстречу, упругий, гибкий, понимая все с полуслова. Заглянул мельком в карту, поддерживая на боку автомат. Все его жилы и мускулы напряглись от силы и ловкости. Он щурился на ближнюю гору, промерял дугу траектории, от места падения мин обратно к лысой вершине. И за нее, к незримой площадке, где стоял миномет и люди в долгополых одеждах разматывали из пыльных материй глазированные хвостатые мины.
— Взвод! Ко мне!
Выбрал десяток солдат. Построил в цепь, оглядел. Повел скорым шуршащим шагом вдоль знойного склона, огибая гору, в распадок. И Вагапов, оглядываясь, мимо близкого, дышащего, серого под панамой лица Еремина, видел: колонна распадается, грузовики осторожно выруливают, въезжают во дворы, на белое хлебное поле, покидают дорогу. По кишлаку ведут перевязанных с забинтованными головами. И мерно, глухо, ослабленная гранитным уступом, ухает танковая пушка.
Они шли плотной гибкой цепочкой — вещмешки, подсумки, фляги с водой, автоматы. Огибали гору, ожидая увидеть обратный пологий склон, спускавшихся, покидавших позицию минометчиков. И сразу, отрезая отступление, бить из многих стволов, истребляя душманский расчет. Но пологого склона не было. Сразу за белесой горой открывалась другая, выраставшая из нее, бледно-розовая, охваченная тусклым розовым жаром. Изменив маршрут, они огибали ее, трассируя склон, хрустящий, запекшийся, без единой былинки, словно шли по остывающей лаве. Задыхались, потные, горячие, торопливые. Готовились к бою, к падению на колючую землю и сверху, настигая противника длинными очередями, — истреблять засаду. Но розовая гора кончилась, и за ней вознеслась зеленая. Но зелень была не от трав, а от горных проступавших пород — неживая минеральная зелень.
— Не могу больше… — задыхался Еремин. — Не могу…
Он отставал, пропуская вперед других, и солдаты, жарко, громко дыша, обгоняли его, вращая молча белками. Вагапов отставал вместе с ним, медленно сдвигаясь к хвосту, отдаляясь от головы, поблескивал черным коротким автоматом. Взмахивал им, словно подгребал к себе остальных солдат.
— Не могу больше!.. Пить!.. — тянулся к фляге Еремин, взглядывая умоляюще на Вагапова.
— Нет, погоди, не пей! — запрещал ему Вагапов. — Совсем упадешь!.. Не пей, говорю…
— Я и так упаду! — задыхался Еремин. Его лицо под панамой было белым. Рот, не закрываясь, дышал. Губы, глотавшие сухой, жаркий воздух, казались костяными.
— Ты о воде-то не думай, — учил Вагапов, пропуская мимо себя торопящихся в гору солдат. — Ты о другом!.. О матери думай… О девушке, если есть… О беседке своей, которую камушками цветными выкладываешь… А о воде не думай! Выпьешь глоток — запалишься… Перетерпи, перемучься!
Они были теперь в самом хвосте цепи. Расстояние между последним солдатом и ими увеличивалось. Вагапов, замыкая движение, смотрел, как вяло, слабо упираются в гору ботинки Еремина, как гора не пускает его, хватает за ноги, втягивает в себя. Еремин борется с притяжением горы, топчется почти на одном месте. Вот-вот останется, и гора увлечет его в свою глубину, сомкнет над ним свой горячий свод.
— Ты склон трассируешь, вниз не сползай!.. Набрал высоту — и держи! Ногам охота вниз идти, а ты не пускай!.. Не теряй высоту! — учил Вагапов. Сам задыхался, вбирал ртом горячий воздух, не охлаждавший легких. Выбрасывал из ноздрей две шумные раскаленные струи.
Он жалел Еремина, этого щуплого новобранца, впервые попавшего в горы, в разреженный воздух хребта. Помогал ему, вдохновлял, хотел поделиться силами. И пусть было ему самому тяжело и его самого тянула гора в гранитную сердцевину. Пусть шли они в бой отягченные гранатами, набитыми до отказа рожками, готовыми к стрельбе автоматами, в нем, Баталове, оставалось место для сострадания и заботы, для неясной из нежности и боли мечты: после службы они станут дружить с Ереминым, не разлучатся, не потеряют друг друга из вида, а Еремин приедет к нему в деревню, познакомится с матерью, братом, и он, Вагапов, покажет ему все родные места — речку с деревянным мостом, ключик в овраге, остатки старинной барской усадьбы, где аллеи огромных лип и берез, белокаменный щербатый фундамент, заросший лопухами и одуванчиками, на которых пасутся деревенские козы. А он, Вагапов, приедет к Еремину в Ленинград, поживет в его городской квартире, среди дорогих красивых вещей, познакомится с его родными, обходительными, приветливыми. Они станут гулять с Ереминым по городу, по музеям и паркам, и Еремин в одном из парков покажет свою беседку, белую, с колоннами, с разноцветным из наборных камушков полом. Так думал он, замыкая цепь, ставя подошвы на горячую гору, видя, как трепыхается вещмешок на худых плечах Еремина, как сгибается тот под тяжестью автомата, фляги, боекомплекта.
— Ты думай о беседке своей, тебе легче станет!
Они одолели гору, и за ней был легкий спуск в седловину, за которой снова начинался подъем.
Лейтенант собрал солдат, подождал отставших Еремина и Вагапова. Жаркий, блестящий, потный, с яростными, бегающими по вершинам глазами, с черными мокрыми подмышками.
— Ну что вы там скисли? — накинулся он на обоих. — Еремин, что ты тянешься, как сопля?.. Идут же в армию доходяги!.. Ты стометровку бегал? На перекладине подтягивался? Посмотри, на кого ты похож! Людей держишь!.. А ты, Вагапов, подгоняй его хорошенько!
Он был раздражен. Проделав бросок по горам, не нашел противника. Можно было повернуть обратно, возвращаться в кишлак. Или продолжить поиск, спуститься в ложбину.
— Внимание всем! — принял решение. — Идем вперед! Пойдем перекатом!.. Ты, ты и ты! — Он ткнул пальцем в троих, в том числе в Еремина и Вагапова. — Останьтесь здесь, прикроете!.. Следите за нашим продвижением, пока мы не займем высоту, вон ту!.. Тогда вы идите, а мы прикроем! Понятно?.. Ложись! — приказал он прикрывающей группе. — Остальные за мной! — И ловко, осыпая камушки, кинулся вниз, утягивая цепочку солдат. А трое остались, прижимаясь животами к вершине, расставив оружие во все стороны, разведя его по пустым окрестным вершинам.
— Ну вот, отдыхай! — подбадривал Вагапов Еремина, который лежал без сил, вялый, словно лишенный мускулов. Не видя, слепо, не слушая Вагапова, нащупал флягу. Отвинтил. Прижал к губам. Жадно, долго пил, глотал, двигал худым, острым горлом, роняя мелкие капли, наслаждаясь, оживая, исходя мгновенным мелким бисером.
— Зря! — осуждая, сказал Вагапов.
— Вот теперь хорошо! — виновато улыбнулся Еремин.
Они лежали, наблюдая, как остальные солдаты, уменьшаясь, спустились в низину. Сливались своей пропыленной формой с бесцветным, без теней, без оттенков, камнем. И только вспыхивали иногда металлические детали оружия. Цепь пересекла седловину, замедляя движение. Потянулась в гору, скапливалась на противоположной вершине — чуть заметные подвижные бусины на кромке шершавой горы.
— Можно идти!.. Вперед! — Вагапов, сержант, старший из всех троих, приказал и поднялся. Неся автоматы, они устремились вниз, зная, что с соседней вершины за ними следят, защищают, прикрывают их продвижение.
Третий из них, маленький киргиз, ловко, извилисто петляя по склону, обогнал их на спуске. Увеличил разрыв у подножия и уже карабкался на противоположную гору, юркий, легкий, как ящерица, в то время как Вагапов то и дело натыкался на спину Еремина, начинавшего одолевать подъем.
Вода, выпитая Ереминым, выступила серыми пятнами на одежде. Лицо ярко блестело, словно таяло. Становилось все меньше и меньше, и на этом лице страдали, сжимались, плакали глаза, и рот, оскалясь, часто, мелко дышал.
— Не могу!.. Минутку! — умолял он.
— Давай-давай! Напрягайся! — подталкивал его сзади Вагапов. — А ну, давай сюда! — И он сдернул с плеч Еремина вещмешок, в котором звякнули консервы сухого пайка. — Давай, давай!
Мешок был тяжелый. Он почувствовал прибавление тяжести в этом разреженном горном воздухе. Услышал, как сильнее забилось сердце, как натянулись усталые мышцы. Но одновременно увидел, какое облегчение испытал Еремин, как распрямилась его спина, стал виден из-под панамы мокрый белесый затылок.
Медленно, с остановками они достигли вершины. И первое, что увидели, — было злое глазастое лицо лейтенанта. Язвительный, резкий, он притоптывал ботинком с желтым хлорвиниловым шнурком. Накинулся на Еремина:
— Почему плетешься? Все тебя ждем! Один вахлак всех держит!.. На себе тебя тащить или как?.. Черт побери!
Так велико было его раздражение и презрение к Еремину, так не терпелось ему кинуться дальше в преследование, в следующую низину, не столь безжизненную, как предыдущая, — она слегка зеленела, и на ней светлели и петляли протоптанные стадами тропинки, — что взводный сделал движение ногой. не ударил, а выразил свое негодование. Но ботинок ткнул носком камень, на котором стоял Еремин. Камень выскочил, и Еремин, не имея сил удержаться, упал плоско, длинно, даже не вытянув руки, не защищаясь в падении. Стукнулся головой о землю и замер, потеряв сознание. Панама его отлетела, и он лежал со стриженой макушкой, закрыв глаза, растворив слабо губы.
— За что, товарищ лейтенант? — шагнул на взводного Вагапов, чувствуя, как взбухло горло и глаза начинает заливать красный безудержный гнев. Боролся с ним, не пускал, страшился его в себе. Ненавидел лейтенанта с его выпученными яростными глазами, сильным, тренированным телом. — За что ударили?
Руки его машинально повели оружие. Другие солдаты молча надвинулись на лейтенанта, стали теснить. Тот отступал. В глазах пробежали неуверенность и тревога. Еремин очнулся, открыл глаза. Стал подниматься, отталкиваясь ладонями. Солдаты в несколько рук поставили его на ноги.
— Отставить разговоры! — оборвал лейтенант, своей волей, упорством, командирским натиском побеждая в шатком, возникшем на миг противоборстве. — Еремин, бодрись!.. Ты, ты и ты! Остаетесь в прикрытии!.. Остальные за мной! — И. повернувшись спиной к солдатам, зная, что приказ его будет выполнен, легко и упруго скользнул по склону. Выбрал на нем тропу и уже удалялся вниз легким скоком.
Вагапов колебался мгновение. Оглянулся на Еремина, которому надевали панаму, и шагнул за взводным. Перед ним мелькала спина лейтенанта с ремнями «лифчика», засученные по локоть руки и легкий, сжатый в кулак автомат.
Он провел шлифмашинкой, срезая видение, свертывая его в маленький огненный вихрь. Кругом рокотала станция. Мерно, колокольно ухал металл. Визжали, скрипели сверла. Трещала сварка. Шипели языки автогена. Урчали моторы поворотного крана. И среди множества режущих, долбящих и плавящих звуков, неразличимые в огне и железе, звучали голоса людей.
Михаил пустил шлифмашинку. Приблизил к стенке реактора. Сияющая стальная поверхность была той прозрачной преградой, что отделяла сегодняшний день от другого, давнишнего. Шагни вперед, сквозь прозрачный блеск — и ты снова там, в тех горах.
Лейтенант удалялся, сбегал с горы по бледной извилистой тропке. Спина с вещмешком, закатанные рукава, маленький в руке автомат, сильные, гибкие ноги, мелькавшие на тропе. Он сбегал, удалялся, не оглядываясь, подставляя спину солдатским глазам. Вовлекал их в движение. Одолевал их протест. Подчинял своей командирской воле. Продолжал изнурительную жаркую гонку в каменных желобах и откосах.
Солдаты топтались, поглядывали на сержанта, словно выбирали между ним и сбегавшим вниз лейтенантом. А он, Вагапов, знал, что сейчас шагнет, побежит по тропе, ссыпая с нее мелкие камушки. Мучился невозможностью поступить иначе, а только бежать, задыхаясь, повинуясь команде, в невидимой связке, проглотив все обиды, свои и чужие. Ибо все они — лейтенант, пихнувший ногой Еремина, и бледный белогубый Еремин, приходящий в себя от ушиба, и чернявый, с желтоватыми белками Сабиров, и другие солдаты, мокрые, запаленные, обессиленные гонкой в горах, — все они были стянуты одной невидимой связкой, и их тянуло, влекло на тропу, протоптанную горными овцами.
Вагапов смотрел на удалявшегося лейтенанта длинным, долгим тоскливым взглядом, не любя командира, не желая ему добра. И тот на расстоянии длинного взгляда будто почувствовал эту неприязнь. Дернулся, подпрыгнул. Под ним возник, поднимая его, круглый короткий взрыв и сбоку, поодаль, второй. Лейтенант мгновение находился в воздухе верхом на взрыве: круглый бледный шар света, расставленные темные ноги. И упал, шмякнулся, покатился клубком, и рядом, отдаляясь от него, тянулись по склону два облачка гари. Растягивались, рассасывались вместе с затихавшим двойным ударом. А лейтенант катался беззвучно, перевертывался со спины на грудь, отжимался на голых, закатанных по локоть руках.
— Подрыв!.. Подорвался! — крикнул Сабиров и кинулся, устремился с горы, замирая вдруг на тропе, удерживаясь на ней, напрягаясь, словно в постромках. — Мины!.. Минное поле!
И все они, наклонившись, будто на старте, замерли, не решались бежать. Удерживались невидимой, давившей из-под горы силой.
— Стоять! — Он, Вагапов, сержант, смотревший секунду назад на бегущего лейтенанта, подорвавший его своим взглядом, ужаснулся содеянному — два зрачка, два луча, выбившие из горы два коротких огненных взрыва. — Стоять! — Он, сержант, был теперь командиром. Хриплым окриком останавливал их на тропе.
Горячая, глубокая, наполненная духотой ложбина. Размытые жаром вершины. Извилистая легкая тропка. Шевелящийся на земле лейтенант. И все это вместе — туманный далекий жар, висящие недвижные кручи, склон горы и тропа, — все это минное поле. Все заминировано. В камень, в пыль, в мельчайший прах вмурованы мины, и каждый шаг может превратиться в короткий красный удар, в комок зловонного дыма.
Вагапов застыл у начала тропы, у невидимой линии, за которую убежал лейтенант. Был опрокинут ударом, полз, извивался. Карабкался назад, на тропу. Отползал от своей лежавшей отдельно ноги. Волочил другую, непомерно длинную. И эта черта, эта линия не пускала. Удерживала их всех на горе. Они смотрели, как корчится внизу лейтенант.
— Всем стоять! — сипло, хрипло повторил Вагапов. — Еремин! Аккуратно! За мной!.. Да оставь ты свой «акаэс»! — И сам, изгибаясь плечами, скинул вещмешок, отложил автомат и подсумок, чтобы быть невесомей и легче. Забыв отстегнуть две зеленые ручные гранаты, первым ступил на тропу.
Он шагал медленным, пружинистым, парящим шагом, вглядываясь в грунт, в мелкий сыпучий порошок, истолченный раздвоенными копытами овец, чувяками горных пастухов. Готов был отдернуть стопу, отпрыгнуть, откатиться клубком от тугого, мгновенного взрыва. Видел затылком Еремина, громко дышавшего, ступавшего, как по канату, боящегося оступиться. Видел впереди лейтенанта, слышал его ругань и оханье, звуки его плевков. И так напряглись его зрачки и глазницы, так усилилось и расширилось зрение, будто весь он покрылся глазами. На подошвах, в груди, животе — повсюду были глаза. Вся его жизнь, все дыхание превратилось в единое зрение. И вдруг, поднимая ногу, задерживая ее на весу, он увидел разом все мины, лежащие вокруг на горе.
Две «итальянки» в круглых пластмассовых корпусах, припорошенные гравием, — гравий с одной осыпался, и торчали ребристые грани. Три самоделки, мелко углубленные в склон, с контактными дощечками, с медными, разведенными врозь лепестками. Фугас, упрятанный в орудийную гильзу, невидимый, замаскированный плоским камнем, над которым осторожные ловкие руки рассеяли пепельную мягкую пыль. Две растяжки — тончайшие серебристые струнки, паутинно натянутые, соединявшие воедино заряды.
Он увидел их разом в своем ясновидении, словно зрение проникло под землю, и мины обнаружились в прозрачной горе. Мертвенно, ртутно просияли среди выжженных склонов. Это длилось мгновение. Прозрачность горы исчезла. Мины погасли.
И глаза, потеряв ориентиры, шарили и плутали. Пугались любого бугорка и морщинки. Весь склон казался набитым взрывчаткой.
— Не приближаться!.. Держи дистанцию!.. Шаг в шаг! — не оборачиваясь, он хрипел на Еремина. Подходил к лейтенанту, выбирая путь своим страхом, своим звериным чутьем, своим ясновидением.
Лейтенант лежал на груди, упав щекой на тропу, зацепившись за камень, словно за борт лодки. Подтягивался, стремился перевалиться через борт, выдрать себя из бездны, которая тянула его обратно. Этой бездной был склон, в котором темнели наполненные тенью две лунки от взрывов и лежала оторванная нога. В ботинке ярко желтел хлорвиниловый шнурок. Вторая нога, непомерно длинная, тянулась на лоскуте черной, обугленной тряпки. А сам лейтенант, оставив от лунок мокрую черную полосу, начинавшую сохнуть на солнце, содрогался, колотился щекой о гору, высвистывая сквозь слюни:
— Пристрелите меня!.. Пристрелите!.. Не могу!.. Пристрелите!..
Звук этого хлюпающего, свистящего голоса. Рука, шарящая у пояса кобуру. Бугрящийся, как горб, вещмешок. Две лунки от взрыва и лежащий на камнях автомат. Рядом отдельная, нелепая, ужасная нога с желтым шнурком. И другая — на обугленном лоскуте с красно-белой зыбкой начинкой. Булькающее, толчками, извержение крови, будто прорвался бурдюк. И лейтенант уменьшается, опадает на глазах, становится плоским. Все это увидел Вагапов, пробуждаясь для стремительного, молниеносного действия.
— Стой, командир, не дам! — перехватил он руку взводного, нащупавшего наконец кобуру. — Не дам, говорю! — Он выдрал из кобуры пистолет, сунул себе на грудь. — Еремин, быстро, накидку!..
Тот уже был рядом. Слепо, послушно отдергивал ремешки на вещмешке. Извлекал со спины лейтенанта плащ-палатку. Разворачивал. Стелил ее тут же, на тропе. Глаза его были выпучены. Он ужасался крови. Вот-вот рухнет в обморок. Но руки действовали цепко и точно.
— Застрелите меня! — умолял лейтенант.
— Давай его повернем! — командовал Вагапов. В четыре руки они затолкали, перевернули с живота на спину, закатили на брезент лейтенанта. Тот лег на мешок, обнажив худой незагорелый кадык, рваные, из гари, из костей и ошметок обрубки, из которых сильнее забила кровь. — Давай сюда ногу, тащи!
Еремин, как по воде, высоко подымая колени, прошел к ноге. Поднял ее и нес, отстранив от себя. Нога, недавно ударившая его, желтела шнурком, светлела стертой, обитой о камни подошвой.
— Сюда ее, на брезент!.. Берись за концы!.. Не за эти! Черт, автомат не забрал! — Вагапов в два длинных скачка, туда и обратно, подобрал автомат, кинул его на брезент. И оба они подняли тяжелого, продавившего ткань лейтенанта. Понесли его в гору, где, недвижные, стояли солдаты. Смотрели, как они приближаются.
Вагапов чувствовал тяжесть живого расчлененного тела, сотрясаемого судорогами. Чувствовал его нестерпимую боль. Слышал скрежет зубов, нарастающий горловой клекот, готовый перейти в непрерывный крик. Перебивал этот крик, грубо, хрипло матерился, не давая кричать лейтенанту, не давая ему погибнуть от боли.
— Молчи, командир, молчи!.. А я тебе говорю, молчи!.. А ну молчи, говорю!
Он клял эти горы, и минное поле, и ребристые итальянские мины, и Италию, где никогда не бывал. Он клял лейтенанта за то, что тот подорвался, и одновременно спасал его, не давал умереть. Отгонял сквернословием смерть, отшвыривал от своего командира.
Они достигли вершины и опустили живой окровавленный куль, из которого сочилось и капало и неслись бессвязные бормотания и стоны. Солдаты отбросили полы накидки. Сабиров, санинструктор, на корточках, отдаляя лицо от красных, как фонари, обрубков, накладывал на раны жгуты, стискивал, стягивал, брызгая красной жижей. Солдаты с силой тянули узлы. Вкалывали в голую руку шприц с дурманным наркотиком. А взводный крутил головой, водил безумно глазами, сквозь слюни и кровь выговаривал:
— Ой, мамочка, не могу!.. Ой, мамочка моя, не могу!..
Вагапов панамой стирал пот с лица. Смотрел, как бинтует Сабиров, и красное пятно мгновенно прожигает бинты, и они горят, болят, пламенеют.
— Ой, не могу больше, мамочка!
Лейтенант затихал, забывался. То ли жизнь его покидала. То ли действовал парамидол. Вагапов, сжимая панаму, знал, что теперь он, сержант, — командир. На него неотрывно смотрят солдаты, ждут его приказа и слова.
— Уходим!.. Конец!.. Отвоевались!.. Вы, четверо, берите взводного, и бегом! — сказал он, вытаскивая из-за пазухи пистолет, кладя его к лейтенанту. — И двое еще — ты и ты — несите его и меняйтесь!.. Бегом, что есть мочи, иначе не донесете!.. А мы чуток приотстанем, прикроем вас!.. Вперед!
Четверо подхватили брезент и бегом, сначала путаясь, не попадая в ногу, встряхивая тяжкий тюк, побежали. Двое налегке кинулись следом. А он, сержант, махнул троим оставшимся, этим взмахом подгребая их поближе к себе, указывая кивком на ближнюю кромку.
— Еремин, сотри кровь с лица! Вот тут, на скуле и на шее!
Оглядываясь, видел, как быстро удаляются с ношей солдаты. Задержался глазами на мокром липком пятне, где только что лежал лейтенант. Оросил афганскую гору своей горячей неистовой кровью. И кровь теперь быстро испарялась на солнце. И в нем, в Вагапове, бог знает откуда видение: у их деревенского дома, у сарая, старый, без донца чугунок и сквозь него сочно и зелено проросла молодая крапива. Видение зеленого, милого, свежего на окровавленной жаркой горе.
— За мной! — Он пошел по склону, по круче, туда, где не было троп, не было мин.
Достиг каменного гребня, за которым снижалась ложбина, колючий, долгий откос. И увидел внизу людей. Верениця стрелков с мерцавшей винтояочной сталью одолевала подъем. Ступали медленно, плавно, белея, голубея одеждами. И Вагапов задохнулся от бесцветного солнца, от соседства удаленного на выстрел врага.
— Ложись! — беззвучно приказал он солдатам, падая больно на камни. — Плотнее, заметят! — придавил он к земле Еремина.
Выглянул. Внизу приближалась, колебалась вереница стрелков, тускло вспыхивало оружие. Под повязками виднелись смуглые капельки лиц.
Люди поднимались на гору неторопливо и слаженно, повторяли очертания тропки. Уверенно выбирали маршрут. Вагапов считал. Насчитал семерых. Его мысли бегали вслед за зрачками от душманских стрелков до автоматного дула и дальше, к соседней горе, за которую унесли лейтенанта, и дальше, к далеким пепельно-белым откосам, где, невидимое, проходило ущелье, и текла река, и валялась подорванная машина, и танки, приседая на траки, стреляли прямой наводкой. Его мысли пробегали по окрестным горам, разлетались и сталкивались.
Можно молча, одним свистящим дыханием, движением губ и бровей, приказать отход. Быстро, ловко, хоронясь за гребнем, отбежать в распадок. Переждать движение стрелков. Те, достигнув вершины, спустятся вниз, в седловину, и так же ходко, спокойно исчезнут в туманном жаре. А они вчетвером догонят своих, прикрывая их, защищая с высот, вынося израненного лейтенанта.
И бог с ними, с этими худыми, в балахонах, в повязках горцами. Пусть идут куда знают — в своих горах, по своим тропинкам, в свои кишлаки, в которые пришла война, разорила жилища, смяла рожь, раздробила на осколки пестрого нарисованного павлина.
Эта мысль пробежала и канула. Позабылась, сменившись другой.
Нет, они останутся здесь, на вершине, на удобной закрытой позиции, и вступят с душманами в бой. Не пропустят к ущельям, где попала в засаду колонна и саперы, страшась стрельбы, залегли у обочины. Эти стрелки торопятся на помощь своим, и бой уже начат, они все в бою, и сейчас они станут стрелять по душманам, отвлекая их на себя, облегчая участь колонны.
И он смотрел, как близится цепочка людей, повторяя изгибы тропы. То скрываются все за передним. То вытягиваются косой вереницей. Семеро в чалмах, шароварах, с воронеными вспышками стали.
— Слушать меня! — зашептал он солдатам. — Передние двое — мои!.. Двое других — твои!.. Еще одна пара — твоя!.. Твой, Еремин, последний!.. Длинными! Добивать на земле! Стрелять за мной! Когда подставят бока!
Душманы шли теперь прямо на них. Задние скрылись за первым. И этот передний, в светлых шароварах, в синеватом балахоне, в белой чалме, подымался, выставляя колени, сильно, крепко ставил на камни подошву. Были видны черные усы, темноватый, поросший щетиной подбородок, перекрестье патронташа на груди, медные мелкие блестки, то ли от торчащих в патронташе пуль, то ли от ременных заклепок и бляшек. Винтовка его была на плече, и кулак недвижно сжимал ремень.
Вагапов целил в него, держал на мушке, дожидаясь, когда тропинка вильнет и они, повторяя изгиб, изменят направление, станут возникать один из другого, вытягиваться в вереницу. А пока передний колыхался над стволом автомата своей чалмой, черноусым лицом, ставил ногу на автоматную мушку.
Вагапов скосил глаза — двое солдат лежали рядом. Маленький киргиз старался поудобнее ухватить цевье, покрепче угнездить автомат. Второй, долговязый, худой белорус, сбил на затылок панаму, ерзал ботинками по мелкому щебню, пытаясь найти опору. Его большая грязная кисть лежала на вороненой щеке «акаэса», указательный палец щупал крючок. Еремин поодаль, топорщась мешком, держал перед собой оружие, слишком далеко от лица, и лицо его, наполовину освещенное солнцем, было несчастным. Вагапов успел почувствовать это несчастье, этот страх перед выстрелом, перед первым, в живую близкую цель, в живого, ни о чем не подозревавшего человека. И этот страх, вид несчастного, страдающего лица вдруг вызвал в Вагапове ярость, презрение к Еремину и то ли тоску, то ли предчувствие беды.
«Дохляк! Боится оружия! Салага!»
Но некогда было раздумывать. Передний душман стал разворачиваться, все больше и больше втягиваясь в чуть заметный извив протоптанной овечьей тропы. Из-за него возникла вторая фигура, второй стрелок в таких же шароварах, в чалме, в расстегнутой на груди безрукавке. На плече стволом вниз висел автомат, за спиной виднелся мешок. Из-за этого мешка возникла третья фигура, третья чалма. Душманы вытягивались в цепочку, колеблемую, трепещущую, с одинаковыми разделявшими ее интервалами. И когда появился последний, без чалмы, в малиновой шапочке, — нес на плече длинный свернутый тюк, придерживая его руками, как несут рулоны ковров, — когда все они вытянулись на тропе, Вагапов тихо, медленно выдохнул воздух, задержал в опустевшей груди переставшее биться сердце, повел стволом чуть вперед, опережая идущих. И, когда передний надвинулся, запузырил одеждой, наполняя собою прорезь, Вагапов нажал на спуск.
Он почувствовал два удара — приклада в плечо и излетевшего тугого огня в чужое далекое тело. Грохот и блеск, длинные струи пульсировали между этими двумя ударами. Заваливали того, на тропе, опрокидывали, пролетали мимо над его головой. И Вагапов возвращал подскочившую мушку на второго, идущего следом, неточно, промахиваясь, попадая, снова промахиваясь и опять вонзая огонь и грохот в падающего человека. Стрелял, окруженный грохотом трех других автоматов, брызгами гильз, дымным пламенем.
На тропе валялись и прыгали люди. Визжали, катались клубками. Застывали, распластывались. Начинали шевелиться, вставать. Бугрились спинами. И в эти бугрящиеся спины, в мешки, в ворохи одежд, в упавшее, не успевшее огрызнуться оружие продолжали врываться очереди — истреблять, добивать, подымая на камнях солнечную курчавую пыль. И только один, последний, в малиновой шапочке, сбросив тюк, с долгим непрерывно-тоскливым криком, напоминавшим предсмертный вопль зайца, кинулся вниз по тропе. Прыжками, бросками, падая, скользя на ногах, на спине, подымаясь, несся обратно вниз, наполняя воздух ложбины предсмертным заячьим криком.
«Промазал Еремин!» — со злобой подумал Вагапов, ведя автомат за бегущим, посылая в малиновую горящую шапочку остатки пуль.
Промахнулся, видя, как киргиз меняет рожок, а белорус, подымаясь, с колена стреляет и тоже промахивается, разгоряченный, сотрясенный, с выпученными глазами, с яркой, стриженой, без панамы макушкой.
Умолкнувшие, переставшие стрелять стволы, груда тел на тропе, долгий удаляющийся крик, мельканье малиновой шапочки — все это, вместе взятое, не давая проснуться ужасу, переводило этот близкий ужас от содеянного убийства в другое, яростное, безумное, звериное чувство — в желание погони. Вид убегающего безоружного врага поднял его с земли.
— Не стрелять!.. Живьем!.. Обходи его с той стороны! — И, толкнувшись о гору, вытягивая за собой автомат, метнулся вниз.
Промчался короткий отрезок, отшатнулся от лежащих тел, под разными углами пересекающих тропу. Комья тряпья, торчащие черные бороды, оскал зубов, вцепившиеся в камни ногти, липкое, мокрое, еще не отлетевшая, горячая, убитая жизнь клу билась здесь, на тропе. Оттолкнула его, и он огибал ее, скакал вниз, слыша, как бегут за ним следом солдаты. Душман, работая часто лопатками, развевая шаровары, продолжал кричать, словно в нем был бесконечный запас воздуха, бесконечный запас страха, гнавший его вперед.
Вагапов видел, что догоняет его, что тому не уйти, что он, Вагапов, сильнее, быстрее. В гудении ветра, в коротких шуршащих осыпях, в твердых толчках он приближался к душману. Скатывался за ним в низину, где мелко струилось сухое русло ручья в неглубоких высохших рытвинах. В погоне его была не ненависть, не желание убить, а безумное стремление догнать, изловить, заглянуть в испуганное под малиновой шапкой лицо.
Душман перепрыгнул русло. Поскользнулся на сыпучей гривке. Упал. Прокарабкался на четвереньках. Вскочил и стал подыматься на склон, на пологий, идущий кверху откос. Вагапов, приближаясь к руслу, уже знал и угадывал, где на склоне он догонит душмана. Схватит его за трепещущую полу, рванет с треском, опрокинет, собьет с головы красный колпак, встанет над ним, задыхаясь, поджидая солдат.
Он спрыгнул в неглубокую запекшуюся промоину с желтым песком, на котором отпечатался след душманского чувяка. Рванулся вперед, зная, что не повторит ошибку душмана, не соскользнет, не сорвется. И в прыжке, пробегая гривку песка, услышал долбящую очередь. Пули прошли над его головой и во множестве крепко углубились в песок, оставив длинный от многих попаданий рубец. Снова задолбило с горы, двойным пробегающим стуком. И снова пули взрыхлили промоину, ту ее сторону, где только что находился Вагапов. А сам он, остановленный, прижимался к противоположному скату, как к брустверу окопа. Слушал работу двух пулеметов, там, в высоте, куда убегал афганец. Уже не видел его, сгибался, скрывался за гривкой, запаленно дышал.
Обернулся. Пулеметы продолжали стрелять, но уже не в него, а выше, через всю седловину, по пологой тусклой горе, с которой он только что сбежал и скатился, а теперь сбегали солдаты. Белорус и киргиз почти рядом, почти достигнув подножия. Приотстав от них, косо, неровно, не сбегая, а волочась, спускался Еремин. И по ним, открытым, работали два пулемета.
Все случилось мгновенно, у него на виду. Он лежал, обернувшись, прикрытый песчаной гривкой, лицом к солдатам и видел, как их убивают.
Первым был убит белорус. Он подпрыгнул, когда под ноги ему ударили пули, словно стремился перепрыгнуть высотную планку. Перепрыгнул, но планку подняли выше, метнули ему под ноги очередь, и он нелепо, расставив в разные стороны руки, упал плоско, головой вниз. Прилип к горе, липом в землю, разметался крестом. Пулеметы с горы продолжали в него стрелять, попадали, но он не двигался.
Вторым был убит киргиз. Он начал вилять, устремляясь обратно к вершине, а его настигали, не пускали, обхлестывали с двух сторон, заставляли выделывать вензеля. А потом опрокинули, закудрявили вокруг него пыль. Пробивали его многократно. Он лежал убитый, как маленький серый комочек, и его автомат, отброшенный, темнел на камнях.
Потом подстрелили Еремина, сразу, короткой очередью. Попали в него, и он жалобно вскрикнул какое-то слово и упал. Не шевелился, пули крутились вокруг него, а он не двигался, головой вниз, длинный, руки вперед, словно нырял.
Это случилось так быстро, так страшно. Было продолжением недавнего истребления, продолжением погони, будто все пронеслось сквозь игольное ушко и вырвалось с другой стороны, расширилось ужасом в этот воздух и свет. Он, Вагапов, задыхающийся, живой, лежит, прижавшись к камням. Солнечная седая гора, и на ней разбросаны трупы в линялых восточных одеждах и в пыльной солдатской форме.
Пулеметы молчали, и Вагапов сквозь ужас начинал постигать случившееся.
Истребленная шестерка душманов была передовым, продвигавшимся к ущелью дозором, за которым следовала главная группа. Эта главная группа заняла высоту и сверху расстреляла солдат. Он, Вагапов, оставил позицию, покинул высотный гребень, кинулся без прикрытия вниз. В азарте нарушил непреложную заповедь: ушел с высоты — отдал высоту противнику. Проиграл, погубил солдат. Он, Вагапов, сержант, командир, погубил тех троих, что лежали сейчас на склоне. А сам, с единственным автоматным рожком, прижатый к земле, втиснутый в мелкую рытвину, обречен на скорую гибель.
Он увидел, как лежащий на горе Еремин подтянул к себе руку, вторую. Попытался упереться. Приподнял голову. И сразу же задолбил пулемет. Протянулась над низиной рвущаяся красная проволока. Пули окружали Еремина, затуманили вокруг него воздух. И Вагапов, видя, что Еремин жив, шевелится, громко, истошно крикнул:
— Сюда, Еремин! Ко мне!.. Кувырком! — Продолжая кричать, выставил автомат и вслепую, против солнца, стал бить по невидимому пулемету, прикрывая Еремина. И в ответ режущая, долбящая очередь вогнала его в промоину. Пули рубанули песок.
Еремин опять зашевелился, слабо, бессильно царапая гору. А в нем, Вагапове, порыв — подняться, вскочить, побежать. Подхватить худое раненое тело. Стащить сюда, в эту щель. Спасти, заслонить. Но пулеметы заработали, один — по нему, Вагапову, окружая свистящей грохочущей смертью, а другой — по откосу, по Еремину. И тот вдруг дернулся, выгибаясь спиной, а Вагапов почувствовал сквозь пустое пространство, как вошли в него пули, изогнули его и убили, и, чувствуя это разрывающее проникновение пуль в худое тело Еремина, он заорал звериным криком. Развернул автомат и бил в слепящую, оплавленную кромку, где невидимо стреляли пулеметы, пока не опустошил рожок. Автомат, беззвучный, бессильный, смотрел вверх. И оттуда после молчания шарахнуло по нему молниеносно и страшно.
Он сполз, вжался в земляную щель. Пустой автомат соскользнул и упал рядом, ненужно звякнул. Больше не стреляли. Было тихо.
Он сжался, скрючился, втиснулся в малый проем земли. Поджимая к подбородку колени. Уменьшился, сморщился. Стал эмбрионом, свернувшимся в каменной матке. Малая промоина, оставленная горным потоком, была как раз по нему. Горный поток надрезал здесь землю, унес мягкий грунт как раз для того, чтобы он, Вагапов, уместил свое изломанное, страшащееся тело, лег в эту малую щель земли. И он лежал в тишине под солнцем, без воли, без сил. без патронов.
Он знал, что он беззащитен. Знал, что он обречен. Враги, легконогие, гибкие, ведающие каждую тропку, каждый подъем и камень, уже движутся к нему. Не с горы, а в обход, по невидимым гребням. Перескакивают трещины и провалы, обходят его и скоро появятся сзади, на склоне, где он только что был, откуда он виден, жалкий, скрюченный, как улитка в ракушке. И они с горы неторопливо и точно прицелятся и короткими выстрелами убьют его здесь, в этой тесной норе, придуманной для него природой.
Или поймут, что он безоружен, и возьмут живьем. Скрутят, свяжут, погонят по горам в свое логово. В какой-нибудь пещере, в каком-нибудь кишлаке станут мучить, терзать. Жечь железом, разрезать по кускам. И пощады ему не ждать. Потому что он убил тех шестерых, что лежат сейчас на тропе. А те шестеро разорвали на клочки лейтенанта. А лейтенант с брони стрелял вслед за танками по пещерам с пулеметными гнездами. А пулеметы в пещерах ранили и убили саперов. И так бесконечно все убивают друг друга, и он, Вагапов, включен в эту цепь убийств. И вот настало время убить его самого.
Он лежал, ожидая своей доли. Было тихо. Светлели на склоне убитые. Солнце жалило сквозь одежду плечи.
Он увидел на земле рядом с собой маленькую белую кость. Выпуклый птичий череп с глазницами, с известковым клювом. Видно, здесь было место гибели птицы. То ли ее расклевал другой, более сильный соперник. То ли она сама, чувствуя смерть, забилась в расщелину. Вид этого полого птичьего черепа изумил его. Здесь уже умирали. Здесь уже завершалась однажды жизнь. Это место, где завершаются жизни. Он, Вагапов, родился в деревне, рос, мужал, работал на огороде, садился на школьный трактор, ловил рыбу с братом, помогал матери ставить в палисаднике изгородь, танцевал в клубе со смешливой соседкой, просыпался в ночи под тиканье часов с неясным сладким предчувствием, глядел, как синеет в окошке раннее утро, вырисовывается листьями тонкий плакучий цветок — все это было с ним для того, чтобы теперь оказаться в тесной горячей промоине, в чужих горах, где кончаются жизни.
И возникла такая тоска, такое желание жить! Можно выскочить сейчас из норы и сильным звериным скоком помчаться по руслу, уклоняясь от огня пулеметов, виляя и падая, укрываясь за бугорки и морщины.
Или встать, поднять руки, медленно, умоляя, пойти на гору. Сдаться, просить о пощаде. И может быть, его пощадят.
Он лежал неподвижно в каменном лоне, оцепенев, глядя на малую белую кость с роговым шелушившимся клювом. И вдруг увидел гранаты — две зеленые литые картофелины, прикрепленные к его солдатскому поясу. Гранаты, о которых забыл в стрельбе и погоне, висели у него на ремне, запыленные, с прижатыми аккуратно колечками. И он понял, что делать.
Об этом ему говорили не раз. Об этом он читал в боевом листке, о подвиге рядового Садыкова. Об этом во время бесед рассказывал ему замполит. Об этом он смотрел кинофильмы — про другую, большую войну. Об этом молчали окрестные бесцветные горы, заглядывая на него с высоты. Об этом молчали солдаты, которых он погубил и которые белесо и плоско лежали на жарком откосе. Все молчало и говорило об этом. И он кивал, соглашался.
Отцепил гранаты, положил их рядом с собой. Осматривал окрестные кромки, пытаясь заметить движение, появление людей в чалмах. Как только они появятся, запестреют на горе их одежды, заблестит оружейная сталь, он зажмет в кулаках гранаты, выдернет кольца зубами, одно и второе, станет ждать, спрятав гранаты за спину, прижавшись к камням.
Он смотрел с тоской на гранаты. И снова возник и пропал старый, без дна, чугунок, проросший зеленой крапивой.
Небо над ним было бесцветно, безвоздушно, бессолнечно. Он смотрел в это небо, превращаясь в него, и оно, бестелесное, слабо колыхнулось и дрогнуло. Будто в нем открылись и закрылись глаза.
Он услышал стрекот, вначале едва различимый, потом все сильней и громче. Вытянул шею, почти привстал, желая захватить как можно больше звука. Забегал, зашарил, заметался глазами по ожившему небу, натыкаясь на солнце, обжигаясь. Звук скапливался за соседней горой, и к стрекоту примешивались стуки, вялые, ослабленные, умягченные.
Он слушал эти стуки и стрекоты с ликованием и одновременно со страхом: вдруг удалятся, исчезнут, оставят его опять одного под прицелами чужих пулеметов.
Из-за серой горы вылетел вертолет, медленный, легкий, почти прозрачный, с чуть заметным отливом пинта. Показался ненадолго, разворачиваясь, описывая над низиной короткую дугу. Устремился, снижаясь, к горе. Стал быстрым, узким и хищным. Скрылся за гребнем, как стремительная, сложившая крылья птица. И оттуда проскрежетало, будто крючьями драли металл.
Другой вертолет появился, внезапный и низкий. Пошел над низиной в рокоте, блеске винтов, хвостатый, пятнистый, с застекленной кабиной, с поджатыми, словно лапы, подвесками. Его тень метнулась, прочертила низину, прошла по лицу Вагапова. И вслед за тенью знакомо, твердо застучал пулемет душманов. Но бил не сюда, по Ваганову, а в небо, в грохот и вой вертолета.
Еще одна машина, неся длиннохвостую тень, вынырнула из-за горы. Быстро, страшно, убыстряясь, ринулась на стук пулемета. Из-под брюха ударило черным. Множество копотных трасс, продлеваясь огнем, врезалось в гору, перетряхивая ее и круша. Треск разбитых камней, жар сотрясенного воздуха достиг Вагапова. поднял с земли.
— Э-э-э! — закричал он. — Я живой!
Он размахивал руками, бежал по руслу ручья, стремясь догнать вертолет. Но машина появилась с другой стороны и низко пошла над горой, сверкая подбрюшьем, молотя вершину из пушки, покрывая ее маленькими плотными взрывами. Словно железный костыль вбивали в гору, драли и рушили скалы.
— Я живой! — кричал Вагапов. — Я — здесь!
Один вертолет медленно кружил над низиной, набирая высоту, словно разматывал тончайший блестящий моток. А другой, близкий, огромный, раздувая воздух, изгоняя из низины скопившийся жар, опускался, свистел, рассекал лопастями солнце. Вагапов видел: на его борту номер «76». Из открытой двери, нагибаясь под давлением винтов, выпрыгивали солдаты. Держа автоматы, неслись веером в разные стороны, словно их разбрызгивало. Вагапов бежал им навстречу, размахивая руками, громко, бессвязно кричал.
Ротный, худой, черноусый, в «лифчике», с «акаэсом», схватил его крепко в объятия.
— Вагапов!.. Живой!..
— Там Еремин! — указывал Вагапов на гору. — Там трое все…
Солдаты стаскивали с горы троих убитых. Подавали их в проем вертолета. Другие поднялись по тропе, подбирали оружие душманов. Несли под мышкой длинные винтовки и автоматы. Летчики в шлемофонах, размытые блеском кабин, смотрели, как подносят оружие. Второй вертолет плавно парил в вышине.
И когда машина с потными солдатами и тремя лежащими на днище убитыми, с грудой расколотого, посыпанного пылью оружия взмыла и ротный облизывал грязный, сбитый до крови кулак, Вагапов прижался к стеклу и увидел: в стеклянном круге мелькнуло русло ручья и малая рытвина, его страшная лежка. И он повторил: «Я живой!»
Он работал у реактора, сметая с него темную пудру, возвращая блеск и сияние. И думал, как ему жить. Что ему делать, чтобы сын, готовый вот-вот родиться, не попал в те горы. Не стрелял, не брал на мушку человека, не падал ниц, не орал, не молил, накрытый тенью винтов. Как ему быть, Михаилу, чтобы сыну не выпал Чернобыль, чтобы он не кидался на страшные осколки урана. Как жить, чтобы сын был здоров и счастлив. Чтоб его не растлили, не сломали, не стерли с земли. Не сбили с толку враньем. Не споили вином и водкой. Не подсунули вместо жизни, вместо настоящей работы, глубоких, истинных мыслей, — не подсунули размалеванную побрякушку, карамельку в пестрой обертке.
Он работал шлифмашинкой, отражался в стальных зеркалах. Перед свадьбой он поехал в Ленинград, побывал у Еремина дома. Долгий печальный вечер рассказывал родителям про последний бой, про кишлак, про павлина на глинобитной стене. И Еремин, тонколицый, серьезный, с внимательными большими глазами, смотрел с фотографии. Тоже слушал его.
Он побывал в ленинградском парке, у беседки, над которой работал Еремин. Беседка была нарядная, белая, с узорным каменным полом. Вагапов наклонялся, гладил камни руками.
Он готовил реактор к сборке, а сам тосковал. Не умел понять, как ему жить, как действовать. Думал: дождется отпуска и поедет по адресам всех убитых товарищей. Навестит их отцов, матерей. Расскажет, как вместе служили. Навестит всех увечных и раненых, потолкует, поддержит, обнимет крепко и нежно. Навестит лейтенанта без ног, взводного на протезах — посидят, вспомнят то ущелье, рванувшую взрывом тропу. И быть может, не теперь, а когда-нибудь после, под старость, он вернется к тем серым горам, к той наполненной жаром ложбине, где плоское русло ручья, мелкая песчаная рытвина, сухой, легкий череп безымянной умершей птицы. Ляжет на горячий песок и один, в тишине, глядя на мягкую седую вершину, вдруг поймет, как жить.
Он тосковал, задыхался от железного воздуха, насыщенного огнем, электричеством. Думал о жене, о том, что ей скоро родить. И что мало бывают вместе. И так ее хотел увидеть. Здесь, сейчас. Посмотреть в ее белое большое лицо. Прижать ладонь к дышащему животу. Так ее хотел увидеть.
И она появилась. Подошла к нему, большая, мягкая. Поверх пальто был наброшен белый стерильный халат. Глаза виноватые, чуткие. Придерживала полы халата.
— Миша, прости, что пришла. Вдруг что-то тревожно стало… Захотела тебя увидеть…
— Да зачем ты? Еще зашибут! — Он оглядывался по сторонам, туда, где двигались сильные, резкие люди. Тащили, тянули тяжести. Действовали острым железом. Полыхали свистящим пламенем. Был готов заслонить, защитить. А сам радовался, ликовал. Гладил ее по плечу. Задевал ненароком волосы под платком, нежно и бережно. — Вот сюда отойди с дороги!
Они стояли перед громадой реактора, готового улечься в глубокое бетонное лоно. Принять в себя огнедышащий груз. Вагапов глядел на жену, на ее накрытый руками живот. На близкого, нерожденного, но уже живого желанного сына. Чувствовал, что слепым беспощадным стихиям есть предел. Что в мире присутствуют доброта, красота, тихая женственность. И они не могут погибнуть. Он, Михаил, изведавший смерть, потерю друзей, жестокий, сокрушительный опыт, он, Михаил, не даст им погибнуть.
Он провел шлифмашинкой, срезая видение, свертывая его в маленький огненный вихрь. Кругом рокотала станция Мерно, колокольно ухал металл. Визжали, скрипели сверла. Трещала сварка. Шипели языки автогена. Урчали моторы поворотного крана. И среди множества режущих, долбящих и плавящих звуков, неразличимые в огне и железе, звучали голоса людей.
Вагапов сменил абразивный круг. Отдыхал, расслабляя усталые мускулы. Ежился, спасаясь от холода. Выискивал за реактором место, куда бы не доставал сквозняк. Готов был включить машинку, когда увидел проходивших мимо сварщиков. Тянули кабель, несли электроды, держатели. Среди сварщиков брат Сергей.
— Сережка!! — окликнул Михаил. — Заходи в гости!
Брат улыбнулся шутке. Приблизился, держа под мышкой пакет с электродами. Стоял, переминаясь, худой, тонкий, с землистым лицом. Михаил, оглядывая его худобу и бледность, тревожился о нем. Испытывал к нему чувство, в котором была привычка повелевать и командовать, уходившая в детство, нежность, неразлучность с братом, обращенность туда, в сырые луговины, где стояла деревня, и их дом, черный, выше соседских, чуть осевший на угол, и ветвистый, со скворечником тополь, и мать идет с огорода с ворохом укропа и лука.
— Что ты бледный такой все время? Будто мало ешь! — придирчиво, недовольно сказал Михаил. — Тень ходячая!
— Да ну, ерунда! — отмахнулся Сергей, тяготясь этой опекой, но и смиряясь с ней, привыкнув смиряться.
— Не ерунда! К врачу ходил? Ты теперь должен регулярно к врачу ходить! А ты не ходишь!
— Да здоров я. Я же чувствую, что здоров.
— Кровь сдавал на анализ? Тебе кровь нужно каждый месяц сдавать.
— Да сдавал. Все нормально, Миша.
— Белый, значит, крови мало, — продолжал придираться Михаил. — Значит, белая кровь. Я же помню, ты был как свекла! Всегда ты был как свекла. А теперь белый!
— Сейчас зима, вот и белый. А летом опять серым стану. Я ведь — Серый. Так меня зовут! — пошутил Сергей. Но шутка вышла неуверенной, брат ее не воспринял.
— И какой-то скушный стал! Все думаешь о чем-то. Все что-то на ус мотаешь. Вон Николай Савельевич мне говорил — каждую ночь во сне кричишь!
— И ты кричишь. Лена говорила — кричишь.
— Я-то знаю, чего я кричу! Я командую!.. Наступаю, отступаю!.. «Духов» в плен беру!.. А вот ты кричишь отчего? Ни за что не добьешься.
— Уж я не помню, что снится, — неохотно, страдая от расспросов брага, сказал Сергей.
— Да уж, наверное, Чернобыль твой снится, как ты в реактор нырял. Рыбкой или солдатиком? Как, говорю, нырял-то?
— Солдатиком, — усмехнулся Сергей. — Мы все солдатиками ныряли. Ты — в ущелья, а я — в реактор.
— Я сержантиком в ущелье нырял! — на этот раз поддержал шутку брата Михаил. Посмотрел на него, долго, пристально.
Брат вернулся из армии, из войск химзащиты, побывав на украинской аварии. Гам, на аварии, работал в радиационном поле. В нем оставил свою веселость, румянец, свой громкий открытый смех, бесконечный, до оцепенения, до слез, когда сидели на лавке, рассмеявшись на какую-то малость, хохотали, поддерживая друг в друге это непрерывное состояние смеха, так что проходившие мимо соседи сначала сердито цыкали, а потом и сами начинали смеяться. Мать выскакивала из калитки узнать, что за смех, что за гогот, и тоже начинала смеяться.
Казалось, Сергеи оставил там, у реактора, часть своей жизни и молодости. Что-то покинуло его навсегда, свежее, яркое, сильное. И что-то в нем поселилось — долгая, бесконечная, не имевшая имени мысль. Одна и та же и днем и ночью. Он все время думал о чем-то. Иногда неожиданно у него появлялись слезы в глазах. Не текли по щекам, а вдруг переполняли глаза и, постояв, исчезали. Уходили обратно вглубь. В такие минуты Михаилу хотелось обнять его, прижать к себе, от чего-то заслонить. Или растормошить, нашуметь на него, отвлечь. Потащить его на танцы или назвать гостей, бестолковых и громких. Или собраться в деревне у матери, где все родное, все милое, все исцеляет — и хворь, и тоску, и немощь.
Михаилу казалось, в брате было что-то от того ленинградца Еремина. В обоих беззащитность и хрупкость. Оба нуждались в его, Михаила, защите.
— Жениться тебе надо, — сказал Михаил. — А ты сидишь, книги читаешь, глаза дырявишь. Найди себе девчонку! Женишься, квартиру получишь. Ребенка родишь, сразу поймешь, что к чему. Здесь, на станции, нам работы на двадцать лет хватит. За вторым третий блок пустим. А там — четвертый. А там, глядишь, и пятый, шестой. Здесь с тобой приживемся, до старости будем жить!
— Нет, — сказал Сергей. — Второй блок пустим, и я уйду.
— Куда?
— Не знаю. Куда-нибудь. Или на Север, на нефть, трубы варить. Или на корабль наймусь, на Сахалин, рыбу ловить. Или на Кавказ уеду. Там, говорят, заповедник есть — сторожем, лесником поработаю. Еще не знаю куда.
— Да что ты надумал! Дурость! Тебе здесь плохо работать? Вместе, рядом! Чуть что, друг другу поможем. Зачем тогда на станцию было устраиваться? Ведь я за тебя просил, хлопотал. Зачем было на стройку идти?
— Да я еще в Чернобыле, когда на блоке работал, решил, что приеду на стройку. Посмотреть, как она, станция, строится, если потом взрывается. Хотел увидеть, какой он такой, реактор, над которым мы с совковой лопатой бегали и графит подбирали. Ну вот и посмотрел, и хорош! А теперь другое смотреть хочу. Как в других местах люди живут. Какая она, жизнь-то, у нас. Поезжу, пока молодой.
— Дурость! — рассердился Михаил. — Что тебе на чужую жизнь смотреть. Надо свою заводить. Жениться, работать, детей растить.
— Вон Фотиев Николай Савельевич всю жизнь ездит. Все смотрит, исследует. Вот и открыл закон. Я тоже хочу свой закон открыть.
— Да Фотиев-то образованный, ученый! Вот и открыл закон. А ты?
— Я тоже учиться буду. Фотиев мне списочек книг написал, какие нужно прочесть. Я уже начал. Буду ездить, на жизнь смотреть и учиться. И может, открою закон.
— Дурость все это! — продолжал раздражаться Михаил. Но чувствовал, брат от него удалился и его не достать. Он уже тронулся, пустился в дорогу. Еще здесь, рядом с ним, но уже удаляется, уходит в свой путь.
— Вагапов!.. Серый!.. Вагапов, младший! — позвал издали слесарь, перекрывая гулы и рокоты зала. — Чего застрял? Иди вари!
Сергей обрадовался этому зову. Виновато и тихо улыбнулся брату. Пошел, унося под мышкой пакет электродов.
Михаил пустил шлифмашинку. Приблизил к стенке реактора. Сияющая стальная поверхность была той прозрачной преградой, что отделяла сегодняшний день от другого, давнишнего. Шагни вперед, сквозь прозрачный блеск, и ты — в тех горах.
Его окликнули, отвлекли. Рядом стояли главный инженер Лазарев, бригадир Петрович и женщина, кажется из профкома, — Михаил будто видел ее однажды, заглянув на минутку в профком. Все трое подошли к калориферу, трогали его бездействующие конструкции. Монтажники издалека, не прерывая дела, наблюдали за ними.
— Я и так вижу, что он холодный. Работает в режиме холодильника. — Лазарев вынул из кармана свою маленькую белую ладонь, подержал у калорифера. Отвел в сторону, подставляя под сквозняк, и снова спрятал в карман. — Ну, а кто здесь замерз? Ты, что ли, замерз? — Он повернулся к Михаилу, дружелюбно его оглядывая, смеясь своими выпуклыми темными глазами. — Такой молодой — и замерз!
Михаил, не выключая машинку, молчал. Смотрел исподлобья на Лазарева. Испытывал к нему неприязнь. За маленькую, слишком чистую ладонь, на мгновение мелькнувшую и снова пропавшую в кармане. За эту нерабочую позу, руки в карманы, неуместную здесь, где все руки были наружу, в работе. За легкомысленную насмешку над ним, мерзнувшим в сквозняке. За дорогой, теплый воротник из выдры, который выбивался из-под белого, небрежно, ненадолго наброшенного халата. За весь его облик, возникший как помеха, перебивший больные, драгоценные мысли, ускользавшие видения, что являлись ему в работе. И Вагапов угрюмо смотрел, держа жужжащий, вибрирующий инструмент.
— Да выключи ты ее! — поморщился Лазарев. Дождался, когда машинка умолкнет, и снова вернул на лицо насмешливо-дружелюбное выражение. — Знаешь, есть один способ согреться. Экстрасенсы его применяют. Пусть мороз трещит, птица на лету замерзает, а ты представь себе, что лето, зной, жара, ты где-нибудь на пляже, на Черном море, и тебе сразу жарко станет. Начнешь раздеваться. Это есть такой метод самовнушения. Экстрасенсы его применяют.
Михаилу казалось, что над ним издеваются. Зачем-то пришли и стали над ним издеваться. Надеются на его безответность и издеваются, унижают его.
— Вы здесь постойте восемь часов на холодном бетоне, а потом раздеваться начните! — не глядя в глаза Лазареву, угрюмо и глухо ответил он.
И этот угрюмый, глухой ответ был услышан и понят Лазаревым как угроза и грубость. Лазарев согнал усмешку, собрал на лице жесткие, строгие складки, отдаляясь от этого хамоватого. нелюбезного парня на дистанцию начальственного превосходства.
— А не надо стоять без дела на бетоне! Надо работать, двигаться! — повышая голос, сказал он, поводя плечами, изображая движение в работе. — А то мы много стоим, разглагольствуем, делаем вид, что работаем. А до проверки доходит — работы ноль! Ты знаешь, что сегодня на штабе реакторному цеху баранку вкатили? Вам позор на всю стройку! Ведь не овин, не сеновал какой-нибудь ляпаем, а атомную станцию строим!.. Не хотите работать — заставим! Будем штрафовать, наказывать!
Этот близкий к окрику, начальственный несправедливый упрек, в котором промелькнула издевка над ним, деревенским, лишь усилили в Михаиле глухое нетерпение, чувство противоречия и отпора. Он подавлял в себе это чувство, зная могущество начальства. Робел перед ним, раздражался своей робости.
— Нам все о работе да о работе! — сказал он тихо. — Сделай то! Сделай так! В ночную иди! В выходной отработай! Неделю стоим, три ночи в мыле. Кто-то где-то путает, а нам отдуваться… А когда рабочий попросит чего-нибудь, ему рот затыкают. Сколько мы просили, умоляли, поставьте калорифер, мерзнем. Ноль внимания! А ведь и мы, когда нас попросят, можем тоже ноль внимания. Потолкуем между собой, прикроем клапаночки. Будем работать в режиме холодильника.
Бригадир Петрович огорчался, вздыхал, не одобрял Вагапова. Разводил руками: дескать, он, бригадир, думает совсем иначе. Это не его, бригадира, мысли. Пусть начальство видит, как трудно ему управляться с такими людьми. Женщина из профкома молчала и слушала. Было не ясно, на чьей она стороне. Лазарев, уязвленный бестактностью ответа, вглядывался в близкое молодое лицо. Читал на нем откровенную нелюбовь к себе.
— Повторяю, будешь плохо работать, будем тебя штрафовать! Будешь других подстрекать, уволим! Нам не нужны подстрекатели… Как фамилия? Буду специально спрашивать о тебе бригадира. Если узнаю, что мутишь воду, уволю… Как, я не понял, фамилия?
— Вагапов — фамилия! — подсказал Петрович.
Михаил чувствовал, как медленно, неумолимо, словно отшлифованный затвор, движется, нарастает в нем гнев. Приближается к той черте, за которой кончается разумение и возникает неуправляемая вспышка, затмевающая красным глаза. Он чувствовал ее приближение, не желал, боялся ее в себе. Ненавидел близкое, презирающее его лицо, свою зависимость от чужой неправой воли, свою безответность, неумение достойно ответить, отсутствие слов, отсутствие знаний, свою слабость перед силой и властью. Его дыхание, дрожание желваков, напряжение мускулов было медленным, яростно-холодным скольжением к последнему пределу терпения.
— Вы мне не «тыкайте», я вам не тыква! — сказал, ощутив беспомощность ответа. Постарался собраться с мыслями. — А вы мне не отец родной… Уволить вы меня не уволите. Не ваша станция. И я не на вас работаю, не гараж вам строю, не дачу. Мы не в Америке пока что живем, и я не на буржуя батрачу. А на себя, на государство… А если увольнять, так всех нас вместе, одним совком! Но, может, меня и оставят, а начальство совком подденут, да и вытряхнут. Мы газеты читаем, кто за кого, понимаем. После Чернобыля много всякого начальства совком подцепили и вытряхнули. И министров, и замминистров. Может, и до наших мест доберутся!
Он говорил, чувствуя, как подбираются сами слова, все правильней и точнее. А гнев отступает и появляется уверенное знание. Знание взведенного затвора. И он не безоружен, не пленный. Его не подмять, не унизить.
Соседние рабочие, оставив работу, приблизились, окружили их. Другие, не подходя, издали наблюдали за ними. Не слышали, о чем разговор, но догадывались. Впитывали его сквозь гулы и шелесты зала вместе с тусклым холодом воздуха, мерцающим электричеством.
Лазарев учуял опасность этого бегущего на него электричества. Попробовал уклониться, спустить его в землю.
«Ну как же мы можем так рассуждать! — сказал он горько, одновременно о себе и о нем, как бы приближаясь к Баталову, сливаясь с ним в одной доле, не различая его и себя. — Ведь такое время идет! Такая пора на дворе! Говоришь, газеты читаешь! Перестройка — дело мучительное, долгое! Правильно говорят, идет революция! И мы должны чем-то жертвовать, чем-то поступиться! Каждый на своем месте, на своем посту. Понимаю, это не просто! Ох как непросто — перестраиваться и нам, начальству, и вам, рабочим! Так давайте вместе! Давайте поймем друг друга! Скажем себе и друг другу: «А чем я могу быть полезен? Чем я могу пожертвовать?»
— Мы, рабочие, жертвуем! — Вагапов видел лукавство. Чувствовал, что его сбивают, обводят вокруг пальца, путают и морочат. Пугался, что снова, в который раз, оставят его в дураках. — Мы-то жертвуем! Вон люди годами квартиры ждут, по углам жмутся. А пашут, работают, понимают — нету квартир! Скажут нам на субботннк бесплатно — идем! В фонд Чернобыля кто десятку, а кто и сотню. В Фонд мира, в общую шапку кладем. В ночную смену идти — согласны! Значит, надо, недоспим. Мы-то, рабочие, жертвуем. А чем начальство жертвует? Нам не видно. Оно в кабинетах сидит, нас к себе не пускает!
— Несознательные у тебя люди в бригаде. — Лазарев повернулся к Петровичу. — А ведь мы, как я помню, тщательно подбирали бригаду, человек к человеку. Хотели создать коллектив. Думали: вот пустим второй блок, и всей бригадой отправим вас за границу, на кубинскую стройку. Направим вас как полпредов! А теперь я вижу, надо пересматривать состав бригады. Кое-кого нельзя пускать за границу! Кое-кого придется придержать!
— А мне за границу не надо, я уже был за границей! Теперь вы поезжайте! Только не в свою заграницу, откуда чеки везут, а в мою, где с «акаэсом» по тропкам ходят! Я уже был за границей, теперь в своей земле пожить хочу! Как человек хочу пожить в своей земле! Имею на это право!
— Говоришь, Вагапов — фамилия? — Лазарев продолжал обращаться к Петровичу, повернувшись спиной к Михаилу. — Это не ему ли квартиру в новом доме выделили? Пошли навстречу. Ведь это он ходил квартиру вымаливать, выпрашивать! Мы ему в обход других предоставили. Но ордера-то еще не раздали! Можно и пересмотреть решение! Не поздно! Много других, достойных!
Он говорил о Вагапове, будто его здесь не было. Будто было пустое место. Учил его, укрощал, ставил на место, раз и навсегда ему отведенное, с которого ему не сойти. И, чувствуя это, чувствуя, как медленно заскользила отшлифованная холодная сталь, плоскость по плоскости, убыстряя движение, пролетая последнюю ограничительную черту, за которой начинался удар, выстрел, слепящий, все застилающий гнев, Михаил двинулся на Лазарева в своей силе и ярости:
— Квартиру назад?.. Вымаливал и выпрашивал?.. Руки лизать?.. На коленях ползать?.. Вы по две квартиры имеете, здесь и в Москве! По две дачи. По две машины, свою и казенную! Пайки получаете с черного хода, пока мы в очередях стоим, в затылки друг другу смотрим! Детишек своих по теплым местечкам устраиваете! Везде у вас кумовья, везде блатные, знакомые! Суда не боитесь! Управы никакой не боитесь! Делаете что хотите!.. А рабочего человека гнете, топчете, все ноги ему оттаптываете, все ноги, все пути закрываете, чтоб ему никуда не пробиться! Чтоб мне никуда не пробиться! Чтоб я весь век в углу, в бараке, в общаге ютился! Чтоб жену не мог в нормальный дом поселить! Чтоб она мне детей не рожала, аборты делала! Чтоб девчата наши аборты делали, а парни по подъездам бормотуху жрали! Чтобы все мы снились, озверели! Чтоб одно на уме — водяра! Чтоб народ одичал и весь вымер!.. Так не будет! Не для этого я с «акаэсом» по горам лазил, другому народу хорошую жизнь добывал! Я и своему народу хорошую жизнь добуду.
Он надвигался на Лазарева с шлифмашинкой, держа ее наперевес. Глаза его застилало красное плывущее бешенство. И в ответ на это бешенство Лазарев не отступил, не испугался, а повернулся к нему лицом, белый, как маска, с ненавидящими глазами:
— Все рвете куски! Все тянете на себя!.. Себе, себе!.. А государству — хрен! Пропади оно пропадом для вас, государство! Тащите, что плохо лежит! Воруете, разворовываете! Работать ни черта не умеете!.. Технику гробите, дорогую, валютную! Инструмент гробите!.. После вашей работы генераторы горят, трубы лопаются, станции к черту взрываются! Поезда с рельсов сходят!.. Бутылка, стакан — единица измерения! Не работа — туфта!.. За что вам платить-то? За брак? Да будь моя воля, выкинул бы вас к чертовой матери! Походи без работы, пожуй рукав!.. Нет, невозможно! Профсоюзы, законы! Право на труд!.. Да какой к черту труд — одно безделье!.. Да на этом месте десять монтажников из ФРГ сделали бы в два раза больше, чем вы! «Рабочий класс»! «Передовая сила общества»! «Двигатель прогресса»! Ложь отвратительная!..
Он задохнулся и вдруг замолчал. Со всех сторон к нему подходили рабочие, в белом, в касках, кто с инструментом, кто сжав кулаки. Теснили его туда, где зияла шахта и в черной ее глубине, среди шестигранных металлических сот, мерцало и вспыхивало.
— Перестаньте! Всем говорю, перестаньте! — женский сильный высокий голос, перекрывая гулы и рокоты, остановил их всех. Они очнулись. Женщина из профкома — тонкое, побледневшее под пластмассовой каской лицо, цветастый под белым халатом платок, — женщина встала между Лазаревым и Баталовым так, что круг шлифмашинки уперся ей прямо в грудь. И Вагапов испуганно опустил инструмент. — Хватит! Все ясно без слов!.. Вам! — повернулась она к Лазареву. — Как представителю администрации, вам следует сегодня же заменить калорифер! Иначе профком составит акт о несоблюдении условий труда, о нарушении техники безопасности! И наложит запрет на работы!.. Рабочие правы! Профком проследит, чтобы сегодня же была обеспечена подача тепла!.. Идемте! — Она с силой взяла под локоть Лазарева, провела его сквозь расступившуюся стену людей. — Работайте, товарищи! Калорифер сегодня заменят!
Они ушли, а монтажники молча расходились, продолжая прерванный труд. Били, кололи и резали, сжигали газ, электричество. Строили гнездо для реактора.
Михаил чувствовал огромную усталость и слабость, будто отобрали у него силы жизни. Зеркальная стальная махина возвышалась над ним. Он подумал — реактор, его нержавеющая белая гладь отразила эту ссору людей. И она, эта ссора и ненависть, пролегла тончайшей трещиной в кристаллическом монолите реактора. Опустят громадину в шахту, наполнят раскаленным ураном, и корпус не выдержит, взорвется по трещине.
Испугался. Стал искать глазами брата. Нашел его, далеко, в другом конце зала, среди лопастей голубого света. Поднял шлифмашинку, пустил абразив.
Антонина и Лазарев покинули реакторный зал, спустились в открытом лифте вдоль бетонной округлой стены. Морозное режущее солнце блестело на бесчисленных перекрестьях и свитках металла, расставленного в снежных пространствах.
Стройка казалась стальным клубком, вмороженным в лед. Усилия, дыхания людей вытаивали ее из-под наледи.
Лазарев, пока спускались, молчал, сердито сопел, отворачивался. И только когда приземлились, возвращались в управление, не выдержал. Заговорил, выталкивая изо рта комки пара:
— Я вам этого никогда не прощу!.. У всех на глазах!.. Потакать хулигану!.. Вместо того чтобы вместе… А вы, а вы!..
— Они правы. Парень прав. — Антонина оглядывалась на башню, вдоль которой вверх возвращалась подъемная клеть, наполненная монтажниками. Башня, выкрашенная в бледно-зеленый цвет, несла на себе изображение медведя. — Рабочий прав. Они требуют, что положено. Я на их стороне.
— Надо было вызвать милицию! Сообщить куда следует! Они могли меня укокошить! Он подстрекал их черт знает к чему!.. К забастовке! К драке!.. К порче оборудования!.. А вы испугались, подставили меня!.. С ними надо жестче, жестче! Только это они пока понимают!
— Я не подставила вас, а спасла. Вы их оскорбили. Мне иногда начинает казаться, что руководство все что ни делает, только оскорбляет рабочих. Какая-то пропасть открылась и растет, растет. И мы все в нее свалимся. Так больше нельзя! Нужно подумать о людях, говорить с ними открыто и честно. — Она опять оглянулась: огромный медведь, поднявшись на лапы, играл на трубе. И это грязное, косматое, в подтеках пятно, напоминавшее зверя, волновало ее. — Повторяю, я на их стороне. К вечеру вы должны поставить в цеху калорифер.
— Мне казалось, мы близки, понимаем друг друга! — Лазарев не любил ее, свидетельницу его отступления и позора. — Мое отношение к Льву Дмитриевичу… Но сегодня я убедился в обратном! Я вынужден буду говорить с Горностаевым!
— Рабочие правы во всем. Если у них не будет тепла, не будет жилья, не будет справедливой, гуманной администрации, они не станут работать. Оттолкнут стройку, и она упадет, повторяю, задавит всех нас… До свидания. — Она пошла, оставляя в стороне гневного, клубящегося паром Лазарева.
Огромный бетонный медведь играл на трубе.
В профкоме был час приема по личным вопросам. Антонина поздоровалась со всеми разом, быстро оглядывая лица, стараясь угадать, кто с чем пришел. Угадывала почти безошибочно. Просьбы были все те же, нужды людские все те же. И она, возглавлявшая несколько профсоюзных комиссий, собирала просьбы и жалобы. Готовила их к рассмотрению профкома.
Проходя в свой маленький кабинет, она надеялась минуту-другую побыть одна перед началом приема. Обрести способность терпеливо, внимательно слушать. Вошла, на ходу снимая платок. В комнате сидел Горностаев.
— Ты? Здесь?.. Зачем? — Она остановилась, неприятно пораженная, будто пойманная. Одна перед ним, в пустой комнате, за порогом которой ждали люди. Не пускали, не давали уйти. — Зачем ты пришел? Мне некогда!
— Пришел тебе помогать. Будем вместе работать. Я — администрация, ты — профсоюз. Обычное дело! — Он усмехался, легкомысленный, милый. Стоял в потоках дымного зимнего солнца. С легким дружелюбным над ней превосходством, с легкой дружелюбной иронией. Как бывало и прежде, до недавней пустячной размолвки, после которой вспылила, ушла. — Или мне не будет позволено? — шутил он. — Какие-нибудь тайны? Тайны исповеди?
— Сиди, если хочешь. — Ей были неприятны эти насмешки, ирония, почти неприятно его красивое лицо у солнечного морозного окна. А ведь недавно было приятно…
— Мы целую неделю не виделись. Я скучаю. Ты обиделась в прошлый раз. Но ведь это шутка была. Сознаюсь, не слишком остроумная, даже бестактная. Уж ты прости!.. Приходи сегодня. Я постараюсь загладить вину.
— Не приду.
— Да перестань!.. Прошу, приходи!.. У меня появились новые диски. Замечательные блюзы. Вместе послушаем… Всю эту неделю дом мой пуст. Я тебя жду, приходи! — Он потянулся к ней, пытаясь коснуться. Его лицо побледнело, дрогнуло.
Она почувствовала, как вся отразилась в нем, как жадно, быстро он оглядел ее всю. Отступила к дверям, готовая выйти.
— Мне нужно работать!
— Работай.
— Заходите! — Она отворила дверь в приемную.
И пока возвращалась к столу, уклоняясь от его упорного жадного взгляда, успела снова подумать: он стал ей совсем чужой. В нем враз исчезли привлекательные, милые, недавно волновавшие ее черты. Появились другие, враждебные. Будто у нее самой открылось иное зрение.
— Пожалуйста, заходите! — повторила она приглашение.
Первой вошла женщина, затопталась, замялась у порога, пугаясь кабинета, устремленных на нее глаз. Потеряла дар речи. Высокая, худая, изможденная, с некрасивым, болезненным, мужеподобным лицом. Руки жилистые, со вздутыми венами. Распухшие пальцы с заплывшим, въевшимся, вросшим алюминиевым колечком. Торчащие из-под платка белесые, бесцветные волосы. Скомканная, кое-как напяленная одежда, будто хватала ее впопыхах в потемках, без зеркала. Все комом, все не по ней, ношеное-переношеное, стираное-перестираное. На шее, на вздувшейся, пульсирующей от волнения жиле, — голубые бусы-стекляшки, дешевые, как леденцы.
Она стояла, не смея ступить и сказать, готовая исчезнуть, не проронив ни слова. Антонина испытывала к ней сострадание, вину перед ней за свою молодость, свежесть, за теплый маленький кабинет. Чувствовала измученную, изведенную душу. Все знала о ней наперед.
— Проходите, садитесь, — пригласила она женщину, успев заметить на лице Горностаева отчужденность и скуку. — Что вы хотели?
— Мы хотели… Мы думали, если придем… Я-то сама не хотела… Мне самой все равно… Я-то чего хотела, — лепетала она, пристраиваясь неловко на стуле, шаркая под стулом большими ногами.
— В чем помощь? — прервал ее Горностаев. Он хотел ее побудить и направить, а испугал еще больше.
Она совсем умолкла. Шевелила растерянно губами, моргала, лепетала беззвучно.
— Да вы не волнуйтесь, успокойтесь! — Антонина, недовольная вмешательством Горностаева, отвлекала ее на себя, заглядывала ей мягко в лицо.
И та услышала эту мягкость. Широко и слезно расширила бледно-синие глаза, прижала руки к груди, запричитала:
— Квартиру надо! Квартиру мне дайте, вот что!.. Сдаете дом новый, дайте квартиру!.. «Иди, говорят мне, проси, Евдокия, пусть квартиру дадут! Не пойдешь, другие пойдут, расхватают!» Мне квартира нужна, а то мы помрем, померзнем!.. Я год живу по углам, с четырьмя детьми мотаюсь, не знаю, где ночь ночевать. Как волчат к себе прижимаю, грею их, а сама замерзаю. Четверо у меня, как волчата живут, ни дома, ни угла! Сколько можно мыкаться? За что нам такая судьба? Дайте нам жилье хоть какое, мы будем вас благодарить, всю жизнь не забудем! А то у меня больше нету сил! Выведу их в поле, посажу в сугроб, и лучше нам в чистом поле от мороза пропасть, чем такая жизнь. И зачем меня только мать родила? А я, дура, зачем на свет четырех народила, на такую беду!
Она причитала без устали, глядя мимо Антонины, в какое-то метельное чистое поле, куда поведет своих четверых детей, усадит в сугроб, сама сядет рядом, и все они станут коченеть, леденеть, становиться прозрачными, ломкими, как голубые стеклышки у нее на шее. И от этого зрелища, от жалобного, не имеющего окончания стона Антонине стало страшно.
— Подождите! Расскажите толком!.. Где живете? Почему по углам?.. Где ваш муж? Кем работаете?
Та, захватывая в свое голошение ее вопросы, продолжала причитать:
— Где муж? Нету мужа! Муж бросил!.. Один муж бросил! Другой муж бросил! Я мужа найду, а он бросает!.. Один муж на лесопилке работал, двойню от него родила. Он пальцы пилой отпилил, пить начал. Бить нас начал! Из окошка девочку выкинул, ножки себе поломала. А потом пропал. С моста, говорят, кинулся и утоп. Водолазами по реке искали, не нашли… Второй муж истопником работал. Тоже двойню ему родила! «Поехали, говорит, Дуська, в Броды. Там истопники нужны». Сюда приехали, месяц пожили, и он сбег, куда, сами не знаем! Одно письмо прислал. «Ждите», — говорит. Вот и ждем год целый! Ни слуху ни духу!.. В сарае в Старых Бродах живем. Сарай летом теплый, перебивались. А зимой ничего не греет, в кастрюле щи замерзают. Детишки кашляют, гнойниками покрылись. Умрем мы все!.. Чем так жить, лучше в поле идти замерзнуть! Чтобы людям глаза не мозолить!.. Если жилье не дадите, пропадем!
— А где работаете? — Антонина смотрела на нее, большую, костлявую, жилистую, надорванную в работах и тягостях. Старалась представить ее молодой, улыбающейся, нарядной, без темных морщин, без вздувшихся вен. В момент материнства, любви, в уютном нарядном доме, полном гостей и соседей. Не могла. Изможденное, без кровинки лицо. Слезные, обведенные красным глаза. Похожее на непрерывный плач причитание.
— В кубовой работаю, прачкой. Через день, на второй работаю. Когда работаю, детишек с собой беру, они в тепле, в кубовой сидят. А когда другая смена, куда их девать, не знаю! В магазин идем, греемся… В детский садик не берут. Подбрасываю их кому придется… Дайте нам хоть какое жилье! Я вас буду весь век вспоминать! Я вашу карточку в доме на стенку повешу, будем на нее молиться. Не дайте нам всем пропасть!
Горе ее было велико. Горе ее гуляло по свету. Горе ее было здесь, перед ней, Антониной. И она, встречавшаяся постоянно с людским неустройством и горем, не могла к ним привыкнуть. Чувствовала постоянно свою вину. Как могла, старалась помочь.
— Что-нибудь сделаем, может быть… Хотя, вы знаете, жилья не хватает. Дом, который сдается, уже весь распределен… Есть один список, резервный, для самых остронуждающихся. Попробую вас в него занести… Как фамилия ваша?
— Лукашина Евдокия Ильинична! Лукашины мы все с ребятишками!
Антонина записала ее фамилию, имя и отчество, надеясь втиснуть ее в заветный резервный список, сохраняемый на самый крайний, последний случай. Это и был самый крайний, последний случай, случай предельного горя.
Женщина встала, пятилась к дверям, кланялась, не зная, куда деть руки; хватая свои голубые стекляшки, вышла.
— Я тебя понимаю, действительно больно слушать. — Горностаев, когда женщина вышла, мягко порицал Антонину. — Но ты напрасно ее обнадежила. Мне сварщиков некуда селить, бульдозеристов, драгоценных для стройки людей. А ты прачке из кубовой обещаешь квартиру дать. Ведь не будет этого, ты же знаешь!
— Что же ей, и впрямь в сугроб детишек вести? Ведь она поведет. Она как безумная от своего несчастья!
— О чем она думала, когда четверых родила? Ты ей квартиру дашь, а она еще четверых наплодит. Мы ведь стройка, а не инкубатор, не звероферма!
— Отвратительно то, что ты говоришь! — Она повела плечами, заслоняясь от него.
И он был уязвлен и испуган. Испугался ее возмущения. Не за этим пришел, а за тем, чтобы преодолеть отчуждение, помириться. И сегодня, когда кончится этот ледяной оглушительный день, она придет в его дом, будет доступной, милой, как прежде.
— Ты права, ты права! Мы все очерствели, одичали с этой работой. По-нашему, драгоценные люди те, что полезны стройке. Будто есть недрагоценные люди!.. Удивительно, что ты сохранила сердце. Я так дорожу твоим чутким, готовым к состраданию сердцем… Всю неделю ждал тебя. Ты не шла. Мне очень тебя не хватало.
Он говорил глубоко, искренно. Она вслушивалась, пыталась себе объяснить: почему этот достойный, привлекательный, стремящийся к ней человек, умный, тонкий, еще недавно казавшийся близким, стал вдруг чужим и далеким? Что его отдалило? Какой перед ней проступок? Какое неосторожное слово? Почему в ее сердце, где были постоянно мысли о нем, интерес к нему, желание видеть его, — теперь пустота? Кончилось почти в один миг очарование и влюбленность. Что-то не сбылось, не свершилось. В чем-то она обманулась. Он был не ее. Был обращен к ней лишь малой частью души, а другая, главная, сокровенная часть была для нее закрыта. Он не пускал в нее, своей мягкой иронией, осторожной сдержанностью держал ее в стороне. Словно боялся, что она его разгадает, будет мешать ему, станет помехой. В этой неведомой, скрытой части души угадывалось что-то чужое, тяжелое, обращенное против нее, Антонины. Так она объясняла свое охлаждение. И винила себя. Была перед ним виновата. В нем, не в себе искала дурное. И в этом ощущала обман.
Нет, не обман!
Всматривалась в его лицо, освещенное солнцем, и ей казалось — от него исходит плотная, темная, едва уловимая сила. На нем сквозь янтарный свет лежала легчайшая тень.
— Ты так смотришь, — сказал он.
— Мне нужно работать.
— Работай! — И сам позвал — Следующий!
Вошел Язвин, высокий, бравый, благодушный. Глаза его, умные и веселые, оглядели их понимающе. Он все о них знал, радовался их близости и соседству.
— Здравствуйте, Антонина Ивановна! Еще раз здравствуйте, Лев Дмитриевич!.. Я ненадолго, простите. В роли, так сказать, просителя.
Уселся, положил перед собой плоский, в розовой бумаге сверток.
— Я пришел, Антонина Ивановна, напомнить вам о моей нижайшей просьбе. Помните, когда мы сидели в гостях у Льва Дмитриевича, я к вам обращался?
— Признаться, забыла. — Антонине не нравился Язвин. Не нравились его перстень, умные глаза, открытый, веселый нрав. — С чем вы ко мне обращались?
— Вы сказали, что в профкоме есть две путевки, круиз вокруг Европы. Вы намекнули, что я — жена и я, — мы сможем ими воспользоваться.
— Действительно, есть две путевки. Вряд ли на них будет много претендентов. Очень дорогие. Так что если вы не раздумали, то берите!
— Не раздумал, — заверил ее Язвин. — Я вам уже объяснял. — Он обращался и к ней, и к Горностаеву, не сомневаясь, что они заодно. — Давно хочу побывать в настоящей Европе. Вся моя жизнь, вы знаете, то в тайге, то в тундре, то в чуме, то в медвежьей берлоге. Деньги меня давно не волнуют. Машина есть. Квартира, дача есть. Дети, слава богу, устроены Кубышку заводить не собираюсь: И вот мы решили с женой прокатиться вокруг Европы. На Босфор посмотреть голубой! На Святую Софию! На Афинский акрополь! На Неаполь с Везувием! На Испанию с Алькасаром!.. Я понимаю, все это бегло, наскоро. Но мы с женой уже начали книги читать по архитектуре, по живописи. Когда попадем в Амстердам, посмотрим на картины фламандцев… Так что уж, если возможно, я бы приобрел эти две путевки!
Антонина обещала. Это было понятно, достойно. Работник, профессионал, энергетик, весь век скитавшийся по медвежьим углам, возводивший плотины, станции, в своих трудах и скитаниях заработавший большие деньги, хотел их разумно истратить. И она бы должна была радоваться. Если б не недавнее посещение Лукашиной, ее беда, ее бедность, ее беспросветность. И тот и другая жили в одно время, на одном месте, одновременно протекали их жизни. Но у одного осмысленно, достойно, богато, а у другой — в нужде и несчастье. Они были одним народом, рассеченным надвое. Отброшены друг от друга на расстояние его достатка и ее беды. Антонина чувствовала этот непреодолимый разрыв как собственное страдание и опять как вину.
— Антонина Ивановна. — Язвин разворачивал розовый сверток. — Я все время любуюсь вами, вашей энергией, вашей красотой. Мне все время хотелось сделать вам что-нибудь приятное. И вот теперь, пользуясь случаем, пусть Лев Дмитриевич мне простит. — Язвин развернул сверток, извлекая книгу. — Где сыщешь в наших снегах цветы? Но вместо цветов — Цветаева! Сборник стихов! Жена достала у знакомых книголюбов по случаю. Прошу вас, примите. Красивые стихи — красивой женщине!
Он протянул ей томик, улыбаясь радушно, от всего сердца.
— Да ну что вы, не надо! Не возьму! — смутилась она. — Я же обещала: вам будет круиз.
— Да ну, о чем вы говорите, Антонина Ивановна? Одно с другим никак не связано. Это просто дар, от души! Ну пусть не вам, а профкому! Не так ли. Лев Дмитриевич?
— Вот я и отдам этот дар в библиотеку профкома.
— Как вам заблагорассудится, Антонина Ивановна. Но это от сердца дар!
Он поднялся, плотный, уверенный, являя собой образ благополучия и достатка. Вышел. А в ней продолжала оставаться мучительная, неразрешимая двойственность — от неправедного, несовершенного устройства жизни.
— Ты не должна была принимать этот дар, — мягко укорял ее Горностаев. — Это, конечно, пустяк, но не следовало брать эту книгу во время служебного приема. Хорошо, что мы все свои. Другие могли бы этим воспользоваться. В наше время, когда все ищут пятна на солнце…
Он упрекал ее на правах друга, любящего, пекущегося о ее благе, более мудрого и осторожного, чем она, легкомысленная, неопытная, нуждавшаяся в его благоразумии и опыте.
— А Язвин хорош! Церемониал соблюдает!
— Не волнуйся, — холодно сказала она. — Я действительно отдам его книгу в библиотеку. Цветаева, я знаю, редкость. В библиотеке ее многие прочитают.
— Да ее тут же сопрут!.. Но не в этом суть! Ты просто должна быть осторожней. Ты ведь имеешь дело с людьми!
Он продолжал назидать, радеть о ней. Казалось, она должна была быть ему благодарна. Но не было благодарности. Теперь, когда он стал ей чужим, эти заботы были ей ненужны, неприятны. Были насилием над ней. И он это чувствовал. Но делал вид, что ничего не случилось, что все осталось по-прежнему, и он вправе, как прежде, он обязан ее наставлять, защищать.
— Пожалуйста, следующий! — громко пригласила она, кладя книгу в ящик.
Вошла полная, немолодая, тихого вида женщина. Ее лицо, овальное, миловидное, было в мелких, едва заметных оспинах. Глаза сквозь очки смотрели близоруко, добро.
Она смутилась, увидев Горностаева, сделала шаг назад. Но потом овладела собой. Села, расправляя тяжелую, нескладно сшитую юбку.
Антонина знала ее, даже помнила имя — Мария Федоровна, из отдела комплектации. Старалась припомнить, в какой связи слышала недавно ее имя.
— У меня к вам просьба, если можно… — начала женщина, не зная, к кому обращаться. Обращалась сразу к обоим. — Лев Дмитриевич тоже ведь в курсе дела и, может быть, мне не откажет…
— В чем ваша просьба, Мария Федоровна? — Горностаев чуть насмешливо поощрял ее и, казалось, знал наперед, о чем она хлопочет. — Мы вас слушаем, Мария Федоровна.
— Я пришла вас просить… Я надумала… Я хочу купить садово-огородный участок. Раньше, когда распределяли, я отказалась, а теперь надумала. Все-таки хорошо иметь кусочек земли, хорошо в земле копаться. Домик поставить… Я раньше как-то не чувствовала, а теперь вижу — другие копаются, деревца сажают, кусты. Все их разговоры, заботы с природой связаны. Это очень хорошо для души… Вот я и надумала, если можно…
— Теперь уже нет, — сказала Антонина. — Уже распределение окончено. Нет свободных участков.
— Может, еще что-нибудь осталось? Может, какой-нибудь плохонький? Я там видела, на краю, в болотце, пустует место. Может, хоть это?
— Сейчас на том месте уже нет распределения. Все освоено. Но через год нам обещали снова выделить землю. Вот тогда и записывайтесь. Тогда и будут участки.
— Видите ли… — Женщина колебалась, что-то желала сказать и не решалась. Лицо ее, бледное, немолодое, покрылось легким румянцем, и от этого оспины стали заметнее. — Лев Дмитриевич знает… Я уж и вам скажу… Я ведь не для себя прошу, а для Валентина Кирилловича, для Менько… Я решила — ему необходимо в его состоянии…
Антонина поняла теперь, кто перед ней сидит. Мария Федоровна, «баба Маня», как ее называли, была той женщиной, с которой сошелся Менько. Была подругой Менько. И за эту связь, не ставшую тайной, над Менько постоянно трунили. Насмешками, часто глупыми и бестактными, платили ему за другую, не произносимую вслух провинность — платили за трусость в Чернобыле.
— Вы ведь знаете, Лев Дмитриевич, он столько пережил! У него нервы обнажены! Его все раздражает, все мучает. Он места себе не находит. Все рвется куда-то! Ни с кем не может нормально разговаривать! Особенно сейчас, перед пуском!.. Вспоминает тот случай! Ждет, что все может опять повториться! Хочет все бросить, уехать!.. А я хочу его удержать! Хочу успокоить!.. Все-таки кусочек земли, домик, сад — это свое, кровное, близкое. Это удерживает, укрепляет. Хватит ему скитаться. Хватит и мне скитаться. Уже не молодые оба, останемся здесь. Я почему-то все думаю, все мечтаю, — может, смешно? — мы с ним посадим сад вместе, будем ухаживать, взращивать, и будет этот сад нам обоим в старости награда!
Она умоляюще смотрела на Антонину, на Горностаева. Доверяла им свое, сокровенное, светлое. Молила, чтобы этим сокровенным не воспользовались во вред любимому, дорогому ей человеку.
— Он ведь, Валентин Кириллович, очень тонкий, очень ранимый в душе. И очень благородный!.. Ну случилась с ним беда, случилась слабость. И вы помогли, Лев Дмитриевич, он вам очень, очень признателен! Вы откликнулись на его зов, когда все отвернулись… Он надломлен, измучен, но в душе очень честный, глубокий, хороший человек!.. Я за него болею, хочу, чтоб было ему хорошо!
Такой глубинной нежностью и тревогой светились ее глаза, что она казалась почти красивой. Тревожилась за любимого измученного человека.
— Антонина Ивановна. — Горностаев, казалось, тоже был взволнован. Однажды оказав благодеяние, он и дальше был готов благодетельствовать. — Нельзя ли все-таки помочь Марии Федоровне. Она права — домик, садик, землица — это все находит отклик в душе человека. Рудименты, ничего не поделаешь! Атомная станция пугает, заставляет бежать, а домик, скворечник, луковая грядка останавливают. Давайте подумаем, как задержать на стройке ценного специалиста.
— Ну я не знаю, — раздумывала Антонина. — Нет свободных участков… Правда, я слышала, что один участок, уже с домом, с молодым садом, продается. Какой-то трестовский прораб уезжает. Но существует такое правило: можно продавать только своим, трестовским. Не знаю, как быть.
— Нет правил без исключения, — сказал Горностаев. — Надо помочь. Я поговорю с трестовскими, а вы, Антонина Ивановна, посодействуйте по линии профкома. Думаю, все будет нормально, Мария Федоровна. Приносите заявление.
— Я вам так благодарна! — воскликнула она. — Так благодарна обоим!
Счастливо улыбалась. Верила, что случившееся с ней позднее чудо не минует ее. Друг ее не оставит. Ей и ему помогут добрые люди. Веря в это, благодарно кивая, она вышла из кабинета.
И они опять остались вдвоем.
— Вот видишь, — продолжал он, — какие открываются чувства. — Горностаев усмехался, но не язвительно, а печально. — А мы все — работа, работа! А в одно прекрасное утро проснешься, на горизонте дымят твои станции, рокочут запущенные тобою турбины, а ты одинок, никому не нужен. Усталый, старый…
— Ну нет! — почти развеселилась она. — Это ты не о себе, не выдумывай! Ты — всеобщий любимец. Всегда вокруг тебя хоровод.
— Это так кажется. Я одинок, очень! Поверь… Я нуждаюсь в тебе. За эту неделю, пока тебя не было, вдруг понял — ты мне очень нужна. Приходи сегодня, буду ждать. Очень!
— Не смогу. — Ей опять стало неловко. В этой неловкости чувствовала вину, недоверие, обиду и что-то еще — не против него, а против себя самой. — Сегодня к тебе не приду. И, наверное, вообще не приду.
— Вздор! Тебе нужен советчик, — мягко сказал он. — Тебе нужен дом, куда бы ты могла приходить советоваться. Это мой дом. Приходи сегодня. У меня есть красивая музыка, вкусное вино. Затопим камин, посидим, как бывало.
— Не могу. Повидаюсь с тобой, обещаю, и мы объяснимся. Но сегодня я не готова.
— Да в чем же дело? Что стряслось с тобой? — теряя терпение, уязвленный, воскликнул он.
Но овладел собой, опять смотрел на нее с нежностью и насмешкой. Поднялся, шагнул к ней, собираясь обнять. Она, уловив в его лице мгновенную рябь нетерпения и гнева, пугаясь его, своей резкой к нему неприязни, отшатнулась.
— Не подходи, или я закричу!.. Пожалуйста, следующий! — позвала она, как на помощь.
Вошли двое. Один был прораб, худой, темнолицый, с пролысинами, с колючим кадыком, чем-то похожий на кованый мятый гвоздь — своей усталостью, зазубренностью всех черт и движений. Другого Антонина сразу узнала: ощеренный, с желтыми резцами рот, потасканное, нечистое лицо в красных, воспаленных пятнах, прямые немытые волосы, что-то крысиное, хищное и одновременно трусливое, жалкое. Он был тем самым пассажиром автобуса, что неделю назад измывался над убогим, дразнил его и глумился, а потом ударил по щеке. Появление возмутило ее, мгновенно ожесточило.
Прораб пришел в профком утвердить увольнение Чеснокова — так звали парня. Дело, решенное на совете бригадиров, нуждалось в одобрении профкома.
— Этот Чесноков — навязался он на нашу голову — был предупрежден не раз! — Прораб заглядывал в маленький синий блокнотик, что-то вычитывал в нем, должно быть, бессчетные прегрешения Чеснокова. — Мы его предупреждали: «Кончай! Хочешь работать, работай! Нет — выметайся!» Сколько он давал обещаний, сколько раз клялся! Прогуливать прогуливал — предупреждали. Пьяный на работу являлся — предупреждали. Инструмент по пьянке губил — предупреждали. Чуть дело до аварии не довел — предупреждали. За руку его ловили, когда со стройки материалы тащил, — предупреждали. В драках замешан — приводы в милицию. Как говорится, чаша терпения до краев! Пытался во время смены вино распивать, спаивал молодых пэтэушников, зеленых, как говорится, юнцов. Мы его засекли. Кончено! С треском гоним! Он всю бригаду разложит, развратит! Поэтому мы просим профком утвердить приказ!
— Мне тоже известен этот человек, — сказала Антонина. — Верю, что он мог растлевать юнцов. Верю, что способен отравить коллектив. Есть такие ядовитые люди.
Чесноков взглянул на нее быстро, трусливо, не узнавая, но сжимаясь, словно ожидая удара. И при этом улыбался, шевелил короткой верхней губой, выставляя резцы.
— Ну просто какое-то исчадие ада! — Горностаев приглядывался к Чеснокову брезгливо и с любопытством. — Ты что, действительно такая ужасная птица?
Чесноков почувствовал в этом вопросе презрение к себе, но и интерес. Устремился к Горностаеву, уповая на него, впиваясь в этот к себе интерес, карабкаясь по нему и спасаясь.
— Правду обо мне говорит Николай Николаевич, все правда! — Чесноков кивал на прораба, а сам жадно заглядывал в глаза Горностаева. — Говорят в народе: «Подонок!» Я и есть подонок! И пью, и вру, и воровать пытался, и малолеток спаивал, и еще такое делал, что Николай Николаевич не знает, а я и признаться боюсь!.. Жить мне не хочется, сам себе в тягость! «Чего живешь? — себя спрашиваю. — Повесься! Удавись! Все вздохнут, все рады будут. Ну сделай людям приятное. Никто о тебе не вспомнит, не пожалеет!» Да тот же Николай Николаевич, правильно он меня гонит! От меня только вред один. Но вы поверьте, сам-то я тоже мучаюсь. Ох как мучаюсь! Как мне тошно! Никому не нужен, никто не спросит: что с тобой, Чесноков? Почему ты как пес бешеный? Никто никогда не спросил!
— Так почему же? — спросил Горностаев. — Почему?
Антонине казалось. Горностаев играет, как кошка с мышкой, стараясь продлить игру, натешиться, рассмотреть получше добычу перед тем, как ее придушить. Что-то еще, непонятное ей, было в глазах Горностаева, делавшее его красивое, тонкое лицо неуловимо похожим на лицо Чеснокова — так напряженно были обращены они один на другого, словно отражались друг в друге.
— Так что с тобой происходит? Почему ты такой нехороший?
— Судьба! Беспризорник! Детдомовец!.. Говорили: мать меня родила, в занавеску завернула, к яслям принесла и в грязь подкинула. Вот я и лежу в грязи по сей день, никак не отмоюсь! Только хочу отмыться, встать, и снова — хлоп в грязь!.. Чего я только не пробовал, не поверите! В студии играл самодеятельной, в театральной. Хороших людей хотел играть, благородных. Думал, войду в роль и стану человеком. Не вышло! Внешность-то у меня какая, видите? Всё заставляли играть предателей, преступников, фашистов… Жениться решил на одной доброй девчонке. Думал, она меня спасет, человеком сделает. А я ей на третий день опротивел. «Ты, — говорит, — на крысу похож!» И сбежала… Жить не хотелось!.. «Ладно, — думаю, — помирать, так с музыкой!» Поехал в Чернобыль, в самое, что называется, пекло, на четвертый блок. Чего там только не делал! В воду под реактор лазил. Пыль руками сгребал. Все лицо ураном обжег, до сих пор дымится! Думал, хватану рентгены, загнусь, и ладно, дело с концом!.. Рентгены хватанул, лучей понабрал, в госпитале лежал, да живой вышел. Кровь ни к черту, а жить-то надо! Мне один медик еще в больнице сказал: «Пей понемногу, но каждый день, кровь восстановишь!» Вот и пью. И кровь не восстановил, и себя погубил, и людям как бельмо на глазу! Правильно говорит Николай Николаевич!
Он каялся, исповедовался, не слагал с себя вину, а брал даже большую. Антонине вдруг стало жаль его. Она устыдилась своей к нему неприязни.
— Что будешь делать, когда тебя со стройки прогонят? — Горностаев чуть улыбался, видно, не верил покаянию, усматривал в нем лукавство, но продолжал с Чесноковым играть в неясную Антонине игру, доставлявшую ему наслаждение. — Какими путями дальше пойдешь?
— А никакими… Устал… Прогонят, и впрямь повешусь. Устал жить. Не хочу больше жить. Зачем мне небо коптить? Повешусь, как зэки вешаются. Потому что мне жизнь как тюрьма.
— Ну, а если не прогоним! Поверим в последний раз? — спросил Горностаев, серьезный, строгий, со смеющимися глазами. — Николай Николаевич, если мы поверим ему?
Темнолицый усталый прораб не понимал, что происходит. Почему у высокого начальства такой интерес к этому пропащему злостному разгильдяю и пьянице. Ответил, ворочая угрюмо белками:
— Да не повесится он! Магазин обворует или квартиру и будет жить. Мы с вами помрем, а он будет жить!
— Если мы поверим тебе в последний раз? — не обращая внимания на прораба, говорил Чеснокову Горностаев. — Ты можешь дать честное слово? Мне лично, Антонине Ивановне?
— Вы мне поверите? — Верхняя губа Чеснокова задрожала сильнее, глаза заморгали, наполнились слезами, готовыми вот-вот пролиться. — Вы можете мне поверить?
Казалось, он был потрясен, в лице его пропало трусливо-жесткое выражение. Оно стало беззащитным.
— Вы не станете меня увольнять?
— Мы поверим тебе в последний раз, не станем тебя увольнять, чтобы ты не пропал окончательно. Мы оставим тебя под честное слово. До первого твоего прегрешения.
— Да я!.. — Чесноков поднялся, протянул Горностаеву длинные руки, испугался этого жеста, быстро спрятал руки за спину. — Да я для вас! За то, что вы сделали!.. До гроба, до смерти!.. Только скажите — Чеснок! Я для вас в огонь, в реактор!.. Спасибо вам!.. Пить брошу! Хоть в ночную, хоть в две смены!.. Вы поверили Чесноку, а он не подведет! — Он кланялся, сидя, почти касаясь лбом стола. Кланялся Горностаеву, кланялся ей, Антонине, кланялся прорабу.
И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед.
— Почему ты так сделал? — спросила она. — Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его сами рабочие выставили. А ты один, своей властью…
— Власть по-разному должна себя проявлять, — сказал Горностаев. — Она иногда должна проявлять себя в милосердии. Вот я и проявил себя в милосердии. Может, я и сделал-то это, чтобы угодить тебе. Ты ведь ценишь милосердие, верно?
— Мне действительно стало его вдруг жаль.
— Ну вот, видишь, я сделал приятное тебе, ты сделай мне. Приходи сегодня.
— Нет.
— Ну вот что! — сказал он, вставая. — Власть должна проявлять себя в милосердии, но должна проявлять и в строгости. Своей властью я встречу тебя сегодня у Троицы и увезу к себе!.. Все! Ничего не желаю слушать! — И ушел.
А она осталась недовольная собой, будто совершила проступок, сама не знала какой.
Горностаев спустился вниз, на мороз, где стояла на площадке его новая белая «Волга», толпились люди, поджидая автобус, чтобы ехать в город.
Он сел в машину, завел. Пытался тронуться с места, но «Волга» буксовала, брызгала льдом, зарывалась в снег. Он нервничал, видя, как наблюдает народ и никто из толпы не приходит на помощь.
Вдруг из-за спины выскочил Чесноков в раздрызганном пальто, в красном размотанном шарфе. Кинулся к «Волге», уперся в задний бампер и, подставляя себя под брызги льда, под выхлопную липкую грязь, стал толкать. Машина с визгом вырвалась из снежной ямы, метнулась по площадке. Горностаев затормозил, приоткрыл дверцу.
— В город? — крикнул он Чеснокову. — Садись, подвезу!
На глазах стынущей на морозе толпы, словно мстя ей за равнодушие, посадил Чеснокова в свою белоснежную, с красными сиденьями «Волгу», погнал ее по дороге.
Чуть поворачивал голову, взглядывал на сидящего рядом неопрятного, еще тяжело дышащего парня, на его покрасневшее лицо. Испытывал к нему неясное любопытство.
— Что там такое Антонина Ивановна про тебя говорила? Где ты с ней познакомился?
— Мы как-то в автобусе вместе ехали. И там дурак один, дебил сопливый сидел. Жирный, румяный, во всем новом, как с витрины! И такая меня злость взяла! Тут нормальному человеку житья нет, в обносках ходишь, корку сосешь, а он за мой счет ест, пьет, румяный, как помидор! Ну и двинул его по мозгам легонько! Он после еще румяней стал. Массаж мозгам!
То, что сказал Чесноков, было безобразно и отвратительно. Но в этом безобразном было нечто, что увлекало Горностаева.
— Вы меня сейчас спасли, из ямы за уши вытащили, — продолжал Чесноков. — Не стою я того, чтобы меня спасать. Топить меня надо, топить, как крысу топят! А вы не утопили, спасли. Значит, зачем-то я вам нужен. Не из жалости меня спасли, жалеть меня невозможно, такой я для всех противный. Я ведь чувствую — вы в машину меня посадили, а я вам противен. Значит, спасли не из жалости, а потому, что нужен для чего-то. Для чего, не знаю и знать не желаю. Но если прикажете: «Чеснок, выбросься из машины!» — выброшусь. «Чеснок, убей того-то», — убью! Я для вас теперь все сделаю, только прикажите!
Горностаев рассмеялся. Они въехали в город, свернули не на главную, застроенную башнями улицу, а в тихий заснеженный ельник, где стояли коттеджи начальства. Подкатили к дому, где жил Горностаев.
— Вы только намекните, что для вас сделать, — повторил Чеснок.
— Снег у гаража почисть, — Горностаев вышел из машины. — Вот гараж! Вот лопата! Почисть! — И пошел в коттедж — немного отдохнуть, полежать, послушать музыку. Во второй половине дня ожидали его кабинетные встречи, совещания, обход строительства. И хотелось выпить чашку крепкого кофе, побыть одному, бодрым и отдохнувшим вернуться на станцию.
Он разделся, с удовольствием оглядел свой уютный дом, приготовленные у камина сухие дрова. Неторопливо сварил себе кофе, наслаждаясь запахом зерен. Полулежал на диване, слушал музыку, размышляя над тем, как следует ему вести себя вечером, когда придет Антонина. Быть ли ему насмешливо-печальным, раскаивающимся или, напротив, блистательно-остроумным, ироничным. Или милым, сердечным, уставшим от людских несуразиц, нуждающимся в человеческой теплоте и участии.
Чеснок в это время чистил на морозе снег.
— Зайди на минуту, — поманил его Горностаев.
Тот вошел в коттедж. Горностаев жестом не пустил его дальше порога. Из прихожей Чесноков разглядывал дорогое убранство дома — африканские скульптуры и маски, решетку камина, пушистый ковер на полу. Горностаев отворил глубокий зеркальный бар. Извлек хрустальную рюмку, бутылку водки. Налил и вынес Чеснокову.
— На работу сегодня уже не пойдешь, это ясно. Снег ты расчистил хорошо. Так что на, выпей!
— Премного вам благодарны!
Залпом выпил. Опрокинул донцем вверх рюмку, стряхивая капли.
Горностаев вывел Чеснока наружу. Запер дверь коттеджа и, забывая о нем, сел в машину и укатил.
Чеснок стоял на расчищенном снегу. Ухмылялся, глядя, как исчезает в метели «Волга».
— Сволочь, — сказал он, улыбаясь. — Сволочь какая!
Она сидела в кабинете, отпустив последнего посетителя, усталая, опустошенная. Глядела на долгий список требований, жалоб, прошений. В комнате продолжали звучать сердитые, умоляющие, возмущенные голоса. Присутствовали лица, молодые и старые, ожидавшие от нее, Антонины, помощи. Каждый отбирал толику ее сил. Она как могла делилась тем, что имела.
Она чувствовала, как устала, как хорошо ей одной. «Рафик», на котором собиралась ехать в Троицу, задерживался. Шофер позвонил и сообщил о какой-то поломке. Она пользовалась передышкой. Закрыв глаза, слушала шаги в коридоре, отдаленные звонки телефонов, немолкнущий рокот станции.
В дверь постучали. Она решила, что это запоздалый, пытавшийся ее ухватить посетитель. Выпрямилась на стуле, готовая слушать, вникать.
— Войдите!
В дверях стоял Фотиев.
— Победа! — сказал он. — Виктория полная!..
Он улыбался, сиял, вносил в маленькую душную комнатку свежесть, жизнелюбие, бодрость. Его появление было похоже на внезапное освежающее дуновение, возвращало утреннее желтое морозное солнце, когда она входила в вагончик. Те, кто был здесь, требовали, отнимали, уносили. А он принес. Дарил и делился тем, что было у него в избытке, — своей радостью, своей энергией, вестью о своей победе. Он был вестник победы.
— Представляете, в это трудно поверить, но победа полная! Мой «Вектор» принят! Никто не сопротивлялся, почти никто! Я ждал отпора, неприязни, глумления. Ничего этого не было! Я был встречен друзьями! Значит, и впрямь новые времена наступили. Кончилась слепота, глухота. Люди слышат и видят. Поздравьте меня, мой «Вектор» живет и действует! — Он оглянулся. Нашел в уголке ее висящую шубку, торчащий из рукава цветастый платок. Подошел и стиснул в ладонях его край. Словно вернул на него утренний отпечаток. И ей показалось, что цветы закраснелись сильнее там, где коснулась его рука. Вот таким было его появление. — Мы едем в Троицу? Поездки с вами приносят мне счастье! — Он был возбужден, говорлив, и ей нравилось, как он говорит.
— Автобус скоро подъедет. Присаживайтесь… В чем успех? «Вектор», «Века торжество»… В чем его суть, объясните.
Ей и впрямь было интересно услышать. Не только о «Векторе», но и о нем самом. Понять, что делает его бодрым и радостным, непохожим на всех остальных, утомленных, раздраженных и желчных. В поношенном тесном костюме, в негреющем старом пальто он выглядел ярким, привлекал своей горячей энергией, силой, которую она впервые почувствовала там, в промерзшем автобусе, силой, направленной не на власть и господство, а на какое-то неведомое ей созидание. Вот об этом хотелось узнать.
— Ну что ж, начинайте, я слушаю!
Он улыбался, не решался начать. Оглядывал кабинетик, в беспорядке стоявшие стулья, кипу листков на столе. И вдруг, поймав ее взгляд, увлекся, захотел рассказать, нет, не о «Векторе», а о себе самом, о своих путях и мытарствах, о своем долгом неровном движении на мучительных дорогах, о долгих кругах, по которым шел, приближаясь к сегодняшней счастливой победе.
— Да, я вам расскажу!.. Как открылись глаза! Как я стал понимать! Расскажу вам три случая, три примера, когда я впервые понял, что имею дело с двигателями, работающими на человеческой энергии. Первый пример — это драка. Большущая драка в нашем уральском рабочем поселке!
Плоские бараки поселка, серые и седые в жару, словно их посыпали солью, и черные, скользкие в дождь, похожие на гнилые баржи. Кирпичное здание фабрики с закопченной трубой, с лязгом и громом железа. И глубокий, глухой овраг, разделявший поселок надвое. Здесь, у оврага, случались сражения и битвы — «верховских», из бараков на песчаном бугре, с «низовскими», из бараков у зеленого луга.
Драка зарождалась не сразу, а из малого туманного облачка, набегавшего на яркое солнце. Из молвы, из слуха, из невидимого, проникавшего во всех раздражения. В настроении что-то начинало бродить, вырабатывались тонкие яды. «Низовские» начинали задирать «верховских». Сначала словами, насмешками, напоминая о былых поражениях, обижая кличками их самих, их отцов и дедов. «Верховские» придумывали ответные оскорбительные и злые названия, выкрикивали через овраг глумливые стишки, порочащие честь вожаков.
Постепенно через овраг прекращалось движение. Поселок разваливался на два враждующих стана. На краях выставлялась охрана. Мало кто рисковал в эти дни пересечь пограничную линию, захламленный, протекавший по дну ручей. Даже на фабрику, в магазин ходили в обход. На кромках оврага с обеих сторон двигались сторожевые заставы. Мелюзга, пацаны вглядывались в сопредельную сторону, всякую новость несли своим вожакам.
Начинали готовиться к схватке — запасали оружие. Те, что постарше — некоторые уже побывали в тюрьме, — снимали велосипедные цепи, правили ремни с солдатскими пряжками, вшивали в кожаные мешочки свинчатку, отливали кастеты с шипами — запускали на полную мощь оборонную индустрию. И только ножи не имели хождения, запрещенные давнишним уложением, отмененные старинным, из прежних времен договором.
Мелюзга, к которой принадлежал он, Фотиев, точила и вязала рогатки, собирала камни, круглые разноцветные голыши, удобные для стрельбы. Помнил, как готовился к своему первому бою. Срезал на черемухе прочную, широко расставленную рогульку. Содрал с нее пахнущую зеленую кожицу. Выточил на белых, сочных рожках пазы. Рассек на длинные ленты красную велосипедную камеру. Выдрал из старого отцовского башмака кожаный язычок. И суровыми нитками, оттягивая, скручивал, скреплял узлами, соединял воедино дерево, резину и кожу. Создал боевое оружие. Вложил в кожу камень, и — звук попавшего в тесину заряда. Проблеск красной резины. Твердый удар в забор. Чувство свободы и силы — он вооружен, он боец.
Наконец нараставшее возбуждение, речи вождей, агитаторов, военные советы и сходки выливались в событие. В знак объявления войны. Война объявлялась по-разному. В стан врага проникали лазутчики — и из рогаток, молниеносным налетом, разбивались стекла в доме вождя. Или излавливали на лугу козла из враждебного стада, предпочтительно принадлежащего семье вожака. Козла обливали чернилами, красили, писали на боку похабное слово, и он отсылался хозяину как высший, нестерпимый вид оскорбления. Или устраивали засаду в овраге, брали в плен одинокого легкомысленного путника и, слегка поколотив, лишали одежды, мазали глиной и грязью, отпускали плачущего и стенающего, и он, посрамленный, в слезах, являлся к своим как вестник войны. И война начиналась.
Собирались на выгоне за поселком, где кончался овраг и начинался окруженный буграми луг. На этих буграх клубились две рати, два скопища. Вооруженные, ненавидящие, готовые в схватке разрешить давнишнее, доставшееся от предков соперничество. Былые противники, те, кто состарился, кто уехал из поселка, кто присмирел, обремененный семьей, — прежние бойцы передали свою вражду молодым, и те усвоили ее, продолжали вскармливать и вспаивать в драках, завещая новым, нарождающимся поколениям.
Начинали небыстро сходиться, топтались на месте, подбадривая себя смешками, сквернословием, залихватским свистом. На дальней еще дистанции выпускали вперед мелюзгу, стрелков-рогаточников. Те высыпали навстречу друг другу, упирались в траву ногами, натягивали что есть силы резину, посылали в воздух навесом урчащие, гудящие камни. Шквал камней срывался с рогаток, уносился с воем к противнику. А оттуда, с неба, летели встречные камни. И он, Фотиев, среди мелюзги, расстреляв первый запас снарядов, стоял на лугу, запрокинув лицо, и с ужасом видел, как сверху, деля небо, сыплются камни. Стучат о луг, подскакивают у ног, попадают в кого-то — в тело, в голову, в кость. Чей-то истошный крик. Кто-то схватился за лоб. Кто-то побежал, пригибаясь, жалобно и трусливо повизгивая. И сзади, приказывая, ободряя, заставляя оставаться на месте, голос вожака — Корявого. Здоровенный, окруженный личной охраной, хрипит, матерится, посылает в бой новую рать — дымокуров.
Дымокуры — парни постарше. Когда два войска начинают сближаться, два зеленых склона стучат и гудят от ног, взмывают ремни и палки, тогда дымокуры мечут в набегающую цепь бутылки с горючей смесью, банки с керосином и сажей, обрезки горящих покрышек. Чадные огненные ракеты, клубы косматого дыма, бледные вспышки. И он, Фотиев, малый мальчишка, отставая, пропуская мимо орущий вал, замирает от восхищения и страха: среди огня и зловонных клубов столкнулись с хряском и стоном две стены, два войска. Сошлись в рукопашной.
Взлетает велосипедная цепь — звук ударяющего в плоть металла. Блеск начищенной пряжки — хлюпанье удара наотмашь. Стук деревянных палиц — хруст костей. Комья сцепившихся тел. Падают, переваливаются. Орущие жаркие рты. Расквашенный нос. Две красные бегущие струи. Выпученный, словно выбитый глаз. Рев, визг, скрежет. Две встречные энергии, две ненависти, две бурлящие, истребляющие друг друга страсти.
И с той и с другой стороны — военные оркестры. Хриплые жестяные дудки. Грохочущие из кровельного железа листы. Бубны из гулких банок. Свистки и сопелки. Грохот самодельных барабанов. Борются, сражаются две музыки, две какофонии. И в переломный, критический миг, когда противник дрожит и гнется, начинает отступать или, напротив, иссякает энергия собственной рати, вступает в сражение вождь. Размахивая короткой дубинкой, с цепочкой, на которой болтается зашитое в кожу ядро, Корявый кидается в гущу, расталкивая своих и чужих, стремится навстречу чужому вождю Лапше. И их схватка, их страшный, до полусмерти, до проломленных черепов поединок решает судьбу всей баталии.
Он, Фотиев, в детстве участвовал в трех таких драках. Дважды побеждали они, «низовские», и только раз — «верховские».
Противника гонят в поселок, до первых бараков, не преследуя на улицах, где уже полно людей. Причитают истошно женщины, угрюмо набычились и готовы к драке мужчины. Лают и злятся псы.
Победители медленно, оглядываясь, вздымая кулаки, выкрикивая оскорбления и насмешки, уходят. Наградой им — пир в лесу. Жарят яишню, кур. Пьют водку. Тут же кругом девчонки, совсем еще маленькие, босоногие, и те, что стали боевыми подругами, возлюбленные вождей и героев. Смывают с любимых кровь, прикладывают примочки к синякам. Угощают, ублажают, пересказывают подробности сражения, восхваляют героев. Он помнит, как впервые в жизни во время лесного пира подошла к нему Зойка, подруга Корявого. Протянула стакан водки, и он со страхом, погибая, не смея отказаться, выпил жаркую, душную горечь. Мгновенно опьянел, и Зойка поцеловала его красными, мокрыми, хохочущими губами. Награда за храбрость.
Тут же, в лесу, в момент пира состоялась казнь труса. Его, Федюньку Сударова, привязали веревкой к сосне. Не били, а ругали, плевались. Всяк подходил и плевал. И та же красногубая Зойка подошла и метнула горсть горячего пепла в его плачущее, заплеванное лицо.
Фотиев рассказал Антонине, сидящей в вечерних сумерках, о той давнишней драке в поселке. О своем первом, почти детском прозрении. Уже тогда он почувствовал как реальность ту гуляющую, переходящую от человека к человеку энергию, в потоках которой крутился и действовал непонятной конструкции двигатель. Захватывал в свой змеевик людскую страсть, желание отличиться и властвовать. Жители поселка, умельцы, весельчаки, балагуры, любившие посиделки, хождение в гости, поддерживали из поколения в поколение этот сконструированный ими двигатель, превращавший свадьбы в побоища, посиделки — во вражду и насилие.
— Неужели вы дрались? — спросила она недоверчиво. — Эта ужасная драка, казнь, проломленные черепа… Эта тьма, сквернословие… Мне кажется, вы так далеки от этого, это так не вяжется с вами!
— Я произошел оттуда. Там мои родители, соседи, друзья, весь мой поселок. Там жили очень хорошие люди, чистые, готовые последнюю рубаху отдать. Но одновременно сколько из них пропало по тюрьмам, сколько спилось! И свет, и тьма — все там было. Все есть! В народе все есть!
— Мне кажется, простите, что я вам так говорю, — она смотрела на него блестящими близкими глазами, — в вас много света, силы, понимания жизни. Свет, я его почувствовала в первый же раз, в автобусе, когда вы заступились за дурачка, и так хорошо заступились!.. Сила тоже! А иначе как бы вы победили наших заправил, заставили их думать по-своему!.. И понимание жизни, конечно… Я еще не могу ухватить суть ваших знаний, но чувствую, вы в постоянном размышлении, многое успели. Ну вы дальше рассказывайте. Вы сказали, еще был случай… — Ей хотелось понять, что для нее в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит. Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, непонятный мир, в котором ей так одиноко и тускло. И где она, Антонина, одна среди союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. — Вы хотели еще рассказать. Еще про какой-то случай…
Ей хотелось узнать и понять — о нем, появившемся вдруг перед ней, непохожем на всех остальных, казавшемся ей необычным. Откуда он перед ней появился? Что ей сулит его появление? Что в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит? Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, ей непонятный мир, в котором ей иногда так одиноко и тускло? Мир, где строится станция, вершина людских творений, должная умножить земные блага, сделать разумней жизнь, и страшная катастрофа в Чернобыле, разорившая селенья и нивы, превратившая в пустыню сады. Язвин на белой палубе поплывет по лазурному морю, любуясь на Афинский акрополь, а Лукашина, без кола без двора, завоет от горя и холода, замерзая в гнилом углу. Лозунги, транспаранты на стройке, многолюдье собраний и митингов — и тонкое лукавство на штабе, закулисная игра и политика. Лазарев схлестнулся с рабочими, и в обоих взаимная ненависть. Горностаев спас Чеснокова, и между ними союз и согласие. И она, Антонина, среди этих союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира.
— Еще один случай, из ранних. Когда я жил на разъезде…
Малый разъезд в предгорьях. Голая, лысая степь, и на ней колея. Тонкие стальные паутинки, зацепившиеся за пыльное небо. Пустое русло ручья в серых валунах. Мост через русло, ферма на бетонных опорах.
Он работал на разъезде в ремонтной бригаде. Подваливали щебень в насыпь, трамбовали вибратором. Меняли треснувшие шпалы. Подкручивали гайки на стыках. Окончив дневные работы, бригада уезжала с разъезда, а он оставался на ночь. Тут же, в единственном доме, жили две семьи — обходчика и дорожного мастера. В вечных пререканиях и распрях. Ссорились их жены и дети, их собаки и петухи. Сами они, напившись вина, порознь, каждый на своей половине, сходились с руганью и угрозами. Хватались за грудки, поглядывали дико на ломы и кувалды, сваленные у барачной стены. Фотиев, глядя на них, тосковал от этой не имевшей причины вражды. И хотелось крикнуть: «Что вы делаете, люди русские, в этой безлюдной азиатской степи? Зачем не разбежитесь от греха? Почему нет у вас для другого доброго слова? В чем ваш бог, ваша правда?» Они были ему чужие, и мужчины, и женщины, и крикливые неумытые дети, и злобные плешивые кобели.
Тот вечер как многие. Стук товарных составов. Мутное солнце садилось в душную степь. Шли тучи, грязные, пыльные, словно волокли огромные, отягченные ношей носилки. И опять разразилась ссора.
Сначала подрались ребятишки. Сын объездчика расквасил нос сыну дорожного мастера. Окруженные своими братьями, сестрами, они тузили друг друга. Хватали с земли горсти гравия, швыряли, выкрикивали: «Ж… куриная!», «Дерьмо собачье!» — и цепные кобели хрипели на привязи, раскрывали слюнявые красные пасти.
Затем из барака, с двух разных концов, выскочили женщины. Обходчица и жена дорожного мастера, обе сухие, простоволосые, пропитанные до черноты креозотом. Растащили дерущихся, а сами заступили на их место. Растрепанно размахивая руками, заходясь клекотом, поносили одна другую:
— А ты воровка, цыганка, мое зерно воровала! Воровка поганая!
— А твой-то, волчище, знаешь мне что говорил? «Надоела, — говорит, — мне моя кость собачья. Сколько, — говорит, — мне ее грызть можно? Приходи, — говорит, — ночью к мосту».
— Потаскуха… Подзаборная…
— А я тебе говорю: если твой щенок еще раз моего Митьку пальцем тронет, я ему кувалдой башку разобью!
Они бранились, злые, худые. Ребятишки вторили им. И рвались на цепях кобели.
Скоро явились мужчины, грязные, потные, изнуренные работой, жарой. Гремели рукомойниками, каждый на своей стороне, голые по пояс, с красными шеями, с буграми мышц, с небритыми колючими лицами. Их жены собирали на стол, продолжая покрикивать, повизгивать — заводили мужей. Те крепились, угрюмо молчали, утомленные, голодные, не имея для ссоры сил. Но, поужинав, выпив водки, захмелели, вспомнили все обиды, ощутили себя забытыми богом на этом проклятом разъезде и сцепились в тяжелой брани. Стояли у барака в сумерках на сорной сухой земле. Лаялись, пьяные, страшные.
— Я дом спалю, чтобы тебя, суку, сжечь, и ведьму твою, и твоих ведьмежат! Сам сгорю, но и тебя, суку, спеку!
— Я те спеку! Я те костыль в кость забью!
Они орали, сжав кулаки. По небу бежали тучи, словно бегом проволакивали длинные липкие носилки. Мерцало и вспыхивало.
Фотиев укрывался в сарай, слушал брань и первые тяжелые удары дождя о крышу. Чувствовал немощь, тоску. Зачем он здесь, в этой глухой, убивающей душу степи, когда где-то есть большие нарядные города, живые, яркие люди, глубокие мысли и чувства, искренние, чистые дружбы? Зачем в этой тьме кромешной проходят его ночи и дни?
Так думал он, лежа в сарае, глядя в открытую дверь, слушая гул и топот дождя. Словно из степи выбегали, взбирались в предгорья темные сутулые великаны. При вспышках молнии вся степь — в бегущих великанах.
Он проснулся в ночи от рокота земли. Казалось, шел один непрерывный тяжелый состав, сотрясал степь. Кто-то пробежал, прохлюпал мимо сарая. Раздался стук в окно, и женский голос, жены обходчика, дежурившей в будке, пропускавшей ночные товарняки, прокричал:
— Василь, вставай! Беда! Вода моет мост!.. Беда, говорю, потоп!
Зажегся фонарь. Осветил мокрый до пят плащ. Прогрохотали сапоги. Клин света, наполненный блестящими струями, стал удаляться туда, где ревело и выло. Фотиев накинул ветошь, валявшуюся в сарае дерюгу, кинулся следом.
Прибежал к мосту. Не было сухого русла, пыльного жаркого желоба. В тусклых вспышках неба мчался, бурлил, горбился злой поток. Обходчик с лопатой метался у бетонной опоры. Его жена направляла белый скользящий луч, и в луче кружились воронки, оплывала у опоры земля, словно поток выгрызал и проглатывал сочные мокрые комья, обнажая бетонный столб.
— Щебень, щебень кидай! — крикнул обходчик Фотиеву. — А ты, — приказал он жене, — беги подымай остальных!
И та, поскальзываясь, путаясь в полах плаща, убежала, толкая перед собой белую лопасть света.
Они работали в дожде, скрежетали лопатами, сыпали щебень в промоину. Поток жадно глотал камень, уносил в глубину, обнажая опору. Над ними, промерцав глазницей, прошел тяжелый состав, напрягая двутавры моста.
Зыркая фонарями, прибежали дорожный мастер с женой, оба без плащей, в белых рубахах. Прямо из постели подняла их обходчица, привела к мосту.
— Не так! — крикнул, набегая, мастер, крутя фонарем, высвечивая мокрую, дикую, растрепанную голову обходчика, его черное, словно в нефти, лицо. — Шпалы надо! Сперва заклинить, а потом засыпать! Айда таскать шпалы!
Таскали старые, сложенные в поленницы шпалы. Мастер, и Фотиев, и обе женщины. Сволакивали тяжелую шпалу, несли, спотыкаясь, к потоку. Втыкали в промоину, в крутящееся черное жерло, и вода выталкивала шпалу обратно, ставила ее дыбом и уносила. А они опять карабкались по скользкому склону, пропуская двух вымокших простоволосых женщин, волочивших тяжкую ношу. И одна, надрываясь, говорила другой:
— Еще маленько!.. Маленько подыми!
Обходчик поскользнулся, рухнул в поток, как был, в сапогах и плаще. Закричал, забултыхался, и дорожный мастер кинулся следом, сгреб его, поставил на ноги, и оба, обнявшись, шатались в воде. Женщины светили на них фонарями, а они, помогая друг другу, выбредали на берег.
И снова, слепя прожектором, прошел над ними состав. Машинист протянул по мосту бесконечный тяжелый хвост.
Наконец две шпалы уперлись в грунт, зацепились одна за другую, встали колом. Подтаскивали новые крепи, громоздили завал, чувствуя, как он содрогается, шевелится, готовится рухнуть. Сыпали, наносили на лопатах, в брезентовых плащах, валили щебенку, укрепляли опору, заваливали ее обнаженную стенку.
Прибежали дети, все, даже самые маленькие. Выстроились хрупкой цепочкой, передавая ведра со щебнем. Фотиев, принимая из детских рук ведро, видел, как пылает небо, пробегают по воде ртутные отблески, слышал рев воды, хрипы и крики людей. И ему казалось — здесь, на безымянном разъезде, у готового рухнуть моста, совершается чудо. Сотворяются новые люди, с новым пониманием всего — себя, земли, неба, своей угрюмой работы в угрюмом мире. Сквозь усталость и холод был благодарен, что они, эти люди, приняли его в свой хоровод, в свои стоны и хрипы. Дали ему место в своей кромешной работе.
Над ними с тусклой цепочкой окон прошел пассажирский поезд. Люди в вагонах спали, не ведали о них, у моста.
Наутро, когда дождь поутих и сбегающий с гор поток стал мелеть, со станции подошла дрезина с платформой. С нее спустили бульдозер, сошла бригада ремонтников. А они, измызганные, в изодранной в клочья одежде, с кровавыми волдырями, с занозами в стертых ладонях, женщины, мужчины и дети, вернулись в барак. Не хотели расходиться. Собрались у дорожного мастера. Умытые, в чистых сухих рубахах сидели за общим столом. Хлебали горячую, обжигающую зубы похлебку. Пили водку из маленьких рюмок. Фотиев, не умея себе объяснить, чувствовал — они все провернулись в огромном колесе из бури, потопа, яростной непосильной работы. И в этом деянии, в преодоленной совместно беде, изменились. Исчезла вражда, а вместо нее возникло единство и братство. И все они, захмелев, пели нестройно и истово про мороз, коня, красавицу жену, про какую-то близкую, возможную, сокрытую в каждом любовь. И Фотиев любил их этой любовью.
— Я понимаю, очень! — Антонина слушала его, слушала себя, свой отзвук, свое собственное знание. Сравнивала с тем, что услышала. — Я ведь жила на границе, на заставе. Знаю, как во время беды люди соединяются, забывают обиды. Всякая ненависть их оставляет.
— Именно это — «ненависть их оставляет»! Я думаю, люди и на земле-то уцелели, не сгинули, потому что «ненависть их оставляет». Когда-то на планете не было кислорода, одни ядовитые горячие газы. За миллионы лет крохотные зеленые клеточки рождались, и умирали, и надышали для нас кислород. Так же и люди в своих отношениях, чувствах во все века, во все поколения постепенно «надышали» доброту. Шли дикие войны, племена истребляли друг друга, казнили пленных, приносили кровавые жертвы, стирали с лица земли города и царства. Но одновременно проживались бесчисленные безымянные жизни: матерей, любящих детей, умудренных старцев, и этими жизнями сотворилась доброта. Ее было больше, чем ненависти, и люди уцелели. Продолжали среди своих боев, насилий накапливать доброту. Вся история человечества, я думаю, — это не строительство храмов, дворцов, не создание государств и империй, а накопление доброты и береженья друг к другу. Главное, что мы строим, — это не машины и станции, не космические корабли, а отношения друг с другом. Главный смысл нашей земной деятельности в этой части Вселенной — увеличение доброты и любви. Вот о чем мой «Вектор». Он стремится соединить людей так, чтобы увеличить их доброту…
Она слушала его внимательно, чутко. Узнавала в нем себя. Свои догадки и мысли, которыми ни с кем не делилась. Боялась показаться смешной и наивной. Просто было рядом того, с кем бы могла поделиться. А вот с ним бы могла.
— А третий случай из ранних? Какой там двигатель действовал?
— Третий случай, когда двигатель был скверно, ложно построен. Сам сломался и сгубил драгоценное топливо…
Молодежная стройка в тайге. Эшелоны ударников, прибывающих по комсомольским путевкам. Валили тайгу, сжигали гнилые деревья в огромных хрустящих кострах. Рыли парные, отекающие водой котлованы. Вбивали бетонные сваи. Где недавно качались леса, дымились туманом болота, там ровные квадраты свайных полей, бетонки, трассы, фундаменты. И уже приближались по рекам, двигались по железным дорогам на открытых баржах и платформах сияющие цилиндры реакторов, серебряные башни и сферы. Опустятся в тайгу на опорах, замерцают вспышками сварки, и огромный комбинат нефтехимии подымет свои купола и чаши, сделает первый огненный вдох.
Работы проходили по графику, складывались одна за другой. Бригады, управления, тресты ловко хватались за дело. Самый трудный, начальный период, из неразберихи и хаоса, был позади. Люди обжили стройку, ощутили ее своей. И как знак поощрения стройке вручили знамя.
На вручение приехал министр. Народ собрался под небом, тут же, на стройплощадке. Тысячное многолюдье, трибуна, сияющий медью оркестр. По трассе взад и вперед разъезжали бетоновозы, крутили в квашнях раствор, чтобы вылить его на глазах у министра под первый фундамент реактора. Бригада бетонщиков в новеньких касках, с вибраторами, все молодые и бравые, готовилась встретить этот первый счастливый бетон.
Фотиев со всеми стоял в толпе, смотрел на транспаранты, оркестр. Ждал с нетерпением министра. Слушал вокруг веселые шутки.
— Бетонщики как хоккеисты! Кинь им шайбу — и начнут гонять вибраторами!
— Хочу на министра взглянуть! Специально в кино не пошел. Никогда не видел министров.
— И он тебя не видел. Вот и познакомитесь!
Поглядывали на дорогу, где должны были показаться машины. Было солнечно, празднично, весело.
Прошел час, а министра все не было. Палило нещадно. Собирались жаркие, душные тучи. Жгло и томило. Люди устали, взмокли. Кто был без шапок, повязали себе на головы носовые платки. Узелок по углам — и платочек на голову. Роптали, язвили. Кто-то пытался уйти. Главный инженер, испекшийся, раздраженный, выскочил на трибуну, в микрофон крикливо приказал оставаться на месте.
— Комсорги! Парторги! Держите людей на месте! Отвечаете за каждого головой!
В толпе роптали.
— Мы не пленные, чтоб нас не пускать!
— По головам нас считают. Что мы, рогатый скот?
— Пусть сам дожидается министра! Мы не холуи! Хоть бы воды привез!
— Будет тебе вода. Вон туча!
Продолжали стоять тесно, душно. Бетонщики сняли каски, отирали мокрые лбы. По трассе взад и вперед, обреченно крутя квашнями, ездили миксеры. Министра не было.
Хлынул дождь, бурно, хлестко. Накрыл стройплощадку, остатки тайги, трибуну, медные потускневшие трубы оркестра, хлюпающую толпу. Шевелились, давились, бежали кто к вагончикам, кто в автобусы, набивались в кабины грузовиков и бульдозеров.
Главный инженер, едва различимый в дожде, надрывался в микрофон:
— Товарищи, прошу не расходиться!.. Комсорги! Парторги! Товарищи, призываю вас остаться на месте, проявить сознательность!
Толпа колыхалась в дожде, грозно, недовольно гудела:
— Тысяча одного не ждет!
— Хоть ты министр, а совесть надо иметь!
— Пусть холуи дожидаются, а мы пошли, хлопцы!
— Пошел он знаешь куда, твой министр!
Фотиев видел, как разрушается, гибнет вся сконструированная затея. Обращается в свою противоположность. Улетучивается, пропадает бесследно драгоценное, напрасно откупоренное вещество. Вместо него вырабатываются горькие яды.
Наконец показались машины: «Волга», кортеж «уазиков». Подкатили к толпе. Из «Волги» вышли министр, руководство строительством. Над министром раскрыли зонт, и он, полный, тяжелый, косолапо, понуро пошел к трибуне, прикрытый зонтом от ливня. На мокрых ступеньках поскользнулся, едва не упал, ухватился тяжело за перила.
— Да он, кажись, пьяный! — говорили в толпе.
— Вон, лицо-то как бурак красный!
— А бледных в министры не берут. Ты вон бледный, ну и шофери, пока не покраснеешь!
— Хлопцы, кто бы над нами зонт подержал!
Министр говорил в микрофон что-то долгое, хриплое, заглушаемое ливнем, мембранным гулом. Кончил речь. Ему поднесли развернутое знамя. Он передал его в руки директора. Захлопал. Оркестр грянул марш. Трубы изрыгали медные булькающие водяные ревы. Подкатили бетоновозы. Бетонщики изготовили вибраторы, но раствор из миксеров не пошел — остыл, свернулся. Министр подождал, убедился, что показательной работы не будет, сошел с трибуны, прошествовал под дождем к «Волге» и укатил.
Толпа, кляня все на свете, расходилась. Фотиев знал: свернулся в камень, застыл, закупорил машину не просто бетонный раствор, а летучая энергия людского порыва, стремление к коллективному делу и благу. Отвердели, свернулись в недвижный ком, в котором остановилась, омертвела, замуровала себя стройка.
Позже от шофера директорской «Волги» люди узнали: министр опоздал, потому что стрелял гусей в соседнем заказнике. И это открытие довершило дело. С этого дня что-то сломалось на стройке, все стало валиться и рушиться. Срывались планы, опаздывало оборудование, начались аварии, разбегались люди. Ударная стройка увязала в топях. Вместо пяти плановых лет, отведенных на пуск комбината, потребовалось десять. Да и потом, после первой продукции, продолжались неувязки и сбои.
Спустя много лет, давно покинув стройку, кочуя по городам и весям, Фотиев натыкался в газетах на сообщения о комбинате, все больше критические. Знал — начало тех неудач крылось в забытом всеми двухчасовом, бессмысленном, оскорбительном для рабочих ожидании, когда настрелявший гусей министр опоздал на вручение знамени. Тогда-то и был погублен и сломан малый, неверно сконструированный двигатель, произошла утечка энергии, породившая другие, невосполнимые утечки и траты.
— Вы сказали, вам удалось понять, удалось совершить открытие. — Антонина стремилась уразуметь, кто он ей, доверчиво излагающий свои сокровенные мысли. Кто для нее этот человек у окна, окруженный красноватыми лучами вечернего солнца. — Вы сделали открытие, глубокое, настоящее, — мне Менько говорил. Но как? Как можно сконструировать счастье? Разве счастье — это машина? По-моему, оно редкое, не для всех чудо. Либо оно есть, либо нет.
Он дорожил ее вниманием, ее интересом. Боялся, чтобы они не исчезли.
— Я предчувствовал — в человеческих отношениях скрывается истина. В столкновениях работающих людей, в их страстях, в жажде денег, славы, в отвращении к труду или упоении заложен чертеж, механизм. Его можно выделить, вырвать из хаоса, начертить на бумаге, усовершенствовать. И возникает знание, открытие! И я чертил, чертил, строил! Не хватало образования, не хватало опыта. Я исписал десятки тетрадей. Построил тысячи схем. «Бреды» — я их так называл. Я ими бредил. Писал во сне. Писал под землей, в шахте. В самолете, когда летел над Сибирью. Мои «бреды» были предчувствием открытия. К тому времени мне удалось понять простые, главные истины.
— Какие?
— Людям свойственно действовать во что бы то ни стало, везде, всегда им свойственно проявляться в действии. Это раз. Люди хотят, чтобы их уважали, выслушивали их мнение, считались с этим мнением. Это два!.. Люди хотят действовать сообща, состязаться, сравнивать свои возможности, умения, свои дарования. Хотят, чтобы честно оценивался вклад каждого в общее дело. Это три!.. Люди хотят, чтобы об их работе, о победах и жертвах знали другие, многие, в идеале — все. Чтоб работа была на виду. Четыре!.. Хотят видеть всякое дело завершенным, доведенным до совершенства. Передать его в руки общества и народа, чтобы им пользовались во благо. Хотят, чтобы личные цели каждого совпадали с целями народа и общества, служили высшим народным целям. Это пять!.. Хотят, чтобы была сверхзадача, пусть отдаленная, почти недоступная, невыполнимая, но была направлена на высшее добро, служила высшему благу. При этом добро понимается не только как выгода и благо себе, своей семье, своим близким, но и дальним, стране, всем людям, всей природе, в идеале — всему мирозданию. Это шесть!.. Вот какие простые истины я открыл, перепробовав массу работ, познакомившись с массой людей. Их, эти истины, я и заложил в мой «Вектор», в мой социальный двигатель.
— И этим достигается счастье? Конструируется счастливая жизнь?
— Счастье, блаженство — это всегда идеал. Это и есть сверхзадача, огромная, удаленная на тысячи лет. Она как синее небо в ветках весенней березы. Светит в душу из бесконечной высоты. Недостижима, прекрасна, желанна. К ней нужно стремиться. Когда-нибудь, быть может, мы достигнем лазури. Станем летать в ней, как ангелы. Познаем бессмертие, воскресим умерших. Но до этого далеко. Я предлагаю сделать малый шаг на огромном пути…
Он умолк, но ей казалось — молчание было продолжением его речи, которую он говорил не вслух, про себя. В этом молчании продолжались неслышные ей слова. Будто он от нее отвернулся, забыл о ней. Говорил кому-то другому, способному его понять и принять. И она испугалась, что это не она. Что он от нее удалится. Кто-то другой, не она, важен ему сейчас.
— И как стремиться к этой лазури, к воскресению мертвых? — Она требовательно возвращала его к себе. — Столько кругом несчастья, бедности, лжи и насилия! Как быть с окружающим нас несчастьем?
— В каком-то смысле мы все есть жертвы неточно сконструированных социальных машин. — Он снова обрел дар речи, а то немногое, с чем он обращался не к ней, так и осталось для нее недоступным. — Ведь наше царство-государство, наше общество, наш социализм были задуманы как огромная, небывалая, разумно спроектированная социальная машина, оптимальная, охватывающая все области человеческого бытия — экономику, культуру, семейную и индивидуальную жизнь. Наш строй заложен как колоссальный, на основе теории и высшего знания, двигатель, исключающий утечки социальной энергии, ускоряющий творчество, приближающий цветение. Так был задуман, но не хватило знаний. Конструирование шло при недостатке знаний, недостатке времени, нехватке конструкторов. Шло наспех, иногда вслепую. Сопровождалось разрушением прежних, уже сконструированных человечеством, хорошо и полезно работающих. Тупик, в котором мы вдруг оказались, — это трагедия неверного, неточного общественного конструирования. Трагедия малого знания, отсутствие теоретиков и теории. Это трагедия произвола, выдавшего себя за разум и творчество. Эту трагедию необходимо теперь одолеть. Необходимо обратиться к теории конструирования социальных машин.
— А разве есть такая теория? Есть теоретики?
— Она создается. Ее можно применять повсеместно. Например, клуб одиноких людей. Или расчет зенитно-ракетного комплекса. Или бригада монтажников. Или спортивная команда. А также целый завод. Или город. Или экономический регион. Вся экономика, все общество в целом. Множество больших и крохотных сконструированных социальных машин. Социальная инженерия — вот что их порождает. Многие из них появляются на свет мертворожденными. Тут же умирают и рассыпаются. А это всегда катастрофа, большая или малая. Всегда есть жертвы таких социальных поломок. Иногда в катастрофе самолета, атомной станции, подводной лодки заложена катастрофа социальная. Чтобы их не было, нужна теория, глубокое, уникальное знание. Вот об этом я и радею!
— Вы владеете этой теорией?
— Есть люди, крупные умы. Я называю их — «Великаны». Теория, которую они создают, позволит конструировать множество больших и малых сообществ, направленных на творчество. Все они, собранные и запущенные, каждый на своем месте, на своем уровне, на своей орбите, сведены в системы, в конечном счете в одну огромную, живую, дышащую жизнь, все они призваны увеличивать в народе социальную энергию творчества, здоровье, благо и мощь, устремление на познание. Только такими, оздоровленными, просветленными, исполненными глубины и добра, установив бесчисленные, не угнетающие, а созидающие связи друг с другом, с природой, с былым и грядущим, — только такими мы выйдем в космос. Такими мы там нужны. Такими он нас и примет, а не испепелит, не превратит в облачко звездного газа, затуманившего малый обезлюдевший участок Вселенной. Вот в чем наш идеал! Вот в чем наша лазурь! Вот что заставляет работать и верить!..
И она верила. Многое осталось для нее непонятным. Многое было внезапным и застало врасплох. Но она верила. Понимала его не умом, а верой. Стремилась к нему. В том, что он ей сказал, в том, что скажет еще, было долгожданное, почти невозможное, что жило в ней как предчувствие.
Она встала, пошла к нему, еще не зная, что скажет, в какие слова облечет свою веру. Но в дверь постучали. Просунулась голова в ушанке. Шофер извещал, что «рафик» готов. Можно было двигаться в Троицу.
Они катили в маленьком теплом автобусе, она на переднем сиденье, он сзади. Молча смотрели в окно. В легкой синеватой пурге мелькали вечерние ели. Открывалось близкое белое озеро, просторное, чистое. Антонина оглядывалась, и он улыбался. Отворачивалась, тоже начинала улыбаться, зная, что и он улыбается.
Впереди затемнели избы, показалась белая церковь. Они въехали в Троицу. Отпустили на околице машину, а сами направились к церкви.
Церковь была не древняя, поздней постройки, одна из последних, возведенных перед тем, как в России их перестали строить. Приземистая, с большим насупленным куполом, с малыми, похожими на грибки куполочками. Она была несравнима с белокаменными, резными соборами Владимира, с шатровыми, в изразцах и глазурях церквами Ярославля, ампирными, бело-желтыми храмами Москвы. Она не значилась в хрестоматиях, не являлась историческим памятником. Но в ней были своя красота, своя мука и боль.
Снег за оградой убран. На сугробе чернела горстка выброшенных из печки углей, а зеленая дверь, закрытая на щеколду, была не заперта, без замка. В кованые ушки вставлена щепка.
Отворили щеколду, вошли в храм. Здесь было холодно, но все же не так, как снаружи. Черная железная печь продолжала еще остывать, еще присутствовало, не улетело дыхание побывавших здесь недавно людей. Сквозь малое оконце косо и низко проникал луч солнца, горел на полу, как уголь.
Войдя, они тут же разделились, удалились в разные стороны. Антонина сделала шаг и остановилась, оцепенела перед красным упавшим на пол лучом. Следила за его движением, за плавным скольжением в дальний сумрачный угол. Фотиев медленно двинулся вдоль стены, осматривая росписи, вглядываясь в мерцающий иконостас.
Церковь была расписана масляными глянцевитыми красками, плотно, сочно. Повсюду по стенам и сводам были смуглые лики, золотистые нимбы, фигуры святых и ангелов. Высились горы, зеленели долины, синели моря и озера. Овцы, лошади, львы населяли землю. В небе летели гусиные стаи. В озерах плескалась рыба. А в море скалил пасть кит. Все было ярко, нарядно, наивно. Живописец, неумелый, но яростный, не церковный, а народный художник расписал эту церковь, как расписывают сундуки и шкатулки, клеенчатые ковры и лубки.
В этой церкви, думал Фотиев, было нечто от дома, от уютного людского жилища — эти белые рушники и узоры, теплая печь, остатки пирога на столе. Было нечто от кладбища — иконы «Успенье», «Положение во гроб», большое распятие, венчик бумажных цветов, хвойная зеленая веточка. Было нечто от библиотеки — стопа толстых книг в ломаных кожаных переплетах, одна открыта — строчки как черное, крестами шитье, алая горячая буквица. Другая книга в медном окладе лежит отдельно, тускло сияет, как слиток. Было в этой церкви нечто от театра — иконостас похож на ниспадающий занавес, фигуры святых и ангелов — как хороводы танцующих. Было нечто от магазина, от лавки — захватанная конторка, россыпь монеток, связка свечей на продажу. И все это вместе создавало единство жизни, напоминало ковчег или небесный корабль, устремленный вдоль красного указывающего движение луча.
Он понимал — ему не дано разгадать таинственное устройство машины. Не дано раскрыть золотую в окладе книгу, управлять кораблем.
Антонина стояла одна перед красным отпечатком солнца. Медленно передвигалась за ним, не отпускала. Луч пролетел сквозь мировую пустоту, сквозь воздух земного неба, прошел над ледяными полями, озаренными пустыми лесами, упал ей под ноги в церкви. И она медленно шла за ним.
Вокруг, на стенах, беззвучно колыхались лица. Люди в долгополых одеждах, с сияниями вокруг голов, с крыльями за спиной казались знакомы. Она узнавала Лазарева с тонкой желчной улыбкой, каким видела его сегодня на станции. И молодого рабочего, вступившего в спор. Здесь была Авдотья Лукашина, многодетная мать, умолявшая ее о квартире. И Язвин, любезный и милый, мечтавший о морском путешествии. Здесь была «баба Маня», робкая, любящая, державшая саженец яблони. И хищный, с крысиным лицом Чесноков, от которого исходила беда. Здесь присутствовал Горностаев, красивый, нарядный, весь в нимбах, лучах, с темной среди лучей сердцевинкой. Был здесь и Фотиев, не тот, живой, стоящий у темной стены, а другой, на коне и в шлеме, державший в руках тончайшую молнию света.
Все они были здесь знакомы. Лишь нарядились в другие одежды, украсили себя венцами, коронами, повесили за спину журавлиные крылья. Она увидела роспись с синими океанскими волнами, плывущего кита, гибнущий в буре корабль. И вспомнила свое детство, самое раннее, проведенное на острове в Тихом океане, на пограничной заставе, где служил отец — пограничник. Однажды, после бури, на берег, перед самой вышкой, выбросило мертвого кита. Глянцевитый, блестящий, с маленькими печальными глазками, лежал на песке, и чайки слетались, садились ему на спину, принимались долбить его клювом.
Там же на стене, среди убиенных воинов, надгробных рыданий, раскрытых могил вдруг мелькнуло ярко и страшно: день, когда хоронили отца, погибшего в перестрелке вместе с другими пограничниками, уже не на острове, а на другой, сухопутной заставе. Кумачовые гробы, страшная медная музыка, военный салют и худое, носатое, белокаменное лицо отца на подушке.
Увидела мать, ее стареющее под покрывалом лицо, подслеповатое, родное, с тихим смирением. Такое, каким видела его в последний приезд в маленьком южном городке, где мать одиноко старела.
Внезапно, с болью и сладостью, испуганным и как бы прозревшим сердцем увидела младенца, своего еще не рожденного сына. Остро, чудно пережила свое материнство. И следом, оступаясь во тьму, проваливаясь в бесцветную пустоту, побывала на своем погребении. Ощутила молодым жарким телом холодную тяжесть земли, ужас неизбежного ухода из жизни.
Одолевая этот ужас, не сама, не разумом, а чем-то иным, внеразумным, подымавшимся в ней, как яркая, молодая, мучительная и молящая сила, требующая счастья, добра, благодати, возможной, обещанной, все время отдаляемой доли, в которой ей уготовано материнство, служение любимому, единственному на всю жизнь человеку, — Антонина испытала такое высокое, не имевшее имени чувство, созвучное лучу на стене, синеве, мелькнувшей в ангельском крыле и одежде, что силою этого чувства колыхнулись стены и своды, и ей показалось, что храм оторвался от мерзлых ледяных оснований, невесомый, парящий, летит по лучу.
— Взгляните! — услышала она. — Взгляните! Посмотрите на эту роспись. Вот она, битва с ордой неведомой! Вот она, рать с ордой! — Он был возбужден. Показывал ей стену с мерцавшей в сумерках росписью.
Бревенчатый крепостной частокол. Деревянные, рубленые, медового цвета храм, крепостные башни, княжеский терем. Из ворот истекает конное и пешее войско. Шлемы, доспехи, мечи. Стяги и святые хоругви. На коне восседает князь. Монахи, женщины, дети провожают уходящее воинство.
— Это Старые Броды! — Фотиев проводил рукой над кровлями храма и терема, над посадами деревянных домов Бродичи уходят на рать!
Войско течет по дороге, верховые, пешие ратники. Бородатые лица под шлемами. Вьется над князем стяг. Светлеет лик Богородицы. Летят над дорогой птицы. За горами, за реками чуть виден оставленный город, луковка храма с крестом.
Впереди поднимается тьма. Мохнатая угрюмая туча. Из тучи снопы лучей, белые, ядовитые, ртутные. Другое, встречное воинство. Без коней, мечей, кольчуг. Лиц не видно, решетки на лицах. На груди зеркала и чаши. Из каждой вырывается облако пара, излетает отточенный луч.
— Орда неведомая… Что за орда? Может, и впрямь из космоса?..
Битва с ордой неведомой. Лучники князя пустили по воздуху стрелы, но неведомой силой стрелы повернули обратно, жалят воинов князя. Конники помчались вперед, направили копья, но из чаш на груди ордынцев излетели лучи. Падают кони, рассеченные пламенем. Всадники превратились в костры. Все поле в гибнущих воинах, в истерзанных конях и наездниках.
— Побоище страшное!.. Их всех пожгли и спалили… Молниями забросали. Говорят, только один вернулся с побоища. Какой-то Федор-воин…
Возвращается войско из похода. Везут на телегах убитых. Ведут за поводья коней. Седла пустые. Не видно князя. Не многие вернулись с побоища. Вдовьи рыдания и плачи. Звонарь трезвонит в колокол. Вдалеке, над крышами изб, над кровлями храма и терема, — черная туча, ртутные жала лучей.
— Как вы тогда сказали? — Антонина всматривалась в гаснущие, едва различимые росписи, с которых исчезали последние отсветы дня. И только ангел над картиной побоища в синем плаще с белыми крыльями был различимый, сияющий. — Какая строка из летописи?
— «В лета шесть тысяч девятьсот сороковом году от сотворения мира на Бродах сеча велика бысть с неведомой ордой. В той сече погибоша мнози бродичи…»
— Погибоша… — тихо повторила она.
Они уходили из церкви. Она прихватила с собой, сунула в карман, малый свечной огарочек.
Они вошли в село, вечернее, с близким, белым, студеным озером, с синей зарей над крышами, с мягкими дымами, с первыми желтыми зажженными окнами. «Рафик» стоял посреди улицы, и шофер, открыв дверцы, что-то чинил. Лаяли собаки. Было звонко, морозно. От колодца, звякая ведрами, цепляя их на коромысло, отходила женщина. Они догнали ее, поздоровались.
— Давайте я вам помогу, — весело предложил Фотиев, снимая с плеча женщины коромысло, осторожно, ловко перенося на свое плечо. — Хоть немного, да помогу.
— Да не надо, мне рядышком. — Женщина не противилась, была довольна. — Вы откуда такие помощники?
— Ваших троицких пришли навестить. — Антонина ступала за Фотиевым, глядя, как колышется в ведрах вода. То замирает, леденеет, отражает зарю, то дрожит, переплескивается блестящей капелью. — Где тут живут Аникина Пелагея Тимофеевна и Костров Гаврила Васильевич?
— Тетя Поля? Вон дом косенький, за ветлой. А Гаврила Васильевич дальше, на том конце, у воды, у съезда. С высокой светелкой. А вы со станции, что ли?
— Со станции, — сказала Антонина.
— Гаврила Васильевич прогнать может. Не любит он станционных. Сына, Владимира Гавриловича, секретаря района, и то раз прогнал. Сын-то, Владимир Гаврилович, троицкий, а родное село под воду пускает!
Она приняла с плеча Фотиева коромысло, поблагодарила и скрылась в калитке, за которой залаяла невидимая собака.
— Займемся вашими переселенческими делами, — сказал Фотиев.
Они подошли к покосившейся избе, съехавшей набок, подпертой под стрехи слегами. На избе белела копна снега. На стену давил сугроб. По огороду в сумерках летела поземка из пустого дующего озера, где начиналась ночь. Оконце в избе слабо, маслянисто желтело, словно в нем горела лампадка.
Хозяйка, закутанная в платки, обутая в валенки, пустила их в дом. Они уселись на лавку под низким потолком, среди ветхого, блеклого убранства. Изба уставилась на них множеством молчаливых вопрошающих глаз.
Смотрела и вопрошала сама хозяйка, маленькая, кругленькая, похожая в своих платках на шерстяной клубочек. Смотрели из большой деревянной рамы фотографии. Смотрела печь чугунками, закопченным чайником, медным самоваром. Смотрел с подоконника чахлый цветок. Смотрели из застекленного шкафчика чашка, солонка и сахарница. Смотрели сучки из потолка с привинченным железным кольцом. Все смотрело и ожидало: какое известие принесли незнакомые люди? Дурную или добрую весть?
Так чувствовала Антонина свое появление в старушечьем доме, обращаясь к хозяйке:
— Пелагея Тимофеевна, мы пришли вам напомнить, что ордер на вашу квартиру готов и ссуда тоже готова. Вам бы приехать в Броды, получить и то и другое. А то уж все в Троице получили, а вы — нет. Приехали бы, на дом свой будущий посмотрели. На квартиру заглянули. На лифте прокатились. Когда вы приедете? Когда вас ждать, Пелагея Тимофеевна?
— Да не жди меня, милая, не приеду, — шевельнулась старуха. — Не давайте вы мне этот орден, нету у меня никаких таких заслуг. Не поеду жить в Броды. Дождусь, когда воду сюда погоните. Соберусь и перед самой водой съеду.
— К детям, что ли? — спросил Фотиев. — А дети где живут?
Старуха посмотрела на него, не собираясь отвечать сразу.
Что-то разглядела в его лице. Что-то ей в нем понравилось. Тихонько усмехнулась, вцепилась пальцами в узелок на платке, распустила, откинула углы. Стянула с головы платок, огладила седые волосы. Провела по лицу ладонью, словно омыла невидимой водой. Замерцала синими глазками. И вслед за ней заморгала многоглазно изба — застекленные в раме фотографии, чашки в шкафчике, сучки в потолке.
— Троих родила, — сказала она, глядя на ввинченное в матицу кольцо от люльки, призывая это кольцо в свидетели. — Сеню, Клаву и Колю. Всех тут растила. Пока со мной жили, берегла. А ушли из дому, другие люди стали их беречь. Кого как сберегли. Кому какие люди достались.
— А кому какие достались? — настойчиво спрашивал Фотиев.
Антонина видела — эти расспросы не пугают старуху. Она доверяет Фотиеву, готова ему отвечать.
— Сеню в матросы забрали, на лодку морскую. Сеня на лодке под водой плавал. Как ушел из дома, и начал мне сниться. Будто идет Сеня в подполе, в пещере и руками перед собой разгребает. А я впереди иду и показываю: «Сюда, сюда, Сеня! Сюда иди!» И всегда его из подпола на свет выводила. А раз приснилось, идем мы, я впереди, а он сзади. Вывожу я его на свет, а он мне: «Не могу, мама, идти не могу! Воздуху не хватает!» Оглядываюсь, а он на меня смотрит, белый, белый. Сам руками гребет и на месте стоит. Я кричу: «Ко мне, Сеня! Ко мне!» А он: «Не могу больше, мама!..» Проснулась в слезах. А через месяц мне военком бумагу принес: утонул Сеня, лодка его морская утонула. Аккурат в тот день, когда он мне снился… Так вот первого, Сеню моего, сберегли!
Она оглянулась на застекленную раму, где были старухи, младенцы, покойники, женихи и невесты. Из многоликой толпы спокойно и чисто смотрело молодое лицо моряка.
— Вторая моя, Клавдия, уж больно красива, шустра. «Чего, — говорит, — мама, я буду здесь с тобой жить. Поеду в город, стану на балерину учиться». Уехала. Где-то она там танцевала, не знаю. В письме написала — замуж вышла. Вышла не вышла, а какой-то ее там человек увидел, богатый, большой. С ним жила. Потом, говорят, какое-то дело нехорошее вышло, неприятность какая-то. И она от него съехала, гдей-то в клубе работала. И там ее врач-зубник увидел, опять к себе взял. Хорошо жила, хотела ему ребенка родить. А он не велел. Она над собой какую-то беду учинила, выкидыш сделала Долго болела, должно всю красоту потеряла. Зубник-то и прогнал. Потом за майора вышла, за военного. С ним куда-то поехала, далеко. Ничего не писала. Потом прислала письмо: «Мы, — говорит, — с моим майором расстались. Ничего, — говорит, — мама, не вышло!» А потом познакомилась с шахтером, вместе поехали за углем на Север, кудай-то на остров, где темно круглый год. И там шахтера этого углем завалило. И она, Клава моя, одна там без мужа живет, на острове. Но обратно на землю ехать не хочет. Написала: «Тут, — говорит, — хоть и остров, и тьма, и лед голый, но хорошо зарабатываю»… Вот так вот вторую, Кланю мою, красавицу, сберегли…
И опять в застекленной раме среди многолюдья появилось, как луна в облаке, красивое девичье лицо, ее толстая коса на груди.
— А третий мой, младшенький, Коля, работает бухгалтером в магазине, в Саратове. Я ему пишу: «Коля, ежели у тебя работа такая, с деньгами, считай их лучше, и боже тебя упаси себе брать, а то в тюрьму попадешь. У нас двух бухгалтеров в сельпо в тюрьму посадили, себе деньги брали. А у тебя жена, дети, мать старая!» А он мне пишет: «Не волнуйся, мама, я не беру чужого, живу честно». Вот я к нему и поеду внуков нянчить. Зачем мне ваш орден? Квартиру мою кому другому отдайте, кому жить негде, а весной, когда вы воду большую погоните, Коля за мной приедет, возьмет в Саратов. Он, Коля, тихий, домашний, от него внуки есть. Поеду внуков нянчить!
Антонина смотрела на кольцо от люльки, ввинченное в смуглую матицу. На маленький обруч, сквозь который пронырнули, пронеслись три детские жизни. Выпорхнули из избы.
Фотиев слушал старуху, и лицо его выражало не сострадание, не жалость, а пристальное внимание, будто он вслушивался в себя самого. Да старуха и не жаловалась вовсе, а просто рассказывала, куда, в какую жизнь выпорхнули ее дети. Эта жизнь была их общей жизнью, они все в нее выпорхнули, и не стоило им жаловаться друг другу на эту общую долю. Вот что чувствовала Антонина, наблюдая Фотиева. Он был свой для всех. Все испытывали к нему доверие. Не жаловались, а рассказывали, доверялись ему. Как и сама она, Антонина.
— Много вы пережили, Полина Тимофеевна, — сказал Фотиев. — Матери наши много что пережили.
— Много, — согласилась она. — Меня немец два раза стрелять водил. А кто я была? Девчонка! Партизанам хлеб выносила. Маво дядю, Егора Даниловича, немец на ветле повесил. Вот она, ветла-то, жива, а сук, на котором Егор Данилыч висел, засох… Муж мой Антон Кузьмич с японского фронта без одного глаза явился. Поженились, скоро и второй глаз потух. От слепого детей родила. Была ему — и руки, и глаза. А ничего, хорошо прожили, дружно… Пережито много, нажито мало, — Она повела рукой по чугункам в печи, по цветку в консервной банке, по тряпичному половику. — Может, и хорошо, что мало. Все одно под воду уйдет. Вам на той стороне, на станции, жить, а нам тут тонуть.
И сказала она без упрека, не виня их. явившихся с той стороны. Не было у нее осуждения, а только забота о внуках, о сыне, о своей непутевой дочке.
— А что люди о станции говорят? — спросила Антонина. — Должно, бранят ее. Она виновата, что вас заливают.
— Кто и бранит, а кто говорит — хорошо. Хотят в Броды ехать, по-городскому жить. Разное говорят. Как ее начали строить, один старичок, печник, Иван Финогенович — помер пять лет назад, — говорил: «Ну, — говорит, — люди, смотрите. Немец нас не извел, а теперь свои возьмут изведут. Следите, — говорит, — скоро начнутся признаки, как нас изводить станут. И признаки все из воды». И правда, все признаки из воды пришли, а весной сама вода придет, и всему конец.
— Какие признаки из воды? — Антонине чудилось в словах старухи древнее, невнятное пророчество, предсказание о какой-то неминучей для всех беде, о той же загадочной, что была на церковной росписи, от которой все «погибоша». — Какие из воды были признаки?
— Как ее строить начали, так у меня из дома тараканы ушли. Я к соседке, к Алене Лопатиной. пошла, посидела, чайку попили, возвращаюсь — ба! Мои тараканы уходят! Построились в ряд, как солдаты, и. маршем идут. В сени прошли, на крыльцо. В палисадник спустились, в огород. Промеж гряд к забору и в щель, на луг. Я следом. Смотрю, как трава от них шевелится, мои тараканы идут. Подошли к воде, к озеру, и в тростник ушли. Один признак!.. — Она помолчала, припоминая подробности, желая быть точной. — Теперь другой признак. Когда запустили станцию, в озере ночью вода светилась. Выйдешь на озеро, темень, ни звука, и вода светится. Без луны, без месяца, сама, изнутри, будто под водой фонари зажгли и зеленый свет поднимается. Вода гореть стала. А потом, говорят, потушили, не стала светиться. — Старуха была крестьянка, привыкшая замечать приметы, наблюдать явления природы. По росе, по заре, по птичьему лету и крику предсказывала погоду, урожаи, отелы. Теперь она рассказывала им о знамениях, предвещавших потоп, конец света, затопление села. — Еще один признак был. Верка Масленникова, когда была на сносях, ходила купаться в озере. Говорила я ей: «Не ходи! Сперва роди, а потом и купайся!» А она: «Да ну, тетя Поля, с меня как с гуся вода!» Вот и родила получеловека, полугуся. Мальчонка как мальчонка, а вместо ног лапы гусиные с перепонками. По земле ходить не может, ползком, ползком. До воды доползет, кувырк в озеро и поплыл, быстро, как гусь! Вот тебе и третий признак. А четвертый — все расти стало не знамо как! Крапива до крыши, лопухи — с таз, лук что твой камыш. А картошка с два кулака, вся неровная, то с головой, то с лапами. Куст копнешь, тащишь, а на тебя из земли то свинья, то медведь глядит! Страшно! Опять же от дождя, от воды признак!
Антонина остро, жутко ощутила вдруг приближение беды, приближение потопа, готового поглотить навсегда эту печь, половик, самовар, всю старушечью жизнь, проведенную на огородах, лужайках, у калитки с черной ветлой, где сохнет обломанный сук, кольцо от люльки, где реют неслышные колыбельные песни. Все это исчезнет навеки, станет дном, илом. Вода уже близко, колотится в дверь, давит на ветхие стены. Хрустнут венцы, ворвется поток и их поглотит и смоет.
— Полина Тимофеевна. — Антонина чувствовала ветхость, непрочность деревянного короба, отделявшего их от потопа. — Мы сейчас в церковь зашли, на стене увидели роспись. Про битву с ордой неведомой. Что за орда? Откуда?
Старуха помолчала, подумала.
— Старинный сказ. Мне бабушка еще, Аграфена Лукинична, сказывала. Сеча была, война. Враги, говорят, с неба упали. Враги, они всегда с неба падают. Беда всегда с неба валится. Какой-то Федор-воин из наших мест, из Троицы, один уцелел. От него и сказ. А было, нет, кто знает? Сколько с тех пор всяких войн было, не счесть. А был, нет такой Федор-воин, кто теперь знает? А в церкви красиво расписано. Она, церковь-то наша, тоже под воду уйдет! — Старуха умолкла, больше не хотела рассказывать. — Так что, милая, ты не серчай на меня. Уж я не поеду за орденом. Отдай его кому следует. А я стану Колю, сыночка, ждать. Пущай меня к себе забирает. Еще пригожусь внуков нянчить. Вот только как со снохой уживусь? — Она задумалась, запахнула платок, спрягалась в нем, похожая на серый клубочек.
— А Гаврила Васильевич у съезда живет, за школой, провожала она их до сеней. — Высокая такая светелка. У него в светелке труба стоит — на звезды смотреть. Он, Гаврила Васильевич, учителем был. Ученый человек. А сейчас, конечно, старик. Вы уж меня извините!
Они вышли на мороз, в черную, без зари, без звездного проблеска, ночь. Близкое озеро казалось тьмой. Из этой тьмы, с другого далекого берега, подымались лучи. Ртутные, дымные, шарили, скользили по небу. В этих лучах за туманной поземкой виднелась станция.
«Орда неведомая…» — повторила Антонина беззвучно, вспоминая церковную роспись.
Дом старика Кострова светился желтым окном. Длинный, покатый, был похож на вмороженный в лед корабль. Тихо скрипел, постанывал, вовлеченный в нескончаемое круженье по безжизненным черным пространствам.
— Кто такие? — спросил из-за двери глухой недовольный голос, когда Антонина и Фотиев поднялись на крыльцо, стукнули железной щеколдой.
— Откройте, Гаврила Васильевич, а то замерзнем! — Антонина, наслышанная про крутой стариковский нрав, не решалась тут же, на крыльце, назваться, поведать о цели их посещения.
Дверь отворилась. В тускло освещенных сенях возник старик — худой, костлявый, в высоких негнущихся валенках, в косматой безрукавке, в очках на голом огромном лбу. Серые глаза смотрели недоверчиво, строго. Брови торчали в разные стороны густыми пучками. Нос нависал над провалившимся узким ртом. В облике его было что-то от худой нелетающей птицы.
— У нас к вам поручение, Гаврила Васильевич.
— Проходите в дом, там расскажете.
В комнате, куда они попали с мороза, было натоплено, и комната эта не походила на деревенскую избу. В углу белела кафельная печь-голландка с медной вьюшкой. На стене висели старинные с эмалевым циферблатом часы, заключенные в хрустальный футляр, в котором раскачивался медный тяжелый маятник. Тут же лежали бумаги, большая раскрытая в клеенчатом переплете тетрадь. Еще один медный предмет, секстант, стоял на письменном столе. В застекленном шкафу было тесно от книг. Над столом три портрета в рамах, из тех, что входят в школьные пособия, — Александр Невский, Шаляпин, академик Вернадский. И рядом большая под стеклом фотография — молодые мужчина и женщина, пышноволосые, яснолицые, и с ними мальчик с нежным, тонким лицом. Все трое прижались друг к другу, неразлучные, неразделимые, окруженные чуть заметным сиянием.
В этом доме, с обилием книг и бумаг, с медным для изучения солнца прибором, жил учитель. В этом доме с немытыми, затоптанными полами, с нечищеной, позеленевшей вьюшкой, с флаконами лекарств на столе жил одинокий старик. И его грозный орлиный облик был обликом одинокого, больного, нахохлившегося от обид и огорчений старца. Таким увидела его Антонина.
— Гаврила Васильевич, простите за вторжение, но дело уж очень спешное! — Антонина торопилась сказать, боясь, что старик перебьет и рассердится. — Видите ли, все жители Троицы получили свои ордера, уже посмотрели квартиры. А вы никак не соберетесь. Профком стройки поручил мне навестить вас и поторопить. Уж вы не задерживайте нас, Гаврила Васильевич!
— Поторопить? — Все в лице старика вдруг задрожало — зрачки, мохнатые брови, кончик носа. И Антонина испугалась, не вспышки гнева, а гибельного для старика, непосильного взрыва чувств. Приготовилась его успокаивать. — Поторопить? Мало меня всю жизнь торопили? В атаку бежать — торопили! Заем подписать — торопили! На выборы голосовать — торопили! Митинг проводить — торопили! Кукурузу под снег сажать — торопили! Усадьбу Венецианова на кирпич разобрать — торопили! И теперь торопите? Чтоб быстрей из родного дома съехал и вам его на разоренье отдал? За вашим ордером побежал, за своей похоронкой? За этим пришли?
— Да нет же, Гаврила Васильевич, — мучилась, не умела найти слов Антонина. — Мы просто пришли напомнить. Времени не так уж много осталось, и профком, и администрация стройки напоминают вам. Приглашают приехать. Мы и с сыном вашим, с Владимиром Гавриловичем, говорили. Он обещал вам напомнить.
— Вы — враги! Вы — посланцы губителя!.. Вы — враги и пришли в мой дом! — Старик гневно блистал глазами, грозил им скрюченным пальцем. Антонину поразил этот пророческий жест, старомодное слово «губитель».
— Да никого мы не посланцы, — пробовала она пошутить. — Наш губитель — секретарь профкома, смешной, безобидный, на козлика похож!
— Веселитесь? Смеетесь? Чувствуете свою ненаказуемую власть? — с клекотом обрушился на нее старик, продолжая вонзать свой палец, двигая костлявыми, худыми плечами. — А ведь вас будут потом ненавидеть! Дети ваши и внуки будут ненавидеть. Вас уже теперь ненавидят. Боятся и ненавидят! Неужели вы не чувствуете, как вас все боятся? Зверь в лесу, рыба в реке, трава в лугах? Все чувствуют ваше приближение и замирают в ужасе. Люди, животные, всякая жизнь, всякий камень слушают, как вы приближаетесь, и в страхе бегут или прячутся.
Неужели вам не страшно жить среди жизней, которые вы истребляете?.. Вы пришли сюда, в Троицу, полюбоваться на дело рук своих? Полюбоваться на место завтрашней казни? За этим пришли?
— Мы об ордере. Нельзя вам здесь оставаться! — пробовала возражать Антонина, понимая безнадежность своих увещеваний, безнадежность разговора и встречи. — Вам нужно будет уехать, потому что в мае начнут затопление.
— А я не уеду! Останусь! Затопляйте! Останусь и утону! Может, тогда услышат? Я зову, криком кричу, не слышат! Письма пишу, каждый день по письму, не слышат. В район пишу. В область пишу. В Москву, в Кремль. Писателям наиизвестнейшим, ученым наивиднейшим — не слышат! Сыну родному пишу, и он не слышит!.. Зову: спасите, до конца не губите, одумайтесь! Дайте уцелеть тому, что еще уцелело! Нет, никто не слышит. Не хочет слышать! Тогда утону! Вот здесь, в доме, камень на шею привяжу и останусь. Пускайте воду! Живого не хотели слышать, утопленника услышат! На Руси всегда так: пока жив, не желают слышать, а умер — сразу услышат. Голоса мертвых — вот кто у нас говорит! Вот и я решил: мертвым буду услышан!
— Отчего же мертвый? Я хочу вас слушать живого. — Фотиев внимательно, ясно глядел в лицо старика, не заражаясь его горячей кликушечьей речью, но взволнованный ею, обращенный к страдающему старику своим стремлением понять, пытливым, готовым к отклику взглядом. — Я с вами согласен. Мы идем и несем впереди себя разрушение. Нас узнают по гулу разрушений. Один священник говорил, на Страшном суде нам предъявят счет за каждое загубленное озерцо и березку. Но счет уже предъявлен. Страшный суд уже наступил. Судят наше общество, строй, государство. Мы предстали перед страшным судом истории. Ждем, страшимся, когда и кто зачитает нам полный список наших смертных грехов!
— Я зачитаю, я! Есть у меня этот список! Вот он, список смертных грехов! — Старик схватил лежащую на столе тетрадь, начал листать, топорща написанные страницы. — «Книга утрат» — вот как она называется! «Книга утрат»! В ней все, что утрачено. Что было здесь, на отчей земле у Бродов, росло, цвело, пело песни, богу молилось, стремилось к свету, к добру — все, что погублено глупыми, злыми властителями. Здесь, в этой книге, «Книге утрат». Я все записал, каждое убитое имя, каждый срубленный ствол и разрушенный терем! Но они боятся взглянуть! Они не хотят взглянуть! Никто, никто!
— Я хочу! Хочу прочитать вашу «Книгу утрат».
— А вы кто такой? — Старик вдруг умолк и как бы очнулся. Его похожие на бред восклицания, дрожание зрачков и губ, трясение рук и плеч — все замерло. Он воззрился на Фотиева, стараясь разглядеть его близкое, ясное, исполненное внимания лицо. И Антонина в который раз изумилась этой способности Фотиева привлекать к себе — не словом, не жестом, не интересной мыслью, а простым выражением лица. — Кто вы такой? — повторил старик.
— Я специалист по теории управления, если вам это что-нибудь скажет. Говоря языком научным, занимаюсь работой по восстановлению целостности. То, что выдается сейчас за целостность — экономики, уклада, культуры, самого человека, — есть на самом деле запутанное сочетание всевозможных обломков, осколков. Мы, если так можно выразиться, клубок ампутированных явлений, результат бессчетных переломов и вывихов. Стараемся этого не замечать, делаем вид, что мы целостны, но ампутированные конечности продолжают кровоточить, переломы и вывихи продолжают болеть. Мы не избавимся от этой боли, от этой непрерывной потери крови, покуда не восстановим все, что бездумно отсекли и сгубили. Ваша «Книга утрат», как я понимаю, перечень этих ампутаций. Ее нужно внимательно прочитать, изучить и вслед за ней на каждую ее страницу, на каждую утрату написать другую книгу — «Книгу обретений».
— «Книга обретений»?.. Кто вы? — снова спросил старик, приближая свое старое, высоколобое, носатое лицо к Фотиеву, как бы разглядывая его частями, отдельно лоб, брови, губы. — Откуда вы?
— Я приехал на станцию. Сейчас работаю там, внедряю мой метод.
— Но почему же на станцию? От нее все беды! Станция — воплощение зла и беды. Она, эта станция, до конца нас погубит! Сначала зальет водой. Потом спалит огнем. Потом засыплет отравленным пеплом. И на этой земле больше никогда не будет живого! Нас, бродичей, не смог сбить отсюда Батый. Не смог сбить Баторий. Не смог согнать Наполеон. Не смог Гитлер. А станция сможет! Выжженная земля — это не та, где прошли каратели, а та. где построили станцию! Так зачем же вы, коли вы в самом деле хотите спасти, возродить, зачем вы поселились в гнезде дракона?
— Ну а где же еще? Если ты врач, иди в очаг заражения. Если ты священник и решил изгнать беса, иди к бесноватым. Если ты захотел остановить потерявший управление поезд, прыгай в кабину тепловоза. А как же иначе? Туда, где болезнь, где источник зла. рассадник заблуждений. Туда надо войти, просветить, исцелить, образумить. Как говорили древние: «Дух дышит где хочет». Его-то ведь, духа, и в храме может не быть, и в библиотеке, и в лугах зеленых, а в котельной у кочегаров, в рабочем общежитии, в солдатской каптерке — он может поселиться. поселится и на станции. Нужно одухотворить эту слепую, жесткую гору бетона и стали. Одухотворенная, очеловеченная, она прекратит свое разрушение, избежит взрыва, не погубит мир. Поверьте, я это знаю! Я был на взорвавшейся станции. Я был в Чернобыле!
Антонина слушала их, поражалась. В глухой ночи, в старом доме, обреченном на скорый потоп, один человек призывал другого поверить. И этот второй, старый, больной старик, исстрадавшийся, утративший веру, был готов умереть и пропасть. А первый, узнавший его лишь минуту назад, требовал от него немедленной веры, стремился вселить в него веру, спасти его этой верой. Будто этот растрепанный гневный старик был ему родной. Был дорогой и любимый.
— Станция не должна быть разрушена! Машина не должна быть разрушена! Больше ничего не должно быть разрушено! Все должно быть одухотворено! Все неживое должно стать живым! Машина должна ожить и перестать губить жизнь. Довольно нам разрушать! Довольно нам убивать! Ни одна душа не должна быть оскорблена и обижена. Мы должны воскрешать, возрождать!
— Это так! — воскликнул старик. — И мои это мысли! Вы мне близки.
Антонине казалось, они оба удалились от нее на длину светового луча. Сидят вдалеке, на какой-то горе. От них в ее сторону движутся непрерывные плотные волны света, чуть слышно толкают ее. Она не в силах пошевелиться, оцепенела. Смотрит на них сквозь прозрачную воздушную толщу, слушает о воскрешении мертвых.
— Столько потерь, столько потерь! Слушайте «Книгу утрат»! — Старик перелистывал книгу, заглядывал и словно обжигался, слеп на мгновение. — Здесь, вокруг Бродов, но селам разорили двенадцать усадеб. Библиотеки, ампирные статуи, хрустальные люстры, сервизы! Все пожгли, порушили, на фундаментах бузина и крапива. Зачем?.. Разорили шестнадцать церквей. Иконы порубили, спалили, колокола — в переплав, колокольни взорвали, кирпич — на коровники. А в храмах — картошка, похабщина на стенах. Зачем?.. Две заповедные рощи! Корабельная сосна, значилась в хрестоматиях по русской природе. Прямые, золотые, стройные, от комля до вершины одной толщины, как колонны! Дубрава от Ивана Грозного, четыреста лет, из Европы приезжали взглянуть на среднерусский дуб, желуди увозили, под Брюсселем, Парижем, Лондоном растут дубы из-под Бродов. А здесь все срубили на доски, на гробы, на блиндажи, на лагерные зоны, на опилки. Осинник мелкий шумит, черные пни, и в каждом черная липкая гниль, ночью светятся! Зачем?.. Бобры под самыми Бродами жили, стерлядь в реках, глухари прямо за избами токовали. Сам на озере лебедей пугал. Выйдешь утром, туман, солнце, блеск на воде, и лебедь взлетает. Гул от крыльев!.. Всех перебили, распугали, все гнездовья, все заводи, все луга заливные! Ушла жизнь из лесов, ушла из воды! Больно!.. Сколько было народных хоров! Четыре десятка! Один славнее другого. В Москву ездили петь. Летом выйдешь, над озером далеко слыхать. Поют в Завидове, в Вознесенском, в Маркове. Заря долгая, летняя, и кажется, по всей земле хоры ноют. Думаешь, не от этих ли песен заря светится?.. Все замолкло, как в могиле глухо. Только вороны кричат!..
Он листал свою клеенчатую тетрадь, и она была как кладбищенская книга. Старик вел перечень всему, что погибло. Всякую смерть вносил в свою книгу. Все, что жило когда-то, цвело и кустилось, все превращалось в дым, в гнилушки, в развалины, в стариковские каракули. Ложилось в погребальную книгу. И они исчезнут, погибнут, скроются в поминальной книге. Так отзывались в Антонине стариковские глухие слова, бесконечные поминальные списки.
— А сколько было в Бродах славных на всю Россию имен! Читаю… — Старик читал имена. — Географ, врач, астроном, писатель, генерал, архитектор! Все вышли отсюда, и никто не вернулся. Нет больше в Бродах великих, извелись, перестали родиться!.. Сколько народу жило в Бродах, по слободам, деревням и по селам, в хуторах и лесных кордонах… — Старик читал свои перечни. — Сколько было ярмарок в год, сколько торгов, гуляний! Никого! Пустыня!.. В семьях было столько детей… Во дворах по столько скотины… Ничего не осталось! Детей не родят, хлева забиты, школы пустые. Одни погосты, да и с тех улетают вороны. Некого хоронить на погостах!..
Антонине казалось, она слушает какое-то причитание, о каком-то гладе и море, о великом избиении. Старик написал свою летопись, а в ней рассказ о побоище, об усекновении голов, о разорении царства. Голос старика рокотал. Улетал, возвращался. Казалось, она слушает хор голосов, отпевающий хор.
— Вот столько было убито на гражданской войне, столько белых и столько красных… Столько простых хлеборобов, которые под шрапнель попадали… Столько убито, когда собирали колхозы. Кулаков поморожено, в одних рубашках — на подводы в мороз. Партийцев из обрезов ночами. Сколько здесь кровушки пролилось! Столько взяли мужиков при Ежове, за тринадцатый колосок засудили, угнали бесследно… Столько при Ягоде — но лесам их ловили с собаками, на канал отправляли… Столько ушло на Отечественную, погибло в походах, в окопах, перемерло в плену, застрелено в партизанах…
Антонина слушала, переставала понимать, погружалась в плачи и стоны, опять не различала слова. Ей читали нараспев историю Родины. Не ту, что была известна, вписана в скрижали и книги, историю славной, цветущей страны, а другую, из непрерывных утрат и скорбей, вписанных рукой старика в клеенчатую тетрадь.
— Столько ушло в тюрьму за воровство и за драки… Столько спилось… Столько сошло с ума… Столько отразилось, повесилось… разбилось на тракторах, на машинах… Утонуло в озеpax и реках… Где они, косточки наших бродичей? На Беломорско-Балтийском, плывут мимо них кораблики!.. На Магнитке и Днепрогэсе, вот она, наша слава!.. На Колыме, на золотом песочке, там они, хлеборобы!.. В Казахстане, на урановых приисках, там крестьянские дети!.. Косточки наших бродичей всю Европу усеяли, до Берлина, до Парижа и Рима… И всю Азию, до Харбина, до Курильской гряды. Вымостили гать на полсвета!
Антонине казалось, в руках старика не книга, а весы с медными чашами и колеблющейся стрелкой. И он, как на фреске, кладет на чашу земные грехи, отягчает ее, клонит к земле. На чаше обгорелые храмы, рухнувшие дворцы и усадьбы. Там стреляют в затылки людей, гонят по этапу в Сибирь. Топят в болотах, забивают до смерти в бараках. Там, в этой чаше, штрафников подымают в атаку. Судят и губят ученых, морят поэтов. Там, на чаше, лежат убитые лоси, сведенные леса и дубравы, отравленные озера и реки. Старик держит весы за кольцо, бормочет:
— Столько снесено деревень… Столько разбито семей… Столько высохло рек и иссякло ключей… Господи, столько утрат!
Антонине было худо. Вторая чаша, где были прежние знания и вера, казалась пустой. Неужели все, что она любила и знала, все добыто неправой ценой? Все на крови, на погибели? Та школьная карта с красной в центре мира страной — неужели огромный, хлюпающий кровью тампон?
— Вы правы, потери огромны. — Фотиев дослушал Кострова, дождался, когда тот умолк, закрыл свою книгу, положил на нее бессильные руки. — Потери страшны. В сердце входит уныние, опускаются руки. Больно, невыносимо печально. Но мы не должны унывать, иначе у нас не останется сил. Остаток сил, остаток здоровья мы изведем на уныние. Или на ненависть. Станем ходить по нашим пепелищам, погостам. Искать виновных, требовать им отмщения. Будем искать их кости, белые кости, красные кости, кости палачей. Превратимся из тех, кто ищет спасения, в тех, кто ищет кости палачей.
— Я не требую мести, — всколыхнулся старик. — Мне не нужны их кости. Все они в этих оврагах, и белые, и красные кости, и те, кто томился в бараках, и те, кто стерег на вышках. И те, кто ходил с обрезом, и те, кто строил коммуны. Но я хочу одного — чтобы кончились списки утрат! Чтобы я не продолжал мою книгу! Чтобы кончились страшные, нескончаемые, длящиеся и поныне списки!
— Мы прервем эти списки, закроем вашу «Книгу утрат». — Фотиев протянул вперед руки, накрыл своими белыми большими ладонями темные стариковские пальцы. Антонине казалось — этим нежным и сильным движением Фотиев хотел передать старику свою веру. — Уже очнулись многие, многие! С каждым днем нас все больше. Не хотим умертвлять. Не хотим разрушать. Не хотим раболепствовать. Не хотим принуждать. Не хотим жить единой минутой, единым рублем и насущным хлебом. Очнулись рабочие в своих цехах и бытовках. Очнулись министры в своих кабинетах. Очнулись художники в своих мастерских. Партийцы на своих партсобраниях. Очнулась власть, и очнулся народ. Все думают общую думу — как исцелиться. Началось великое время, время трудов великих. Мы восстановим в себе свое мироздание, свое чувство добра и света. В работах, в непомерных земных трудах, которые нам предстоят, мы не забудем о правде, о любви и достоинстве нашем. Наш ум, наше сердце, измученные в скорбях, в горчайших, неведомых другим народам утратах, откроют в себе огромный свет и любовь. Мы исцелимся от вражды друг к другу, от недоверия и страха, от сведения давних счетов. Соединимся в братстве, любви и этой любовью примирим весь растерзанный, стремящийся в погибель мир, воюющие, ввергнутые в истребление народы. Мы примирим природу с машиной, грядущее с прошлым, живое с неживым. Мы уже готовы на это, ибо столько вынесли, в стольком ошиблись, столько горечи успели испить. Началось сотворение идей. Их много, их будет больше. И все они двинуты в дело. Если ты патриот, если идея добра стала для тебя идеей Родины, неси ее на общее вече, и ты будешь услышан! Будешь принят в работу, в артель! Для этой работы столько верящих, чистых сердец, любящих, мудрых сердец! И ваше сердце, в котором любовь и боль!
Антонина слушала эти неожиданные, пьянящие, волнующие ее слова, ловила его яркий, верящий взгляд. Ей казалось, весы в переполненной горечью чаше начинают колебаться, восстанавливать свое равновесие. Он, Фотиев, восстанавливает равновесие мира, не дает ему упасть. Не дает погибнуть и ей, Антонине, под обломками упавшего мира. И она была ему благодарна, верила, внимала ему.
— Вы сказали — идеи! — воскликнул старик. — Есть идея! Ее принесу на вече! Вы позвали, ударили в колокол, я откликнулся! Принес идею!
— Что за идея?
— О сутях людских! Я вам расскажу!.. Я прожил жизнь. Видел много людей. Тысячи! Все время стремился к людям. В клубке, в котле!.. Мальчишкой — в первый колхоз! У первой молотилки стоял, снопы подавал. Агитатор — с агитколонной против попов, против бога. Агитировал! Клуб открывал в церкви. Осоавиахим. Стратостаты рисовал на избе. В противогазе кроссы бегал, стрелял, водил мотоцикл. Ворошиловский стрелок. Заработок на танки отдал! В Испанию рвался, в интербригады. Не пустили, сказали: «Жди! Тут нужен…» С пехотой на Волховском фронте. По Ладоге в воде по колено. Дорога жизни… До Кенигсберга дошел! Шесть раз ранен. По кусочкам сшивали… Школу сам строил, бревна с бабами, с калеками катал. Поставили на пепелище. Учил сорок лет, сорок лет с детьми! Леса сажали! Депутат сельсовета. В суде заседатель. Всю жизнь с людьми. Понял сути людские… Людей множество, но в каждом одна из двух сутей. Та или эта. Других не бывает, только две сути! А остальное не важно. Умный ты или глупый. Нелюди или душа нараспашку. Богатый или бедный. Ученый или невежда. Какую суть носишь — вот что важно! В этом открытие!
— Что за сути? — Фотиев внимательно слушал его возбужденную, клокочущую речь, торопливые, налетавшие друг на друга фразы. Будто старик боялся, что гость уйдет, не дослушав. Истина, доставшаяся ему ценой всей прожитой жизни, так и умрет в нем, невысказанная.
— Есть человек, которого суть — губитель! Так я его называю. Но есть человек, которого суть — творитель! Других не бывает. Один приходит в народ, чтобы губить. Крутит народ и мнет, толкает его и калечит. Пьет его соки. Делает из народа памятник своему господству. Не жалеет народ, не чтит, не считает его слез, глух к его стонам. Он ставит народу свои губительные цели, и народ, погибая, выполняет цели губителя. Там, где воцарился губитель, достигаются цели, но погибают народы. Остаются пирамиды, колонны, крепостные стены через полконтинента, каналы на Марсе. Но исчезают народы, исчезают планеты. Марс превратился в пустыню, потому что там воцарился марсианский Пол Пот, погнал марсиан строить каналы… Но есть творитель! Есть такой человек удивительный! Он может быть яркий и цветастый, как шелк, а может быть серый и незаметный, как холст. Он приходит в мир, и все вокруг расцветает. На его поле овес самый лучший, в его семье полно детей, и среди них мир да любовь. В его полку у солдат всегда горячая пища, теплая землянка, а в бою меньше всего потерь. Он строит дом, в котором хорошо человеку. Приходит работать в клуб, и там начинают петь песни. Ему дают колхоз, и в деревне молодежь остается. Дают в управление город, и на улицах чисто, меньше пьяных, короче очереди, не так ворует торговля, транспорт ходит по графику. Ему дают в управление государство, и у людей появляется вера, не страшен завтрашний день, не страшен могучий враг, суды судят по правде, озера и реки чище, книги, как исповеди, учат добру, народ говорит, что думает, а думает он о благе своего государства. Вот он каков, творитель!.. Они всюду присутствуют, и те, и другие! Я их видел повсюду. Один является, и все губит, и последним сам гибнет… Помню комбата, который дуром, из-за каприза и чванства, погубил батальон. Весь его положил у высотки. А когда сам побежал назад, его разорвало миной. Лежал с кишками наружу среди своих погибших солдат… И другой комбат — выдержал страшный бой, который и полку не под силу, а выдержал. Солдаты несли его, раненого, по болотам, бегом, менялись, только бы успеть донести, только бы не умер комбат!.. Мы все бы давно погибли под гнетом губителей, если бы не было среди нас творителей. Они спасают, они возрождают. Жертвуют собой, оберегают. В них материнская сила самой земли и природы, кормящая, рождающая… Вот мои мысли о сутях! Вы позвонили в колокол — я отозвался! Берите мои мысли для дела, несите на вече! Они пригодятся!
— То, что вы сказали, так важно! Так просто и истинно! Две вечные, действующие в человечестве силы — губитель и творитель.
Глухая ночь. Деревенский дом. Надвинулись сугробы и льды. Звездное дикое небо. А в доме два человека, их озаренные пониманием лица, громкие, как вспышки, слова. Она, Антонина, ловит в себя эти вспышки, и ей горячо, ей просторно. Она их любит обоих.
— Продолжайте, продолжайте, я слушаю!
— Нас разорил губитель. Большой, малый, средний. Он захватил нас, взял в полон. Он погубил великое дело! И он же теперь сам у нас на глазах умирает. Он больше не может властвовать. Он упускает власть. Настала пора его удалить! Не убить, не свергнуть, не поставить к стенке, не поднять на дыбу, не погнать по этапу, не утопить на барже в Белом море, не расстрелять на колымских снегах. Просто за рукав взять и увести со сцены. И он послушно уйдет, потому что пьеса его кончена, власть его зачахла, а настала пора творителя. Его, его пригласить на сцену! Его поставить во главе дела! И дело оживится повсюду. Все оживет, все украсится. Рядом с ним возникнут таланты. Вокруг него родятся прекрасные мысли. На его зов явятся умельцы и умницы во всех областях. И мы расцветем! Люди поймут и поверят… Вот вам пример — я был слеп и прозрел! Прежде я действовал как губитель. Подгонял подводы, на которые сажали крестьян, «раскулаченных», как их тогда называли. Стон и плач стоял по дворам, а я подгонял подводы… Я разрушал колокольню в Никольском. Долбили зубилами стену и нишу подпирали поленом. Опять долбили и опять подпирали. Облили керосином, подожгли, и. когда выгорела крепь, колокольня накренилась и рухнула. Я, я долбил колокольню! В войну перед строем расстреливал дезертира, мальчишку, крестьянского сына, как щенка! Затюканный, оглушенный, стоял босиком без ремня, а мы его строем расстреливали. Я нажимал на спуск! В хрущевское время я заседал в сельсовете, сводил коров со двора, не давал пасти скотину, запахивал заливные луга, сажал под снег кукурузу. Я, я сажал! Я действовал как губитель! И прозрел! Слишком поздно. Но прозрел и сделал открытие о сутях! Я говорю: настало время увести со сцены губителя и возвести творителя. Вот в чем смысл предстоящей нам бескровной, бесслезной революции! Вот в чем наше современное слово!
— Нет, не напрасно мы сюда ехали! — Фотиев повернулся к Антонине, улыбался, ликовал. — Спасибо, что взяли с собой, Антонина Ивановна! Много раз смотрел через озеро, видел колокольню, село. Думал: «Надо мне там побывать. Что-то важное меня там поджидает». А это вы, оказывается, Гаврила Васильевич, вы меня здесь поджидали!.. Ведь «Вектор»-то мой о том же! «Века торжество» — об этом самом, о ваших сутях, о творителе. Он должен выйти на сцену, а губитель — уйти. Мы с вами каждый шли своим путем, своей жизнью, а пришли к одному. И сколько есть еще разных путей, разных жизней, а ведут к одному. Нет, мы не можем погибнуть! Мы возродимся, одолеем болезнь! В этом наша современная мысль и слово!
— Как долго я ждал вас! Знал, что придете! Звал, голосил, трубил, стоном стонал — никто не услышал. А вы услыхали! Писал, рассылал телеграммы, статьи во все газеты — не услышали. А до вас дошли мои письма! Сын родной, Володя, моя кровь, моя плоть. Сколько с ним было говорено, сколько читано! Нет, не пошел за мной. Пошел дорогой губителя. А вы откликнулись. Вы — творитель! Вы мне как сын. Вам завещаю мои мысли и заповеди. Вам отдаю мою «Книгу утрат». Скоро ее закончу, позову вас и вам передам. Вы, я уверен, ее сохраните и строка за строкой, беда за бедой выпишете новую книгу. «Книгу обретений», как вы ее назвали. Не сыну, а вам завещаю!
Антонина слушала их. Темная рябь пробежала по комнате. Предчувствие близкой беды, неминуемых, уготованных им мучений. Оба они, в своей светлой наивности, вере, в своем уповании на благо, беззащитны, обречены. Мгновенье, и слепые грозные силы ударят в дверь, выломят ветхие рамы, хлынут на стол, на часы, на портреты. И там, где они сидят, верящие, нашедшие друг друга, будет глухой донный ил, обломки исчезнувшей жизни.
Молила, чтоб этого не было. Чтобы их пощадили. Продлили их близость, их восторги и верования, их влечение друг к другу. И если б она могла, она бы их защитила. Заслонила собой, позволила им насладиться, наговориться, надышаться высокими мыслями.
— Моя жена, моя Вера, вот кто меня понимал! — Старик показал стену, где висел семейный портрет, молодые мужчина и женщина, держащие на коленях дитя. — Вот кто меня спасал! Отирала мою кровь, когда открывались раны. Отирала мои слезы, когда плакал в ночи. Вдохновляла меня… Вера моя лежит на горе. Смотрит на меня с горы, утешает. Завтра снова пойду к ней на гору. Клюку в руки и — по сугробам, к Вере моей… Материнское поле, женская творящая сила, вот что нас сохраняет. Вот чем одета земля, как воздухом, как облаками… Эта женщина, которая вас привела, — старик повернулся к Антонине, и его худое, заостренное, с косматыми бровями лицо было нежным, — мне кажется, она вас понимает. Надейтесь на нее. Она вам верит! Пойдет за вами! Ее женственность будет вас охранять!
Он умолк. Было видно, что он устал. Стал путать слова, сбиваться.
— Спасибо, что посетили… Мне еще поработать… Запись в «Книгу утрат»… Про усадьбу в селе Богородском…
Фотиев и Антонина простились. Старик, не вставая, кивнул. Вышли, спустились с крыльца. Ночь была звездной. Над сугробом слабо желтело окно.
За озером, как ртутная, вонзившаяся в ночь пятерня, шарила лучами станция.
«Фреска, — думала Антонина. — Орда неведомая…»
Они нашли свой «рафик» на сельской улице. Мотор фыркал. Водитель с фонарем рылся в раскрытом двигателе. Попросил повременить немного, довершал какой-то малый ремонт.
— Зачем нам ждать? — сказал Фотиев. — Пойдем по дороге, а машина нагонит.
Большой, сильный, быстрый, Фотиев шагнул вперед. Оглянулся на нее чуть светлевшим лицом, увлекая за собой. И она сделала шаг за ним следом, отмечая этот шаг как стремление за ним.
Прошли село с редкими огнями в окнах. Миновали храм, едва белевший в ночи. Осталась сзади гора с невидимыми могилами и крестами. Дорога, гладкая, белая, заскользила, зазвенела. Небо, окаймленное елками, длинное над дорогой, заблестело звездами.
Антонина едва ступила на этот твердый, накаленный морозом, убеленный звездным блеском путь, ощутила легкость, веселье. Не случайно она появилась здесь, на этой дороге, вместе с ним. Так было задумано, было уготовано прежде, еще с утра, когда встретились, и он осторожно коснулся ее платка, и раньше, накануне, когда вспомнила о нем мимолетно и вдруг захотела увидеть, и раньше, когда познакомились впервые в автобусе среди сумрачных полян, перелесков и он говорил ей о чуде, и раньше, гораздо раньше, уже не помнит когда, — все было уже уготовано: этот путь среди черных елок, эти белые острые звезды, звон морозной дороги.
— Очень важный был для меня разговор, очень дорогое знакомство! Эти идеи, эти мысли о сотворении добра и блага, они, вы видите, не в одной моей голове. Оказывается, здесь, в глухомани, живет замечательный старик, и у него те же идеи. Сосед мой по общежитию, солдат, совсем молодой, вернулся из Афганистана, прошел бойню, кровь, а принес все те же идеи. И стар, и млад — все к одному приходят! Инженер, военный, священник, рабочий — а идеи одни. Значит, так начинает думать народ! Значит, я выбрал правильный путь! Вы согласны?
Она соглашалась, кивала. Верила в его успех, в его путь, но сама-то знала: есть один-единственный путь — этот, по которому вместе идут. Только одна дорога — эта, белая, снежная, среди елок и звезд, на которую ступили сейчас. А он и не догадывается, не замечает, думает о каком-то другом, известном ему пути, о другой, ему известной дороге. Но она-то знает, есть только эта. Знает, но молчит, улыбается, слушает его.
— Замечательно, что вы меня пригласили сегодня! С утра вы принесли мне удачу, победу «Вектора», а вечером подарили это новое знакомство. Согласились провести со мной вечер. Отчего мне с вами так легко и свободно? Хочется вам говорить, рассказывать. Отчего?
Она улыбалась, старалась поспеть за ним, за его сильным, широким шагом. Не отвечала, но знала ответ: это дорога такая. В ней, в дороге, все отгадки. А он-то и не знает об этом. А она хоть и знает, но молчит.
— Может быть, вы слушали меня и думали: «Он наивный. Он утопист, мечтатель». Но нет, я не наивный. Знаю, будут впереди испытания, беды, тяготы. Будет горе. Но я верю в победу доброго, коренного, народного, в нарастание добра. Ну а если станет невмоготу, если темные воды подымутся до глаз, я пойду к вам и трону ваш платок — и воды отступят. Можно? Вы мне позволите?
Она молчала, улыбалась. Звезды над дорогой разноцветно мерцали. Складывались в узоры, в соцветья, словно в небе дышал огромный черный платок, расшитый цветами и травами. Все летние травы, цветы, что росли и цвели по лугам, оставили в зимнем небе свой разноцветный узор.
Ей казалось, по этой дороге кто-то шел до них много лет назад, молодой, счастливый и любящий. И другие, верящие, ожидающие чуда глаза смотрели на эти звезды.
— Холодно, — тихо сказала она; у нее замерзли руки. Ветер с озера, пролетая над елками, поджигал, раздувал в небесах новые ледяные соцветия. — Замерзла. — повторила она.
Он наклонился, взял ее руки, снял с них рукавички. Грел в своих больших теплых ладонях. Дышал, касался губами, то ли целовал, то ли стремился отогреть. И она отдавала ему свои застывшие пальцы, чувствуя прикосновения его быстро дышащих губ.
— Теплее? Теперь теплее? Пробежим немного, согреетесь!
Подхватил ее под руку, увлек за собой. Побежали, заскользили. Звезды превратились в длинные разноцветные росчерки, приблизились, пронзили вершины, заструились по щекам, по зрачкам до слез, до горячего влажного блеска.
Она задыхалась, не хотела отстать, хотела быть вместе, рядом. И такое напряжение сил, такое предельное из дыхания, из ударов сердца стремление, что вдруг на бегу в остановившемся вздохе, в задохнувшемся переполненном сердце что-то случилось. Свет, прозрение, полет. Будто лес осветился до корней застывших деревьев и глубже, до уснувших трав и цветов. Дорога продлилась вся, далеко в обе стороны, в бесконечность, и она, прозревшая, на этой дороге увидела всю свою жизнь от начала до последней черты, возникшую в одной ослепительной вспышке. В этом белом, сведенном в точку огне — такая боль и такое счастье, знание о своем рождении, о своей смерти, о своей неизбежной, данной на короткое проживание жизни. Все промелькнуло в мгновение. Вспышка погасла. Лес потемнел и померк. В черном небе морозные звезды. От недавнего знания осталась лишь близкая память, изумление, сладость и боль. Что это было? Что пролетело над ней? Что посетило ее сейчас на зимней дороге?
— Согрелись?.. Вам легче? — Он наклонился, заглядывал ей в глаза. — Теперь вам теплее?
— Да, — сказала она. Ей казалось, что его лицо, весь он, в темном пальто и шапке, охвачен легчайшим свечением, тем, что осталось от недавнего пролетевшего чуда.
Сзади на дороге зажглись две фары. Мягко хрустя, подкатил «рафик». Шофер посадил их, замерзших.
— Сейчас все печки пущу! Мигом согреетесь!..
Фотиев сел к окну, посадил ее рядом, заслоняя от близкого ледяного железа, от заиндевелого, со сквознячками окна. Оказавшись в тепле, она вдруг почувствовала, как застыла, как мало в ней осталось тепла. Ее охватил озноб. Фотиев почувствовал, что она дрожит в своей шубке. Обнял ее. Она не отодвинулась, благодарно прижалась. Так и ехали, боясь пошевелиться, боясь посмотреть друг на друга. За холодным непрозрачным стеклом сквозь лед и иней мерцало, искрилось, сыпалось, словно кто-то невидимый в блестящем одеянии летел с ними рядом.
Впереди на дороге зажглись две стремительные встречные фары. Приблизились, ослепили, превратились в белый дымный клубок огня и снега. Канули, пролетев. И снова серебристая тихая белизна дороги, мелькание елей, лучистое сияние за стеклами. И так хорошо ей сидеть недвижно, согревшись, чувствуя на плече его осторожную руку.
Сзади, поджигая обочины, низкие еловые ветви, опять налетали фары. Их догоняла машина, сигналила, обходила близко, мигая желтым хвостовым огнем. Затормозила впереди, у обочины. Водитель «рафика», повинуясь властным сигналам, затормозил и встал.
Дверь отворилась, и Горностаев в пальто нараспашку, в меховой пышной шапке, разгоряченный погоней, с выражением молодечества на улыбающемся красивом лице вглядывался в полутьму салона. Убеждался, что Антонина здесь, что погоня не напрасна.
— Ну вот как удачно! Думаю, не успею, провороню тебя. Ан нет, настиг. Прошу ко мне! Гарантирую скорость, безопасность, комфорт!..
Антонина испугалась — не его появления, а того, что Фотиев вдруг убрал с плеча свою руку. Того, что Горностаев обращается к ней, но еще не видит, не узнает Фотиева. Того, что эта погоня, приказ остановиться, мигающий впереди ядовитый огонь — все это напоминает насилие. Она испугалась за него, Горностаева, за его бестактный поступок, испугалась за Фотиева, за себя. И в испуге ее был протест, раздражение. Кончилось, оборвалось изумительное движение, плавный полет над дорогой.
— Ну что же вы, Антонина Ивановна, я жду! — приглашал Горностаев. — Буду счастлив хоть чем-нибудь, хоть с опозданием послужить вам.
— Нет, Лев Дмитриевич, спасибо. Я уж как ехала, так и доеду, — сказала она. — Тут недалеко… Мы уж тут как сели, так и останемся. Доедем потихоньку.
Горностаев вдруг узнал Фотиева. Изумленно вглядывался еще и еще, не понимая, почему он здесь оказался.
— Это вы, Фотиев? Вы-то откуда? Ездили в Троицу внедрять свой «Вектор»? Ко всемирному потопу проповедовали им «Века торжество»? — Он оставался еще ироничным, легкомысленным, но в лине его, в голосе, в глазах мелькнула враждебность. Он видел: они сидят рядом, на одном кресле, хотя в «рафике» много пустых мест. Он, догоняя ее, задумал маленькое представление, маленький шутливый спектакль, рыцарское действо. Затеял легкомысленную дорожную шутку с похищением, умыканием. Но шутка не удалась. Это представление неожиданно увидел другой. Она отказывала ему на глазах у другого. И этот другой, сидящий с ней рядом, молча улыбался, не пускал ее этой улыбкой. Все это Горностаев моментально увидел, и все это, вместе взятое, вызывало в нем враждебность.
— Ну, мы и Фотиева захватим! — сказал он насмешливо, стараясь не обнаружить враждебность. — Николай Савельевич, я вас могу подбросить прямо к вашему общежитию. А водителя отпускаем, ему еще ставить машину. Он нам только спасибо скажет.
— Да нет, Лев Дмитриевич, это вам спасибо. — Антонина отказывалась, чувствуя нараставшую неловкость, не свою, не Фотиева, а Горностаева, неловкость, в которую он впадал все больше и больше, затягивал и ее, и Фотиева. — Поезжайте, прошу вас, Лев Дмитриевич!
— Да, в самом деле, — добавил Фотиев дружелюбно и благодарно, не понимая происходящего. — Мы доедем потихоньку до города. Я провожу Антонину Ивановну. Мы уж доедем, как ехали.
— Ах вот что! — Даже в полутьме стало видно, как побледнел от страдания, от острой неприязни Горностаев. — Простите, что вторгся!.. Из лучших побуждений, поверьте! Из лучших, из самых лучших!
Он с силой захлопнул дверь, наполнив «рафик» громким железным ударом. Антонина почувствовала этот удар лицом. «Волга» впереди рванулась, продолжая яростно и дико подмигивать. Умчала вперед конус дымного света, красные угли огней.
— Ну и ладно, — сказал водитель. — А мы потихоньку, как люди…
Доехали до города. Сначала Антонина быстро, наспех простилась с Фотиевым, пожала его горячую руку. Потом у общежития сошел и Фотиев.
Поднялся к себе в маленькую комнатку, где отдыхал, готовился к ночной смене Сергей Вагапов. Осторожно включил лампу под картонным абажуром. Хотел было сесть за свои расчеты и графики. Не сел. Лег на железную койку и, улыбаясь, закрыв глаза, стал вспоминать весь огромный, миновавший день, победно увенчавший долгий, трудный период его жизни, где было много надежд, много трудов, много сомнений и страхов, но и упорная, с годами растущая вера в свое предназначение, в свое знание, в неизбежное время, когда знание это станет нужным для всех. И вот его день настал, его первый победный день, чудесный, наполненный, в котором утром была могучая чадная стройка, и дневная схватка идей, и вечерний крохотный храм, бревенчатый дом с сельским мудрецом, и ночная дорога, женщина, ее маленькие милые руки, которые он целовал, ее женственность, которая коснулась его. И он лежал на железной кровати, чувствуя ее прикосновение.
Антонина поднялась к себе, в маленькую однокомнатную квартирку в шестнадцатиэтажной башне, выходящей окнами на короткий обрывавшийся в поле проспект. Зажгла свет, расстегивала шубку, стягивала с головы платок.
Ее жилище. На столе блестит, свесив шнур, утюг, — гладила утром платье, торопилась, не успела убрать. Зеркало на маленьком столике с флакончиком духов, с маленькой перламутровой пудреницей — материнский подарок. Кровать под полосатым покрывалом с расшитой подушкой. В изголовье, в металлической раме — фотография отца: молодой, серьезный, в пограничной фуражке на фоне близкого моря. Полка с книгами — справочник профсоюзного работника, учебник географии, оставшийся с институтских времен, томик Есенина, большая нарядная книга «Русский костюм», купленная по случаю в Москве. Вот и все жилище, все убранство.
В прихожей обронила рукавичку. Подняла, засунула в карман шубки. Нащупала огарок свечи. Вынула, рассматривала тонкий, оплавленный стебелек, представляя, как пусто и холодно в эту минуту в храме; а недавно горел на полу красный луч, царил под сводами ангел с журавлиными крыльями, и она шла по лучу, посланному ей из далеких пространств. Осторожно положила у зеркала, рядом с перламутровой пудреницей огарок свечи.
Поставила чайник, желая согреться. Ибо все еще чувствовала холод, обжигающий ветер и блеск дороги. И в этом непрошедшем холоде, оставшемся под веками блеске сохранилась тревога.
Слушала, как тихо начинает шуметь на плите чайник. Старалась уяснить себе причину тревоги.
Поначалу решила, что тревогу породила встреча с Горностаевым. Эта встреча была неприятна, досадна. Но, помимо этой очевидной причины, оставалась другая, неясная. Ее тревога была глубже, сложней, не вся из этой ненужной досадной встречи.
Выпила чашку чая, согреваясь, собираясь ложиться спать. Разделась, выключила лампу, легла. Смотрела на зеленоватый водянистый квадрат света в легчайших разводах от прозрачной, затуманившей стекло наледи. Тревога ее не кончалась.
Резко, громко зазвонил телефон. Она сжалась, слушала требовательные, непрекращающиеся звонки. Знала — звонит Горностаев. Опасность врывалась в ее ночное жилище, вторгалась в ее мир, в ее думы. Она встала, пробежала босиком по холодному полу, выдернула телефонную розетку.
Стояла в ночной рубашке перед зеркалом, чувствуя, как бегут, ударяют в босые ноги плотные сквознячки. Смотрела на свое белое, мерцающее отражение.
За окном приближались свет, шум, шорох. Налетало стремительное ртутное пламя. Вонзились сквозь стекло яркие щупальца, ощупали, ошарили комнату, обняли ее, стоящую перед зеркалом. Высветлили белизну рук, голых ног, испуганного лица. Превратили на мгновение в серебристую статую. Ночная «Волга» бешено пронеслась, оставляя за собой струю затихающего воя. В машине был Горностаев, его ярость и страсть.
Она задернула штору, погасила на стене зеленоватый квадрат. Вернулась в постель. Лежала, слушала свое дыхание, биение сердца, свою потаенную, из сердца, тревогу.
То недавнее, случившееся с ней на дороге. Та слепящая чудная вспышка, осветившая снега и вершины, бескрайний, в обе стороны, путь. Ее путь, ее линию жизни, прочерченную слепяще и грозно. Хотелось понять и вспомнить, разглядеть по памяти, что мелькнуло и открылось на миг в этом грозном и радостном блеске.
Такое случалось и прежде, один лишь раз, в давнее время, в моменты высшего напряжения души. Ее малая хрупкая жизнь вдруг касалась могучих, витавших в мире энергий, и они, словно молнии, пролетали сквозь нее, прожигали, озаряли все впереди и сзади, вглубь и ввысь. Она на мгновение оказывалась в центре лучезарного, во все стороны летящего света. В этот миг огромно расширялись пространство и время, переставая быть и тем и другим, превращаясь в безмерную неподвижность. И она, теряя свой облик, одновременно и девочка, и старуха, узнавала все о себе, от рождения до последней черты, и дальше, когда за пределами жизни, пролетев сквозь обморок смерти, она становилась всем, чем прежде уже была до рождения. Другими людьми, другими женщинами. Становилась птицей, рыбой, травой, прибрежной отмелью, на которой сохли длинные влажные водоросли и где в маленькой лунке, в пригоршне океанской воды мелькает и мечется бессчетная, готовая исчезнуть жизнь.
Антонина лежала, стараясь вспомнить те несколько случавшихся с ней озарений. Пыталась понять, чем они были, что озарялось в них.
Детские годы, удивительные, драгоценные, ни с чем не сравнимые. Их никто другой не поймет. О них никому не расскажешь. Сахалин. Пограничная застава отца. Ее детство, синее, зеленое, белое, среди моря, трав, облаков.
Стальная вышка, обращенная к водам, с тонким блеском бинокля, отразившего огромный выпуклый свет океана. Медленный темный корабль, отпечатки тихого ветра, бесцветная даль, где свечение неба переходит в сияние вод. Отец, начальник заставы, появлялся дома внезапно, среди ночи и дня, приносил с собой запахи бензина и гари, брезентовую, отекавшую ливнем накидку, сырой, полный снега полушубок, звуки и запахи острова, по которому двигался с неутомимыми, в пятнистых одеждах, людьми. Они удалялись, уменьшались, превращались в малые точки на песчаной косе, и она смотрела им вслед, в слепящий, их поглотивший разлив. То возникали верхом на мокрых коричневых лошадях, с туго набитыми тюками, перебредали ручей, и там, где они только что были, качались огромные лопухи, сшибались с треском слюдяные стрекозы. То на стрельбище бежали и падали, окутывались дымом и грохотом, и потом в траве, на смятых стеблях, она находила желтые россыпи гильз. Отец был неотделим от океана, от гор, от туманного неба, в котором низко и яростно пролетал самолет.
Мать всегда в ожидании, всегда в беспокойстве, в неясной тревоге, хотя отец здесь, рядом, видна из окошка дома казарма, видно стрельбище, видны выполняющие упражнения солдаты. Тревога матери пропадала только тогда, когда втроем в отцовский отпуск улетали к бабушке, в теплый, белый, степной городок. И там, у себя на родине, мать успокаивалась, расцветала, становилась крупнее и краше. Начинала грустить и заботиться, когда отпуск приближался к концу и надо было возвращаться на остров, в его туманы, тревоги, выстрелы, на песчаное приграничное побережье. И не раз мать тихо тосковала и плакала, следя за малыми, исчезающими на отмели точками.
Она росла в одиночестве, без подруг, среди солдат, среди могучей природы, из которой глядело на нее множество глаз, звучало множество голосов, тянулось множество стеблей и соцветий. Она чувствовала, как в ней собираются эти голоса и звучания, копится излучение вод и небес для какого-то неясного, ей предстоящего чуда. И вот горбуша пришла к берегам. Горбуша входит в пресные мелкие речки. Движется вверх на горы, переполненная икрой и молокой. Она следит за горбушей, идет вслед за рыбой в горы.
Океан волнуется, взбухает, звучит рыбьими шлепками, в треугольных режущих кромках, в скользких островерхих хвостах. То поведет их всех разом в спираль, в клубок, и косяк начинает кружить, наматываться на невидимую ось, уплотняясь в ядро, взрываясь, выдавливая из центра толстых глазастых рыбин. Она в сапожках идет по песку. Чувствует близкую творящую глубину океана, создавшего этих бессчетных одинаковых рыбин, пригнавшего их из пучины, толкающего на зеленые кручи.
«А меня кто создал? — бьется в ней мучительный и сладкий вопрос. — Кто пустил по этому берегу среди рыб, приливов, бьющих из неба лучей? Кто меня создал, зачем?»
Стрекот и стук мотора. Военный вездеход, рубя гусеницами воду, приближается, догоняет ее. Продвигается в мелкой воде по твердому каменистому дну. Гонит перед собой прозрачный бурун, блещет зубчатой сталью. Рыбины, длинные, белобрюхие, вырываются из-под гусениц, изгибают хвосты, плюхают в разные стороны Вездеход пробирается сквозь косяки, прорезает толпища рыб, вздымает живые ртутные взрывы. Пограничник в кабине осторожно, упорно ведет машину, вглядываясь в красные, облепившие камни водоросли, в стремительные тени метущихся рыбин. А в ней изумление, боль — две силы, два движения — рыб и железной машины, не ведают друг о друге, стремятся каждая к своей, ускользающей от понимания цели.
«А куда я иду? — присутствует в ней бессловно. — Мой путь куда? Кто меня заметит в пути?»
Устье маленькой речки. Пресный, сбегающий с гор поток касается океана, вливается в океанский рассол. И там, где встречаются две воды, — рыбья толчея, хлюп, шелест. Рыбины, длинные, как ножи, вонзаются в устье, сталкиваются друг с другом боками. Стремятся на запах, на цвет, на прохладу бегущего с гор течения. И она, вглядываясь в гибкие, мускулистые, оперенные спины рыб, захвачена этой упорной и страстной волей, толкающей из океана все новых и новых рыбин. Ей хочется узнать, на что направлена эта воля, пойти вслед за рыбой, за холодными бело-голубыми телами, в каждом из которых невидимая, спрятанная цель.
«А моя в чем цель? Меня кто ведет?»
Чайки на мокром песке. Большие, серые, с крепкими оранжевыми перепонками, с длинным костистым клювом. Отяжелели, объелись рыбой, испачкали, испятнали пометом траву. Не в силах подняться при ее приближении. Лишь зло мерцая глазами, смотрят на нее, топчутся у воды. То одна, то другая бьет проплывающих рыбин в голову, выклевывает, выдирает глаза. Проглатывает, дергая горлом. Горбуша с выклеванными глазами продолжает плыть. Тянутся из окровавленных дыр красноватые вялые нити. Слепая, с выдранными глазами, продолжает свое скольжение.
А в ней — ужас, боль. В ее глазницах мгновенная слепота, словно ей достался страшный удар. Словно в кровавых слезах несет свои раны, забивает их илом, песком.
Японский каменный лев, заросший стеблями. Гранитное изваяние, оставшееся от чужого народа, побывавшего на этих синих разливах. Зарастает травой, погружается в землю Остров затягивает его, погребает. Два рыбака копошатся у речки. В робах, в резиновых сапогах. Эмалированные тазы стоят у самой воды. Рыбаки выхватывают из потока грохочущих, трепещущих рыбин. Хватают за жабры. Тонко, остро бьют ножом в белые, взбухшие животы. И из рыбин, из рассеченных, обвисших, с загнутыми хвостами тел плещет красная, в прозрачной пленке икра. Лезвие — рыбье чрево. Длинный язык икры. Шлепает в эмалированный таз. где пламенеет, искрится в бесчисленных крохотных солнцах икра. Пустая, еще живая рыбина летит в траву, вяло колотит головой, загибает мучительно хвост.
Что за мука, что за беда, что за острая разящая сталь на берегу безымянной речки? Сквозь эту разящую сталь пробиваются вверх горбуши. И она, отворачиваясь от белого дышащего брюха, от полоснувшего лезвия, от растопыренных плавников, быстро, скоро идет.
«И я, и я как горбуша!..»
Речка журчит в мелком русле, разливается на протоки, скрывается в тенистых зарослях. Лопухи, как огромные жестяные подносы. Заслоняют солнце, слабо колеблются. Рыбы рывками, одолевая подъем, проскакивают солнечные места, вплывают в тень, останавливаются, отдыхают. Держатся на месте, сцепившись плавниками, поддерживают друг друга, изгибаясь в потоке. Она наклоняется, протягивает руку, хочет тронуть темные рыбьи спины. Но рыбины, пугаясь ее, обдавая водой и слизью, веером уходят вперед. Рвутся наверх сквозь перекаты. Ей жаль, что она напугала рыб, не дала отдохнуть. По камням, по уступам, одолевая притяжение земли, протачивая русло, идут ввысь горбуши, в гору, к белому застывшему облаку.
«Неужели там, в облаке, цель рыбы? Облако, полное рыб?..»
Нащупала у корня скользкое холодное тело. Схватила цепко. Вырвала из воды длинную, изогнутую, осыпающую брызги и блеск горбушу. Литое влажное тулово. Пятнистая рябь на боках. Сияющая с лиловым отливом спина. Золотые с черными кругами глаза. Алая подкладка жабер. Приблизила к лицу рыбью морду. Запах океана, свежести, холода. Смотрят друг на друга под солнцем среди блестящей воды и травы. Осторожно отпустила обратно. Рыба скользнула из рук и ушла. Расстались, чтоб больше никогда не увидеться, во веки веков, две жизни, человечья и рыбья, живущие на земле в одночасье.
Она пробиралась вверх по реке. То путалась в зарослях, цеплялась за суки и колючки. То тонула в топких болотцах, перебредала протоки. И везде была рыба, пульсировала, мелькала, пробивала комья травы. Запрыгивала на водопады. Ползла по камням. Отталкивалась хвостами и плавниками от мелкого дна. Было душно, солнечно. Пахло травами, едкой пыльцой, рыбьей слизью. Горы пахли рыбой, цветы пахли рыбой.
Ее душа напряглась. Ее мысли — об отце, о матери, о себе самой — были неясны, мгновенны. Ей было сладко. Что-то страшило и мучило. Казалось, там, на горе, у мягкого белого облака, кто-то невидимо ее поджидает. Она — в его власти. Он, упрятанный в белый туман, влечет, призывает ее. Проводит сквозь упрямое, слепое стремление, гонит их ввысь. Она и рыба в едином потоке идут на единый зов.
Заросли кончились. Луг в голубых цветах. Проблеск текущей воды. Колыхание цветов. Брызнуло солнце. Пронесло ком тумана. Открылось море. И в ней внезапный восторг, нежность, любовь к морю, к цветам, к белой гриве тумана. Такое стремление понять, услышать, обнять эти дали, полететь, стать воздухом, светом, туманом. В ответ на это стремление брызнули из неба лучи, из синих мокрых цветов вырвались яркие рыбины, застыли в фонтанах воды, замерли на мгновенье, окруженные брызгами. И то ли обморок, то ли прозрение: вся ее жизнь до последней черты и дальше, в чудной бесконечной дали, открылась ей, и она стала владычицей мира, окружая его своей нежностью и любовью.
Промелькнуло и кануло. Снова луг в бегущей воде. Синее шевеленье цветов. Опадающие, плюхающие тяжелые рыбины.
Несколько дней и недель она вспоминала об этом. Гадала, не могла отгадать — что случилось с ней на горе. Боялась об этом спрашивать. Боялась об этом забыть. Ждала повторения. Снова пошла на гору, надеясь, что оно повторится. Горбуша закончила нерест. Рыбины отметали икру, умирали в воде. Вода тащила вниз бессчетные, распухшие, ободранные рыбьи тела. Они застревали на перекатах, в корягах, раздувались, источали зловоние. Горы пахли тухлой рыбой. Вода текла мутная, зловонная, густая, как нефть, в разводах рыбьего жира. И не верилось, что здесь, на горе, с ней случилось несказанное чудо.
Антонина лежала, вспоминала мать, отца, тот год, когда отец получил назначение на материк, на другую заставу, в сухую, горячую степь.
Стальная вышка, домик казармы, сильные, быстрые люди в пятнисто-зеленом. То бегут неутомимо с собакой, пуская ее впереди на длинном тугом поводке. То вскакивают за руль ребристых рычащих транспортеров. То направляют в черную ночь синее пылающее пламя прожектора. И везде среди них — отец, загорелый, бодрый и деятельный. Его внезапные появления дома. Его внезапные исчезновения в ночи.
Степь, сухая и блеклая, без травинки, с круглым сверкающим блюдом солончака, с голубым драгоценным озером, горько-соленым, в белой оправе соли.
Она любила уходить на заставу, бродить вдоль белой кристаллической отмели. Нагибалась, рассматривала мельчайшие разноцветные вспышки, где вдали, за озером, толпились чужие горы, островерхие, в складках, как каменные шатры.
Отец собирался в отпуск, на этот раз в Москву, ради нее, дочери, которой, как он говорил, пора показать столицу. Показать Кремль. Третьяковскую галерею, театры. И как только она об этом услышала, все ее дни стали непрерывным ожиданием Москвы. Москва и отец, не мать, а почему-то отец. Она и отец идут вдоль кремлевских стен. Она и отец смотрят картину, где молятся перед смертью стрельцы. Она и отец поднимаются по белым ступеням к колоннам Большого театра. Москва приближалась к ней с каждым днем, возникала во сне, являлась наяву среди сожженной степи, каменных складчатых гор.
Та горячая, душная ночь. Ее пробуждение в ночи не от звука и голоса, а от больного испуга во сне. Мать в белой рубахе, босая, стоит на полу. Отец быстро, цепко застегивает портупею, урчит мотором невидимая машина. Так и запомнила два их стремления. Матери в белой рубахе — к отцу и отца в портупее — в ночь, в открытую дверь.
Снова заснула, и второе ее пробуждение, утром, от тонкого крика, зародившегося во сне, прорвавшего сон, превратившегося в долгий нечеловеческий вопль. Кричала мать, в дверях стоял офицер, заместитель отца, в каске, в пятнистой одежде, и лицо его было осыпано пылью и мельчайшей белой солью. В материнском крике, в долгом из единых гласных вопле звучало бесконечно, много раз повторяемое, тягучее: «У-у-уби и-и-ит!»
Ночью нарушители, много, с оружием, перешли границу.
Их обнаружили, окружили, загнали на сопку. На рассвете был бой. Сверху бил пулемет. Отец повел за собой солдат в атаку и недалеко от вершины был убит, он и несколько других пограничников. Остальные достигли вершины и в короткой жестокой схватке уничтожили нарушителей.
Так говорил офицер, чье лицо было засыпано пылью, в мельчайших порошинках и кристалликах соли.
Отца и убитых солдат сразу, минуя заставу, увезли в городок. Туда же уехала мать. А она, Антонина, оставшись одна, понимая, что случилось огромное горе, непоправимое, на всю остальную жизнь, испытывала не боль, не страдание, а слезное недоумение: неужели отца не будет уже никогда? Он исчез, ушел из этого дня, из этой степи, из этого синего озера, хотя в шкафу висит его рубаха с оторванной пуговицей, на столе лежит тетрадка с неоконченной записью, а в ней, в Антонине, в ее зрачках недавнее ночное видение: отец в портупее в резком, крутом движении устремился к дверям. Неужели теперь ее жизнь навсегда, до старости, без отца?
Это изумление, непонимание было столь сильным, столь глубоким, что для боли и горя в эти первые мгновения не было места. Горе и боль были рядом, но ждали, когда исчезнет в ней это слезное недоумение.
Тот пыльный городок с пожухлой листвой. Похороны убитых в бою пограничников. Вертолеты в реве и свисте садились на голый пустырь, подымая серую пыль. И в эту пыль, в металлический свист из открытых дверей выпрыгивали, выпадали родственники убитых. Ветер от лопастей рвал черные платки и накидки, сдирал и катил шляпы. И все они, сбившись, хватаясь один за другого, бежали, гонимые жестким, секущим ветром, собравшим их из русских селений, кинувшим в эту голую, душную степь.
Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр.
С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело.
— Ой да ты, Петенька, сыночек мой, надежда моя первая и последняя!.. Ой да ты мой милый, ты мой золотой!.. Твои милые глазоньки закрылися!.. Почему ты маменьку свою да и не встречаешь?.. Что они, изверги, с тобой понаделали?.. Да какой же ты стал большой, что даже в гробик не влазишь!..
Ты писал, что у тебя чуб растет, а они тебя всего исстреляли!.. Покраснели твои губоньки от моих слез!.. Тетка Анна наказывала посчитать, сколько у тебя ран!.. Да где же есть на свете мир, покажите мне такой уголочек!.. Увезу я тебя туда, мой сыночек!.. Ой, да я думала, что тебя не узнать, а я тебя сразу узнала!.. Дай я посмотрю твои рученьки, как ты ими отбивался!.. Как же ты, должно быть, мучился, губоньки твои покусаны!.. Да какая же у нас случилась беда!.. Ой, да и у меня нету сил!
Падала бездыханно на сына. Солдат с кружкой вливал ей в рот холодную воду. Приводил в чувство.
Антонина стояла у брезентовой стены палатки. Смотрела, как в красном свечении близко, накрытый белой тканью, лежит отец. Знакомое, родное, но уже отнятое, не ее, не для нее существующее лицо. Русая, влажно причесанная прядь. Прямой, строгий нос. Плотные, недовольно поджатые губы. Округлый, с маленькой ямочкой подбородок. Все знакомо, все живо, и можно еще подойти, обнять — и словно бы нет смерти, все только кажется и скоро пройдет, вернется к тому, что было. И это уханье меди, и рыдания, и материнские, как мел, щеки с черной каймой платка, — все минует. И они поедут с отцом в Москву, и будет Третьяковская галерея, и они поднимутся по белым ступеням к колоннам Большого театра. Все будет так, как задумано, как было два дня назад. А это исчезнет — эти кумачи, дощатые козлы, блестящая головка гвоздя, бинт на голове у солдата, мятая фетровая шляпа, упавшая из рук старика, материнское несчастное из-под черной накидки лицо, ее шепчущие губы, повторяющие: «Ванечка!.. Ваня!»
Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца.
Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке — слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку.
Позднее, в другие годы, подобного с ней не случалось. Не было озарений. Она забывала о них. Забывала о том, что виделось. Лишь помнила жгучее, мучительное ощущение света, надеясь на повторение.
Повторений не было. Ни позже у бабушки в маленьком городке, куда они переехали с матерью. Ни в Москве, где она побывала одна, без отца, — искала его среди московской толпы, пугалась случайного совпадения. Ни во время первой несчастной любви, в которой было много горького, больного, и хотелось умереть той зимой, кинуться на ночные морозные рельсы с далеким багровым огнем семафора, с приближающимися железными стуками. Не было и здесь, в Бродах, на стройке, куда приехала случайно, почти наугад, чтобы укрыться от своей беды, да так и осталась, не в школе, а в конторе строительства. И стали уже забываться те мгновения, в которых открывалось ей огромное моментальное знание о жизни, о смерти, о грозном, бесконечном, не имеющем окончания мире. Это знание распахивалось на доли секунды и потом закрывалось, оставляя по себе чувство закрывшихся, сомкнувшихся плотно небес, заслоненной тайны, к которой на миг ее допустили.
И вот, после многих лет, оно повторилось. Там, на дороге, среди елок и звезд, когда шла рядом с Фотиевым, задыхаясь, боясь отстать, и он ее согревал, целовал ее руки, — вдруг опять разорвались покровы, и сверкнуло молниеносно и чудно. То ли чье-то лицо, то ли чье-то громогласное слово.
И она лежала теперь, слушала свое дыхание, свое стучащее сердце. Пыталась понять, что оно было. Пыталась вспомнить лицо, расслышать громогласное слово.