Часть третья


Глава четырнадцатая

Рост и развитие станции как деление огромных медлительных клеток. Сотворяются из бетона и стали, драгоценных бесчисленных сплавов. Оживают, обретают дыхание, обмениваются со средой веществом и энергией. С раскаленной сердцевиной реактора, в потоках воды и пара, с непрерывной пульсирующей мощью извергаемого вовне электричества.

Журналист Тумаков, приехавший на строительство станции, чувствовал ее закон и развитие, здесь, на топких суглинках, как загадочное, непомерное накопление земных энергий. Создание гигантского источника мощи, врезанного в корпус планеты, толкающего ее к неведомой, скрытой от понимания цели. Здесь, среди стожков и проселков, обезлюдевших пустых деревенек, закладывалась цивилизация двадцать первого века, грозная, смутно прозреваемая, сулящая то ли расцвет и цветение, то ли последний взрыв и крушение. Молодые, обвешанные цепями монтажники, солдаты-строители, стучащие в лед сапогами, девчонки-штукатурщицы в кляксах и брызгах известки, водители ребристых «БелАЗов» в промасленных спецовках — все они, о том не задумываясь, строили громадный ковчег для грядущего плавания, для будущего, не рожденного еще экипажа. Станция представлялась Тумакову моделью цивилизации, государства и общества, со всеми заключенными в нее противоречиями.

Журналист был немолод, не слишком удачлив. Его расцвет и известность пришлись на другое время, когда в публикациях ценились пафос, энергия, умение выразить размах созидания, найти характеры крупные, цельные, идеи конструктивные, творческие. Ему это удавалось когда-то. Но затем пришло утомление, перо утратило живость, и он постепенно стал уступать молодым, их неутомимой погоне, их свежему резкому восприятию, их едкому скептицизму. Скептицизм, отрицание начинали цениться все больше, и он, с его склонностью к философии, к романтической экспрессии, стал выглядеть в своей среде старомодным, почти ненужным. Подвергался нареканиям газетных коллег и редакторов. Здесь, на станции, он должен был собрать заведомо критический материал, жестко и резко напомнить об уроках Чернобыля, вскрыть недостатки управления, упущения в социальной сфере. Он выполнял задание, исследовал стройку, копил негативный, обильно поступавший материал. Но был неприятен себе. Его влекло другое — восхищала громадность человеческого замысла, сама инженерная возможность его воплотить. «Атомная станция — образ ноосферы» — вот о чем бы он хотел написать. Но от него ожидали другое. «Чернуху» — вот что от него ожидали.

Хмурый, недовольный собой и уже недовольный строительством, углядев в нем массу огрехов, Тумаков явился на штаб, где впервые услышал о «Векторе».

Он сидел рядом с Горностаевым, разглядывал развешанные по стенам, непонятные ему «экраны». Смотрел, как начальники служб шелестят бланками, вычитывая из них информацию о произведенных и сорванных работах. Слушал, как начальник строительства Дронов, подымая то одного, то другого, выявляет, выстраивает сложившийся на сегодняшний день образ стройки, ее возводимый, еще не сомкнувшийся шаткий купол, многомерное, с разных направлений движение, стремящееся сомкнуться в ключевом завершающем камне.

Журналист повидал на веку множество планерок и штабов, их неразбериху, затянутость, их сложное, из лукавства, бестолковщины и надрыва, действо, в котором тонули благие усилия, захлебывалось управление, и стройка являла вид грозной, слепой громады с уродливыми вздутиями и провалами, с оползнями и проломами. Журналиста страшила эта геология стройки, грозившая землетрясениями и обвалами. Поэтому он был изумлен прозрачностью и понятностью, возникавшими на этом штабе. Доклады делались грамотно, быстро, точно. Разночтения и разногласия устранялись мгновенно. Становился виден виновник срыва, становились видны причины неудач и ошибок. Начальнику стройки Дронову оставалось вводить поправки, корректировать сигнал управления, исправлять крен в работах.

Тумаков это видел и изумлялся. Сравнивал свое ощущение с пребыванием в чистой, хрустально-белой рубке атомного ледокола, когда легким, едва заметным поворотом штурвала разворачивалась вся чудовищная махина, дробила дымящиеся льды океана. Тумаков не удержался, поделился своим ощущением с Горностаевым.

— Я не хотел вам говорить об этом первый. Не хотел навязывать представление, — соглашался Горностаев, доверительно касаясь руки журналиста. — Не сомневаюсь, вы с вашим опытом сами все разглядите. Действительно, недостатков уйма! Наши общие беды видны в Бродах, быть может, еще отчетливей. И мы не скрываем от вас ничего, весь наш хаос. Но «Вектор», который вы здесь наблюдаете, управленческий метод, который мы у себя внедряем, позволит выявить этот хаос, объективно высветить картину хаоса! А значит, открывается возможность бороться с ним! Мы не многим можем похвастаться. Не сомневаюсь, после Чернобыля ваш материал из Бродов будет критическим. Но «Вектор» нам вселяет надежду. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество» — таков оптимистический смысл аббревиатуры. Хочу, чтобы вы, хотя бы отчасти, его разделили.

Журналист кивал. Чувствовал, как тонко, деликатно воздействует на него Горностаев. И это воздействие не было ему в тягость. Он был готов с ним считаться. Картина штаба не внушала скептицизма, а, напротив, обнадеживала. Не давала пищу «чернухе». И мысль о ноосфере, о возможности разумно, во благо земле и людям, управлять глобальными процессами, — эта любимая и давнишняя мысль опять посетила Тумакова.

Недавно он был на ядерном полигоне под Семипалатинском, в момент термоядерного взрыва, прекратившего мораторий на испытания. Был свидетелем, как сокрушилась попытка достичь договора, свернуть спираль военной гонки. Воспринял это трагично. Сейчас, на этой атомной станции, вновь подумал о возможности управлять мировыми конфликтами, сводить их на нет.

— Вы сказали — «Века торжество»? Как знать, может, и впрямь здесь таится открытие…

Он привык к планеркам, на которых царили недоброжелательность и вражда, едкие наскоки и схватки, вспышки обиды и гнева. Это нервное плотное поле тревоги и недоверия было непроницаемо для команд управления. Команды гасились и вязли, отторгались, не погружались в уязвленное, травмированное людское сознание. Управление выливалось в борьбу, в изнурительное для обеих сторон давление, выливалось в бессилие. Всего этого здесь не замечал Тумаков. Штаб проходил спокойно, динамично, иногда почти весело. Люди докладывали бодро. Чутко, с интересом и доброжелательностью слушали доклады других. Искренне огорчались своим и чужим неудачам. Не язвили над неудачником, стремились его подбодрить. Было такое чувство, что все эти люди, молодые и пожилые, с разным жизненным опытом, с различными индивидуальными целями, соединились в единой заботе, в общем дыхании, в общем разумно и справедливо распределенном труде и ответственности. Это поражало журналиста. Он искал и не мог найти тому объяснения.

Как раз разбирались причины срыва дневного задания, допущенного начальником управления Цыганковым. Тучный, огорченный, с измученными бегающими глазами, он оправдывался нехваткой стальных изделий, задержанных заводом-поставщиком, отсутствием бетона из-за остановки карьера, откуда доставляли на стройку щебень. И хотя упущения были серьезны, ставили под угрозу работу других подразделений, Дронов не повышал голоса, старался не задеть самолюбие Цыганкова. А штаб даже ему сочувствовал. Кто-то в шутку просил помиловать Цыганкова, у него-де сегодня рождение, он — именинник, и не надо портить ему настроение перед праздничным семейным столом.

Журналист опять наклонился к Горностаеву, высказал свое удивление.

— Вы действительно точно ухватили психологический аспект «Вектора». Вы, с вашим опытом, чувствуете психологическую драму управления, — тонко, едва заметно польстил ему Горностаев, тут же заслонил эту лесть другими, деловыми суждениями: — «Вектор» создает внутренний климат, где людям важно, чтобы выиграли не каждый в отдельности, а все вместе. Коллективный выигрыш увеличивает выигрыш каждого, и наоборот. Это и есть, я не боюсь это утверждать, социалистическое сознание, постоянно воспроизводимое, направленное не на победу одиночки за счет отставания целого и не угнетение одиночки за счет победы целого. Возникает творческое равновесие между тем и другим. В этом заслуга нашего «Вектора».

Тумаков, еще не понимая «Вектора», уже предчувствовал для себя главную идею, которой обогатит его эта атомная стройка. Острый, спорный, конструктивный анализ действительности, отрицавший ненавистную «чернуху» — направленный поток негативной разрушительной информации, усиливающий чувство безнадежности, парализующий общественное сознание, погружающий публику в депрессию и бессилие.

Внимательно, остро он следил за работой штаба, за «экранами», на которых выставлялись оценки, выстраивался ряд преуспевших и проигравших работников. И этот экранный ряд тут же зримо менял атмосферу на штабе. Воздействовал на участников, по-новому их выстраивал, устремлял за новыми лидерами. И эти живые переменные отношения, соперничество и сотрудничество, казались источником творческой энергии.

Он смотрел на управленцев, захваченных перестраивающей энергией. Думал: действительно, эта станция есть модель государства и общества, в которых начала действовать перестройка. И все они, здесь сидящие, социальные типы перестройки. Друзья ее и враги. Ее лидеры и ее оппоненты. Ее жертвы и ее герои. Перестройка коснулась их, вырвала из каждого потаенное дремлющее ядро, расщепила, ввергла в цепную реакцию. «Типы перестройки» — вот о чем он напишет, когда вернется в Москву. Обнародует свое кредо, свое понимание происходящих сегодня процессов.

Он заметил на штабе: среди отстающих, среди тех, кто получил наименьшие баллы, находился и начальник строительства Дронов, и его заместитель Горностаев. Но это принималось ими как должное, не мешало проведению штаба. Ирония работников по этому поводу не казалась обидной. И все это вместе продолжало удивлять журналиста, казалось необычным и новым.

— Да, — охотно подтвердил Горностаев, — если угодно, это новая управленческая этика. Этическое бремя управлния. Мы берем на себя вину за неточное управление. Если мы признали, что экономика и общество переживают кризис управления, это должно быть зафиксировано. Вот вы и видите фиксацию этого. Руководство начинает становиться ответственным. Получает стимул для самоусовершенствования. Мы сумели преодолеть в себе амбиции, сумели смирить свою управленческую гордыню. Стройка, которой мы управляем, встречно управляет нами. Мы готовы нести ответственность, платить штрафы, отказываться от премий. В конечном счете отдать управление тем, кто способнее нас. В этом новшество «Вектора»!

Журналист внимательно посмотрел на моложавое, красивое лицо Горностаева, со следами утомления и забот, тех же самых, что лежали на лицах других. Сказывалась близость громадной стройки, ее тень, ее отпечаток. Услышанное поразило Тумакова. Он был искушен в демагогии, изощренной, столикой, научившейся манипулировать идеями, превращавшей живое мучительное обновление в словоблудие, в ложь, в поток многослойных обманов, где нельзя было различить истинное и мнимое. Он знал эту демагогию в других, боялся ее в себе, старался усмотреть в Горностаеве. Но умное, утонченное лицо управленца было устремлено не на него, а к «экранам». Горностаев уже забыл о нем. Был занят делом. Что-то писал в блокнот. Что-то о карьерах с гравием, о поставках металла, о Цыганкове, «имениннике», тормозившем работу других. И журналист поверил словам Горностаева, не усмотрел в них демагогии.

— Вот автор «Вектора» Фотиев. — Горностаев указал журналисту на человека в тесном расстегнутом пиджаке, с небрежно причесанными волосами, что подымался к экранам и цветными фломастерами вносил в них значки. Даже издали было видно, что он волнуется, что пальцы его испачканы разноцветной тушью и происходящее на штабе действо вызывает в нем множество, из радости и огорчения, реакций. — Мы пригласили его на стройку, помогли внедрить «Вектор». Теперь это уже наше коллективное детище. Дронов хочет вас после штаба повозить по городу, показать наши дыры. Их в городе не меньше, чем на станции. А после, если у вас появится желание, я предлагаю вам посетить Фотиева, лабораторию «Вектора». Вы найдете много для себя любопытного.

Тумакова не нужно было уговаривать. Конечно, он посетит лабораторию. Станция представлялась ему скопищем технологических и индустриальных проблем, присутствующих во всей экономике. Сгустком социальных и мировоззренческих противоречий, охвативших все общество. Он не сомневался, здесь, среди присутствующих, боролись между собой технократ и экологист, сторонник либеральных реформ и приверженец твердого стиля, «западник» и «славянофил», сталинист и певец демократии. Здесь было все, из чего состояла клокочущая, ввергнутая в перестройку страна. И «Вектор» был для Тумакова синонимом перестройки. Конечно, он посетит лабораторию «Вектора». А после, в Москве, напишет, обнародует свое кредо.

Штаб завершился, быстрый, компактный, без обычных изнурительных словопрений. Оставил после себя ощущение бодрости, деловитости. Журналист на несколько минут задержался с Горностаевым.

— Простите, — спросил Тумаков, — Виктор Андреевич Горностаев из Совмина — это не ваш родственник?

— Это мой дядя, брат покойного отца, — охотно пояснил Горностаев.

— А Геннадий Дмитриевич Горностаев из Минэнерго?

— Это тоже, как говорится, родня. Седьмая вода на киселе. Пятиюродный брат. Нас ведь целый клан энергетиков.

— Фамилия-то не частая. Я встречал одного генерала, Горностаева, замначальника округа.

— Представьте, и это родня! Единственный из всех, что пошел по военной части, изменил энергетике… Да вы, я смотрю, со всеми нами знакомы! Будет фамильный слет Горностаевых, пригласим вас на встречу. А я, в свою очередь, знаком с вашим творчеством. Читал вашу публикацию о семипалатинском взрыве. Вижу, атомные дела, и боевые, и мирные, в поле вашего внимания.

Горностаев взял под руку журналиста, подвел его к Дронову:

— Валентин Александрович, я нашему гостю рекомендую побывать у Фотиева. «Вектор», пожалуй, одно из немногих наших достижений. Но достижение заметное, многообещающее!

— Конечно, побываем у Фотиева, — устало кивнул Дронов, надевая шубу и шапку, пропуская журналиста вперед, на мороз, где поджидали «уазики».

Глава пятнадцатая

Ледяное белое озеро. Станция из бетонных кубов и цилиндров. С утра «гидравили» систему охлаждения, гнали сквозь трубы воду. Зачавкали, завыли мощные береговые насосы. Водяная озерная толща метнулась в огромные жерла. Захлюпала, забурлила, вломилась в стальные водоводы, ветвясь, разделяясь на множество рукавов и потоков. Омыла станцию: корпус недвижной турбины, литые тела агрегатов, взлетела под туманные своды. Рушилась в глухие бетонные недра. Заполняла системы и баки, сияющие зеркальные емкости. Вся станция, ее будущий жар, ее пекло, раскаленные в стремительном беге подшипники, бесчисленные валы и колеса; вся станция, омытая прохладой, отдаст воде свою усталость, спасется от теплового удара, покроется железной испариной.

Инженеры с приборами обходили резервуары и трубы. Осматривали распираемое водяным давлением железо. Устраняли течи. Рабочие огромными ключами стягивали байты на фланцах. Мерно гудели насосы. Дрожал металл, сотрясаемый водяными потоками.

Фотиев, воодушевленный зрелищем станции, простотой и огромностью замысла, уже прозреваемого сквозь сложный хаос строительства, вернулся в свой маленький утлый вагончик, где лежали «экраны», разноцветные графики «Вектора» и где предстоял ему кропотливый счет, сидение до ночи, подведение итогов штаба, анализ огрехов и ошибок, выведение сложных кривых, в которых двигалось время, перемещалась материя, пульсировали стремления людей, их труд, их деньги, их упорное продвижение к цели. К пуску второго блока.

Он продумывал следующий этап внедрения «Вектора». Его продвижение вглубь, вниз, к рабочим. В живое кипение бригад, в яростные взрывы энергии, где усилиями мускулов, вспышками огня, электричества сотворилась сама плоть станции. Взбухала и опадала, рвалась и снова связывалась стожильная людская работа. Туда, в это скопище, в этот поток стремился «Вектор».

Там было его настоящее место. Туда затягивали его водовороты, увлекали донные силы. Там надлежало ему совершить свое главное дело — привести в гармонию неуправляемые, грозящие хаосом людские страсти и действия.

«Вектор» обладал этим свойством — коснуться станции, погрузиться в нее, прорасти сквозь нее, стать ею. Всего лишь месяц назад он, Фотиев, продрогший, негнущимися красными пальцами доставал из портфеля в кабинете Горностаева сложенный листик бумаги, упрощенную схему «Вектора». И стоящий перед ним ироничный, с умным лицом человек готов был надсмеяться, отринуть. Не отринул. «Вектор», как малая спора жизни, заброшенная на неживую планету, зацепился, пророс, стал ветвиться и множиться, и дикая планета, охваченная невидимой сотворящей силой, менялась на глазах. Становилась живой, дышащей, осмысленно управляемой. Подчинялась «Вектору».

Теперь же Фотиев, добившись признания на штабе, в главном звене управления, готовил «Вектор» к внедрению в рабочие массы. Так готовят подводную лодку к плаванию на большой глубине, к действию в сверхплотных слоях, под страшным давлением толщи. Каждый шов, каждый стык, каждую округлость и линию. Чтоб не сплющилась, не взорвалась, не упала на дно океана бесформенным комом железа, а плавно скользила, вписываясь в морские потоки, сама поток и стремление, неотъемлемая часть океана.

Он поджидал к себе братьев Вагаповых. Собирался продолжить беседу с ними. Курс чтения «Вектора», как он называл их встречи. Туда, в их бригаду, он и введет свой метод. «Зарядит» своим методом братьев, а через них и бригаду. Он не жалел усилий и слов, объясняя теорию «Вектора». Он был не только конструктор, не только теоретик, но и проповедник, борец. Сбывалось, свершалось наконец дело всей его жизни. «Вектор», как гарпун, вонзился в громадную тушу стройки, уходил вместе с ней в глубину, но принес не боль, не погибель, а исцеление и спасение. Он, Фотиев, гарпунер и стрелок, был одновременно врач и целитель.

Он поставил на плиту чайник. С удовольствием предвкушал скорое согревающее чаепитие. Раскрыл флакончик с красной и зеленой тушью. Подготовил чертежное перо, страшась белого листа ватмана, примериваясь для первого, самого опасного, прикосновения. В вагончик постучали. Вслед за стуком открылась дверь и просунулась ватная шапка-ушанка, худое, остроносое, несмелое лицо, окутанное морозным паром.

— Можно?.. Извините!.. Простите!..

Человек вошел, быстро, неловко захлопнул дверь, ударив себя по пяткам. Стоял, неуверенный, в замызганной спецовке, в кирзовых изжеванных сапогах, в большущих рукавицах.

Часто моргал глазами, словно ожидал окрика, готовый повернуться и скрыться. Умолял, чтобы его не прогнали.

— Я — Тихонин… Осужденный Тихонин… Ну художник!.. Сказали, чтоб я к вам зашел… Мне вроде работа здесь есть… На стройке какая работа! Мусор в машину кидать мне тяжело… Мне воспитатель сказал, у вас для меня работа найдется, чертить, рисовать… Вот зашел… Я — Тихонин! — Он жадно оглядывал белые чистые листы ватмана, флаконы с тушью, кисти и чертежные перья.

Хватал их глазами, мучительно к ним тянулся, молча просил Фотиева подождать, помедлить, не отсылать его прочь. Фотиев остро почувствовал его страх, его надежду и его беззащитность. Его исстрадавшуюся душу. И душа эта из серых моргающих глаз, из-под ватной нахлобученной шапки смотрела умоляюще, робко. Перед ним стоял зэк, расконвоированный, из тех, кто работал на стройке. Утром их привозили из соседней колонии, а к вечеру вновь увозили в зону. Все это почувствовал Фотиев, вглядываясь в стоящего на пороге пугливого человека.

— Тихонин? — мягко переспросил он гостя. — Как же, мне говорили! Хорошо, что пришли… Да вы проходите, раздевайтесь… Ближе к печечке… Сейчас чай пить будем… Как, говорите, имя-то?

— Тихонин… Геннадий Владимирович…

— Вот и хорошо, Геннадий Владимирович, хорошо, что пришли! Я, признаться, замучился с рисованием. Там рука дрогнет, там кляксу посадишь, тут волосок приценился, и все насмарку! Уж вы мне помогите, Геннадий Владимирович, очень вас буду просить!

Фотиев суетился, помогал гостю раздеться, заговаривал его, чтобы тот перестал смущаться, перестал быть просителем, а почувствовал, как его здесь ждали, как в нем нуждаются.

— Правда, я здесь не картины рисую, а графики. Настоящему художнику не размахнуться.

— Да что вы! — восхищенно, не веря в свою удачу, воскликнул Тихонин. — Да я мечтал хоть бы линию, хоть бы мазочек малый красками сделать. Я с удовольствием!.. Я и чертить умею, шрифтовик, оформитель!.. Можно попробовать?

— Конечно…

Тихонин приблизился к столу, где лежало перо. Взял его, посмотрел на свет. Достал из спецовки чистый, новый платок. Бережно отер перо. Дунул на него. Осторожно макнул в пузырек с красной тушью. Бережно, нежно, твердо, наслаждаясь от звука, цвета и запаха, провел на обрывке бумаги ровную красную полосу.

— Отлично! Безупречная линия! Да мне вас сам бог послал! — ободрял его Фотиев, видя, как тот смелеет, радуется, укрепляется духом, — Садитесь, Геннадий Владимирович, сейчас замурлычет наш чайник.

И измученный, робкий Тихонин вдруг почувствовал себя хорошо. Тесный вагончик, с добродушным шумным хозяином, с закипающим чайником, с цветными флаконами туши, показался ему уютным, домашним. Скрыл его от морозного железного ветра, от угрюмой громады, от хриплых и грубых окриков, от хождений строем, от зоны с колючей проволокой. Все это вдруг пропало. А осталось близкое большое лицо человека, глядящее на него с пониманием, не требующее никаких откровений, а словно говорившее: «Брат, чувствуй себя как дома. Хочешь говорить, говори. А не хочешь, и так все понятно». И то приятие, его доверие растрогали, поразили Тихонина, и ему захотелось вдруг рассказать о себе все, в первый раз, до конца, — не следователю, не соседу по койке, не капитану с красными лычками, приставленному воспитателем, а этому большому, добродушному, не спрашивающему ни о чем человеку.

— Вот ведь как все у меня получилось! — сказал Тихонин и опять засмущался, замялся.

— Да вы что на краю-то, на лавке, Геннадий Владимирович! Садитесь свободней! — ободрял его Фотиев.

— «Неосторожник» я, — продолжал Тихонин. — Неосторожно вел себя за рулем, вот и случилось. Не врал, не воровал, людям зла не желал, а тут такое зло сотворил, что в тюрьму угодил. Правду говорят: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся».

— И еще в стихах говорится: «Не дай мне бог сойти с ума, пусть лучше посох и сума»!

— Верно, ох, верно! Чтоб только с ума не сойти, не спятить, в петлю не влезть!.. Пусть лучше голод, холод, боль любая, тюрьма проклятая, но только бы с ума не сойти! — Тихонин разволновался, побледнел. Забегал пальцами по пуговицам спецовки, не находя их. Провел по худому горлу, убеждаясь, что нет на нем никакой петли. — Ничего не знаешь, что завтра будет. Через минуту что будет. Вот сидим, разговариваем, друг на друга смотрим, а может, в эту минуту уже ракеты летят, уже океан пролетели… А мы улыбаемся, шутим или брюзжим, кому-то зла желаем, а они уже к нам подлетают!

— Как же оно у вас вышло? — Фотиев ему помогал и подсказывал. Чувствовал. Тихонину нужно выговориться. Спастись от тяжелых, скопившихся в душе переживаний. — Как «неосторожником» стали?

— Я художник-то не бог весть какой, конечно! Но цвет чувствую, форму чувствую. Пейзажи мне удаются. Но я, конечно, не пейзажами на жизнь зарабатывал. Оформительством занимался. Где стенд, где рекламу, где кафе оформить. А чаще по колхозам, совхозам ездил — клубы оформлял. Хорошо зарабатывал… Женился! Верочка в клубе самодеятельность вела. Так танцевала, так пела, такая веселая, милая!.. Влюбился. Через месяц поженились, сынок родился, Витенька. Я старался, чтобы Верочка ни в чем не нуждалась, дни и ночи работал. Сказала: «Давай, Гена, новую мебель купим!» Набрал заказов, напрягся, заработал на чешский гарнитур, такой красивый, под светлый орех. Сказала: «Подари мне. Гена, шубу!» Пол-области объехал и на шубу ей заработал. Такая она красивая в этой норковой шубе была, радость мне от этого большая! Сказала: «Давай, Гена, машину купим, в путешествие все трое с Витенькой вместе поедем!» Сколько я передовиков нарисовал, сколько коров, электростанций, ледоколов, а машину купил! Как она рада была, моя Вера! Нарядная, в шубке, в машину садилась, а я ее по городу возил, гордился ею. «Ты счастливый, — говорили мне люди, — у тебя жизнь — полная чаша…» Раз в гости поехали, засиделись. Она на гитаре играла, пела, цыганочку танцевала. Все пили за ее красоту. «А ты, — говорят, — что не пьешь? Жену не любишь?» Я и выпил. Не много, рюмочку или две. Время домой возвращаться. «Давай, — говорю, — Вера, здесь машину оставим. А завтра возьмем». «Да нет, — говорит, — доберемся! Кто нас сейчас остановит!» Поехали, хорошо, спокойно. Мимо гастронома проезжаю. Пусто, поздно, нет никого. Только лед блестит и красная реклама во льду отражается. И вдруг, откуда ни возьмись, человек! Шасть под колеса! Я по тормозам! Лед! Еще сильней понесло! Удар!.. Даже сейчас удар этот слышу! И мягкий, и твердый сразу! Сперва по мягкому, а потом по костям!.. Выскакиваю, лежит! Прямо на льду, на красной рекламе! Как в крови!.. У меня все опустилось, конец! Верочка выскочила. «Гони, — говорит, — отсюда! Никто не видел!» «Нет, — говорю, — не могу! Надо его в больницу!» Ее отослал, чтобы в дело не впутывалась, втащил его на заднее сиденье и — в больницу. Он прямо при мне и умер. Милиция приехала, возили меня в отделение, на алкоголь проверяли. В трубочку дышал. Трубка все показала. Всего-то две рюмочки выпил, а трубочка волшебная все показала. И сидел я тогда в отделении на желтой лавке, перед глазами этот черный лед, красная в нем реклама и убитый, без шапки, волосы его по льду разбросались. И знал я, что кончилась вся моя прежняя жизнь, расплескалась вся моя полная чаша, и открылась передо мной бездна, и я в эту бездну лечу!..

Фотиеву показалось, что Тихонин теряет сознание. Глаза его закатились, руки стали цепляться за дощатую лавку, словно и впрямь он повис над бездной, скользит в нее и скатывается. Фотиев устремился к нему, сам почти до обморока, до остановившегося дыхания, ужаснувшегося, переставшего биться сердца ощутил эту бездну, как свою. Как общую для всех. Подстерегающую всех. Один только шаг, неверный поступок, непредвиденный случай, и ты летишь, ты погиб, весь твой мир разрушен, и тебе не ожить, не воскреснуть.

Все это было на бледном лице Тихонина, в его заведенных глазах. Суд, солдаты конвоя, обитая железом машина, тюремная камера, переполненный тюремный вагон, этап, дощатый барак, вышки, овчарки, вечерние поверки и неотступное зрелище: черный блестящий лед, красное отражение рекламы и упавший, с рассыпанными волосами, убитый им человек.

— Поделом мне! — сказал Тихонин. — За такое ничем не расплатишься! Все думаю, куда он бежал? К любимой женщине? Или к матери? Или к другу на помощь? Или от ночной тоски спасался? И я ему навстречу выскочил. Бог ему меня навстречу послал. А мне его!.. Получил три года. Через месяц Верочка письмо прислала: «Не сердись, — говорит, — на меня, Гена! Но нам с тобой вместе не жить. Я с тобой развожусь. Есть у меня другой человек. И писем нам с Витькой не пиши, пусть он тебя забудет. У него теперь новый отец…» Я после этого повеситься собирался. Два раза меня товарищи с ремнем заставали. Потом раздумал вешаться, только плакал ночами. Меня будили товарищи. «Что, — говорят, — ты все плачешь?» А потом и плакать перестал. Цель у меня появилась — досрочно отсюда выйти. Через полсрока уйти. У меня примерное поведение. Работаю безупречно. Нормы перевыполняю. Ни одного замечания от начальства. Думаю, полсрока пройдет, будет переаттестация, и, может, меня за примерное поведение выпустят! День за два зачтут. Чтоб вышел я на свободу и поехал к сыну. Верочку уж мне не вернуть, и дом, и уют не вернуть, а сыночка, может, мне и покажут! Витеньку мне покажут! Чтоб мог я его обнять, расцеловать, в глазки его чистые заглянуть! Может, отпустят меня и помилуют?

Он спрашивал Фотиева, словно тот мог знать. Словно Фотиев и будет решать и миловать. Словно от того, как скажет сейчас, так и будет. И такая вера светилась в этом худом измученном лице, такая умоляющая надежда, что Фотиев испытал мгновенную слабость, слезное, туманящее глаза сострадание. Коснулся худых, перепачканных окалиной пальцев Тихонина, передавая ему свою веру, избыток сил, свою надежду.

— Все у вас будет благополучно! Уж вы мне поверьте, я чувствую! И дом у вас будет новый, и будут вас в этом доме любить, и будет с вами сын ваш Витенька! Все у вас будет, поверьте!

Это страстное желание блага, вера в возрождение передались Тихонину. Его лицо покрылось быстрым счастливым румянцем. Он сжал руку Фотиева:

— Раз вы так говорите — значит, сбудется. Я вам верю, что сбудется!

— Сюда ко мне приходите в любое время! Очень хорошо, что вы умеете чертить, рисовать. Я вам расскажу о «Векторе».

Он направлен на возрождение жизни. Мы все должны возродиться, и вы, и я! Сейчас придут мои друзья, я им читаю о «Векторе». Если хотите, посидите послушайте, — развернул пачку чаю, готовился заварить, поглядывал на целлофановый пакетик с карамельками. В дверь постучали, и тут же, не дожидаясь приглашения, в вагончик вошли братья Вагаповы, в шнурованных подшлемниках, в белых робах, внесли с собой белизну и холод.

— Ну замечательно! — обрадовался Фотиев. — Угадали братья! Сперва почаевничаем, а потом уж лекция. Что-то я тебя, Михаил, ни вчера, ни сегодня не видел. Лена сказала, какие-то у тебя огорчения, хлопоты.

— Да ну, какие там огорчения! Подлецы наседают. На кулак нарываются! — Михаил зло и решительно выставил свой крепкий, покрасневший на морозе кулак. — Я и бить-то не стану. Подставлю — сами наткнутся!

— А что такое? — забеспокоился Фотиев, знавший в Михаиле эту способность мгновенно загораться гневом, переходить от дружелюбия к яростному отрицанию, к желанию во всех усматривать врагов. — Кто на твой кулак нарывается?

— Да мне Петрович, бригадир, намекнул. С ним, дескать, Лазарев разговаривал. Сказал, что Вагапову, мне то есть, могут в квартире отказать. На следующий год отодвинуть. Что, дескать, нескольким ветеранам Отечественной войны нужно дать вне очереди. А я молодой, подожду. Он меня так наказать надумал. За один случай. С ветеранами столкнуть! Чтоб я перед людьми гадом выглядел. Дескать, Вагапов у ветеранов, у инвалидов квартиру выдирает. Чтоб перед бригадой меня осрамить. Вот ведь какое у нас начальство умное! На что высшее образование тратит. Как с рабочим классом управляется, к ногтю его прижимает.

— Да погоди, Михаил, не может этого быть! Это надо проверить. Мало ли что Петрович тебе намекал. У тебя семья, ребенок не сегодня завтра родится. И сам ты ветеран, не Великой, не Отечественной, а афганской войны, — старался его успокоить Фотиев.

— Он, Лазарев, думает, я пойду с ветераном, со стариком считаться! Локтями его отпихивать начну!.. Врет! Вагаповы не такие!.. Я ветерану свою квартиру отдам, а к нему, к Лазареву, приду, вышвырну его, а сам с Еленой вселюсь. Я у него в квартире, в коттедже, новоселье справлю. Все его замки к чертовой матери вырву, а свои врежу, и пусть войдет! Я круговую оборону займу, пусть сунется!

— Не надо, что ты! — охнул Тихонин, с ужасом глядя на Михаила, на его белую, обтягивающую мускулы робу, на яростное в желваках лицо. — За это судить могут! Замки — дело уголовное!

— А это кто такой? — оглянулся на него Михаил, словно впервые заметил. — Это еще что за мимоза? — грозно надвинулся на него.

— Это мой новый знакомый, — поспешил вступиться Фотиев. — Наш друг художник Тихонин, будет с «Вектором» помогать.

— Тихоня, так пусть тихонит, а мы шуметь будем! — отвернулся от художника Михаил, продолжая бурлить, — Я своим парням напишу, афганцам. В Пермь напишу, в Тюмень, в Ярославль. Из нашей роты парням, которые в живых остались. Они приедут ко мне новоселье справлять! Круговую оборону будет с кем занимать! У нас в Перми ребята гада одного проучили, мясника в гастрономе. Мясо воровал и налево пускал. На прилавок народу одни кости да жилы выбрасывал, а вырезку под прилавком для блатных держал. Что только не пробовали! Куда не писали! В райсовет, в прокуратуру, в милицию. А что она, милиция, сделает, если сама к нему с черного хода за мясом приходит. Ну ребята решили его проучить! В гараже его застали, привязали шнуром к воротам и мотор включили. «Мы тебя сейчас, гада, газом отравим, если все деньги со сберкнижки в фонд Чернобыля не переправишь. Мы, — говорят, — не для того в «бэтээрах» горели, свою кровь в чужой стране проливали, чтобы в своей собственной всякая сволочь нами крутила!» Он задыхается, кричит: «Отпустите! Все сделаю!» Сберкнижка, паспорт при нем были. Ребята квиток заполнили, подпись с него взяли и все деньги, которые он воровством нажил, перевели на чернобыльский счет. Он потом туда, сюда, в суд, в милицию! Не докажешь! Обратно денежки не вернешь! Так вот, по-афгански, их учим! И здесь наведем порядок!

— Не надо так! — снова едва слышно произнес Тихонин. — Вся жизнь может поломаться. А у вас ведь жена, ребеночек должен родиться. Нельзя так с начальством…

— Начальство! — огрызнулся на него Вагапов. — А ты что так начальство боишься? Оно ведь тоже из костей и кожи! Я видел в Афгане начальство, как ноги ему отрывает и как оно «мама» кричит. Мы же это начальство на своем горбу и выносим. Так что оно нам начальство, пока с ногами. А потом: «Ой, мама!» кричит, и мы его по минному полю на своем горбу тащим!

Фотиев чувствовал в Михаиле энергию взрыва. Весь белый, в стерильной робе, он был полон темной, разрушительной силы. И она, эта сила, возникавшая в нем постоянно, в мучительном, сжигавшем его нетерпении, губила и разрушала его прямую, стремящуюся к свету натуру, грозила разрушением ему самому и другим. Фотиев искал, как ее уловить, обезвредить, вновь превратить в энергию света.

— Боже тебя сохрани от насилия! Действуй разумом, коллективной волей. Поведи за собой коллектив!

— Да ну, Николай Савельевич, какой коллектив! Бригаду, что ли? Все поодиночке живут. Против начальства никто не пойдет. Все кто чем повязаны. Одним обещают квартиру. Другим — детсад. У третьих рыльце в пушку за прогулы, за пьянку. Четвертым грамоту сулят, премии. Все куплены. А кто не куплен, тот запуган. За мной, за Серегой никто не пойдет. Я уж и так у начальства как бельмо на глазу. Оно меня знаете как за глаза называет? Недобитком! Я свой орден и свою медаль перед ними никогда не надену. Опять, скажут, нацепил свои цацки. Пошумишь, пошумишь, а потом опускаются руки. Вот так вот они опускаются!

Он опустил руки, весь обмяк, ослабел, ссутулился. Устало присел на лавку, и лицо его, недавно яростное, с бегающими желваками, стало тусклым и старым. И Фотиев испугался в нем этой усталости, преждевременно исчезнувшей юности, напрасно израсходованной жизни, разразившейся сначала пустым и бессильным гневом, а потом немотой и унынием.

— Нет уж, позволь мне тебе возразить! — устремился он навстречу Вагапову, своим жаром и страстью не давая ему погаснуть. — Позволь не согласиться с тобой!..

Он любил это мужественное молодое лицо, в котором неуловимо, мгновенно пробегала судорога, сотрясала, искажала черты, туманила глаза. Казалось, по лицу наносили моментальные, невидимые удары. Он любил Михаила нежно, по-отцовски, желая уберечь, заслонить. Отнять его страшный, мучительный опыт, обернуть его во благо и свет. Все, что он, Фотиев, испытал в своей жизни, передумал, перестрадал, сберег на краю катастрофы, на краю отчаяния, что принес в сегодняшний день и облек в свой «Вектор», все это он обращал к сидящему перед ним Михаилу.

— Миша, родной, мы не должны отступать. Руки не должны опускаться. Если они опустятся, мы выроним из них не чашу расписную, не хрустальную рюмку, не узорный поднос, а выроним страну, государство. И оно разобьется. Все, что собирали до нас по камушку, по кустику, по цветку, по горке, за что проливали то слезы, то кровь, лепили, строили, возводили до неба, до трех океанов, стремление к мощи и правде, к добру и познанию — все это упадет и рассыплется. Если мы сегодня с тобой руки опустим. Нет, Миша, милый, мы их не должны опускать!

Михаил, казалось, услышал еще не смысл, а само звучание слов. Обращенное к нему упование из нежности, веры, почти мольбы. Поднял глаза на Фотиева, и лицо его постепенно возвращало выражение внимания и силы.

— Веда отчуждения! Нас всех посетила страшная беда отчуждения! Все отнято. Станок не мой. Завод не мой. Город не мой. Власть не моя. Все чужое. До всего не дотянуться душе. Река не моя. Земля не моя. Трава не моя. Все без души.

Душа не имеет приюта, изгнана отовсюду и погибает. А мир, лишенный души человеческой — город, завод, государство, — сиротеет, скудеет, рушится, перестает плодоносить, отдан на поругание и осквернение. Страшный грех отчуждения!.. Мой «Вектор», я вам уже говорил, продуман так, чтобы снять отчуждение. Чтобы чувство «мой», возникнув на малом верстачке, на малой земельной грядке, проникало во все огромное, наработанное народом богатство. В атомные ледоколы, в космические корабли, в хлебный урожай, в государственные уложения и акты. Чтобы мое суверенное «я» не исчезало, а вливалось во всеобщее «мы». Вот на что нацелен мой «Вектор». Я объясню его вам, предложу, принесу в рабочие бригады. Там его главная жизнь и основная работа!

Он убеждал, проповедовал, открывал свой метод, передавал его в руки другим. Его радения были о «Векторе», которому отдал всю жизнь, в который заключил свою жизнь, и не было у него иной жизни за пределами «Вектора». Казалось, он пекся о себе самом, но в своем попечении дорожил сидящим перед ним человеком. Вручал ему свою жизнь и в ответ бережно принимал его. Менялся с ним жизнями.

— Живой организм народовластия — вот что мы стремимся создать. Возьмите власть в свои руки! Отнимите ее у грубых и равнодушных властителей, у больших и малых диктаторов. Возьмите власть! Для этого вам не придется штурмовать дворцы, рубиться в конной атаке. Вам нужно снять отчуждение «Вектором» и взять в свои руки власть. Уже сегодня, сейчас!.. Бюрократ не владеет страной. Диктатор ею не владеет. Сейчас она безвластна. Так берите власть над страной! Народовластие возможно. Народное вече возможно!.. Готовы ли вы — вот вопрос.

— Лично я готов! — сказал Михаил, увлеченный этим движением мыслей, принимая их, соглашаясь. — Не хочу скотской жизни! И себе, и другим не хочу! Должны же мы очнуться, друг на дружку взглянуть! Если подумать, мы ведь народ-то великий, страна-то у нас великая! Возьмем власть, не бойтесь. Страну разорить не позволим. Страну сбережем.

— А ты что, Сережа, молчишь? Ты-то что думаешь? — Фотиев наклонился к другому Вагапову, не проронившему за все время ни слова. — Будем «Вектор» внедрять?

— Да вы его пока не спрашивайте, Николай Савельевич, — отвечал за брата Михаил. — Он пока в стороне. Он все метит, как бы уехать. Хочет цыганом стать. Говорит, надо Россию сперва узнать, а потом и решать, что делать. Цыганом стать собирается.

— А что? Пусть поездит! Пусть походит по Руси-матушке, это у нас всегда водилось… А когда всю обойдешь, Сережа, к нам опять возвращайся. Мы тебя как родного примем… Ну давайте почаевничаем, а потом за науку!

…Фотиев уже был готов наполнить картонные стаканчики заваркой, когда дверь отворилась и вошел Накипелов, внося клубы пара на мохнатой собачьей шапке, в кольцах овчины, в вязаном, облегавшем горло свитере. Словно внес в вагончик чан кипятка. И сразу же стало тесно. Накипелов стянул с головы мохнатый мех, поклонился Фотиеву.

— Шел мимо, думаю, дай загляну. Где это здесь размещается теневое управление стройкой? Хорош у вас теремок, Николай Савельевич. Кто-кто в теремочке живет?

— Как кто, Анатолий Никанорович? Конечно, мы, мышки-норушки.

— Ну а я волчок — серый хвосток.

— Ну так и садись, волчок, на наш шесток! — засмеялся Фотиев, снимая чайник с края деревянной лавки, усаживая гостя.

Тот тяжело опустился, хмыкнул, покосившись на Баталовых. Комкал на коленях свой клочкастый собачий мех.

— Давно я хотел к вам зайти, Николай Савелгевич, «Вектор» ваш на зубок пощупать. Не буду скрывать, мне вначале он чепухой показался. Мало ли чепухи на свете! А сейчас кое-что путное в нем разглядел. Надо, думаю, поглубже его копнуть, ваше «Торжество в решете». Значит, что-то есть в этом решете, коли стройка начинает под его дудку плясать. Хочу получше понять ваш метод, Николай Савельевич.

— Давно вас ждал, Анатолий Никанорович. Думал — непременно придет. Кто-кто, а Накипелов придет. Потому что в нем накипело. Вот и пришли! На сегодняшнем штабе ваш трест получил опять свое твердое первое место. «Вектор» все время вас выбирает. На вас его стрелка показывает.

Фотиев был рад посещению. Не скрывал своей радости. Хотел удружить Накипелову, хотел с ним сойтись поближе. Развернуть перед ним свои схемы и графики, рассказать, как добыл свой «Вектор», из каких идей и материй, из каких любовей и болей. Из тех же, что и он, Накипелов, из тех же любовей и болей.

— Я собираюсь перейти к глубокому внедрению «Вектора». В управления, в участки, в бригады. «Вектор» должен сомкнуться с рабочими. И ваша поддержка, Анатолий Никанорович, мне, как воздух, нужна! Вы же видите, чувствуете: при самом первом, поверхностном, на уровне штаба внедрении он обеспечил прирост, выправил сроки. Не бог весть как, но выправил. Давайте его двигать к рабочим! Там его место! Там решается главный вопрос!

— А вы знаете, в чем главный вопрос? Вы, Николай Савельевич, знаете, в чем сейчас главный вопрос? Может, мы по-разному его понимаем. Надо выяснить сперва, в чем для нас с вами главный вопрос. Сейчас время такое, что люди, прежде чем вместе чай сядут пить, обязательно должны выяснить, что для кого есть главный вопрос. А то, может, и чай-то пить вместе не надо. За один стол не надо садиться. У каждого свой главный вопрос. И один вопрос другой бьет наотмашь! Вот ведь какое время, Николай Савельевич!

— Понимаю вас, Анатолий Никанорович, понимаю. Тогда скажите, в чем для вас этот самый вопрос всех вопросов? Уж вы, если первый ко мне пришли, так и первый вопрос задавайте. Слушаю вас, Анатолий Никанорович.

— Вот вы о штабе толкуете. О выработке, о процентах и премиях. О сроках пуска и сдачи. А не это ведь главное, не наряд, не подряд, а то, что за этим скрывается! Или, вернее, что за этим никак не скрыть, никак не замазать, не заштукатурить. О чем орут все штабы и планерки, все экраны и все микрофоны? Быть социализму или больше не быть? Кончилось социалистическое строительство в мире и началось какое-то другое? Или все еще продолжается? И ветер, который дует, он дует все еще при социализме? Вот какой коренной вопрос хочу вам задать, Николай Савельевич! Он один — коренной, а другие все — пристяжные!

— Что ж, принимаю его, Анатолий Никанорович. — Фотиев был готов отвечать. Собирал для ответа все свои мысли и чувства.

Но Накипелов еще не готов был слушать, продолжал говорить непрерывно, жарко, желчно. Продолжал бесконечный, снедавший его разговор, бесконечную с кем-то распрю, в которой неведомый, умный, лукавый противник изводил его, отнимал покой, толкал его ум на край неразрешимых сомнений. В этой распре его дух сотрясался, устремлялся в борьбу, изнемогал. На крупном выпуклом лбу наливалась, трепетала синяя вена, а в глазах загорался угрюмый, беспощадный огонь.

— Я их вижу, слышу повсюду! Их веселые хитрые глазки, их унылые погребальные голосишки. Поют нам всем Лазаря! Лазаревы Лазаря нам поют! — Он хохотнул, захлебнулся смехом, похожим на хрип. — Поют нам отходную. Социализм всем скопом хоронят. Роют ему котлован, валят его туда. Нас с вами валят! Машины наши — дерьмо, сразу с конвейера ломаются. Картошка гниет в полях, пол-урожая под снег. Мяса нет на прилавках, одни тараканы голодные. Одежду шьют — срамотища, ни в портчину, ни в рукав не попасть. Торговля ворует — ни суды, ни прокуроры не сладят. Власть — кто у тебя взятку берет, кто железным крючком по башке. Реакторы наши сами взрываются, никакие «першинги» не нужны. Мужики наши пьют до белой горячки. Бабы наши рожать не хотят, еще лет пятьдесят — и народ сам по себе испарится. Все верно! Все как будто бы так! Дальше некуда!.. Я с обороной не связан, не работал на оборонных заводах. Не знаю, может, наши ракеты тоже никуда не годятся, одни болванки. Лодки тоже плавать не могут, ко дну идут. И самолеты тоже хуже ихних летают, а пушки хуже ихних стреляют. Тогда, конечно, надо сдаваться! Тогда и впрямь сою американскую будем жевать. СОИ над головой нам запустят — и иди сдавайся, кланяйся им в ножки и кайся. Дескать, виноваты, не ведали, что творили! Зря царя-батюшку расстреляли. Зря белых офицеров рубали. Зря землю у помещиков отобрали. Зря кулаков ссылали и колхозы строили. Зря в партии со Львом Троцким боролись. Зря голодных мужиков на каналы, на Днепрогэс посылали. Зря в сорок первом за каждый бугорок цеплялись, полки и дивизии клали. Зря в сорок пятом Прагу и Берлин брали. Зря при Хрущеве коммунизм через двадцать лет обещали. Зря Анголе и Никарагуа помогаем. Зря в Афганистан вошли, сынков своих сгубили. Все зря! Все ошибка! Одна сплошная ошибка! Отрекаемся! Научите, как жить!.. За любую цену! Уроки ваши брать будем. Прибалтикой заплатим, Южным Сахалином, Курилами! Города переименуем обратно — Екатеринбург, Петербург! Звезды с Кремля поснимаем! Княжеские титулы и гербы вернем! Вот они все чего желают. Одни — чтоб публичные дома и частные рестораны открыли, а другие — княжеские титулы и дворянские звания! Неужели и мне вместе с ними? К Рокфеллеру, к «Маннесману», к «Мицубиси» на поклон идти?.. Дедку моего японцы штыками искололи в Приморье. А отец на Мамаевом кургане погиб. И чтоб я вот так вот, просто, за пачку «Мальборо» от социализма отказался? За видео, за порно от своего святого отрекся? Нет уж, к черту! Без меня!..

Он сипло и жарко выдохнул. Снова набрал в могучие легкие воздух, словно готовился к страшному удару или к падению в подводную глубину и пучину. Жила его на лбу гуляла, пульсировала, прогоняла сквозь мозг огромную жаркую мысль.

— К черту!.. Отбиваться!.. Живым не сдаваться!.. До последней ракеты! До последней пули! До последнего кирпича!.. Босой буду ходить! Лебеду буду жрать! Двадцать часов в сутки буду вкалывать! Хоть в шарашке, хоть в зоне, а не сдамся! До последнего хрипа отбиваться буду! И не я один! Не все среди нас Лазаревы! Народ хоть ворчит, брюзжит, власть ругает — пока петух не клюнул. А клюнет — отбиваться начнет на всю вселенную!.. Когда Чернобыль грянул, власть не ругали впустую, а пошли отбиваться. Я работал под четвертым блоком, видел, как мужики отбиваются. Слава богу, можем еще отбиваться!..

Он улыбнулся, растянул рот в длинную волчью улыбку. Глядел туда, где дымил развороченный блок, и над кратером, над туманным ядовитым дыханием завис вертолет, и он, Накипелов, руководитель подземных бетонных работ, в респираторе, в белой робе, скакал тяжело вдоль стен машинного зала, мимо мертвого, источавшего радиацию крана, вилял, огибал зараженные участки земли. Бежал, как по минному полю, уклоняясь от стрельбы пулеметов, туда, под блок, под кипящий аварийный реактор, где шахтеры долбили тоннель.

Тесная, уходящая в землю нора. Полутьма. Замызганный, косо висящий фонарь. Рельсы узкоколейки, тонкой струйкой текущие вглубь. Бетонные крепи опалубки. Навстречу летит вагонетка. Шахтеры, горячие, потные, с напряженными взбухшими мускулами, толкают грунт. Респираторы. Белки выпученных, зыркающих яростно глаз. Пятна грязи на белых робах. «Посторонись!» — с рыком, хрястом проталкивают вагонетку к устью, к белому зеркалу света. И он, Накипелов, прижатый к стене, к бетонной ребристой опалубке, чувствует ветер, движение, жаркий шлейф промчавшихся в бешеном напряжении людей.

Глубже, дальше в туннель. Тусклые лампы. Треск отбойных молотков. Масленая потная сталь. Оскаленное в трясении лицо. Взмахи лопат. Бригада монтажников — его, Накипелова, люди лепят, льют, возводят монолит резервных опор, фундамент под аварийным реактором. Шмякают мастерками, вмуровывают металлические трубы. И он, начальник, единым мгновенным взглядом оценивает совершенную за ночь работу. Еще один поставленный под реактором столб. Еще один отвердевший наплыв монолита. Денный и нощный, без перерывов и перебоев труд шахтеров, монтажников под днищем урановой топки.

Вот оно, днище, — серая, шершавая, в зазубринах и надколах плита. Фундамент разрушенного четвертого блока. Там, над головой, — кипящий, разрушающий опоры уран, хлюпанье расплавленной стали, выбросы газа и копоти, бесцветные лучи радиации. Там, над головой, — катастрофа.

Он, Накипелов, знает, — там, наверху, вой сирен, вспышки лиловых мигалок. Боевой вертолет пикирует на разрушенный кратер, кидает в пекло связки свинца и глины. «Бэтээры» в свинцовых попонах ползут по отравленной почве, подбираются к очагам заражения. Скопище машин, механизмов. Тысячи людей кидаются на станцию, обжигаются о ее радиацию. Реактор четвертого блока — чадная, раскаленная добела головня. Вытапливает сталь и бетон, медленно, плавя фундамент, оседает, проедает опоры, погружается вглубь. Ближе, ближе к первородному грунту, к грунтовым водам, к донным ручьям и источникам, бегущим в толщах земли. Коснется их, мгновенно вскипятит, обратит в раскаленный пар, рванет непомерным взрывом, выдернет из земли громадный парной котлован, подымет на дыбы всю станцию, начиненные взрывчаткой реакторы. И все небо вокруг, все села и пшеничные нивы, полноводный весенний Днепр, златоглавый Киев — все покроется мглой и отравой, станет зоной смерти.

Он поднимает руку, трогает, давит, поддерживает шершавый, в зазубринах свод. Недвижность плиты обманчива. Близко, над ладонью, кипит, пузырится белая плазма. И он, Накипелов, не дает ей прожечь бетон, держит ее в ладони над своей головой.

Инженер, энергетик, погруженный в кромешность строек, в пуски, авралы, в конструкции машин, агрегатов, в непрерывную, не имевшую скончания работу, он в этих вечных трудах утратил грозное, изначальное чувство, связанное с атомной мощью. Атомный век был для него все тем же веком машин, земляных котлованов, сварных и бетонных работ. Был будничной, непрерывной заботой, в которой исчезло уникальное, изменившее мир представление — энергия атома.

Он, офицер запаса, имевший друзей — военных, тех, что после институтской скамьи ушли в оборонное дело: строили реакторы для крейсеров и подводных лодок, создавали взрывчатку для атомных боеголовок, обслуживали ядерный полигон в Казахстане, — он, Накипелов, из газет и телепрограмм слышавший непрерывно о возможной ракетной войне, о всеобщей ядерной смерти, не пускал эту мысль глубоко, оставлял ее на поверхности, где она, обедненная, измельченная постоянным употреблением всуе, утратила свой предельный, гибельный смысл. Стала обиходной и вялой. «Энергия атома» — звучало как банальность в устах комментаторов. Никого не волнующая утомительная формула в многословных речах политиков.

Когда он узнал о Чернобыле, о случившейся аварии, и пришла из министерства заявка, вызывающая его в район катастрофы, и он спешно укладывал вещи, прощался с женой — он не думал об энергии атома.

Когда из Киева, прямо с вокзальной площади, помчала его машина в Чернобыль, и вокруг зеленели леса, белели нарядные села, летали над нивами аисты, и вдруг на приборе дрогнула и пошла тончайшая легкая стрелка, и он понял — это дохнуло и дунула через поля и дали невидимая, источающая радиацию станция, это породило в нем чувство тревоги, любопытства и нетерпения, но он не думал об энергии атома.

И когда в Чернобыле, в здании штаба, перед которым благоухали чайные розы и машина с цистерной медленно катила, распустив водяные усы, орошала пыль, не давая взлететь мельчайшим радиационным частицам, но казалось, она поливает розы, — когда в штабе в присутствии министра, академика, двух генералов ему давали задание — пройти под днище реактора, соорудить резервный фундамент, и он разглядывал снимки станции, развороченный, в чадной дымке реактор, полосатую трубу, проломы на кровле, тогда, продумывая инженерный план операции, он все еще не думал об энергии атома.

И лишь часом позднее, когда военная машина доставила его на станцию и он увидел белоснежный застекленный брусок административного корпуса, памятник Ленину, предпраздничные транспаранты, бегущую строем роту солдат — все в масках, безликие, чавкающие сапогами в белесой разлитой жиже, транспортеры, обитые листами свинца, как бронтозавры, уползавшие в промзону; увидел, как бригады рабочих в респираторах спали вповалку у проходной и автоматчики, взмыленные, потные, кричали сквозь маски на двух полковников, оттесняя их от прохода; лишь когда промчались мимо пожарные машины, воющие, красные, с лиловыми вспышками, и молоденький, гибкий, в белой шапочке лейтенант вел его по коридорам, заставляя прижаться к стене, подальше от прозрачных, пропускавших радиацию окон, и за стеклами безлюдно и дико, освещенная тусклым солнцем, расстилалась промзона с брошенными, остановившимися кранами, бульдозерами, бензонасосами, — тогда, нырнув за лейтенантом в люк, выскочив на открытый воздух, ощутив сквозь одежду содрогнувшимся беззащитным телом поток радиации, пронзающий его, он пережил вдруг глухой, затмевающий солнце удар смятения и ужаса, сместивший пласты пространства и времени, впервые остро, жутко ощутил свое бытие. «Энергия атома», — подумал он, пробегая за лейтенантом. «Энергия атома» — уклонялся от ковша брошенного зараженного экскаватора. «Энергия атома» — нырял в тоннель, где блестела узкоколейка и мчалась из-под земли вагонетка, подгоняемая хрипом и рыком. «Энергия атома»…

В Бродах он строил реакторный зал, видел, как собирают реактор, драгоценные, сияющие, из нержавеющей стали конструкции. Множество рук создавало его, холило, нежило, отдавало свои тончайшие живые энергии. Реактор казался вершиной, к которой стремилось людское сознание. Был совершенством. Походил на лучистое рукотворное светило.

В Чернобыле обугленный чадный реактор разорвал свой бетонный кокон, выставил раскаленное ребро, дышал ядовитой ноздрей — обернулся злом и несчастьем, обернулся проклятьем. И Накипелов, энергетик и атомщик, впервые испытал мучительный, разрушающий душу обман. Обман профессии. Обман науки и техники. Обман цивилизации, заманившей человечество, закупорившей его в свои оболочки, заминировавшей готовыми взорваться реакторами.

Это чувство обмана, чувство совершенного промаха усложнялось, становилось невыносимым, когда вечерами возвращался со станции. Сбрасывал по пути пропыленную радиацией одежду. Вставал под душ в брезентовой, натянутой у дороги палатке. Пропускал сквозь пену дезактиваторов свой зеленый «уазик». Возвращался в Чернобыль.

В общежитии на койках отдыхали, спали полуголые люди, вялые, недвижные, словно оглушенные. Он ложился у окна, за которым свежо и клейко зеленели тополя. Включал транзистор. «Маяк» молчал об аварии. Но западные радиостанции вели непрерывные передачи о Чернобыле. О числе сгоревших в пожаре. О числе погибших от взрыва. О числе пораженных лучами. О женщинах, взращивающих в чреве уродов. О мутантах, готовых появиться на свет. О юношах, обреченных на бесплодие. О пашнях и нивах, потерянных навеки для плуга. О реках с ядовитой водой. О городах и селениях, покинутых навсегда. О русских атомных станциях, сулящих беду всему миру. О русских ракетах и армии, готовых к войне и удару. Об угрюмой, загнанной и забитой стране. Об угрюмом, обреченном на вырождение народе, чьи храмы осквернены и в руинах, пророки побиты и изгнаны, поля не родят, врачи не лечат, учителя не учат, женщины не рожают, мужчины пьют и бездельничают, торговцы воруют, судьи — мздоимцы, власти глухи и жестоки, и Чернобыль — страшное перед миром свидетельство вырождения системы. Последний тупик пути. Завершение русской истории.

Он слушал умные, точные, непрерывные передачи. И каждая была, как игла, вонзаемая в больное беззащитное место. Он лежал пронзенный, а иглы продолжали втыкать, словно кто-то беспощадный, ведающий все его болезни и хвори, его недуги и слабости, пытал его страшной пыткой. Требовал отречения. Доводил до безумия. Истреблял волю к жизни.

Он мучился, сопротивлялся, боролся. Не мог отличить правду от лжи. Все звучало как последний ему приговор. Приговор всему, что любил, из чего состоял. Чему служил, поклонялся. И только ненависть, с которой они говорили, ненависть, с которой мучили его и пытали, отрезвляла его. Спасала от искушения поверить. Рождала встречный отпор.

Ему вдруг начинало казаться, что авария не случайна. Они, ликующие по поводу несчастья, знали о близкой аварии. Ждали ее и готовили. Следили из космоса, брали воздушные пробы. И едва полыхнуло над станцией, дрогнули стрелки на счетчиках, как разом включились все передатчики. Улюлюкали, винили, злорадствовали. Натравливали мир на пожарных, что гасили огонь на кровле третьего блока, падали в удушье и рвоте, погибали на операционных столах.

Враг был не только там, у микрофонов враждебных студий. Он был здесь, где-то рядом. Пробрался в министерства и тресты. Проник в Госплан. Просочился в науку. Путал карты. Подсовывал гибельные, обреченные на провалы проекты. Травил моря. Сводил леса. Заливал угодья. Закладывал в программы ложные идеи. Устранял творцов. Опутал всех неразберихой и волокитой. Связал всем руки. Стиснул всех в беспомощный, недвижный, неспособный к движению узел. И надо искать врага. Надо найти врага. Вырвать с корнем врага. Разрубить ненавистный узел немедленно и жестоко, уповая на прошлый грозный, никем не забытый опыт.

Так действовали на него передачи.

Но так было только вначале. И мысль о коварных врагах, проникших в систему, толкавших ее к катастрофе, мысль о диверсантах, вредителях постепенно отходила, теряла свою убедительность. Уже не казалась спасительной. Спасение было в другом. Из другого чувства строился в нем отпор.

Рабочие, с которыми ежедневно погружался в тесную штольню, лежавшие рядом с ним на кроватях, — их усталые руки, расслабленные, отдыхавшие мускулы, похудевшие лица, невнятные бормотания во сне. Вот кто поможет выстоять. Кто не даст погибнуть стране. На них натолкнулась беда, останавливается катастрофа. На них вся надежда.

Добродушны, дружелюбны, наивны. Разговоры о деньгах и о женщинах. Не прочь побранить начальство. Матюгнуть руководство. Отмахнуться от надоевшего лозунга. Но когда случится напасть, откуда берется в них сила духа, умение работать, молчаливая готовность к жертве?

Он, Накипелов, комплектовал из монтажников группу для поездки в Чернобыль. Уже знали о погибших пожарниках. Об оставленной Припяти. О прожигающем сталь котле. Он не зазывал людей, люди сами к нему сходились. Шли в кабинет, ловили на ходу в коридоре, будили ночными звонками: «Возьмите в Чернобыль!» Не спрашивали о заработках, об опасности, а только о грунтах, механизмах, о том, как идти под реактор. Один ушел в отпуск, копался под цветущими яблонями. Другой считал дни перед рождением ребенка. Третий справлял юбилей. И все решили: в Чернобыль.

Шахтеры били туннель вручную, без комбайнов и комплексов, которым просто не было места среди зараженной земли. С отбойными молотками, лопатами, с ручными вагонетками, считая часы и минуты, рвались под реактор.

Работали так, как прежде никогда не работали. То и дело выжимали рубахи. С полуслова, с полувзгляда понимали друг друга. Единым дыханием и стоном пробивались под блок, под взрыв, чувствуя головами накаленный урановый ком, гулы и хрипы аварии, ожидая в любую секунду, как сверху опустится, пройдет сквозь них, испепелит огромный расплавленный столб. Торопились поймать его на лету. И в этой работе, казавшейся почти безнадежной, были своя удаль и лихость, редкое, доселе незнакомое счастье. Они были готовы погибнуть, жертвовать собой за «други своя», спасали других, неведомых, спасали землю и Родину. Они и есть сама земля, сама Родина. Вот что он чувствовал в шахте.

Когда был пробит туннель и монтажники с бетоном и трубами начали строить фундамент, к ним в штольню то и дело являлись академики, генералы, министры — в респираторах, робах, перепачканные жирной землей. Красные от бессонных ночей глаза. Хриплый сквозь маску голос. Стук молотков, мастерков. Лязг лопат, скрип вагонеток. И Накипелов, утомленный, едва держась на ногах, поясняя начальству ход монтажных работ, вдруг испытал на мгновение: все они, генерал, академик, министр, и он сам, Накипелов, и толкающий вагонетку шахтер, и те, наверху, солдаты, кидающиеся на уран, и пикирующий на блок вертолетчик, и другие, бессчетные, съехавшиеся на аварию, и все, безвестные, населяющие великую страну, — все они единый, нераздельный народ, готовый на жертвы и муки, одолевающий напасти и беды, стремящийся сквозь все катастрофы к неизбежному добру и цветению…

Об этом на мгновение подумал, глядя на Фотиева, Накипелов — не мыслью, а моментальным страстным и горьким чувством, растягивая рот в длинную волчью улыбку.

— Вот ведь какой вопрос хотел вам задать, Николай Савельевич. Сможем или нет отбиться? Пустим к себе врага на порог? В свой дом, в свою хату. В Смольный, в Кремлевский дворец. Или станем драться за каждый проулок, за каждый подвал и чердак? За звезду на башне. За флаг над дворцом. Об этом пришел вас спросить!

Фотиев смотрел на его сильное, напряженное тело, готовое к непомерным усилиям. На обветренный лоб, на котором пролегли две глубокие, крест-накрест, морщины, как отпечаток противотанкового надолба. И видения Чернобыля: красное зарево над далекой вечерней станцией, собачья морда с кровавой дырой, — эти видения прошли, заслоняя лицо Накипелова. Он задумчиво ответил:

— Этих пораженцев немало, и они с каждой нашей неудачей плодятся. Чернобыль наплодил не только мутантов, но и пораженцев — социальные уроды Чернобыля! Но есть и другие. Такие, как вы, Анатолий Никанорович! Вручную, с лопатой идут на кипящий реактор. С вилами и цепами — на СОИ. Я вас понимаю, ах как я вас понимаю! Быть может, и сам таков. В глубине души, в минуты отчаяния! Если затравят, затопчут, возьмут в тройное кольцо и сквозь мегафон: «Сдавайся!..» Да никогда! Лучше гранатами обвешаться и на собственную мину упасть! Как наши парни в плену в Пакистане. Помирать, так с музыкой, к чертовой матери и себя, и врагов подорвать. Вы нам СОИ на голову? Вы нас лазером на сто частей? Наши ракеты на активном участке? Наши шахты рентгеновской пушкой? Наши города и заводы с орбит?.. А не хотите где-нибудь на Чукотке, на разломе коры, — ядерный заряд в миллиард мегатонн! И себя взорвем, и ваш континент! Всю цивилизацию, и свою, и вашу, в пар, в белый дым, в огонь небесный! Ни вас, ни нас не останется. Не хотите? Не честно? Не гуманно?.. Честную войну захотели под Москвой в сорок первом?.. Вот как иной раз думаешь, когда затмит! Когда безумие. Когда выхода никакого. Я и сам, Анатолий Никанорович, себя на этой мысли ловлю. И вас хорошо понимаю…

Маленький утлый вагончик. Накаленная печная спираль. Чайник с букетом пара. Пакетик с карамельками. Соотечественники собрались и беседуют. Соотечественники сошлись, чтоб попить в пересменку чаек. Сначала, как всегда, о погоде.

Потом — о соседке Марии Ивановне. А уж потом, как положено, — о конце света, о бессмертии души, о судьбе государства Российского.

— Но есть третий путь, единственный, спасительный. Не путь перебежчика. И не путь «истребителя танков». А творца, созидателя — путь возрождения… Есть люди, великие, — я называю их великанами. Они создают идеи, готовят теорию, спешно, денно и нощно. Чтоб успеть, не опоздать, не дать сокрушиться системе. Открыть в ней, уникальной, данной нам в историческое пользование, выстраданной и оплаканной, открыть в ней возможность цветения… Экономика. Управление. Социальная сфера. Право. Государственные институты… Все осмысливается с новых воззрений, собирается в единую живую теорию живого, творческого социализма. Она, теория, должна оживить омертвелые двутавры, заложенные в обществе полвека назад. Не вырубить, не выломать, не бросить в металлолом эти изношенные опоры и крепи, а превратить их в живые, стремительно возрастающие, постоянно обновляемые стволы и ветви. Не застывшая башня, а древо. Вот где путь открытий и творчества! Вот в чем патриотизм, служение! Не есть лебеду, не минировать себя и других, не строить на последний грош авианосец и танк, а в сверхусилии ума и творчества создавать идеи. И инженеру, и садоводу, и генералу, и священнику, и писателю, и управленцу, и главе государства, и самому малому клерку. Всем патриотам — работа!

— Так в чем же, в чем же работа? В чем ваша работа, Фотиев? — Накипелов жадно, в напряжении тянулся к нему, требовал, вырывал у него признание. — В чем ваше дело?

— «Вектор»!.. Одно из порождений теории. Пусть самое первое, малое. Их больше! Их бесчисленно много! Но «Вектор» первый. Он пробился, пробуравился, оплодотворил эту стройку. Начал свой рост и развитие. В утробе этой стройки уже существует плод. Он еще эмбрион. Едва заметен. Но он — уже жизнь, биение! Стройка беременна «Вектором»… Мне нужна помощь, поддержка. Чтоб его не убили. Не сделали аборт. Чтоб с ним не случился выкидыш. Мне нужна ваша помощь, Накипелов.

— Какая?

— Возьмите «Вектор» к себе. Его главное место не на штабе, а в цехах и бригадах, в самом пекле работы. Там его среда обитания. Там его соки, температура. Там он мгновенно кинется в рост, сотворит свое чудо… Возьмите «Вектор» к себе!

— В чем его суть? Я должен в нем разобраться.

— Для этого вы и пришли. Я знал, что придете. Менько не придет. И Язвин ко мне не придет. И Лазарев не придет. А вы — я знал, что придете. Я буду читать вам «Вектор».

— Читайте. Буду слушать… Я тоже думал об этом. Вы правы — и инженер, и священник. И генерал, и вахтер… Всем патриотам собраться — такое время настало, — надо спасать государство. Как батьки наши спасали…

— Но не ударом ракет, не слепым отпадением от веры, не ненавистью и лукавством, а великим трудом и творчеством… Продлить свой суверенный путь! Отстоять свой суверенный космос! Наш вклад в общий космос. Наше неповторимое слово!

— Мои мысли!.. Читайте «Вектор», сейчас!..

— Сейчас и буду читать. И вам, и Баталовым. Вот только давайте чайку попьем. Давайте чайку с карамельками…

И он, возбужденный, радостно на всех озирался. Уже не пророк, не вития, а суетливый гостеприимный хозяин. Расставлял перед всеми бумажные стаканчики, хватал с огня чайник. Готовился угощать и потчевать.

И опять ему было не суждено налить в стаканчики чай. Дверь отворилась, и в белом облаке пара, напуская в вагончик гарь от проехавшего самосвала, вошли журналист Тумаков и начальник строительства Дронов. Остановились у порога, натолкнувшись на занятые стулья и лавки.

— Да у вас тут полна коробочка! — недовольно заметил Дронов. — А я к вам прессу привел. Думал, вы о «Векторе» немного расскажете.

— Хотелось побеседовать, — сказал журналист, всматриваясь в таблицы и графики и тут же, с любопытством, — в лица сидящих. — «Века торжество», не так ли?

Тихонин, Вагаповы встали, смущенные появлением Дронова. Начали пробираться к дверям.

— Останьтесь, — удерживал их Фотиев. — Всем места хватит. Потеснимся на лавке. А стул — Валентину Александровичу. А вы вот тут, на краешке! — показывал он журналисту конец деревянной лавки. — Хорошо, когда много людей! Когда коробочка не пустая!

Дронов с Тумаковым уселись, и начальник строительства недовольно поглядывал на рабочих в подшлемниках, на сжавшегося в комочек Тихонина, на Накипелова, выложившего на стол малиновые кулачищи.

Журналист, уловив всеобщую неловкость, попытался ее нарушить. Заговорил, обращаясь к хозяину, как бы продолжая недавний с Дроновым спор. Приглашал к участию Фотиева и, как бы ненароком, выложил и включил диктофон.

— Я здесь говорил Валентину Александровичу, что сегодня, после Чернобыля, атомные энергетики — самые ненавистные для публики люди. Раньше были гидротехники, которые хотели реки с Земли на Марс перебросить, наполнить марсианские каналы. Мелиораторы, которые луга и леса губили. Архитекторы, которые памятники архитектуры взрывали. А теперь — атомные энергетики. Вами матери детей пугают. О вас писатели разоблачительные романы пишут. И вам, что ни говори, приходится с этим считаться. Еще недавно вы были самые привилегированные, неприкасаемые, а сегодня — самые поносимые. Вам стало труднее работать! — Он подкладывал Дронову диктофон, словно провоцировал его, искушал.

— Здесь много поверхностного, дилетантского, — раздраженно ответил Дронов. — Все хотят писать катастрофу. Все перья пишут сейчас катастрофы. Я бы этих писателей пропустил через Чернобыль. Пропустил через Афганистан. Дал бы им хоть одну котельную спроектировать. Хоть один вахтный поселок построить. Тогда бы и разговаривал с ними на равных. Винился бы перед ними, прощения просил. А то сидят на дачах в венских стульях, слушают «Ростовские звоны», ездят по заповедникам, по «Золотому кольцу», и из своих венских кресел в нас комья грязи бросают. Мы же не лезем в их маразматические романы! В их скукоту и серость!.. Вы правы, очень мешают работать!

— «Партия зеленых» очень сильна в культуре. Наше общественное мнение позеленело. Было красным, а стало зеленым! — шутил журналист, оглядываясь на Фотиева, стремясь вовлечь его в спор.

— Что бы там ни щебетали филологи, а у государства были и будут инженерные, индустриальные, оборонные заботы. И каких бы собак ни вешали на инженеров, а в Арктику, на ледовый шельф, на дно океана пойдут не писатели, а инженеры. На СОИ американцам ответят не писатели, а инженеры. Это сейчас мы церемонимся, позволяем себе роскошь запрещать важнейшие инженерные проекты. Но есть, вы знаете, такая категория: «Надо!» Когда все прочие средства не действуют, когда хозрасчет захлебывается, когда подряд не срабатывает, тогда говорят: «Надо!» И разворачивают огромную стройку! Пускают Сталинградский тракторный или челябинский танковый! Когда нефть кончается, а дровами города не согреешь, атомоходы не раскочегаришь, говорят: «Надо!» — и строят атомные станции, несмотря на любые Чернобыли!

Дронов был раздражен, утомлен. В кабинете, в управлении строительством, его ждали дела. Звонки в министерство, в ЦК. Переговоры со смежниками. Неподписанные приказы и письма. Ждали начальники двух отделов, чтобы обсудить ситуацию с заводом металлоконструкций, с несовершенством технической документации. А вместо этого он терял драгоценное время на досужие разговоры, нянчился с этим газетчиком, вел в присутствии посторонних несвойственные ему разглагольствования, которые к тому же заносились на пленку.

— А вы? — обратился журналист к Фотиеву, чувствуя раздражение Дронова. — А как вы относитесь к категории «Надо!»? К силовому управлению?.. «Надо!» — и вот вам Тракторный. «Надо!» — и вот вам танковый. «Надо!» — и Беломорско-Балтийский канал. «Надо!» — и магаданское золото. «Надо!» — и коммунизм через двадцать лет. «Надо!» — и компьютеры в каждой избе… Как вы относитесь к этой надежной, проверенной формуле, способной и горы свернуть, и любую стройку из провала вытянуть, вы, управленец нового типа?

Дронов поморщился. «Новый тип» управленца подразумевал «старый тип». И он, Дронов, в глазах журналиста и был этим «старым типом». А этот Фотиев в куцем костюмчике, без года неделя на стройке, взятый из милости по каким-то одному Горностаеву известным мотивам, этот Фотиев был управленцем «нового типа». Очевидная бестактность газетчика рассердила Дронова, и он с трудом сдержался.

— Директивное управление, «силовое», как вы его называете, возможно, полезно, иногда неизбежно в том случае, когда понятно, чем управлять. Если понятна картина стройки, экономики, государства и общества в целом. — Фотиев говорил теперь медленно, сдержанно, почти бесстрастно, без недавнего жара и пафоса. — Гиганты социалистической индустрии, построенные на пустыре методами директивного управления, — есть предмет нашей национальной гордости, памятники нашей способности выжить и выстоять. Кто кидает в них камень, у того ни ума, ни сердца. Но с тех пор наша экономика разрослась непомерно и как бы скрылась от глаз управленца. Выпала из поля зрения. Окуталась дымом, тайной. Директивное управление в этих условиях невозможно и гибельно, плодит ошибки, разрушает. Управлять развитой экономикой, зрелым обществом методами диктатуры — значит постоянно травмировать их, усугублять болезнь, бить ногами больного.

— В чем же, по-вашему, болезнь? — Журналист подкладывал Фотиеву диктофон в кожаном футлярчике с пульсирующим красным глазком. — Какие, по-вашему, главные симптомы болезни?

— Не одна, а множество давних и недавних болезней, загнанных внутрь неверным лечением, перешедших одна в другую. Обрывки не доведенных до конца реформ. Обломки незавершенных реконструкций. Швы и рубцы скороспелых слияний. Непроверенные, противоречащие друг другу тенденции. Тысячи запутанных в огромный клубок проблем, как ком пластилина из залипших, перемешанных друг в друге цветов. И все это продолжает кружиться, мешаться, взывает, орет, требует немедленного спасения. Силовое управление, как хирург-слепец, вонзает ланцет наугад.

Дронов смотрел на Фотиева почти с презрением. Не понимал, зачем ему слушать эти банальности, никак не связанные с реальной кромешностью стройки, с громадным, неизбежно мучительным опытом, который он, инженер-энергетик, подымаясь по ступенькам карьеры, копил в себе, умножал. И теперь, обладая властью, доверием государства, делал здесь, в этих льдах и болотах, государственной важности дело. Смертельно уставая, изматываясь, двигал, толкал вперед эту стройку.

— Горе-лекарь лечит не болезнь, а последствия последствий болезни. Врачует язву желудка, не ведая, что она — результат нервного расстройства, а то поражается слабостью мышц, лишающей нас подвижности. — Фотиев продолжал говорить спокойным, замедленным, читающим голосом. — Поиск быстрого чудодейственного лечения, готовность идти на любой риск, на любые жертвы — людского труда, природных ресурсов, — лишь бы хоть что-то улучшилось, приводит к дополнительным заболеваниям. К срыву заданий, расточительству, погублению природы. Это касается индустрии. Это касается общества в целом. Мой «Вектор», если его ввести в этот запутанный, из обрезков и петель, клубок, обладает свойством распутывания. В этом его целебная сила. Это делается без вмешательства извне, благодаря лишь внутренней органике жизни. «Вектор» выявляет объект управления. Указывает на болезнь. Горе-лекарь надевает очки. Начинает уверенно, умно лечить.

Дронов вдруг перестал его слушать. Почувствовал огромное утомление — от сегодняшнего, еще не завершенного дня, сливающегося через короткую тревожную ночь с днем вчерашним, с позавчерашним, со всем тяжелым, быстротечным, как день единый, годом, с другими, близкими, удалявшимися в прошлое годами, где — стройка за стройкой, котлован за котлованом, бетон за бетоном — громоздились плотины, дамбы, реакторные и турбинные залы и некогда было оглянуться на другую жизнь, на ту далекую, где оставалась любимая Москва, снегопад в переулке с белыми и желтыми домами, снег на лепном карнизе, черная ветка липы на фоне полукруглого окна и они с женой, молодые, любящие, не ведающие о грядущем, бродят в полутемных подворьях, проходят сквозь крохотные запорошенные дворики, пока внезапно, сочно не откроется набережная с мельканием огней, розовое, янтарное зарево Кремля и прозрачно-белый, как из литого стекла, столб колокольни.

Жена весь век без него, живут и старятся порознь. Сын вырос без него, еще недавно лежал в колыбели, а уже боевой вертолетчик. Снижал вертолет над горячей африканской пустыней, где голодные эфиопские толпы, — доставлял им мешки с мукой. Пикировал на афганские ущелья, где горели и взрывались колонны, — прикрывал их огнем своих пушек. Нависал над чернобыльским кратером, ныряя в ядовитое облако, — брал радиоактивные пробы.

Оставить наконец эту стройку, эти топи и льды. Переехать в Москву, куда зовут его в министерство. И пока еще есть в нем силы, последний остаток свежести, побыть хоть немного всем вместе. Наглядеться, надышаться друг другом.

— Но ведь все-таки есть среди современных хозяйственников, современных управленцев такие, кто волей, мудростью, опытом двигают дело? — допытывался журналист. — Существуют настоящие хозяйственники, что называется, герои производства?

— Есть миф о настоящих хозяйственниках и героях производства, — спокойно ответил Фотиев, словно не чувствовал, что его слова могут больно задеть Дронова. — Я наблюдаю здесь, на стройке, за подразделением, руководимым Язвиным. Что происходит? Недостатки организации, отсутствие материалов, перебои приводят к простоям. Рабочие бездельничают, просиживают смену в сплошном перекуре. Но ведь им надо платить, их надо кормить, чтобы они со своими семьями не умерли с голода. И Язвин им платит, смотрит сквозь пальцы на их мелкое воровство, на мелкие левые приработки. Это-то сидение без дела с минимальной гарантированной зарплатой стало для них нормой, растлило их. И вот аврал. Язвин хочет их поднять на работу, но это проблема. Они не желают, уже разучились работать. Наш «сильный» руководитель, «герой», «хозяин производства» пробует что-то сделать. Орет, умоляет, сулит заработки, хочет сломить их лень, преодолеть саботаж. Бесполезно. Постепенно он смиряется, приспосабливается к реальным рабочим. Выдумывает формулу: «У меня ведь нет других рабочих!» Рабочие видят сдавшегося руководителя и меняют к нему отношение. Открыто пользуются его слабостью. Как бы вступают с ним в сговор. И вот мы уже не имеем «сильного», волевого управленца, влияющего целенаправленно на коллектив. Не имеем и радивых созидателей, цвет рабочего класса. А сложное, взаимозависимое сочетание растленного коллектива и сдавшегося, идущего на поводу руководства. Недавние годы демонстрировали эту модель в масштабе всей страны. Обленившееся, апатичное, не желающее действовать общество и беспомощное, не занимающееся управлением страны руководство. Мой «Вектор» — одно из многих средств, которые помогут разорвать этот сговор, восстановить внутреннюю жизнь коллектива, поставить руководство в прямую, честную с ним связь.

Дронов снова слушал. Но уже не возмущался, а почти соглашался. Он был прикован к стройке, как пленный к колеснице, и она, громадная, из бетона и стали, дыша огнем и ураном, волокла его, перетаскивала через котлованы и рвы, разбивала о льды, раздирала о каменья, и он торопился за ней, оставляя на льдах и каменьях клочья своей души и жизни.

— Но нам-то теперь, слава богу, кажется, удастся в конце концов разорвать этот сговор. — Журналист подкладывал диктофон, малую крутящуюся воронку, засасывающую слова. — Мы говорим теперь — «человеческий фактор». Надеемся, что в нем заключен неиссякаемый ресурс производства. Веруем в то, что он вернет нам атмосферу первых пятилеток, вернет Стахановых, истинных героев труда.

— «Человеческий фактор» — абстракция, как и много других сегодняшних словечек. Нельзя оперировать абстракцией. Есть отдельный, конкретный человек с его семейной и родовой историей. За каждым из нас тянется нитка истории. Один из нас сын или внук раскулаченного. Другой — комиссара. Третий — священника. Четвертый — царского офицера. Пятый — бродяги и нищего. Одного посадили в лагерь в тридцать седьмом, но его сын, несмотря на репрессии, вырос в крупного советского работника. Другой был охранником в этом лагере, стоял с пулеметом на вышке, но его внук увлекается западным джазом, молится на Америку. Общество исторично. Все, что было, две войны, гражданская и Отечественная, чистка кадров, истребление крестьян, увольнение в запас миллиона двухсот тысяч военных, диссидентство, — все это присутствует, не исчезло. Все здесь, на сцене, входит в «человеческий фактор». Кричащие, трагические общественные отношения воплотились в каждом из нас. Мы дробны, фрагментарны. В каждом множество отдельных, взаимоисключающих, но тем не менее уживающихся мировоззрений. В одной ситуации он за социализм. В другой за монархизм. В третьей он атеист. В четвертой экстрасенс и колдун. В каждом из нас множество отдельных, изолированных зон с отдельными изолированными убеждениями. И нет потребности их согласовать. Эклектичный человек! Эклектичное общество! Главная, центральная, собирающая нас идея застыла, уменьшилась, спряталась за множество других, отдельных идей. О социалистическом идеале забыли. Его как бы отложили в сторону. Поручили унылым, тусклым, незаинтересованным в идеале людям. Старички, греющие в своем валенке уголек. Но ведь человек без целостного идеала неполон! Человек, состоящий из одних инстинктов, — не полный! Мой «Вектор» — малая часть разветвленной теории, стремится формировать в конкретных, сегодняшних, исторически разобщенных людях духовную общность, единство идеала. Из отдельных нитей выткать материю, ткань.

Дронов слушал, не слушал. Не было в нем раздражения против Фотиева. Была усталость, печаль. Быть может, и впрямь уже народились и есть эти новые, давно ожидаемые люди, с новым знанием жизни, понимающие, как взяться за дело? И надо им уступить, устраниться, отдать свое место. И этот говорящий, уверенный, продумавший все человек и есть настоящий новатор, которому нужно помочь, проникнуться его убеждением, понять его новую истину. Но только нету свободных сил, нету свободной минуты — тащит, влечет огромная огнедышащая колесница через все котлованы и рытвины.

— Мы, привыкшие к неподвижности, оказались вдруг среди грозных, стремительных перемен. Кончилась целая эра. Государственная идея эволюционирует. Социалистическая государственность эволюционирует. Трещат, шатаются общественные пласты и фундаменты. Всем тревожно. Все чувствуют неустойчивость. Не знают, как отнестись к переменам. Перемены неизбежны. Новые идеи грядут. И нужно социальное мужество, социальный стоицизм, чтобы стерпеть индивидуальную боль и тревогу во имя общей идеи, общей целостности, общей грядущей гармонии. Во имя Родины.

Эти последние слова Фотиев произнес взволнованно, обращаясь не к тем, кто его слушал, а к себе самому. Словно себя убеждал, себе желал терпения и мужества, готовил себя к неизбежным жертвам.

— Очень важные мысли! — Журналист, возбужденный и взвинченный, был огорчен тем, что Фотиев умолк. — В чем же идея «Вектора»? Его основная идея?

— Я заговорился, простите! — Фотиев вдруг улыбнулся, широко, виновато, почти беспомощно, будто удивился тому, что столько разных людей слушают его терпеливо, тратят на него свое время. — Я так рад, что вы все пришли! Чем могу поделиться с вами! Все расскажу о «Векторе». Но прежде попьем чай! Попьем наконец чаек! Вот Геннадий Владимирович конфетки принес. Угощайтесь!

Пробрался между тесных лавок. Достал еще два бумажных стаканчика. Поставил перед журналистом и Дроновым. Налил всем чай. И все, кто здесь был, столь разные, разнесенные друг от друга возрастом, службой, несовместимым пониманием мира, изумлялись тому, что все они вместе в этом тесном утлом вагончике послушны Фотиеву. Брали бумажные, наполненные горячим чаем стаканчики, пили, закусывали карамельками зэка.

Глава шестнадцатая

Горностаев после штаба возвращался к себе, думал: «От «Вектора» прок несомненный. Ограниченный, но несомненный». Довольный тем, что передал журналиста Дронову, язвил: «Пускай-ка и шеф поработает на рекламу». Вошел в кабинет, где поджидала его горячая желанная чашечка кофе, усмехнулся: «Вектор» «Вектором», а дело делом». И занялся тем, что он называл «кабинетным управлением».

Вызвал молодого инженера из отдела комплектации и приказал ему немедленно оформлять командировку на Урал, на металлургический завод, задерживающий поставки листового железа и арматуры. Подробно наставлял его, строго внушал мысль о чрезвычайной важности поездки, с которой стройка связывает свое благополучие, свой план, своевременный пуск блока. Старался пробудить в молодом человеке чувство корпоративного патриотизма. Добившись этого, довольный, отпустил инженера. Тут же составил несколько резких, категоричных телексов в Москву и на Урал, связанных с нехваткой металла.

Затем, сев на телефон, связался с каменным карьером, откуда отгружали на стройку щебень. Там вышла из строя камнедробилка. Гневно, резко, грозя неустойками, жалобами в обком, разговаривал с начальником карьера. Тот обещал через день восстановить механизмы и начать отправку щебня. Заручившись обещаниями и не веря им. Горностаев направил в обком телеграмму о перебоях в поставках сырья.

Скорректировав обнаруженные в штабе огрехи, он вызвал к себе начальника управления Цыганкова, того, что праздновал сегодня рожденье и чье управление задерживало сдачу объектов, мешало другим, тормозило всю стройку.

Цыганков явился, тучный, темноволосый, с выпуклыми печальными глазами, предчувствуя неприятный для себя разговор. Горностаев оглядел его мятый, несвежий костюм, болезненное, с выражением неуверенности лицо, испытал мгновенное, похожее на брезгливость раздражение.

— Прежде чем о делах, примите мои поздравления. С днем рождения! С днем ангела! Процветание семейству и дому! — Горностаев видел, как ежится, топчется Цыганков, как неуютно ему, как мучительно переживает насмешку. Но было его не жаль, а хотелось еще помучить, наказать — не за плохую работу, а за этот мятый мешковатый костюм, немытые, прилипшие ко лбу волосы, болезненное, растерянное лицо. — Я понимаю, у вас сегодня такой замечательный день. Праздник, гости. Стол накрывают, хрусталь протирают. Тосты, спичи: «Пьем здоровье главы семейства!», «Пьем здоровье любимого папочки!», «Талантливый инженер…», «Мудрый руководитель…», «И вообще замечательный человек…» Прямо слышу эти тосты, будто сам сижу за столом, хотя меня и не приглашали.

Горностаев чувствовал страдание Цыганкова, его беспомощность, зависимость. И эта молчаливая беззащитность раздражала все сильней.

— Но вы, надеюсь, понимаете, что мой вызов лишь отчасти связан с вашим домашним праздником. Ни минуты не сомневаюсь в том, что вы замечательный, не имеющий себе равных муж и отец. Однако ставлю под сомнение ваши достоинства инженера и руководителя.

Цыганков что-то пытался сказать. Не знал, куда девать руки. Его отечное лицо начинало краснеть. Глаза выпукло и страдальчески блуждали по сторонам, искали, за что бы зацепиться, натыкались на улыбающееся, красивое, презирающее лицо Горностаева. Тот внимательно, зорко следил за его страданием. Определял его меру, доводя до необходимого уровня.

— Понимаю, есть чувство самоуважения, заставляющее нас праздновать собственные именины. Есть чувства семьи и рода, которые просыпаются в нас в дни семейных торжеств. Но когда, спрашиваю я вас, проснется в нас чувство ответственности за общее дело? Если это дело к тому же государственной важности, требует всех сил, всего интеллекта, всей личной и профессиональной совестливости. Где они в вас, Цыганков? Где профессиональная и корпоративная совесть?

Горностаев пользовался этим приемом: человек, на которого устремлялась его воля, кого он хотел склонить к своим целям, заставить работать и действовать, этот человек подвергался им «обработке». Следовало породить в человеке смятение, беспомощность, чувство полной зависимости от него, Горностаева. Такой «обработанный», смятенный, униженный человек слепо и преданно выполнял поручение. Обретая былую целостность, былую уверенность по мере выполнения задания, связывал эту желанную целостность с ним, Горностаевым, с выполнением его поручения. И теперь Цыганков проходил «обработку», разрушался, терял свою волю.

— В свое время, если вы помните, я выдвигал вас на эту должность. Предлагал поручить вам управление. Хотя и тогда, признаюсь, меня смущал уровень вашей компетенции. Но я надеялся, что живая работа, живое дело, доверие руководства помогут вам. Вы наберете калорий. Увы, мне начинает казаться, что я ошибся. Вы довели управление почти до развала. Вы самый отстающий. На штабе всех собак вешают на вас. Вы не сумели расставить людей, организовать двухсменную работу, использовать технику. Вы, простите, неважный инженер и никчемный руководитель. Так, может быть, вам следует добровольно подать в отставку? Пока не поздно, положить на стол заявление?

— Не совсем так, — пробовал лепетать Цыганков. — Не все, как вы говорите… Вы же у меня забрали людей, кинули на реакторный зал… А кран и бетононасос перевели на дизельную станцию… Теперь я виноват!.. Если верить показаниям «Вектора», не я один отстающий!.. И вам, Лев Дмитриевич, выставлена на экране «двойка»!

— Не мелите чушь! — резко оборвал его Горностаев. — «Вектор» — это пузырь, моя выдумка. Надувная японская кукла с лицом руководителя фирмы. Бейте ее и плюйте, если это вас тешит. А потом, освободившись от стресса, извольте работать. Вот что такое «Вектор»!.. Еще раз спрашиваю: вы намерены работать? Или для вас работа — это вечные именины? Вы хотите со мной работать?

— Хочу… — потерянно говорил Цыганков. — Мне нужно людей расставить…

— Берите стул и садитесь! Разработаем график работ.

Меняя тон, подавив в себе раздражение, Горностаев положил на стол лист бумаги и спокойно, терпеливо, дожидаясь, когда Цыганков полностью поймет его мысли, стал разрабатывать ритм работ на неделю. Расставлял механизмы, регулировал смену бригад. Убедившись, что составленный график усвоен Цыганковым, видя, как тот бережно, благодарно складывает и прячет в карман исчерканный лист, Горностаев поднялся, пожал ему руку, вдохновляя на трудное дело.

— Я верю в вас. Вы сумеете справиться. Если что, приходите немедленно. Будем вместе думать… А «Вектор», но это между нами, конечно, — это надувной крокодил. Надувная женщина, которую берут моряки в дальнее плавание… И еще, напоследок! Я понимаю — рождение, праздничный стол, все такое! Но я вас прошу, вечером будьте на стройке. Лично проверьте заступление смены. И работу второго крана. А гости вас подождут!

Оставшись один, Горностаев прошелся по кабинету. Дело было сделано с блеском. Нерадивый Цыганков был разрушен, измельчен в кучу праха и вновь воссоздан в действующую целенаправленную личность. И личность эта станет действовать в направлении его, Горностаева.

Он совершал обход строительства. Наблюдал движение работ, вторжение в бетон и железо принятых на штабе решений. Одни из этих решений проникали глубоко, меняли картину стройки, отзывались треском отбойных молотков, рокотом шлифмашинок, синим пламенем сварки. Другие разбивались о незримую стену, умирали и чахли, и рабочие слонялись без дела, курили, их инструменты бездействовали. Словно чья-то невидимая сила пресекала стремление людей к действию. Горностаев вступал в короткие злые контакты с прорабами, начальниками участков, стремясь толкнуть, опрокинуть стену, внедрить свою волю в медленное шевеление металла, в отсветы огня, электричества.

Станция открывалась ему в своих ежедневных, набираемых малыми долями превращениях. Черно-коричневая, сумрачная, склепанная и сваренная, переполненная холодными ржавыми глыбами, в кучах мусора, в какофонии визгов, ударов и скрежетов, станция была уже начерно собрана. Уже была станцией. Была громадным рукотворным изделием, воплотившим свой изначальный замысел, свою идею. Еще несколько месяцев, проведенных в этих ударах и скрежетах, и она преобразится, сложится в окончательное, до последнего шва и стыка единство. Наденет драгоценные бело-серебряные ризы, разноцветные сияющие оболочки, и бессмысленная какофония звуков превратится в стройный могучий хор бессчетных подшипников, невидимых, заключенных в сталь водопадов, жаркого дыхания пара.

Станция была его детищем. Была им любима. В краткие минуты, когда оставался один среди непомерного пространства машинного зала и косые лучи били из железного неба, он ощущал величие совершаемых здесь усилий, красоту людского труда и замысла. И его нескончаемая, черновая, денная и нощная работа получала свое высшее, в величии и красоте, воплощение.

Он чувствовал себя неуставшим, свежим, ведающим. Сквозь всю неразбериху, кажущийся хаос предвидел неизбежный, поминутно приближающийся миг, когда реактор в свой легированный нержавеющий корпус примет стержни урана, операторы у огромного пульта, среди бессчетных миганий и вспышек, нажимая осторожно на клавиши, выведут замедлители, и начнется мерное, рассчитанное на годы горение, таинственное, сокрытое от глаз превращение земных веществ и энергий, уловленных людскими руками. Бестелесный поток электричества польется по проложенным в небе руслам, от мачты к мачте, от одной высоты к другой. Непрерывные, струящиеся над землей синусоиды, одевающие опоры в прозрачное сияние корон, в непрерывные стеклянные трески стрекозиных трепещущих крыльев. Он знал и предчувствовал среди предстоящих дней этот долгожданный, единственный — день пуска. Знал, что встретит его полновластным хозяином стройки, ее главой и вершителем. «Моя, моя станция!» — думал он, шагая вдоль машинного зала.

Подымая глаза вверх, вдоль ржавой трубы водовода к высоким туманным пролетам с шатрами дымного солнца, он вдруг увидел птицу, живую, залетевшую в металлический грохот. Она носилась под сводами, натыкалась повсюду на острый металл, обдуваемая жаром и свистом. Ошалело металась, ослепшая, оглохшая, ударялась о стену огня. Врывалась в сварку, озаряясь ртутным свечением. Влетала в облако пара, обожженная, теряла цвет. Падала вниз и снова взмывала, тянулась к туманным лучам. В нее били и стреляли из сотен стволов, окружали разящей картечью. Она дымилась, теряла перья. Искала путь обратно, к чистому небу, к дождям, дубравам и гнездам. Но не было пути обратно. Кругом была колючая сталь. Навстречу ей грозно и мощно катилась балка крана и гудел, рокотал мегафон. Птица была уловлена. Ее поймают, умертвят, напылят на раскрытые крылья тончайшую пудру металла, приварят к арматуре. И она, недвижная, жестяная, украсит собой плафон в диспетчерском зале. Станет сверкать и искриться среди огней индикаторов.

Горностаев смотрел на птицу и вдруг подумал об Антонине, с нежностью, с болью, с желанием тотчас увидеть. Оглянулся и увидел ее.

Она шла по машинному залу рядом с Фотиевым, обращая к нему смеющееся лицо. Что-то ему говорила, что-то веселое, вызывавшее на его лице улыбку. Он наклонился к ней, отвечал. Два их смеющихся лица были близки, обращены друг к другу, отражали одно другое. И не было среди этих зеркальных отражений, среди улыбок и слов, не было места ему, Горностаеву. И он, почти натолкнувшись на них, остолбенел. Испытал мгновенный удар боли, тоски, Хотел было кинуться прочь. Удержался. Смотрел, как они удаляются, шаг в шаг, близкие, нужные друг другу.

Вспомнил пережитое недавно на лесной морозной дороге, те же ревность, боль, унижение. Свое метание по ночному заледенелому городу, когда напрасно звонил ей по телефону, останавливался перед ее домом, направляя пылающие фары в ее окно. Порывался подняться, останавливаемый страхом застать у нее другого. Все это повторилось теперь, только больней, разрушительней.

Горностаев смотрел, как они удаляются, легко и весело, касаясь друг друга. Голубая сварка помещала их на мгновение в прозрачный куб света, и они замирали в этом хрупком живом свечении.

Он собрал в себе силы, желая повернуться и уйти, отдалиться от невыносимой боли, от источника страдания. Но вместо этого пошел следом. Чувствовал свое расстояние от них, удаление или приближение, как усиление или уменьшение боли.

Они обогнули длинное, уложенное в асбестовом кожухе тело турбины, похожее на сфинкс. Исчезли. И Горностаев быстро, крадучись, почти бегом, обогнул турбину, стремясь их опять увидеть. Увидел. Они переходили через стальную трубу водовода по железной маленькой лесенке. Фотиев подал ей руку. Она оперлась на нее, словно переходила ручей. И этот ее жест, очень женский, готовность, с которой она приняла его помощь, заставили Горностаева задохнуться. И он обморочно подумал: «Да что же это со мной? С какой это стати?»

Они повернули за высокий цилиндрический бак, обшитый зеркальной фольгой. Растворились, словно ушли в озеро. А он торопился сквозь бесцветные вспышки стального света, плыл, загребал руками, хотел их опять увидеть.

Они шли теперь в сплетении труб мимо насосов, похожих на вспученные пузыри. Крохотные на стебельках циферблаты приборов напоминали соцветия — застекленные чашечки, мелкие черные тычинки, красная сердцевина.

Ему было стыдно. Он подглядывал за ними, как мальчишкой в сумерках подглядывал когда-то за любовниками. Боялся, что увидит нечто страшное для себя. И желал это увидеть. Желал усиления своей муки.

Станция, еще минуту назад неживая, склепанная и сшитая наспех, холодная, с пустым реактором, с ненаполненными водоводами, с недвижной, вмороженной в кожух турбиной, вдруг ожила. Действовала, содрогалась, вырабатывала энергию — энергию его боли. Вырабатывала его унижение, его ненависть. Ухала, свистела, гнала по трубам и контурам его раскаленную горечь. Крутила лопатки турбин. И тысячи стеклянных приборов сотрясались, пульсировали стрелками у красных отметок — измеряли его страдание.

Он крался за ними то темными переходами, то освещенными залами. Боялся, что оглянутся, заметят его. Но они не оглядывались. Он был им не нужен, не существовал для них. Обходя вместе с ними станцию, он чувствовал ее как громадную, спроектированную кем-то машину, вырабатывающую его унижение.

Ударился о железную балку. Очнулся от боли. На балке под лампой висел плакатик по технике безопасности. Нарисованный рабочий в каске указывал перстом на стальной, стянутый в петлю трос.

Отпускал их во тьму коридора, глухо застонал им вслед. Сварщик в робе, неся под мышкой пучок электродов, услышал его стон, удивленно на него оглянулся.

Горностаев дождался обеденного перерыва, когда работники управления покидали свои кабинеты, выстраивались у края бетонки, поджидая автобус, чтобы на час, на время обеда, уехать в город. Высмотрел среди густой, колыхающейся на морозе толпы Антонину. Оставил свою «Волгу» и весело, непринужденно, как бы мимоходом, чувствуя, что весь сотрясается от внутреннего страдания и страха, пригласил ее в машину:

— Антонина Ивановна, давайте подброшу!.. Тысячу лет не виделись! Есть секретный разговор. — Это последнее он сказал для других, в толпе, чтобы не брать с собой попутчиков, а только одну Антонину. — Прошу!

Видел, она колеблется, ей не хочется мерзнуть на бетонке, а хочется побыстрее в город, сэкономить считанные минуты перерыва. Он взял ее под руку и, посмеиваясь, тайно страшась, что она выдернет руку, не поедет с ним, повел в машину.

Они мчались по солнечным наледям бетонки, обгоняя самосвалы, краны, чавкающие по обочине бульдозеры. Дорожа соседством с ней на этом коротком, исчезающе малом отрезке дороги, старался выглядеть легкомысленным и веселым, не спугнуть ее, а тонко увлечь.

— Слушай, давай заедем ко мне, пообедаем. Ничего особенного нет в доме, я быстро сделаю сэндвичи. Есть вкусный сок манго. Есть кофе бразильский. Честное слово, поедем!

— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.

— Да ну, оставь ты — «домой, домой»! Сейчас приедем, послушаем музыку. Есть чудесные испанские записи, на два голоса. Слушаю и о нас с тобой думаю. Удивительная, легкая, солнечная музыка! Сорок минут музыки — и усталости как не бывало. Зайдем, прошу тебя!

— Не могу, — односложно отвечала она. — Мне нужно домой.

— Ну почему у нас все — работа, работа! Давай отвлечемся. Давай на природу поедем. Завтра суббота, лыжный кросс. Ну давай вместе со всеми встанем на лыжи, пробежимся по полям, по лесам. Ведь такие кругом места чудесные!.. Или, хочешь, я позвоню сегодня в Москву, и мне достанут билеты в театр. Посмотрим какой-нибудь новый спектакль. В Москве, говорят, началась интересная театральная жизнь. Так давай в нее окунемся. Сейчас заедем, в Москву позвоню.

— В другой раз, — отказывалась она.

— Ну ладно. — Он сделал вид, что сдался. — Не хочешь обедать, не надо. Давай я на секунду заеду к себе, возьму журнал — обещал своей секретарше. А потом заброшу тебя. А сам отправлюсь в ресторан, пообедаю… Сейчас на одну секунду заскочим!

Он свернул с бетонки к коттеджам. Остановился у своего дома.

— На секундочку!.. Не сидеть же тебе в машине! Поможешь мне снять с полки книги!

Он вывел ее из машины. Посмеиваясь, настойчиво торопясь, ввел к себе, в полутемную прихожую с мягким ковром, с мерцанием далекой, сквозь коридор, комнаты. Запер дверь на ключ и тут же, в полутьме, сбросив шапку, стал обнимать ее, целовать, расстегивать ей шубку поспешно, жадно.

— Подожди, подожди! Ничего… Я так ждал тебя! Ты не шла! Почему? Разве нам плохо? Я с ума схожу по тебе!.. Подожди, подожди! Не бойся!

— Перестань! Ты что?.. Ты сказал, на минуту! Отпусти!

— Подожди, подожди! — стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. — Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо!

— Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу!

— Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня…

— Пусти! — Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. — Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй!

— Не преследовать? — Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. — А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать?

— Не смей о нем так говорить!

— Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну — и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей!

— Не смей его оскорблять! Я люблю его! — выкрикнула она, изумляясь тому, что вырвалось у нее здесь, в темной прихожей, в чем призналась себе впервые в присутствии обезумевшего, напавшего на нее человека.

— Он морочит тебя, — слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. — Он не стоит тебя.

— Он лучше, выше, чище тебя. — Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. — Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя.

Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку.

Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум — все, из чего состоял.

«Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..»

Он сидел, закрыв глаза, вызывая в памяти женщин, с которыми был близок когда-то. Заслонялся ими от нее, Антонины. Оскорблял, унижал ее зрелищами своей близости с этими женщинами. Мстил ей, стремился вызвать в себе похоть, чтобы похотью, горячим, душным желанием не к ней, а к другой отодвинуть ее, отшвырнуть, спастись от боли и унижения.

Тот ранний, молодой, институтский период, когда отец и мать уезжали на стройку и большая квартира у Кропоткинской оставалась ему. Студенческие их кутежи, вечеринки, когда гасили огонь, выключали музыку и, горячие от танцев, вина, разбредались по углам просторного дома. Сколько их было, веселых, доступных, приходивших по первому зову. Легкая одежда, разбросанная по комнате. Поцелуи, шепоты, легкий бег босых ног. Стоя у ночного окна, он обнимает ее при блеске шумного ливня, грохочущего полыхания молний. Ее красные губы, близкие закрытые веки, горячие дышащие плечи, круглый белый живот с темным клином лобка, подвижные нетерпеливые бедра, длинные, гладкие под его ладонями ноги, тонкие сухие лодыжки с гибкой стопой, которую он целовал, медленно, чувствуя ее биение и дрожь, подымался губами вверх, ловил ее жар, ее прелесть. Тут же, у окна, опускались на ковер с долетавшими брызгами ливня, с колыханием занавесок, и она, неутомимая, сильная, жадная, не отпускала его, пока не начинало слабо светать. Их крепкий, в изнеможении, сон. Синее московское утро. Блеск асфальта. Белые весенние чайки, летящие от близкой реки.

Он вызывал их в памяти, не стараясь вспомнить имен, а только их лица, плечи, бедра, свое былое желание, которое они в нем вызывали.

Его командировки, поездки на стройки. Легкомысленные, короткие, дорожные связи, которые так легко давались, так легко забывались, превращали эти рычащие котлованы, бетонные плотины и станции в ожидание любовного приключения, в постоянное любовное вожделение.

Тот разболтанный старый вагон где-то за Байкалом, между Читой и Иркутском, и они с ней в купе. Стуки колес, тусклые наледи на окне, редкие задымленные, заснеженные огни. И он ее обнимает, тесно, душно. Она с силой вдавливается в него, отпечатывается в нем, входит в него острой, сладкой, проникающей силой. Выше, острее, слаще, до моментально слепящего взрыва, раскалывающего зеркало. Пролетела молния света, ее вскрик, заглушённый грохотом встречного поезда. Огонь пронесся сквозь них, умчался в снежную тьму. Оба без сил, без дыхания.

Или комариный лес под Сургутом. Тесный железный балок. В оконце в негаснущих сумерках угрюмые красные огни на полосатой трубе теплостанции. Цветущие веточки багульника в банке. И она наклонилась над ним, рассматривает его в полутьме, касается его губами, кончиками пальцев, маленькими щекочущими сосками. Взяла букетик багульника, разложила цветы у него на груди. И он весь в ее власти, пусть делает с ним что желает, пусть ласкает, целует его.

Он вспоминал своих прежних женщин одну за другой, не нрав, не характер, которые не успевал узнавать, а лишь выражение лиц, их позы, свое влечение к ним. Старался разбудить в себе, изнуренном, попранном, те прежние страсти, сжигавшие все мысли и переживания.

Среди этого мелькания были две женщины, которые дольше других оставались рядом. Были женами. Дочь адмирала, капризная, красивая, вероломная, с которой после богатой и шумной свадьбы в банкетном зале «Праги» очень скоро расстались, и он с друзьями в шутку называл свою женитьбу «коротким автономным плаванием». И вторая жена, дочь крупного финансиста, от которой родился сын. Рос теперь где-то без него, забытый, ненужный. И с этой женой тоже скоро расстались без слез и скандалов, и он, посмеиваясь, называл этот прожитый с нею год «валютной операцией».

И здесь, на атомной стройке, как только приехал, было у него несколько необременительных, скоротечных привязанностей, оставшихся ни для кого не замеченными. До нее, Антонины. И с ней, как с другими, сошелся легко, почти ее не ценил, украсил ею свой холостяцкий коттедж, не допуская мысли, что когда-нибудь сможет поселиться с ней в своей московской квартире, ввести ее в круг московских друзей. Она была не для Москвы, а только для Бродов. Была нужна ему здесь. А там, он это знал, найдутся иные, для московской столичной жизни.

Так казалось ему, пока внезапно не почувствовал, что она удаляется, пропадает для него. И это удаление отзывалось болью, все сильней, все больней, пока сегодня на станции вдруг не случилось с ним это потрясение. И вон он, несчастный, униженный, сидит в своем пустом, без любимой женщины доме, стараясь населить свой дом толпами других женщин. Приближает их к себе, обнимает. Но они пропадают в его объятиях, как холодный дым, и ямина у его ног все огромней.

Он вспомнил свое приключение в Нигерии, в Ибадане, где работал по контракту на строительстве станции. Ночной душный город. Вереницы вспыхивающих автомобильных огней. Глазированные листья бананов. Парфюмерный запах мохнатых, свисавших с деревьев цветов. Он пошел в ночной клуб поразвлечься, один, без знакомых, желая очутиться среди африканского незнакомого города, соблазнительного своей ночной таинственной жизнью. Там, в полутемном баре, среди танцующих гибких африканцев, он заказывал маленькие жарко-сладкие рюмочки подсевшей к нему девице. Астор — так называла она себя. Яркие выпуклые белки на черном гладком лице. Серебряный браслет на гибком запястье. Бледные нежные ладони и подушечки пальцев на смуглой руке. Она была красивая, черная, перламутровая, эта белозубая девушка из ночного ибаданского клуба. Увезла его с собой на виллу, и в такси он сжимал, ласкал ее острое колено, в нетерпении, в жадном влечении. Вилла принадлежала белому владельцу, выходцу из Южной Африки. Бородатый, ухмыляющийся, гостеприимный, он держал на первом этаже маленький бар, а верхний сдавал проституткам. И пока Астор ненадолго исчезла, Горностаев беседовал с белым хозяином, откупоривал потные холодные банки пива. Явилась Астор, повела его наверх, в просторную комнату, где стояла резная тумбочка и широкая двуспальная кровать. Сквозь неплотные жалюзи светила полная бело-желтая луна. Снаружи подъезжали машины, громко хлопали двери, раздавались голоса, тихий смех. Это приходили в соседние комнаты проститутки с мужчинами. И сквозь тонкие стены слышались их любовные стоны, скрипы кроватей, и луна светила сквозь жалюзи на беззвездном небе, пахло парфюмерными цветами и шампунем от плотных, пышных волос Астор. Он с любопытством, с вожделением разглядывал черную обнаженную женщину, искал в ней черты, отличающие ее от белых возлюбленных. Находил: длинные козьи груди, острые, торчащие врозь соски, горячие, подвижные, откликающиеся на его прикосновения бедра, густой, сплошной, очень высокий лобок, длинные тонкие ноги с пальцами, разведенными врозь. Другая волнующая его, дразнящая телесность.

После того как кончилась их любовь и он оставил деньги на тумбочке, он вышел с виллы среди ночи. Усталый, чуть пьяный, шел по безлюдной улице под сверкавшей луной, наслаждаясь мыслью о своем одиночестве, о загадочности своего появления в этом ночном африканском городе, о женщине, которую только что обнимал и уж больше, сколько ему ни жить на земле, больше никогда не увидит.

С рокотом мягких моторов, слепя фарами, его догнали два полицейских «лендровера». Полицейский патруль с автоматами окружил его. Крикливый, гневный сержант грубо его обыскивал, хлопал его по бокам, рылся в сумке. Уже после он понял, что оказался ночью на улице, нарушив комендантский час. Сержант собирался везти его в полицейский участок, на допрос к комиссару. Это грозило ему, Горностаеву, осложнениями по службе. Но он, в своем легкомыслии, в чувстве своей безнаказанности, неуязвимости, достал из сумки денежную купюру. Протянул сержанту. Сказал небрежно: «Сержант, я устал от ночного города. Вы мне посланы господом богом. Отвезите меня на мою виллу в Боджиджу!» Сержант колебался, смотрел на купюру. Схватил ее быстро. Приказал шоферу: «Вперед!» И потом провожал его до дверей в свете фар. Козырял, желал ему доброй ночи.

Эти воспоминания оживили, взбодрили его на минуту, но не вызвали былого желания, а исчезли, породив такую тоску, такую пустоту, что захотелось крикнуть. Слезы близко подступили к глазам.

«Ну заплачь, заплачь!» — говорил он себе, ожидая от слез облегчения. Не мог заплакать. Слезы не доходили до глаз, высыхали на подступах. И он чувствовал, что из глаз вместо слез исходит горячее, сухое свечение.

«Почему? За что? Да как она смеет! Кто она? Дрянь! То с одним, то с другим! Шлюха!» Он испытал мгновенную ненависть. И она, ненависть, вдруг заполнила собой пустоту, истребила тоску, превратила его бессилие в потребность действия. Если недавние боль и страдание порождали бездействие, то ненависть, желание причинить боль и страдание другому взывали к действию. «А этот межеумок! Я сам же и создал его. Приютил. Купился на его честное, верящее лицо. Ненавижу! Уничтожу! Чтоб следа не осталось! Немедленно!»

Он резко, сильно поднялся, обретая энергию, волю. Эта воля имела теперь свою цель, и целью было истребление врага, и враг этот был Фотиев.

Нахлобучил шапку, сел в машину и поехал на станцию.


Вошел в кабинет секретаря парткома Евлампиева. Тот завершал разговор с агитатором, развернувшим на столе лист ватмана с красной надписью: «Молния».

— Вы заняты, Евгений Борисович? Всё громы и молнии мечете? — Горностаев насмешливо, с легчайшей неприязнью взглянул на агитатора, вытесняя, изгоняя его.

И тот уловил неприязнь начальника, стал быстро скручивать ватман.

— Да мы уже все с Евгением Борисовичем обговорили подробно. — Агитатор вышел, оставив их вдвоем.

— Женя, слушай! — Горностаев, едва захлопнулась дверь, подсел к Евлампиеву. — Я хотел тебе сообщить как секретарю и как другу. В сущности, пустяк, но решил тебя информировать. Я прикрываю «Вектор». Цирк завершил гастроли, и дрессированного верблюда отправляют в соседний город.

— Как прикрываешь «Вектор»? — не понял Евлампиев. — Напротив, мы хотели дать ему «зеленую улицу»! Распространить на тресты!

— Ерунда. Его не нужно распространять на тресты. Его нужно закопать в землю. И я пришел тебе об этом сказать.

— Но ведь ты сам привел Фотиева! Сам ратовал за «Вектор»! Убеждал и меня, и других! Как прикажешь тебя понимать?

— Я привел этого празднослова, верно. Ратовал за «Торжество века». Ну, поторжествовали — и хватит. Сейчас не в моде торжественные марши, а в моде марши погребальные. «Века погребение» — вот о чем сейчас пишут в статьях и романах… Ну ладно, шутки прочь!.. Он сыграл свою роль, этот «Вектор», помог нам отбиться от нападок Кострова, помог отбиться от прессы. И на этом он кончился. Вред от него стал превышать пользу. И дальнейшая игра в «Вектор» становится не просто скучной, но и вредной.

— Нет. Может, ты все-таки торопишься? — не соглашался Евлампиев. — Шарахаешься из крайности в крайность? Только что я разговаривал с Дроновым. Он был скептически настроен к «Вектору», но сегодня вдруг высказался о Фотиеве с энтузиазмом. Значит, проникся идеей! Не уверен, что Дронов захочет погасить экраны, которые ты зажег.

— Как зажег, так и погашу. С Дроновым поговорю, объясню. Но сейчас, перед разговором с Дроновым, хочу, чтоб мы были с тобой единого мнения.

— Да чем он тебе мешает, Фотиев? Мало ли какие почины у нас значатся! От них проку нет, но мы их терпим. А здесь как будто польза, явная польза. Объясни, в чем дело!

— Я тебе удивляюсь, Женя! Секретарь парткома, профессиональный политик, чья работа — делание политики, понимание политики. А ты словно оглох, ослеп. Да не ты один! Вы все, профессиональные, два десятка лет жили в тепличных условиях. В сущности, били баклуши, утратили вкус к политике. На вас никто не нападал. Вы ни от кого не отбивались. Вы были послушными исполнителями. И, извини, утратили вкус к политической борьбе, которая, как вам казалось, вся в прошлом. А она, голубушка, вся в будущем, и будущее уже началось. Мы вступили в период открытой, яростной, предельной политики!

— Так это или нет, я не знаю, — уязвленный поучением, ответил Евлампиев. — Но я не понимаю, почему именно «Вектор» Фотиева знаменует начало яростной, предельной, как ты говоришь, политики. Не понимаю, прости!

— Прощаю и объясняю. Внедрение в производственную и общественную практику, застоявшуюся, закостенелую, застойную, как мы говорим, внедрение непроверенных быстродействующих стимуляторов ведет к разрушению. Экономика, это мы уже видели, в масштабе стройки или целой отрасли разваливается, превращается в ничто, и ее собирают заново на прежних основаниях ценой огромных экономических трат. В обществе, если его разрушить столь же быстро, неизбежно возникнет реактивный отпор, и оно, разрушенное, опять соберется в целостность, потратив на разрушение и на восстановление свои лучшие силы. «Вектор» дестабилизирует всю систему управления стройкой. Делает стройку неуправляемой. Нам очень скоро придется совершить колоссальное усилие, чтобы вернуть ей хоть какую-то управляемость. Придется, если угодно, совершить «военный переворот» с введением «комендантского часа», чтобы ликвидировать возникающий хаос. А это дорого стоит! Экономически дорого! Политически дорого!.. Пойми, в случае «Вектора» мы имеем дело не только с демагогией, но и с активной политикой! Ее цель — разрушение! Сейчас, я предсказываю, начнут плодиться самые разные «векторы». Их будет множество, под разными именами. Все они выпорхнут в одночасье, как термиты. Станут точить, разъедать, перегрызать сосудики, жилки, дробить, перетирать все в пудру, в труху, чтобы дерево источилось и рухнуло! И поверь мне, чтобы сохранить лес, потребуется «лесная охрана»! Потребуются санитарные рубки! Потребуются лесники с топорами! Зачем нам они, зачем? Чтобы этого не случилось, я призываю тебя закрыть «Вектор». Мы должны прозреть как политики. Вовремя увидеть антиобщественный, антигосударственный, не боюсь сказать, антисоветский характер «Вектора». Увидеть раньше, чем его увидит твое руководство в обкоме. Раньше, чем увидят люди из «лесной охраны».

Горностаев говорил убежденно, жарко. Искренне верил в свои слова. Был озабочен состоянием общества. Желал одоления трудностей. Отрицал, отвергал тех, кто явно и неявно строил козни, мешал мучительному, насущному делу обновления. Только оно, обновление, двигало им. За него он боролся и бился. И вдруг в самый яркий, пылкий момент его речи возникло лицо Фотиева, сегодняшнее, на станции, счастливое, улыбающееся, обращенное к Антонине. И мгновенная ненависть, затмевающая глаза, ввергающая в косноязычие, в хриплый клекот и брань:

— Да я бы их сам! Не стал ждать! К красной, к кирпичной!..

— Но я полагаю, — осторожно возражал Евлампиев, стремясь понять Горностаева, не понимая его. — Полагаю, тебе будет трудно мотивировать запрет «Вектора» именно теперь, когда официально призывают к новшествам, к новым методам управления, к самодеятельности и самоуправлению. Ведь именно так ты вначале представлял всем «Вектор». И он как будто начал обнаруживать все эти свойства. Запрещая «Вектор», ты борешься с официально принятыми тенденциями!

— Да нет, мой дорогой! Никто не обвинит меня в ретроградстве. Проверенные, предлагаемые наукой методы, рожденные в умах специалистов, ученых, — да, я за них. Жадно за них хватаюсь. Партия может на меня рассчитывать. Ты можешь на меня рассчитывать. Я против авантюр, рожденных в умах сумасбродов и дилетантов. Авантюры с атомными станциями, авантюры с обществом кончаются Чернобылем. Я не хочу, чтобы здесь, в Бродах, повторился Чернобыль! Не хочу, чтобы в совершенный технологический проект был заложен социальный, управленческий дефект, который в один прекрасный день подымет на дыбы наш долгожданный второй блок.

И снова, затмевая свет, помимо всей логики, всех самых убедительных доводов, возникло лицо, счастливое, улыбающееся, на зимней дороге в полутьме автобуса, куда он шагнул, стремясь к Антонине, и вдруг увидел Фотиева, его счастливое лицо.

— Ты хочешь, чтоб нас постиг здесь Чернобыль? Чтоб мы ответили за новый Чернобыль? Я не позволю, чтобы здесь, в Бродах, у меня на глазах закладывалась катастрофа! А ты позволишь? Ты хочешь это позволить?

— Да нет, не хочу, конечно! — соглашался Евлампиев, подавленный его натиском. — Но все-таки объясни, почему такой резкий в тебе поворот? Я это тоже должен почувствовать!

— А ты еще не почувствовал? Не почувствовал, как власть у тебя уплывает? Как у тебя из-под носа при всем честном народе с твоего же благословения власть отбирают? Это удивительная выдумка — «Вектор»! Без выстрелов, без штурмов, без декретов власть отбирается тихой сапой, под шелест бумажек и цветных фломастеров. Красный, синий, зеленый… Красный, синий, зеленый… И вот ты уже без власти. Ты уже лишний. Власть не твоя. Ты дискредитирован. На выборах, которые предстоят в связи с назначением нового начальника стройки, а Дронов, ты знаешь, уйдет, и нового начнут выбирать, — на этих выборах нам не увидеть победы! «Вектор» нас сделает дураками, вредителями, настроит против нас коллектив. Он — орудие предвыборной кампании, и орудие это не в наших руках! Тебя выводят за скобки. У тебя отнимают решающее слово. Потом отнимают кабинет. Потом телефон. Потом отнимают машину. Потом выселяют из коттеджа и лишают брони на московскую квартиру. Тебя открепляют от нашего спецбуфета и переводят в общую столовку. Ты не можешь взять без очереди билет на самолет и на поезд. Не можешь взять путевку в приморский санаторий. Не можешь поехать в Брюссель на симпозиум. Все это у тебя отбирают! И добро бы в общий котел. В общепролетарскую, как говорится, копилку. Нет же! Это все перейдет к другому, к тому, кто захватит власть. Он поедет в твоей машине. Поселится в твоем коттедже. Завладеет твоей женщиной. И ляжет вместе с ней в твою, но уже не твою постель.

И снова ненавистное, знакомое до последней черточки лицо в первый день их знакомства, «верящее», «честное». И по этой «вере» и «честности», по глазам, губам, щекам бритвой крест-накрест, со свистом. Он молниеносно рассек, изрезал фотографию ненавистного лица, снова обретая возможность говорить и дышать.

— Не он власть, а я! Ты, мы — власть! У нас наука, у нас образование, идеи. У нас опыт, не только наш, а отцов, дядьев, дедов. Мы эту власть добывали, пестовали из руин, из дерьма, из безвластия, из хаоса, бойни, резни. Эта власть у нас в генах, она генетическая, сословная. Я государственник, а не он. Я всю жизнь по стройкам, по пустыням и льдам. Создаю энергетику, качаю для страны энергию. Без жены, без детей, без угла. Дни и ночи без сна. Строю станции. Моя власть, мое государство, за которое жизнь отдам. Они нас хотят очернить, взвалить всю вину, облить помоями. Дескать, мы загубили страну, завели государство в тупик. Вранье! На них кровь, не на нас! Их деды расстреливали офицеров, дворян, а отцы — тащили в ГУЛАГ ученых, запирали в шарашки конструкторов. Их деды библиотеки и усадьбы сжигали, а не наши. А теперь все на нашу голову. Не выйдет! Мы, инженеры потомственные, индустрию в лапотной, в сопливой, в лучинной стране создали. Мы армию сколотили, дали ей самолеты и пушки, которые бомбили Берлин, утюжили Восточную Пруссию. Мы в космос вышли. Паритета с Америкой достигли, выдавили их из Мирового океана, поставили их себе вровень. А теперь на нас грязь льют… Нельзя допустить их к власти! Развалят все, что накоплено по крохам. Экономику развалят. Армию развалят. Партию развалят! Государство развалят! «Советы без большевиков!» «Право на забастовку!» «Вся власть учредительному собранию!» Их тьма, поверь. Фотиев — тварь, букашка, москит. За ним — тьма-тьмущая! Журналистики-копатели! Писателишки, киноведы. Статейки, филистерские басенки. По кусочку отгладывают, по крошечке! Глядь, и нет государства. Бойня, бунт, свинство… Я тебя предупреждаю, прошу. Требую! Будь вместе со мной. Или будем вместе бороться, или порознь погибнем. Ты понял, что я говорю?

Он надвинулся на Евлампиева, теснил его лбом, взглядом, жарким дыханием. Требовал немедленного ответа. И тот, ошарашенный, соглашался, сдавался.

— V Хорошо, я согласен. Но ты должен знать, что без Дронова тебе не удастся ликвидировать «Вектор». Он пока еще хозяин стройки и, мне кажется, начал симпатизировать Фотиеву. Дронова не обойти!

— Да я и не собираюсь его обходить. Я поговорю с ним, и он меня прекрасно поймет. Замминистра Авдеева проводили наконец на пенсию. С честью, с помпой, с дорогим подарком, но, в сущности, вытолкнули взашей. Это место предназначено Дронову. А я, что тут лукавить, я займу место Дронова. Мне, без пяти минут начальнику стройки, виднее, какие управленческие методы предпочтительней. Мне и тебе, секретарю парткома, моему коллеге и близкому другу, тянуть эту стройку. Тебе, Женя, милый, должны быть близки мои намерения, мой стиль руководства. «Вектор» не может нас с тобой поссорить, не так ли?

— Конечно, нет, — окончательно сдался Евлампиев, но все еще сохранял осторожность. — Однако тебе, чтобы заручиться согласием Дронова, нужно идти к нему с поддержкой Лазарева и Менько. Чтобы и Язвин был за тебя, и Накипелов. Чтобы все они выступили вместе с тобой против «Вектора».

— Ты умница, Женя! Конечно же и Язвин, и Менько, и другие. Они выступят против. Но на тебя-то могу я рассчитывать?

— Нам вместе работать.

Вернувшись в свой кабинет, Горностаев тут же вызвал секретаршу.

— Вы, конечно, еще не отправили телеграмму в обком по поводу нечеткой работы карьера?

— Уже подготовила, но еще не отправила, Лев Дмитриевич! — оправдывалась секретарша.

— Так вот и не надо. Порвите ее.

Пригласил к себе молодого инженера из отдела комплектации, того, что направлялся на металлургический завод, на Урал.

— Командировку отменяем, — сказал он дружелюбно. — С металлом дело решится. Занимайтесь по собственной программе. — И, видя огорчение инженера, собравшегося в путь, готового постоять за честь родной стройки, пошутил: — Вам еще представится случай пострадать за народ! Желаю удачи!

Затем позвонил начальнику карьера, извинившись за утренние резкие слова. Сказал, что еще на день-два щебня хватит, но все же с ремонтом камнедробилки лучше не тянуть.

«Посмотрим, как «Вектор» обеспечит металл! Как Фотиев обеспечит щебень! На два-три дня стройка захлебнется, и никто не скажет, что «Вектор» делает погоду на стройке!»

На мгновение ему стало не по себе.

«Да что это я? Сам, своими руками… Палки в колеса… Песок в подшипник… Ведь это саботаж!.. Вздор! Потеря двух дней — ничто перед потерей стратегических позиций!.. Тактика, умная тактика, и не более… Пусть увидят, что «Вектор» порождает хаос…»

Вызвал Цыганкова, с кем грозно и круто разговаривал за срывы графика.

— Я утром был слишком резок, извините меня. Я еще раз обдумал ситуацию на вашем участке. Вы не виноваты в задержках. Вы действовали правильно. Предложенные мною изменения в расстановке бригад и техники ни к чему не приведут. Отменяйте их. Давайте выждем. Пусть подтянутся остальные подразделения… Да, и еще! Ведь у вас сегодня день рождения! Гости, праздничный стол. Конечно же вам не нужно оставаться в ночную смену. Поезжайте домой. И примите мои поздравления, от души!

Он встал и искренне, крепко пожал Цыганкову руку. Видел, как тот благодарен, сбит с толку, готов принять любые его наставления — весь в его власти.

— Никого ко мне не пускать! — приказал по селектору секретарше.

Положил перед собой лист бумаги. «Фотиев» — начертил он крупно в одном углу. «Дронов» — в другом. Ниже, в ряд, написал имена: «Язвин, Менько, Накипелов, Евлампиев, Лазарев». Под ними, на расстоянии — «Горностаев». Соединил себя с теми, что были выше, а тех линиями подключил к Дронову, а от Дронова в сторону Фотиева провел сильную заостренную стрелу. Смотрел, зло сощурив глаза. Аккуратно, печатными буквами вывел: «Антивектор». Тихо рассмеялся.

Зазвонил телефон. Вызывала Москва. Говорил его дядя, работник Совмина:

— Ты знаешь печальную новость? Замминистра Авдеев умер. Позавчера проводили на пенсию, а сегодня умер. Целая эра в энергетике кончилась. Ты понимаешь, чем это пахнет? Дронов в хорошей форме? Ты готов к переменам?

— Готов, — сказал Горностаев.

Представил: где-то в Москве, в просторной квартире, на диване лежит тяжелое мертвое тело замминистра Авдеева. Его мясистый нос, выпуклый лоб, подбородок. Московский день светит на это большое, неживое лицо.

Глава семнадцатая

Они лежали на тесной теплой кровати в длинных лучах морозного желтого солнца. Чашка на столе тихо светилась. Хлеб еще не был убран. Оставалось время перед началом смены, драгоценные минутки, когда она рядом, ее большой дышащий живот, ее белое близкое лицо и его рука под теплым ее затылком. Он чувствует ее дыхание, ее знакомые запахи, и такая нежность, такое бережение, предчувствие близкой, им уготованной радости. Они уже втроем, он, она и их неродившийся сын. Он уже с ними вместе. Бьется его маленькое сердце. Он слышит их. Присутствует среди них. Они живут для него, окружают его своими жизнями.

Так чувствовал Михаил Вагапов эти минуты, лежа с женой в своей тесной, заставленной комнатке. Слышал звуки голосов в коридоре, гулы и окрики общежития. Не хотел, чтобы это время кончалось, эти длинные янтарные лучи за окном, белое сияние чашки, ноздреватая ржавая буханка, близкий слезный блеск темных глаз на большом округлом лице жены.

— Ты ноги себе прикрой, а то, не ровен час, простудишься. Тебе нельзя простужаться. Я на работу уйду, а ты потеплее укутайся, валенки надень, два платка намотай и ступай погуляй. Подыши свежим воздухом. Только не ходи к дороге, там скользко, еще упадешь. А иди в сквер, там хорошо, снежно, тропинки протоптаны! — Он заботился о ней, накрывал ей ноги лоскутным деревенским одеялом. И она благодарно ловила его осторожную, тяжелую, смуглую руку своей белой и мягкой.

— А я все думаю, Миша, голову ломаю, как мы мебель в квартире расставим. Куда стенку, куда диван, куда столик журнальный. Расставлю, успокоюсь, вот-вот засну. Нет, не так! Опять просыпаюсь! Переставляю, передвигаю. Хочу, чтоб уютно было… Неужели, Миша, у нас будет своя квартира? Не верится даже!

— Почему не верится! Мы работаем, мы живем, ребенка рожаем. Кому же давать-то? Погоди немного, я и машину куплю. На юг вас повезу. В море будем купаться.

— Я девчонкой была, в школу еще не ходила, а уже представляла, как матерью буду. Как детей заведу, домом своим заживу. Конечно, по-детски это все представляла, по-смешному. А все равно готовилась. Забиралась в палисадник, в кусты. Там у нас сирень росла густо. А под ней земля без травы. И я в земле под сиренью дворцы себе подземные строила. Стеклышками их разноцветными выкладывала, лоскутками, пуговками. Представляла, что это мой дом и я там живу со своими детьми, и никто нас не увидит, не тронет, не обидит. Много там у меня было дворцов понастроено. Наверное, и сейчас сохранились. А ты-то думал, что отцом, мужем станешь? Небось и не думал?

— Если честно сказать, не думал. Я до армии на девчонок совсем не глядел. Как провожали, в первый раз с Валькой, соседкой, потанцевали. Она меня ждать обещалась, писала сначала, а потом перестала. Уехала из деревни на фабрику и замуж вышла. А я, когда пацаном был, другим занимался. В войну играли, по садам лазали, в лесу кротов ловили, на рыбалку ходили. С Сережей, с братом, сделали лодку из алюминия. Красивая, белая. «Манюней» назвали. Почему «Манюня»? Знал бы, «Еленой» назвал.

— Мне твоя деревня понравилась. И мать твоя с первого взгляда понравилась, и брат, и тетка. Хорошо меня встретили. А тебе мои сразу понравились? Ты их вроде сначала стеснялся.

— Вы воронежские, мы тверские. Общий язык не сразу найдешь.

— Мы-то с тобой сразу нашли! Танцевать меня пригласил, чего только не молол! Ну, думаю, языкастый. Пойду за него. Говорливый, не скучно будет!

Она засмеялась бесшумно, заколыхала большим, полным телом. И он счастливо закрыл глаза, вспомнил прошлогоднюю вечеринку, когда с ней познакомился, танцевал, удивляясь своей говорливости. И внезапно, после первого танца, решил, что не нужен ему никто, а только она. Вот кто поджидал его целых два года, пока он ходил по горам, подрывался на минах, выпрыгивал из горящей машины, ловил на мушку голову в мохнатой чалме, вносил в вертолет пробитого пулей товарища, задыхался на растресканной, пыльной земле, кричал беззвучно от страха, когда очередь рыхлила, буравила гору, подбираясь все ближе к его беззащитному телу. Вот кто ждал его эти два года. И он танцевал, говорил в тот вечер без умолку, зная, что все у них свершилось, все, что было задумано, — и этот зимний солнечный день, ее дышащая налитая грудь, близкое их ожидавшее чудо.

— Ты знаешь, Миша, что я думаю. Все время думаю, думаю… Вот мы с тобой жили не вместе, порознь. Родились, не знали друг друга, чужие были. А теперь вот здесь, — она положила на живот свою руку, — здесь мы вместе, навсегда, на веки веков! Жизнь свою проживем, умрем, следа от нас не останется, а все равно будем вместе. Будем с тобой всегда обнявшись… И наши родные, твои и мои деды, твои и мои прабабки, они друг друга не знали, никогда не встречались, а теперь вот встретились. Все они здесь, во мне! Вот какая я, правда?

— Как земля. Все в тебе. Всех в себе носишь, — усмехнулся он.

— Мои-то папа и мама всю жизнь бок о бок. Живут, не расстаются. Любят друг друга. Все друг другу рассказывают. Никогда не ссорятся, обнимаются, целуются, как мы с тобой. Вот бы нам так прожить!

— А мой отец плохо жил с матерью. Пил, кричал на нее. Даже бил. Она с ним счастья не знала. Терпела ради нас с Сережей. Плакала часто. Я отца не любил. Он ушел от нас, бросил. Куда-то на Север уехал. Ни слуху ни духу. Не знаю, жив, нет? Есть ли отец у меня?

— А все равно, и твои, и мои — вот здесь, у меня! Твои деды, они кто были? Ты мне о них не рассказывал.

— Я и сам мало что знаю, никогда не видел. Один дед на войне погиб в штрафном батальоне. Чем-то он там проштрафился, провинился. Их под Сталинградом на пулеметы пускали. Пробьешься сквозь пулеметы, ранение получишь — прощен. А не пробьешься, убьют — все равно прощен. Вот его и простили, только неживого… Другой мой дед после войны на лесоповале работал, деревом его задавило. Помню, на чердаке фуражку его нашел лесную, с двумя дубовыми веточками.

— А мой один дед всю войну прошел и жив остался. И сейчас живет. Он про войну не рассказывает, не любит. Мама мне говорила, он в атаку сам не ходил, а в окопе сидел с пулеметом. Если наших вперед пошлют и они струсят, назад побегут, он по ним, по своим, из пулемета бьет. Не дает отступать… А другой мой дед, инвалид с детства, с сухой ногой. В магазине торговал керосином. При немцах, говорят, лавочку держал. Его после войны судить хотели, но из-за сухой ноги пожалели. Он на переезде под поезд попал. Ну а прадеды твои кто? Прадедов помнишь?

— Чего-то помню. Дядька мне рассказывал. У него альбом есть. Там всей родни фотографии. Мы в школе музей открыли, фотографии пересняли. Один мой прадед был в Конной армии, трубачом у Буденного. Так и снят на коне с трубой… Говорят, был храбрый. В самую гущу лез, ему саблей трубу разрубили…

А еще один прадед колхоз устраивал. Председателем был. Тоже в школе в музее висит. Одни говорят, хороший был председатель, при нем колхоз богато жил. А баба Вера бранила его. Говорит, безбожник, церковь разорил, иконы пожег. И народу много из села повыгнал. Кулаков в Сибирь сослал. Это я о прадедах знаю.

— А мой один прадед, я тебе по секрету скажу, в белой армии был, храбро воевал против красных, а потом с женой, прабабкой моей, за границу уехал. Там и исчез. В Турции, что ли, или в Румынии. От него у нас крестик царский остался. Отец его в шкатулке хранит, бережет. Я в детстве с крестиком этим играла… А другой мой дед купцом был в деревне. Дом имел каменный, амбар, лавку. Его раскулачили, в Сибирь сослали. Может, твой прадед моего деда в Сибирь и сослал.

— Да нет, они в разных местах жили. Твоего другие сослали.

— А я в деревню ездила, дом видала. Дом хороший, кирпичный. Там теперь сельсовет, красный флаг висит… Ты слышишь, слышишь? — сказала она. — Слышишь, как торкает?.. Вот, вот опять!

— Кто?

— Да сын твой, вот кто!

Она взяла его руку, положила себе на живот. И он, пугаясь тяжести своей темной, привыкшей к железу ладони, держал ее почти на весу, накрывая живот. И вдруг под рукой, сквозь тепло и дыхание, почувствовал короткий живой толчок. Раз, другой. Сын узнал его отцовскую руку, отозвался на его прикосновение. А в Михаиле страх, изумление, сладость и горячая нежность. Держал на весу ладонь, и под ней текли незримые, бесконечные вереницы живших прежде родных. Стреляли, рубились насмерть, умирали, проклинали друг друга. Исчезли с земли, но тайно живут в его нерожденном сыне. Примирились в нем, согласились. Стремятся обратно в жизнь. Выводят сына в этот свет, в этот воздух.

— Боюсь я, Миша!

— Чего боишься?

— Всего боюсь… Войны боюсь. Неужели, Миша, будет война?.. Лежу ночью, слушаю, как в животе у меня он шевелится, пятками бьет. А сама думаю: а вдруг уже ракеты летят? Уже выпустили их, и они на нас в ночи налетают? И такая жуть! Куда кинуться, в какое поле? В какой лес? В какой подпол? Переждать, когда огонь по всей земле пройдет, тогда и выйти и родить? А где же нам жить, если везде одни угольки?

— Да не будет войны, одни угрозы! Им ведь тоже жить охота. У них там тоже женщины беременные есть, и у генералов дочки, и у президентов внучки. И богатство у них большое накоплено, тоже терять неохота. Ракеты, они ведь в обе стороны полетят. Конечно, страшное дело, но, я считаю, войны не будет. Не думай о ней! Вредно тебе думать о страшном.

— На станции с тобой живем, рядом с атомом. И воду пьем, и воздухом дышим. Тут ведь, на станции, он у нас зародился. Вдруг атомный ребеночек у нас с тобой получится, какой-нибудь больной, ненормальный? Или станция вдруг взорвется? Вон как в Чернобыле! Куда бежать? Успеем ли? Я все прикидываю, как нам до железной дороги добраться, его уберечь! Все бегу, все спасаюсь, от беды его уношу!

— Да нет, не будет такого. Воздух чистый, вода чистая. Я с врачом разговаривал. Пробу берут каждый день. Все нормально. И взрыва не будет. Там, в Чернобыле, дураки сидели, с техникой не умели работать. Такого не повторится. Я реактор сам собираю, знаю. У него защита. Чуть что, весь уран отключают. Реактор новый, надежный. Не думай о страшном. Тебе страшное чудится, и ему тоже чудится. Ты ему нервную систему портишь. Вон мне в детстве сон снился, что с неба на меня огонь льется. А это мама, когда ей рожать, на пожар смотрела, на головешки летящие. Нельзя тебе о страшном!

— А вон что пишут, читал? Что природы уже совсем не осталось. Мы-то еще с тобой на цветы лесные глядели, из ключа воду пили. А ему не достанется! Все леса спилят, все цветы подавят, всю воду замутят. Где ему играть, на что любоваться? На железки да камни? Он и будет железный и каменный! А я хочу, чтоб он добрый был. Я каждое утро хожу на белый снег смотреть. И на звездочки. И пластинку купила с русскими песнями. И сказки с рисунками. Смотрю, слушаю. Пусть он доброты и красоты набирается.

— Вот и умница. Ты на красоту смотри и о плохом не думай. А я тебя от плохого, от злого сам заслоню. Я это умею, ты знаешь. Я двужильный. Работать могу. На хлеб нам всегда заработаю. И в обиду не дам!

Он сжал сильно веки, словно заслонил видения, грозящие бедой. Сжатыми веками держал их на дне своих глаз. Тот короткий огненный взрыв, подбросивший вверх лейтенанта. Размытое чернобородое лицо, надвигавшееся на мушку прицела. Хрупкое тело Еремина, пробитое стальным сердечником. Пикирующий вертолет, вбивающий в гору снаряды. Все это было в нем, на дне его глаз. Стреляло, стонало и выло. Стремилось наружу. И он сжимал плотно веки, не пускал сквозь них видения беды.

— И еще боюсь, что умру. Мне врач говорил, трудные будут роды. Как-то не так он лежит, и будет трудно рожать. У меня подружка была, Тамара, в школе вместе учились. Такая веселая, бойкая. Парни за ней, как пчелы, вились. Сразу четверо замуж ее хотели взять. Она вышла за парня из соседнего дома. И все хорошо — такая ходила здоровая, веселая. Платье себе сшила колоколом, чтобы живота не видать. «Я, — говорит, — на тряпичную бабу похожа, которую на чайник сажают». А рожать стала — и умерла. Ребенок выжил, а она умерла. Может, и со мной такое случится? Боюсь я, Миша, боюсь!

— Да ну перестань! Ты вон какая сильная, большая! Родишь хорошо. Роддом у нас в Бродах хороший. Чего зря себя мучаешь?

— Ты, Миша, почаще будь дома. Уходишь, а я боюсь. Вдруг без тебя случится, ты и узнать не успеешь. Ты, если уходишь, все равно обо мне думай. Где бы ты ни был, а думай. На работе — думай. С друзьями — думай. С девчонкой какой-нибудь — тоже думай. Я теперь толстая, некрасивая, ты меня и разлюбишь. Вон сколько девчонок незамужних, красивых. Возьмешь да уйдешь к другой!

— Да ну, перестань. Охота тебе говорить.

— Нет, ты послушай. Я тебе хотела сказать. Когда я пойду рожать, ты будь рядом со мной. И думай обо мне, думай, думай! Чтоб боль мою взять на себя! Чтоб я не умерла! А если умру, ты сразу не женись, немного один поживи, чтоб ребеночек наш окреп. А тогда и женись. А его в свою семью забери, не отдавай в детдом. Пусть с тобой растет. И жене своей прикажи, чтоб его любила, не обижала!

— Да что ты такое говоришь, миленькая моя? Что ты мучаешь себя понапрасну? Не думай об этом! Все будет у тебя хорошо! Нельзя тебе сейчас волноваться. Давай о другом! О чем-нибудь хорошем и добром!

Он гладил ей волосы, шею, грудь. Склонялся над ней. Касался губами ее живота. Медленно, нежно дышал. Вдыхал в нее свою горячую жизнь. Берег ее, окружал нежностью и любовью. И от этой любви и дыхания ее глаза потемнели, наполнились обильно слезами. И он целовал на щеках ее бегущие соленые слезы.

— Миленькая, любименькая, все будет у нас с тобой хорошо!

Встал, прошел к шкафчику. Порылся в ящике, добираясь до красной картонной коробки, где хранилась память об афганском походе. Медаль «За отвагу», осколок мины, извлеченный из предплечья военным хирургом, и зеленый полупрозрачный камень на цепочке, в серебристой оправе, найденный на горной тропе. Украшение женщины-горянки или амулет наездника. Там, в Афганистане, он носил на себе этот камень вместе с маленькой сплющенной гильзой, где хранились его имя и солдатский номер. Суеверно надевал на себя амулет, считая, что камень сохранит его от вражеской пули.

Теперь он принес амулет жене и бережно, осторожно надел ей, положил на грудь. Камень, коснувшись живого женского тела, потеплел, засветился, наполнился сокровенным сиянием.

— Носи его постоянно. А рожать пойдешь, скажи врачам, чтобы они его с тебя не снимали. С ним и рожай. Он и от боли, и от хвори, и от всякой напасти. Он меня сберег и тебя сбережет. И все у нас, миленькая, будет с тобой хорошо!

Она держала в ладони его руку. Камень тихо светился на ее груди. И слезы текли и текли из ее темных расширенных глаз. И он боялся их тронуть губами. Только шептал:

— Все будет у нас с тобой хорошо!

Глава восемнадцатая

В подвальном помещении дома, в дворницкой, было жарко, накурено. Хмуро горела лампа в решетчатом защитном чехле. Труба в асбестовом кожухе пролегала вдоль стены, уходила вверх, в потолок, обогревала дом. В углу стояли лопаты, метла, скребки, тускло светился тяжелый лом. На длинном столе валялись окурки, огрызки. Мокро мерцали стаканы, недопитая бутылка. На табуретках и лавках сидели разгоряченные, распаленные собутыльники, умолкнувшие на мгновение после выпитой сивухи.

Чесноков, завладев бутылкой, придвинул ее к себе. Ярко, остро взглядывал. Улыбался короткими влажными губами, из-под которых виднелись крепкие желтые резцы. Худая немытая шея была обмотана засаленным красным шарфом. Чеснок часто дышал, поднимал плечи, озирал комнату, и казалось, он ищет, во что бы вцепиться, что бы сломать. Такими веселыми, нетерпеливо-зоркими были его глаза, отточенными, готовыми к укусу резцы.

Напротив него сидела деваха, хозяйка дворницкой. Она была пьяна. Волосы в мелких кудряшках растрепаны. Большие, распухшие от работы руки отдыхали на столе, играя корочкой хлеба. На открытой шее голубели стекляшки бус. На плечи, прикрывая мятую кофту, был наброшен платок. Лицо ее, милое, усталое, в веснушках, в легких тенях у глаз и у губ, было деревенским девичьим лицом. Она радовалась своему опьянению, обилию людей, тесноте теплой комнаты, за которой был ледяной, застывший город, лед на тротуарах, закованные водостоки, запорошенные улицы, где ожидала ее тяжелая, до самой ночи работа с ломом, скребком и метлой.

Тут же, за столом, умостился здоровенный детина, вялый, с тяжелым лошадиным лицом, покрытым угрями, с маленькими сонными глазками. Он мял, растирал в кулаке окурок, качал головой, будто сокрушался по поводу какой-то им совершенной оплошности. И оплошность эта была связана с асбестовой трубой, где что-то текло и булькало. Именно этот звук томил его и тревожил.

Рядом с ним не сидел, а ерзал, дергался, суетился худой, нервный малый. Торчали во все стороны его колючие волосы, оттопыренные уши. В нем горел беспокойный пьяный зуд. Он ухмылялся, шептал, вскидывался на всех иронично, словно подбивал их на остроту, на шутку, на веселое, бесшабашное дело, раздражаясь тем, что все медлят, не видят его удали, молодечества.

Пятый гость дворницкой был крепкий парень с набыченной шеей, белыми выпученными глазами. Улыбался, не закрывая металлические легированные зубы. Поглядывал на всех как бы снизу. Брал пустой стакан, опрокидывал его, ожидая появления капли. Обнюхивал, ставил обратно.

Все они были в том опьянении, когда кончились первое благодушие и согласие, желание друг другу добра и блага и наступали раздражение, беспокойство, стремление к поступку и действию.

— Он меня купить хотел, Горностаев, сука! Пожалел меня, бедненького, облученного! Милость оказал! В машину рядом с собой усадил, рюмку водки налил! Спаситель, начальничек добрый, сволочь! — Чесноков скалился, жарко дышал, качал бутылку. Остатки самогона плескались. Остальные следили за этим плесканием, мучились видом невыпитого зелья. — Он роль играл! Так ведь и я играл! Я ведь артист, режиссер! Психологию знаю! Я ему, сволочи, благодетелю, еще покажу! Я ему в замок-то гаражный воды налью! Пусть ключ потом вставит, с паяльной лампой лед пусть вытапливает! А то меня, как нищего, дальше порога в дом не пустил! Рюмку водки поднес! Ну прямо барин, помещик! Сволочь такая!

— Чеснок, давай наливай! — раздраженно торопил худой, с растрепанными волосами малый. — Чего оставлять на день? Выпьем — и ладно! Тогда и расскажешь. Давай, говорю, разливай!

— Ты, Гвоздь, заткнись! Жди, когда нальют. Если просишь, проси деликатно. Ты опять на мои пьешь, а когда на твои пить будем? Ты когда мне поставишь?

— Ты же знаешь, Чеснок, я пустой. Жрать не на что. На работу не берут, откуда возьму? Будет у меня густо, и я поставлю, — оправдывался малый, и впрямь похожий на кривой заостренный гвоздь.

— Зачем тебе ждать, когда на работу возьмут? Я тебе на стройке фанеру показывал. Почему не взял? Раз, машину подогнал, побросал десяток листов — и айда! Сейчас бы ты угощал, а не я! Почему фанеру не взял? Казенное добро сам бог велел пропивать.

— Да я бы всю станцию пропил, не знаешь меня? — хохотнул виновато Гвоздь. — Меня ведь за что турнули? Два манометра отвернул и вынес. А мастер, сука, заметил. Чуть под суд не отдал. Ну налей, Чеснок, будь человеком!

— Давай, Чеснок, разливай! Ну ее в зад! Додавим и успокоимся. — Малый с лошадиной головой туповато смотрел на бутылку. Глотнул впустую. Поднял и опустил с костяным звуком темный, небритый кадык. — Давай ее просушим, Чеснок!

— А ты, Всеволод, тоже меня удивляешь! — Чеснок укоризненно смотрел на просившего. — Казалось бы, человек обеспеченный, с достатком, с семейным положением. Женат, образование пять классов, умственные способности чуть ниже среднего. Мог бы при этих данных добыть червонец! Ну у Лидии своей из чулка бы вынул. У тебя замечательная профессия — грузчик. Хорошая трудовая биография — три года в мебельном диваны и шифоньеры таскаешь. Могли бы тебе и премию дать, а ты бы с этой премии нам, товарищам своим, бутылку поставил. А ты, Всеволод, жадный. Все в дом, к Лидии тащишь. За это она тебя в чистоте держит.

— Да какой к Лидке? — удивился, не понимая шутки, парень, рассматривая свои черные, немытые ладони, покрытые костяными мозолями. — Аванс почти весь пропил. Лидка в меня молотком кинула, вот сюда попала! — Он осторожно тронул макушку. — Вот все, что осталось! — Он вытащил из кармана засаленного пиджака два медяка, окисленных от пребывания в сырости.

— Он не врет, — поддержал Всеволода третий, с металлическими зубами, все так же оскаленными, словно парень боялся обжечь о них губы. — Я видел, как Лидка ему в череп молоток метнула. Звук был такой интересный, как по роялю. Плесни, Чеснок!

— Я плесну, — пообещал Чеснок. — Не выливать же! Я своим товарищам всегда последний рубль принесу. Я денег не коплю, правда, Катюха? — Он обернулся к дворничихе, которая все это время тихо, не слыша их, улыбалась, оттягивала на шее синие бусы, что-то невнятно шептала. — Я вон ей принесу, Катюхе! Тысячу рублей принесу, как обещал. И вам принесу! Мне приятно, когда товарищи мои пьют, гуляют. Я и на вторую работу устроюсь, еще больше буду вкалывать, чтоб мои товарищи без денег не сидели, могли б хорошо выпить, закусить. Но и товарищи мои пусть меня уважут, сделают приятное. Повеселят меня хоть немного! А то скучно. Скучно так жить, мужики! Сделаем что-нибудь хорошее, полезное! Чтобы люди на нас посмотрели и сказали: «Вот это парни! Вот таких парней нам не хватает!» Давайте что-нибудь сделаем, а, Кусок? — обратился он к металлическим зубам, и их хозяин ухмыльнулся. Понимал его, принимал его игру. — Съешь стакан, Кусок! Ты это любишь, умеешь!

Кусок взял стакан, повертел, прицелился. Ухватил стальными зубами край стекла. Сжал с хрустом. Откусил кромку и, чавкая, дробя стекло, стал жевать, раскрывая рот, обнажая язык, на котором шевелились зерна стекла, пузыри слюны и крови.

— Что ты делаешь, дурак? — вскрикнула, приходя в себя, Катюха, с ужасом закрывая ладонью рот, глядя на другой рот, окровавленный, чмокающий и хрустящий. — Что ты с собой сотворяешь? Помрешь!

— Он не помрет! Герои не умирают! — восхищался Чеснок. — С такими парнями что может случиться? Такого парня в Америку по телемосту показывать. Они должны нас знать! Должны протянуть нам руку. Кусок, ты уже заел. Теперь выпей! — Он отобрал у Куска стакан. Плеснул в него из бутылки. И тот, дожевывая, сплевывая в ладонь красную, с мелкими осколками, слюну, выпил.

— Дурак ты, дурак! — горевала Катюха, глядя на стеклоеда. — Там тебе все изрежет. Болеть будешь.

— Наши люди боли не боятся, — ликовал Чеснок. — Их стеклом режь, огнем жги, только крепче становятся! Правда, Всеволод? Покажи свой коронный, огнеупорный номер! Покажешь, налью!

Всеволод хмыкнул, заморгал подслеповатыми глазками, вставленными в длинную, костлявую, с отвисшими губами голову. Выложил на стол черную, похожую на кусок асфальта руку.

— Жги! — протянул Чесноку.

Тот одну за другой запалил три спички, вдавливал их горящими пышущими головками в ладонь Всеволода. Спички втыкались, впивались в его мозоли, и запахло горелым копытом.

— Чеснок, какой же ты гад, фашист! — кинулась на него Катюха, норовя ударить кулаком. Но тот с хохотом увернулся, поймал ее руку и больно вывернул. — Пусти, крыса. Крыса зубастая!

— Ты смотри и любуйся! — отпустил ее Чеснок, поглядывая на черную с торчащими спичками ладонь. — Когда Севу будут допрашивать, где, мол, штаб партизан, Сева им ничего не скажет! Выпей, Сева, за подвиг! — налил ему из бутылки, и тот, выпятив губы, выпил, издав кадыком все тот же щелкающий звук — переброшенной на счетах костяшки, — Ну а тебе что придумать, Гвоздь? На что ты горазд? В прошлый раз паутину съел. Оригинально! Да здесь у Катюхи паутины нету. Без штанов тебя на мороз пустить, что ли? Опять же Катюху обидим. Она этого не любит. Ладно уж, так и быть! — Чеснок вынул складной, с пластмассовой ручкой нож. Раскрыл. Приблизился к Гвоздю. Тот послушно подставил голову. Чеснок отрезал ему большой клок волос, причинив боль, потому что Гвоздь вскрикнул, схватился за голову. — На-ка, выпей! Без наркоза стричься не можешь! Выпей, Гвоздик!

Оставшееся в бутылке поделил поровну себе и Катюхе, и та, морщась, закрыв глаза, выпила, ахнула. Чеснок следил с наслаждением, как она часто дышала, остужала ожог самогона.

Выпивка возбудила компанию. Чеснок, хозяин стола, довольный спектаклем, хвастливо витийствовал:

— Он меня, видишь ли, хотел купить, обыграть. Он думал, Чеснок работяга, доходяга чернобыльская! Пожалел, пригрел доходягу. А я режиссер, артист! Я сам пьесы ставил и на сцене играл. Если б захотел, знаменитым стал. Телевидение два раза приезжало снимать, плюнул на все — скучно! Жизнь — вот мой театр! Вы мои артисты! И будем играть, будем пить, будем баб любить!.. Катюха, поцелуй меня!

Он потянулся к дворничихе. Захлестнул ее своим шарфом, потащил к себе. Та отбивалась, сердилась, рвала его шарф.

— Пусти, Чеснок! Не стану тебя целовать! Ты противный! Я бы тебя на порог не пустила, да замерзла с ломом работать. Выпить было охота. А сейчас прогоню! Пусти, а то прогоню!

— Это уж твоя такая доля, Катюха, с ломом работать. Тебе с ним, как с мужем, жить. Лом Иваныч! Всю жизнь проживешь и детей от него народишь. Такие железные детишки, аккуратные! И в гроб с тобой лом положут, не только в постель. Такая твоя доля!

— Гад ты, Чеснок! Ненавижу, — пьянея еще больше, тоскуя, сказала она, с трудом подымая на него бледно-синие, измученные, без ненависти, а с тоской и усталостью глаза. — Плохой ты, Чеснок!

— Найди хорошего! — хохотал он, довольный этим безвольным, беззащитным взглядом. Обнял ее, целуя в открытую шею. в голубые стекляшки. — Или Лом Иваныч, или я, Чеснок Ника нор ыч!

Компания гудела, говорила бестолково, бессвязно. Наполняла дворницкую смехом, хрипом. Труба в асбестовом кожухе хлюпала, дрожала. Казалось, сквозь нее проносятся звуки всех проходящих в городе пьянок, льются в отстойник.

— Чеснок, еще выпить охота! — Сева с трудом поворачивал костяной короб своей головы, в котором слипались, спекались глазки. Превращались в малые мутные слезки. — Выпить охота, Чеснок!

— Да что я вам, поило-кормило? — возмутился тот. — Нет у меня ничего, вот рублевка осталась! — Он вытащил смятый рубль, кинул на стол, дунул. И рубль полетел прямо Севе в лицо. — До получки три дня!

— Нет, Чеснок, — упрямо требовал Сева. — Надо бы к бабушке Фросе сходить. Пусть нацедит бутылочку. У ней, у бабушки Фроси, завсегда первачок найдется. Я тебя сегодня на такое дело веду, а ты жмешься! Бутылку жаль!

— Да нет у меня, только это! — злился Чеснок. — Вон возьми у Катюхи платок, снеси бабушке Фросе, будет бутылка! А о деле нашем молчи. Меня сцапают, и ты загремишь… Катенька, дай нам платочек! Мы бабке Фросе снесем и бутылку достанем. Еще посидим, погуляем. Дай нам платочек!

Он нотянулся к ней, ухватил платок, дернул с плеч. Но она, очнувшись, резко, зло ударила его по рукам.

— Не тронь! Как шарахну по башке! Не тронь платок!

Я его берегу. Мне его мама на дорогу купила. «На, — говорит, — тебе, дочка, на счастье. Чтоб носила и дом помнила. А если будет тебе плохо, возвращайся, всегда тебя, дочка миленькая, с радостью примем».

Она стянула с плеч платок, рассматривала узоры. Приблизила лицо, словно вдыхала чуть слышные, оставшиеся запахи родной деревни. Дыма, травы, молока. Качала головой. Глаза ее слезно блестели. Она положила платок на колени, локти на стол, голову на ладони. Покачиваясь, причитала:

— Зачем из деревни уехала? На что понадеялась? Дом у нас большой, живи на здоровье! Работы сколько угодно! На ферму с мамой ходить или в полеводы к Евдокии Петровне… Жених был Коля Платохин. Любил меня, жениться хотел… А я что хотела? Этого, что ли, хотела? На пьяные ваши рожи смотреть? Сивуху горькую пить? Ломом по льду стучать? Уеду назад в деревню! Денег скоплю и уеду! Платье куплю, дубленку. Подарки всем накуплю и уеду. А то пропаду здесь. Пропаду я здесь, пропаду!

Она причитала, закрыв глаза. Качалась на табуретке. Чеснок подмигнул Гвоздю, указывая на платок, тот понял, кивнул в ответ, нацелился.

— Понимаю тебя, Катенька, понимаю! — сочувствовал Чеснок, вкрадчиво, жалобно подхватывая ее причитания. — Хорошо бы тебе вернуться. А деревня-то ваша красивая? Красивые есть деревни! Ваша-то как стоит?

— Наша? — Она встрепенулась, выпрямилась. Поверила Чесноку. Устремилась туда, куда он ее повел. Прочь от этого заваленного окурками стола, от мокрых битых стаканов. — Наша красиво стоит! На горе. По одну сторону поле, по другую — лес. И речка внизу течет. Если рожь посеют, поле желтое. Если клевер — красное. Один год желтое, другой — красное. И много во ржи васильков!

Она сидела прямо, смотрела далеко, улыбалась. Гвоздь тихонько тянул с ее колен платок.

— Давно я, Катенька, по живой траве не ходил. Все по бетону да по асфальту. Босиком бы по землице мягкой и теплой! По траве-мураве! Как бы хорошо походить!

— Хорошо! — улыбалась она. Улыбалась от мысли одной. Верила ему, была ему благодарна. — Дождик как пройдет, и клевер красный станет. Медом пахнет! Зайдешь в поле, вода на ноги летит, в каждом листочке серебряная капля лежит. Идешь вся мокрая. Хорошо, чисто!

Гвоздь медленно, аккуратно тянул за платок. Откидывался, когда она к нему оборачивалась, притворялся пьяным. Вновь, щуря глаза, тянулся к платку.

— Молочка бы попить парного! — продолжал Чеснок. — Водку пьем, себя травим. Зачем? Молочка бы попить с недельку! Сразу бы здоровье вернулось. Что может быть лучше парного?

Она шла на его манок.

— У нас корова Варька. Сперва ее в стадо гоняли, а потом перед домом пасли. Я ее выведу, где травка погуще, костыль вобью, и она на веревке ходит, щиплет. Днем приду, перенесу костыль, где травка подросла, и снова ходит, щиплет. А вечером мама доит. Я приеду в деревню, молоко пить начну. Сразу щеки красными станут. Чего я здесь ем, пью? Одно порченое. А там домашнее, свежее. Молочко, сметана! Отдохну, поправлюсь, красивой стану! Я красивая была. Коля Платохин говорил: «Ты, — говорит, — самая красивая!» Он любил меня и теперь любит. Вернусь — сразу замуж возьмет!

Платок тихонько скользил, уплывал с ее колен. Гвоздь, весь настороже, весь в охоте, тянул за цветастый кончик. Чеснок подмигивал ему. Наклонялся к Катюхе, мечтал вместе с ней.

— А что, и возьмет! Свадьбу сыграете. Я свадьбу деревенскую видел. Не то что здесь, в ресторане. Там обычаи — ряженые, молодых зерном посыпают. А у вас посыпают зерном?

— Посыпают, — радостно подтвердила она. — И зерном посыпают, и ряженые, и песни поют. Старухи собираются и песни поют, величальные. Отдельно жениху и невесте. За песни старухам рублевки дают, сладким вином поят. А когда на подарок молодым собирают, поднос достают и тоже деньги бросают, кто сколько желает. Которые в город уехали, все равно в деревню приезжают свадьбу играть. Весело, хорошо! Хочешь — в доме танцуй, хочешь — на улице! Просторно, красиво!

Гвоздь стянул платок. Скомкал его, засунул себе под полу. Боком, косолапо, изображая пьяного, потянулся к дверям. Накинул ватник и выскользнул. Двое других. Сева и Кусок, наблюдавшие за всей операцией, беззвучно смеялись. Потешались над легковерной Катюхой, над Чесноком, что ее морочил.

— Я тебе денег достану, Катенька, — обещал Чеснок. — Купишь подарки. Купишь платье себе. Поедешь в деревню. Нечего тебе здесь пропадать! Ну что здесь хорошего? Ни с кем не поговорить, душу никому не откроешь! Разве можно так? Одна-одинешенька!

— У меня есть кому душу открыть, — тихо улыбнулась она. Смутилась, словно проговорилась о сокровенном. Колебалась, стоит ли раскрывать свою тайну.

— Кому же, Катенька? — выведывал Чеснок. — Кому ты душу свою раскрываешь?

— С вами-то поговорить не о чем. Вы на смех подымете.

Я и говорю ей. Веронике. Я ей все говорю. Она и слушает, и отвечает.

— Это какая же такая Вероника?

— А в мебельном Вероника! — хитро усмехалась Катюха, радуясь его недогадливости, тому, что и ей наконец можно над ним посмеяться. — В витрине сидит Вероника. Золотая, красивая! Я ее Вероникой зову.

— Манекен, что ли? — прыснул Чеснок, предчувствуя для себя новую возможность потехи. — Баба золотая. С ней, что ли, разговариваешь, когда лед долбишь?

— Она не баба! Она молодая, как я. И лицом на меня похожа. Только прическа другая. И лицо золотое. Я вечером, когда народу нет, иду к ней. Тротуар чищу, а сама с ней разговариваю. Как день прошел, кого повидала, что где случилось. Жалуюсь ей, если обидят. Прошу ее, чтобы мне повезло. Чтобы мама была здорова. Брат Сеня техникум закончил. Чтоб тетя Надя выздоровела, нога ее не болела. Чтоб мне с женихом повидаться, когда в деревню вернусь. И она обещает. Все делает, как я прошу.

— Ой, не могу! — не выдержал Чеснок, корчась от смеха, охлопывая себя по бокам. — Не могу я больше с тобой! Вероника… Богиня золотая! Нашла себе богиню и молится… Да ее специально поставили, чтоб такие дуры, как ты, немытые, немазаные, некормленые, непоеные, чтоб такие дуры к ней ходили и в поклонах лбы о лед разбивали. Утку подсадную для дур придумали! Сучку золоченую.

— Врешь! — вскрикнула тонко Катюха, еще не веря, что ее обманули. — Она не сучка! Она Вероника… Я ее в журнале видела. Она и в кино снималась. У нее тоже жених есть! Она с ним в Прибалтику ездила… И я на нее похожа!

— Сучка, сучка она! Не живая, а бумажная. Была бы живая, я бы с ней давно переспал, — хохотал Чеснок, дергая Катюху за кофту.

— Гад ты, Чеснок! Бич проклятый. Прогоню! Навсегда прогоню!

— Не прогонишь! Я тебе вино приношу.

— Все вы гады!.. Повешусь!.. Все мужики гады! Изрубить вас! Всем вам смерти желаю!.. Кому я теперь нужна? Кто меня теперь пожалеет?

— Лом Иваныч тебя пожалеет! — надрывался Чеснок. — Ой, не могу!.. Лом Иваныч тебя, Катюха, полюбит!

Вернулся Гвоздь. Вытащил из-под полы мутноватую бутылку самогона.

— Вот! — похвалялся он, гордо ставя на стол бутылку. — Бабушка Фрося прислала!

— Гвоздь, да какой же ты мальчик хороший! — гладил его по голове Чеснок. — Да какой же ты умненький, хороший мальчик!

— Давай, мужики, разливай, — тянулся к бутылке Сева.

— Закусь, закусь возьмите, — ухмылялся Кусок, полыхая своими нержавеющими зубами, протягивая товарищам огрызки хлеба.

— Катюха, давай стакан!

— Гады вы все! — Она плакала, дрожала плечами. Чеснок ее обнимал. Вталкивал ей в руки стакан.


Поздно ночью, оставив душную, прокуренную дворницкую, Чеснок и грузчик мебельного магазина Сева выскользнули на мороз. Бубня, переругиваясь, трезвея с каждым шагом, направились к магазину. Улица была безлюдной. В стеклянной витрине, на диване, под торшером сидела злотоликая женщина. Молча, бесстрастно смотрела на пустой, замороженный город, в который ее привезли, выставили под свет ледяных фонарей.

Чеснок задержался перед ней на мгновение. Усмехнулся, скорчил рожу. Но она смотрела на него, не мигая, золотыми глазами, и ему стало вдруг страшно.

— Вероника, чтоб тебя! — выругался он, еще больше трезвея, торопя, понукая товарища. — Ну давай, шевелись! Портки к ногам примерзают.

Они обогнули магазин. Прокрались к кирпичной пристройке, где в окне виднелся вентиляционный короб с розеткой вентилятора.

— Давай доставай! — командовал Чеснок, чувствуя, как хмель исчезает и появляется озорное хищное веселье. — Подставляй!

Сева отрыл из-под снега стремянку. Приставил к окну, придерживая, в Чеснок, цепко хватаясь за липкое железо, поднялся. Осторожно отодвинул пропеллер непривинченного вентилятора, за которым открывалась пустота жестяного короба.

— Жди в стороне. Стремянку убери. Не засни. Слушай, когда свистну. Приставишь.

Он сбросил пальто и шапку. Вытягиваясь, удлиняясь, влез в отверстие. Втиснулся в жестяной желоб и стал углубляться, вдавливаться, двигаясь, как змея, напряженно пульсируя мышцами.

Пролез вентиляционный канал. Выбрался сквозь него в подвальное помещение. Осторожно, слыша шарканье своих башмаков о бетон, поднялся, вошел в магазин.

Здесь было темно, тепло. Пахло лаками, деревом, тканями. В сумерках, привыкая глазами, он различил стоящие вдоль стен диваны, шкафы, кровати. Мерцали подвешенные над прилавком светильники. Витрина мягко светилась, и в ней, спиной к Чесноку, сидела золоченая женщина. Ее присутствие было ощутимо. В магазине были двое — он и она. И это его возбудило.

— Вероника! — произнес он. — А вот я тебя сейчас на кровать!

Он испытал к ней вожделение. Подошел, огладил ее плечи, грудь, ноги. Они показались живыми, теплыми. Желание его усилилось, и он, вытягивая шею, приблизил лицо к ее золотому лицу и поцеловал в губы.

— Вероника! — шептал он. — Иди ко мне, Вероника…

Чувство опасности, хмель, сумрачная пустота помещения, двухспальная кровать усиливали в нем похоть. Усмехаясь, он смотрел на ее золотое лицо, золотые ноги, золотые разведенные руки. Очнулся, тихо рассмеялся.

— Вероника, Вероника, ты меня не урони-ка. — Он отошел от нее, погружаясь в сумрак торгового зала. — Не за бабой пришел, за деньгами…

Грузчик Сева сообщил ему, что кассирша часто оставляет дневную выручку в кассе, не успевает сдать ее в банк. Сегодня, утверждал Сева, именно и был такой день. Инкассатор не успел появиться.

Кассовый аппарат отсвечивал никелем и пластмассой. Денежный ящик был заперт. Чеснок извлек из кармана толстый складной нож. Выставил отвертку. Стал возиться с замком, выламывая древесные щепки, хрустя металлом, нащупывая отверткой стальные элементы замка.

Внезапный, острый, набегающий свет ворвался, ослепил, наполнил магазин бесшумной вспышкой. Сочно, жутко блеснули подвески на люстрах, отвертка в руках, никелированный корпус кассы, золотое лицо обернувшейся женщины. Чеснок обомлел, обессилел. Смотрел, как падают, валятся в угол огромные тени. За окном прошла машина, осветив магазин лучами фар.

Страх миновал. Сердце продолжало стучать. Вместо страха надвинулась тоска. Он, ворюга, отвратительный, пьяный, в промокших, раскисших сапогах, в нечистой затхлой одежде, стоит здесь с отмычкой, ломает замок, всеми отвергнутый, пропащий, живущий из последних сил.

Это длилось мгновение. Женщина с золотым лицом отвернулась презрительно, не смотрела на него.

Он с силой нажал отвертку, замок хрустнул, ящик открылся. В нем было пусто. Лишь валялась скомканная драная трешка. Он держал ее, рассматривал, ошалело глядя в пустой ящик.

Глухая, темная злоба, близкое к истерике бешенство поднимались в нем. Его обманули — и тогда, и теперь, и всегда. Он ублюдок — так всегда его называли. Бич, неудачник, мерзкий лицом и душой, гадкий для всех, и цена ему — эта мятая сальная трешка.

Хмель его кончился, превратился в лютую ненависть. Он ненавидел и желал погибели всем. И этому бездушному городу из силикатного кирпича и бетона, поставленного чьей-то угрюмой волей посреди болот и лесов. И станции, огромной, слепой, глотавшей бессчетные людские жизни, проглотившей и его, Чеснока. Ненавидел страну, пустынную, бессмысленно расползшуюся по земле, населенную нелепо и бестолково живущими людьми, то сцепившимися в клубки, то, как пар, гонимыми по суровым, невозможным для жизни пространствам. Он желал всем погибели. Чтоб взорвалась эта чертова станция, пролила на всех ядовитый огонь, спалила город, окрестность, все живое — начальников и работяг, милиционеров и шоферюг, стариков и младенцев, собак и кошек, лисиц и зайцев. Чтоб упали на эту чертову землю ракеты, сожгли дотла, вскипятили моря, вспучили ртутными пузырями океаны, сварили эту жизнь, отвратительную и постылую.

Он так страстно отрицал эту жизнь, ненавидел ее, так вымаливал этот взрыв и огонь, что дрожь прокатилась по его телу и он ожидал немедленного испепеляющего удара.

Но удара не было. Смятые три рубля казались насмешкой над ним. Золотая баба его обманула. Завлекла сюда, заманила, кинула ему на осмеяние мятые три рубля.

— Золоченая сука! Колдунья! — Бред колыхнулся. Хмель возвратился разом. Он глухо застонал, захрипел. Двинулся к ней. Втиснулся в витрину, повторяя: — Сука, золоченая сука! — Стал бить и резать ее золотое лицо, выкалывать глаза, процарапывать щеки и рот. — Сука золоченая!

По улице мимо магазина промчалась ночная «скорая помощь». Пульсировала лиловой мигалкой. И тот пульсирующий лиловый огонь выхватывал исковерканное, иссеченное, с отпавшей позолотой лицо. И в Чесноке, как бред, как близкое безумие, возникли незабытые картины Чернобыля.


Едва привезли его в Чернобыль и он увидел город без обитателей, заколоченные дома, замки на калитках, военные машины с мигалками, людей в белых робах и марлевых, по самые глаза, повязках, увидел сами эти глаза, тревожные, воспаленные, наглядевшиеся за день на что-то громадное и ужасное, едва он все это увидел, как пожалел, что искусился на денежный куш в пять зарплат, и задумал дать деру куда-нибудь подальше от этого зараженного места. Или в Сибирь к геологам бить шурфы, или на Сахалнн на рыбу, или на худой конец на какую-нибудь бестолковую стройку, где нет порядка и можно бить баклуши, добывая на хлеб если не трудом, так бездельем, потихоньку растаскивая безнадзорно лежащие доски, кирпич и цемент. Еще не побывав ни разу на аварийной станции, он уже задумал побег, поджидая удобного случая, прислушиваясь к молве.

Говорили, что земля вокруг станции ядовитая, нельзя ступить, а чтобы уменьшить радиацию, грунт покрывают сплошным бетоном, выстилают толстыми плитами, — на эту работу и подрядился он, Чесноков. Говорили, что солдаты в помещении станции лопатами сгребают уран, и, чтобы не погибнуть от смертельных лучей, каждому в день выпадает десять секунд работы. Говорили, что машины, побывавшие на аварии, стали радиоактивными, их отобрали у водителей, загнали на площадки, и там, на этих площадках, они будут догнивать и разваливаться, источая лучи. Говорили, что пожарники, тушившие на блоке пожар, погибли в мучениях и их хоронили в свинцовых гробах, а тем, что выжили, пересаживают спинной мозг. Говорили, что водка выгоняет из крови отраву, в Чернобыле ее не достать, а в Киев не каждый поедет. Говорили, что реактор кипит, выбрасывает газы и сажу и возможен в любой момент новый взрыв, от которого не будет спасения. Говорили, что город Припять оставлен в одночасье и в квартирах богатая мебель, деньги — энергетики жили не бедно. Говорили, что всех, кто проработал срок на аварии, помещают в госпиталь и они лысеют, теряют мужскую силу, не способны иметь детей.

Все это слушал Чеснок, чутко улавливал и обдумывал. И решение удрать крепло.

Когда через несколько дней его нарядили в белую шапочку, в пугающе чистую робу, выдали респиратор и на автобусе вместе с другими бетонщиками привезли на станцию, он по-настоящему испугался.

Скопление техники. Урчащие, дымящие, сосущие и качающие механизмы. Красные пожарные машины с надрывной сиреной и лиловыми вспышками. Вертолеты, исчезающие за полосатой красно-белой трубой, пикирующие на аварийный реактор. Приплюснутые «бэтээры» в свинцовых попонах, медленно уползающие на станцию, в близкое неизвестное и пугающее. Множество людей, одинаковых, в масках и робах, исчезающих в чреве станции. И сама она, огромная, белая, солнечная, окруженная невидимым, пронзающим все излучением, глотающая белые толпы, похожая на громадную операционную, в которой, если заглянуть внутрь, на белом столе лежит неподвижное тело и хирурги-великаны с хрустом, треском рассекают его.

Это видение было столь страшным, станция столь угрюмо на него надвигалась, валила из неба полосатую трубу, дула смертью и гибелью, что Чеснок, потихоньку пятясь, отдаляясь от бригады, зашел за грузовик с цистерной. Прохлюпал по белой разлитой жиже. Увидел отъезжающий автобус. Успел впрыгнуть в дверцу и покатил прочь от гиблого места, зная, что уж больше сюда не вернется.

Но, покуда ехал по гладкому голубому асфальту, мимо зеленых сосняков, цветущих обочин, белых, мелькавших на пригорках сел, страх его понемногу исчезал. Исчезли затравленность, беспокойство, угрюмое недовольство. Он снова был вольной птицей, бродягой без кола, без двора. И эго освобождение побуждало его к озорству, порождало желание куролесить. Не просто сбежать отсюда, покинуть эти украинские, вверх дном перевернутые земли, а что-нибудь выкинуть, натворить напоследок.

В селах белели хаты безлюдно, нарядно. От шоссе к ним тянулись проселки. Его подмывало побывать в этих селах, поискать и порыскать. Вдруг что-нибудь плохо лежит. Хотелось заглянуть в эти белые дома без хозяев.

— Притормози-ка, — попросил он шофера. — Тут где-то наши работают! — неопределенно махнув, он выскочил на дорогу, отпуская удалявшийся, затихавший автобус.

От шоссе через поле ответвлялся проселок. Стоял указатель с надписью «Беляки». Травяная обочина, зеленое поле, гряда кустов, темневший в отдалении лес были огорожены свежеотесанными столбами, натянутой на них колючей проволокой. При съезде на проселок высилась обшитая тесом наблюдательная вышка. Два солдата смотрели на подходившего Чеснока. Один говорил по телефону, другой спускался к нему по ступенькам.

— Нельзя. Запретная зона, — преградил дорогу солдат.

— Все будет нормально, товарищ старший лейтенант, — договаривал по телефону тот, что стоял на вышке. — Два трактора и две водовозки.

А в нем, в Чесноке, по-прежнему озорство, веселое бесстрашие, желание играть и дурачиться. Он видел, что оба солдата русские. Коверкая украинские слова, придумывая и складывая их в невообразимый, создаваемый тут же язык, он сказал:

— Та хлопцы, чи вы нэ бачите! Я ж мистный! 3 Биляков! Мэне ж треба до дому, до хаты!

— Запретная зона. Никого не пускаем, — сурово и неколебимо отказывал солдат, невысокий, смуглый, с шелушащимися скулами, рассматривая белое одеяние Чеснока, болтавшийся на его шее респиратор.

— Дак це ж мое сило! Як нас эвакуировали, мы усе покидали, уси вещи, уси харчи. Бабка дюже болие. Мэне за ликарствами послала. Заховала ликарства у хати, а теперь болие. Пустите, хлопцы. Я трохи з дома возьму и вертаюсь, — выдумывал на ходу, увлекаясь игрой. Знал, что так или иначе проведет, облапошит этих серьезных худосочных солдатиков.

— Нельзя, — вмешался второй на вышке. — Зараженная зона. Вот пройдет химзащита, снимет фон, тогда возвращайтесь.

Зазвонил телефон. Солдат отвернулся, стал бубнить в трубку.

— Нэ можно дак нэ можно! — сокрушался Чеснок, внутренне веселясь своей украинской, бог весть откуда взявшейся речи. — Бабка дюже болие!

И пошел вдоль обочины, вдоль столбов с каплями желтой смолы, с перекрестьями стальной, не успевшей заржаветь проволоки.

Дождался, когда вышка скроется за кустами. Пролез под проволоку. Отцепив от робы колючку, шмыгнул в кусты и вышел на поле.

— Стой! — услышал он за спиной.

Оглянулся. К нему бежал солдат, тот, что разговаривал с ним под вышкой.

— Как же, салага, сейчас! — огрызнулся Чеснок и помчался по полю, сильно, крепко толкаясь ногами, улыбаясь свистящему теплому ветру, чувствуя, зная, что легко убежит от низкорослого солдата. — Салага сушеная, недокормыш!

— Стой! — продолжал кричать солдат, отставая, останавливаясь, глядя из-под ладони на Чеснока. А тот продолжал легко бежать, не к селу, а к темневшему лесу, сбивая с толку солдата, радуясь силе своих ног, своей удали, своему превосходству.

— Салажонок недокормленный!

Он постепенно переходил на шаг, успокаивал дыхание, оглядывался. Было солнечно, тихо. Поле, непаханное, поросло дерном, было усеяно редкими камнями. Он поднял один голыш, гладкий, теплый, прижал к щеке. Отбирал накопленное в камне тепло. Засмеялся. Он снова был вольный казак, сам себе голова. И никакие вышки и проволоки, никакие взорвавшиеся станции и обитые свинцом транспортеры ему не помеха. Не касались его. Остались or него в стороне.

Он услышал тихий далекий стрекот. Услышал и забыл. Но стрекот усилился, приблизился. Двигался где-то в небе, кругами, за соседним холмом. Над кромкой леса возник вертолет, хвостатый, низко летящий, с пепельной тенью винтов. Прошел над полем, пересек его в стороне, развернулся и двинулся к нему, Чесноку.

«За мной, — промелькнуло. — Солдаты… Телефон… Навели, салаги!»

Он пригнулся, стараясь быть незаметней. Вприпрыжку, сгибая голову, забывая выбросить камень, помчался к лесу, далекому, мягко темневшему.

Но слишком выделялся на поле его ослепительный наряд. Вертолет приблизился, завис над ним, наполняя небо звоном, ревом, железным снижавшимся свистом. Продолжая бежать, задирая голову, Чеснок увидел вертолетное гладкое брюхо, швы на борту, красную звезду и в глазированном блеске кабины лица пилотов, наклонившихся к нему из неба.

— Суки! Не возьмете! — выдохнул он, кидаясь из-под железного, дующего ветром шатра, меняя направление бега, хрипя от напряжения, затравленный, шустрый в белой мелькавшей робе. — Суки вонючие!

Вертолет снижался, давил, плющил его, растирал по земле своим отшлифованным брюхом. Рассекал винтами, утюжил, сминал. И он испытал ужас, чувствовал, что погибает, — сейчас получит удар из пулеметов и пушек.

Споткнулся, упал. Резко, вьюном развернулся, лицом вверх к стальной ненавистной машине. Оскалясь, плевался липкой грязной слюной.

Его опять настигли, опять травили и гнали, как волка, с самого детства. Отыскивали повсюду, хватали, чтобы мучить и бить. И теперь нашли посреди пустынного поля — схватят и свяжут, затолкают в железное чрево, вернут обратно на страшную, готовую взорваться станцию.

— Не пойду! — крикнул он в грохот винтов. — Не пойду, суки!.. Стреляйте!

Он испытал последний предельный ужас, затмевающий глаза слепыми бельмами. Прозрел в яростном бешенстве, готовности отбиваться. Вскочил, ненавидя зеленую лягушачью морду машины, красную звезду на борту, лица пилотов.

— Бью, суки! — Он вспомнил, что в кулаке у него голыш. Размахнулся и метнул его навстречу машине.

То ли вертолетчики углядели взлетевший камень, то ли не было у них на борту людей, способных сойти на землю, задержать и вернуть Чеснока, но машина качнулась, стала набирать высоту. Отвернула и, мерно урча винтами, стала удаляться над полем. А Чеснок, согнувшись, отплевываясь, чувствуя над собой поколебленное разорванное небо, торопился к лесу. Забредал в сосны, вглубь, в тишину, заслоняясь густыми горячими вершинами, прочь от людского глаза, с колотящимся ненавидящим сердцем.


Он забредал, углублялся в лес, подныривал под зеленые лохматые шатры, защищался ими от неба, от погони. Было тихо. Пахло горячей хвоей, теплой, потревоженной его шагами землей. Сердце продолжало ухать. Каждый вздох причинял страдание, будто сквозь легкие продернули колючий металлический шнур.

«Здесь не возьмете! — думал он, продолжая бояться, ненавидеть, но и испытывая чувство победы, почти превосходства над вертолетом, испугавшимся его камня. — Здесь не возьмете, суки зеленые!» — издевался он над зеленой машиной, над лицами пилотов в кабине.

Хотелось пить. Хотелось охладить содранное хрипом и клекотом горло. Земля была бестравной, усыпанной прошлогодними иглами. Сосны зеленели молодыми побегами. И он сорвал несколько сочных колючих отростков, похожих на свечки. Очистил от колючек, стал жевать, высасывать пахучий смолистый сок. Вспомнил, как его пугали отравленным лесом, отравленной водой и травой. Он выбросил горсть побегов, повторяя: «Суки зеленые!»

Жажда не проходила. Он брел по лесу, надеясь найти овражек, лужицу, бегущий ручеек. И одновременно пугался мохнатых веток, пропитанных невидимыми ядовитыми соками, мягкой темно-золотистой земли, в которой таились жалящие крупицы.

Увидел синий цветок, пробившийся из хвойной подстилки, хрупкий стебель без листьев, яркую чашечку с крохотной золотой сердцевиной. Прилетела пчела, села в цветок, наклонила его своей тяжестью. Стала мять, выдавливать, высасывать сладость. И, глядя на пьющую пчелу, завидуя ей, он вдруг начал догадываться, что его обманули. Здесь, в этих тенистых лесах, в этих белых покинутых селах, присутствует обман, скрывается какая-то тайна. И дело не в станции, не в аварии, которой, быть может, и нет, не в реакторе, который совсем не разрушен, а в чем-то другом, затеянном здесь военными. Солдатами, что стояли на вышке, не пускали его за колючую проволоку. Пилотами, что гнались за ним в вертолете. Тем генералом, что сквозь маску выговаривал им, сошедшим на платформе Чернобыля. Здесь затеяно нечто неясное, грозное, как и все, что они затевают. Скрывают от глаз, держат за семью печатями. Потому и согнали с насиженных мест крестьян. Обнесли колючей проволокой села. Не пускали его. Чеснока, гнались за ним по пятам. Здесь нет никакой радиации. Нет ядовитых, осевших в землю частичек. Таится другая тайна, которую скрывают от него. Чеснока.

Он рассмеялся от своей догадки, от своей прозорливости. Тронул ногой цветок. Спугнул пчелу, напившуюся, отяжелевшую от цветочного сока.

Эта мысль о тайне показалась ему увлекательной. Нет, не трусость увела его со станции. Не вид бронированных, покрытых свинцом машин, белых громад строений, излучавших незримую смерть. Он покинул толпу одураченных послушных людей, готовых по чужому приказу бездумно кинуться в любое пекло, поверить в любую глупость, повторять любую бессмыслицу. Он покинул их безгласные скопища, чтобы остаться одному. В своей независимости и свободе разгадать эту тайну, добраться до истины. И вот он, рискуя жизнью, мучаясь жаждой, уклоняясь от преследователей, шагает лесом, осторожный, умный разведчик.

Игра в разведчика продолжалась недолго. Злоба вернулась.

Легкие, ошпаренные криком, болели. Хотелось пить. Он вслушивался, не звенят ли над лесом винты вертолета. Не хрустят ли сзади настигающие его шаги.

Лес кончился. С опушки он увидел зеленевший выгон, близкие белые хаты села. Не того, что открывалось с шоссе, а другого. Оно было меньше, не на бугре, а в низине. Выгон был пуст. Рядом ни вышек, ни солдат, ни колючей проволоки. Вприпрыжку, стремясь побыстрее одолеть пустое пространство, слить свою белую робу с белыми стенами хат, он помчался в село.

Улица была безлюдной, безжизненной. Проезжая часть без колесных следов начинала прорастать травой. Хаты под соломенными серыми крышами нарядно стояли в садах. Но не было слышно людских голосов и собачьего лая. На заборах мелом были выведены какие-то цифры. Дерн вдоль оград был вскопан, перевернут корнями наружу. Непрерывные аккуратные полоски дерна, опрокинутого травою вниз, тянулись по обе стороны улицы, след прошедших здесь войск химзащиты.

Эта пустота показалась ему жуткой. Будто жившие здесь не исчезли, а были превращены в невидимок. Незримо наблюдали за ним из веток зеленых яблонь, из черных сучков на заборе, из окон и соломенных крыш. Он вдруг снова безумным прозрением понял: в этом и была разгадка тщательно скрываемой тайны. Людей не убили, не вывезли, а каким-то таинственным средством превратили в немых невидимок. Он, Чеснок, разгадал эту тайну, и теперь его превратят вот в такой же висящий на калитке замок, или в пустое, вцепившееся в тополь гнездо, или в красный намалеванный на хате цветок. И недавняя ненависть, загнанность и тоска вернулись к нему. Появилось желание подпалить солому на крышах. Бежать вдоль улицы с факелом, тыкать смоляной, опадающей капелью огонь в сухую солому, чтобы крыши затрещали огромным пламенем. Лопались, вылетали из окон стекла. Закипал в яблонях сок. И те, с. вертолета, узнали, что Чеснок еще жив, еще не превратился в камень. Посылает им знак своей ненависти.

Он ткнулся в калитку. Она оказалась открытой. Вошел во двор и сразу увидел колодец. Деревянный сруб с навершием, журавель с цепью и висящим ведерком. Быстро, жадно, чувствуя запах холодной близкой воды, окунул цепь. Проталкивал ведро вниз, в сруб, пока не услышал звонкий удар. Помотал, предвкушая холод и сладость. Вытягивал, слушая тяжелые литые удары ведра о венцы сруба, непрерывное звучание льющихся капель.

Вода была душисто-холодная, и он пил и не мог напиться. Тяжелел от ледяной, проливавшейся в него струи. Мочил себе брюки, башмаки. Омывал горячее пыльное лицо. Напившись, тяжело навалился на сруб, головой в колодец, чувствуя, как пропитывается его тело влагой и холодом. Далекое дно светило из-под земли серебром, и опять показалось, что это смотрят на него заколдованные обитатели. Он опрокинул ведро, уронил в колодец шумную, упавшую громко воду.

Собирался отойти, когда увидел тонкую, спускавшуюся вниз бечеву, притороченную к срубу. Потянул сильнее, выше. Вытащил отекавшую капелью бутыль с плотной резиновой пробкой. В бутылке плескалась жидкость. Чеснок, открывая пробку, внюхиваясь в бутылку, уже понимал, счастливо догадывался: в бутылке самогон. Хозяева, остерегаясь досмотра, спрятали самогон в колодец.

— Ну хохлы! Ну подпольщики, партизаны!..

Он сделал глоток из горлышка, обжегся сладким огненным духом. Замотал головой.

— От рентгенов лучшее средство… Прописано, — говорил он вслух. — Горилка есть, а закусь найдется?

Оглянулся на хату, на дверь, где висел замок. Поставил бутыль на землю, побежал к сараюшке. Ткнулся в горячий сумрак, прорезанный пыльным солнцем. Отыскал в углу ломик. Не раздумывая, побежал к хате, подсунул лом под железные скобы и, крякая, напрягаясь, вытащил с корнем запор.

— Горилка есть, а закусь всегда найдется! — похохатывал он, занося бутыль в хату.

В доме было душно, сухо. Иссох, согнулся цветок на окне. В углу на божнице золотилась икона. На стенах висели салфетки и коврики. Большая допотопная кровать блестела никелированными шарами. В печи темнели чугунки. Шкафчик был наполнен тарелками, чашками. Все убрано, чисто. Нет следов поспешного бегства. Чеснок, озираясь, почему-то подумал, что жилище принадлежало двум старикам. Их молодой портрет висел над кроватью. Два молодых, прижатых друг к другу лица.

— Здравствуйте, хозяева дорогие! Принимайте гостя, — ерничал он, испытывая смущение, стараясь от него избавиться. — Какие тут у вас разносолы?

Он рыскал по избе, заглядывая в углы. Наткнулся на погреб. Поднял за кольцо половицу. Среди груды чистого, сухого картофеля, отмытых, мягко розовевших морковин увидел закупоренные банки. В них были грибы, огурцы, помидоры. Прошлогодние запасы бережливых хозяев, хранивших соления до нового урожая.

— Прошу садиться, — приглашал он себя самого, расставив откупоренные банки, выкладывая на тарелку скользкий ворох грибов, красную, налитую соком помидорину. — За все хорошее! Чтоб в доме вашем мир да любовь! — кланялся он фотографии на стене, подымая налитую чарку. — Чтоб всего у вас было вдоволь! И картошки, и морковки! Чтоб куры неслись и коровы телились! И всегда у вас — полная чаша!

Он выпил жаркую, полыхнувшую внутри чарку. Жадно закусил, брызнув из помидорины соком. Торопился налить еще.

Он быстро опьянел. Ему, укрывшемуся от посторонних глаз в чистой светлой хате с радужными половиками, с белой печью, с нарядными, украшавшими стену салфетками, захотелось пожить здесь. Отдохнуть, отсидеться, хоть на время прекратить свои скитания среди случайных, равнодушных людей, которые вдруг по неясным, каждый раз повторявшимся законам превращались во врагов, ополчались на него, гнали, травили и мучили. Пожить бы здесь, отдышаться.

Он оглядывал хату, наслаждался чистотой и порядком. Видно, хозяева жили небедно. Видно, у стариков были и другие запасы. Куда им, старикам, раскошеливаться. Какие траты у них, стариков. Должно быть, скопили деньжат. Где-то прячут, хранят. Вряд ли утащили с собой. Где-то здесь, в хате, хранится стариковский чулок. Зарыта кубышка. Где они хранятся, деньжата?

Он встал, хмельной, чувствуя себя прозорливым. Вел диалог со стариками, пытавшимися его обмануть. Утаить от него кубышку, спрятать деньги.

— Не надо жадничать, старцы! Бог велел делиться! А то икону повесили, а сами кубышку зарыли. Не по-нашему, не по-русски!

Он знал, что отыщет деньги. Подставил к божнице стул. Поднялся, просунул за икону руку. Пошарил. Вытащил сухой бумажный цветок. Задел икону, и она, соскользнув, упала. Исчезло лицо Богоматери, золотые круги над головами ее и младенца.

— Ладно, не здесь, так там!

Он переставил стул к шкафу. Поднявшись, стал шарить на верхней полке среди посуды, гремя тарелками, рюмками, остатками прежних сервизов от бесчисленных прошумевших в хате застолий. Не нашел ничего. Рассердился, наколовшись на острую щепку. Отдернул руку. Фарфоровая с малиновыми цветами чашка упала на пол, разбилась. Лежали на полу осколки с красными мальвами.

— Вот хохлы хитроумные! Нет, чтобы положить на виду. Заховали куда-то. А я все равно найду! Чесноку денег нэ трэба! Чесноку трэба правда! Дюже хитрый ты, дед, а я хитрее!

Он вынул занозу, отсосал кровь. Заглянул под матрац. Там, под тюфяком, под периной, на железной упругой сетке было пусто. И это вдруг его разозлило. В гневе он сдернул перину на пол, рванул ее. Пух вылетел из ветхой ткани, закружил, залетал по хате.

— Черти старые! Зачем вам столько иметь! Вам помирать, а мне жить! Я их с пользой для жизни! Они мне нужней, чем вам!

Он заглянул под кровать, вытянул сундук, раскрыл. Стал выбрасывать из него стариковскую рухлядь. Сарафаны, линялые юбки, гимнастерки, поношенные мужские рубахи, ленты, тесьма. И на дне два аккуратных комплекта — глаженые, чистые, мужской и женский, видно, припасенные для похорон.

— С собой-то туда не утащите! Там все бесплатно. — злился Чеснок, вытряхивая все наружу, перевертывая сундук, ударяя в сухое гулкое дно.

Он пошарил в печке, вымазался в саже. Рванул из горшка сухой цветок. Злоба его нарастала вместе с хмелем. Опять его одурачили. Заманили в избу, напоили, унизили, обманули.

Он вернулся к столу и выпил стопку, угрюмо, враждебно глядя на портрет хозяев.

И что мы все время друг другу врем? И врем, и врем, и врем! Вы мне врете, я вам. Когда же мы врать-то устанем?.. Ну вот, что вы мне врете? Про станцию зачем-то наврали. Про деньги наврали. Нет у вас денег, не надо. На кой мне ваши деньги поганые! Не за деньги живу. Я гулять люблю, веселиться, чтоб выпить было с кем. чтоб девка была. А вы что устроили? Радиацию, рентгены наслали. Да нет никакой радиации! Брешете все! Нет никаких рентгенов. Все вы врете!

Он пнул ногой перину, подняв к потолку белые перья. Вся хата в летающих хлопьях. Вышел наружу. Стоял на дворе и мочился прямо у крыльца, тупо глядя на зараставшую тропку.

И внезапно сверху, с неба, прямо на тропу упала птица. Серая, с желтым зобиком, с темными метинами на крыльях. С мягким стуком, грудью о землю, распушила крылья, раскрыла клюв, жадно хватая воздух, и застыла, закрыла желтой пленкой глаза, словно ее сразила в небе дробинка.

Чеснок нагнулся. Вид умершей, убитой без выстрела птицы поразил его, отрезвил на мгновение. Он оглянулся — белая хата, зеленый недвижный сад, мелом начертанные на заборе иероглифы — записи, сделанные дозиметристами.

— Суки проклятые! Не верю…

Он вернулся в хату. Не стал больше пить. Снял с божницы икону, замотал в старушечий платок, сунул под мышку, надеясь продать ее в городе.

Вышел на улицу и стал выбираться из села. Хмель его то проходил, то возвращался. И в пьяной голове возникла внезапная, показавшаяся увлекательной мысль. Пробраться в Припять, в пустующий город, и там, в оставленных домах и квартирах, еще раз попытать свое счастье.

…Он добрался до Припяти вечером, с машины на машину, пользуясь своей белой робой, прикрывая лицо респиратором. Один из многих, кого авария разбросала по району.

Город с моста казался розовым, окна отражали закат, и чудилось — там праздник, многолюдье, гулянье.

Но не было многолюдья, гулянья. Беззвучно пульсировали на углах светофоры. Висели линялые, двухмесячной давности кинорекламы, выцветшие розовые флаги. И ни души, ни звука, ни голоса. Казалось, сквозь город промчался вихрь и унес обитателей, оставив призмы домов, чистые, без соринки асфальты, мигающие на углах светофоры.

Хмель его улетучился. Голова была ясной. Мысль, что он, Чеснок, единственный на весь город живой человек, эта мысль волновала. Город был его. Принадлежал ему. Послушно открывал перед ним свои улицы и дворы, звал в дома.

Он вошел в подъезд двенадцатиэтажной башни, слыша, как летит эхо вверх по пустынным лестницам. Нажал кнопку, и лифт быстро и послушно пришел. Но Чеснок не вошел в лифт, а медленно, держа под мышкой укутанную в тряпицу икону, стал подыматься, толкая по пути двери. Все были заперты, и он, не торопясь, не чувствуя опасности, поднимался, обдумывая, как ему открыть дверь. Жалел, что не прихватил в стариковском сарае топор и зубило.

Он толкнул обитую дерматином дверь с глазком и медной чеканной биркой, и она вдруг открылась. Это на мгновение его испугало. Он замер на пороге, видя в прихожей блеск зеркала, ковер на полу, мерцавшие в комнатах предметы. Осторожно вошел. Изнутри дверь была оснащена сложными запорами, и он подумал: видно, жильцы — богачи. Торопились и забыли запереть квартиру.

Он осторожно прикрыл дверь, услышал щелчок замка. Теперь он был в полной безопасности. Никто, даже случайный патруль, не сможет его обнаружить.

Он оглядывал гостиную — диван с висящим ковром, книжный шкаф с книгами, прозрачная горка с хрупким блеском хрустальных рюмок и вазочек. В спальной стояли две сдвинутые просторные кровати, приоткрытый шкаф с торчащим рукавом пиджака. В детской на столе лежала стопка учебников, висела фотография легкового автомобиля. Во всем был виден достаток. Отсюда уезжали спокойно, надеясь скоро вернуться.

«Вот только, умники, дверь запереть забыли! Замки завели, а запереть не успели. — Он почти осуждал хозяев. — Вот так и живем. Замки заводим, а запирать не успеваем».

Чесноку не хотелось торопиться, не хотелось чувствовать себя грабителем, вором. Хотелось сберечь царивший в доме порядок, пожить в этом уютном доме на правах хозяина.

Он пошел в ванную и, скинув свою запыленную робу, принял душ. Долго, с наслаждением плескался в прохладной воде, умащивал себя душистыми шампунями, растирался губкой. Свежий, чистый, благоухающий, нарядился в хозяйский мохнатый халат. Теперь, пока еще было светло, следовало заняться поиском.

Вначале он заглянул в гардероб, перебрал развешанные пиджаки и платья. Приподнимал стопки рубах и блузок, заглядывал на дно ящика. Натолкнулся на женскую ночную рубаху. Распустил ее, прозрачную, с просторным вырезом. Приблизил лицо — от рубахи исходили чуть слышные запахи духов, взволновавшие его. Он представил, как прозрачная ткань наполняется женским сильным и теплым телом. Усмехнулся, положил рубаху на кровать.

В книжном шкафу вынимал томики, по нескольку штук сразу, шарил за ними. Ничего не находил, ставил на место, бережно и аккуратно, стараясь не нарушить порядок.

Золото он нашел в комоде, в маленькой шкатулке, даже не запертой на ключ. Два золотых кольца, сережки с зелеными камушками, запонки, мужская булавка для галстука, женские, с узорным браслетом часы, тонкая с медальоном цепочка.

Он даже и не слишком обрадовался. Он был уверен, что найдет, и именно то, что нашел, — все эти цепочки и серьги. Знал, что они существуют. Шел за ними по лесу, спасался от вертолета, убегал от солдат, терпел усталость и жажду. Оно, это золото, принадлежало ему по праву.

Он ссыпал добычу в горсть, ощутив литую холодную тяжесть металла. Роба с карманами, куда надлежало спрятать добычу, валялась в ванной, и он выложил все золото на стол, разложил красиво, окружив цепочкой серьги, булавку, запонки.

В ванной сбросил халат, облачился в робу, вернулся в комнату. Можно было уходить, но что-то его удерживало.

Золотые изделия красиво, в последнем вечернем свете лежали на столе. Сверкали в буфете хрустальные рюмки. На книжной полке светились корешки. И хотелось еще немного побыть среди этого уюта, достатка, который был ему вовек недоступен. Ему, бездомному, скитавшемуся по углам и общагам, среди захламленного, убогого быта. Еще немного посидеть здесь. Почувствовать себя не бичом, не ворюгой, а гостем, другом дома, желанным в этой семье человеком.

Сел лицом к окну, за которым смеркалось. Золото не блестело, а казалось тусклым. Стал вспоминать свою жизнь, не для себя, а для кого-то глядящего на него из окна. Внимательно, строго, вопрошающе.

Мать родила его. нежеланного, себе на муку. Еще в чреве травила хиной, мучила его в своей утробе. Никогда он не видел отца, а видел мать с другими мужчинами, которые тискали ее, поили вином, и она, пьяная, пахнущая духами и табаком, выпроваживала его из комнаты то к соседке, то в коммунальную кухню, то прямо на улицу. Часами не пускала домой. Мужчины, посещавшие мать, не обращали на него внимания, а мать поминутно на него раздражалась, била и щипала, называла «бедой» и «сопливым». Он и впрямь был вечно немыт, одет кое-как, на попечении посторонних людей, жалевших его, осуждавших непутевую мать. С детства, с этих материнских попоек он научился ненавидеть, презирать женщин. А в уличное сквернословие, в поношение матери вкладывал свой собственный, личный смысл.

В школе его звали «крыса». Колотили, дразнили, но не зло, а скорей на потеху. Он быстро понял, что быть посмешищем не опасно, а выгодно. Шутов не бьют, даже любят, и он, подольщаясь к сильному, к вождю, умно, тонко узнавал его пристрастия, становился шутом гороховым. Унижался, гримасничал, оттеняя своим ничтожеством силу и величие покровителя. Тот туркал его, но относился к нему как к собственности, защищал от других, посторонних.

Кое-как доучившись, мыкаясь лето до армии, он устроился грузчиком в винный магазин. Научился пить, добывать среди ночи бутылку бормотухи. Пользуясь слабостью алкоголиков, брал с них втридорога. У него появились деньги. В магазинном вонючем подвале, пахнущем рыбой, луком и несвежим мясом, он впервые узнал женщину.

Армию он отслужил в стройбате. Строили в северном гарнизоне «пятиэтажки». Там он научился мешать раствор, ставить леса, ходить с носилками по шатким доскам, класть кирпичную стенку. Первый год его тиранил здоровенного роста сержант, мускулистый и рослый, невзлюбивший хлюпкого прыщавого Чеснока. Гонял его по всякому поводу. Но зато через год, отделавшись от сержанта, став «стариком», Чеснок замучил почти до смерти, почти до петли худенького солдата-южанина, не умевшего говорить по-русски, погибавшего среди лютых морозов вдали от своих виноградников. Он вызывал в Чесноке постоянное желание причинять ему боль. Отстал лишь после того, как другие два, из соседнего взвода, черноволосые, жаркие, яростные, разбудили его ночью, приставили к горлу нож и сказали, что зарежут, если не перестанет мучить их земляка.

После армии, получив специальность строителя, он пустился в скитания. Был в Сургуте на строительстве ГРЭС. На Сахалине, завербовавшись на рыбу. В геологической партии долбил в Саянах шурфы. Были драки, пьянки, поломанные ребра, безденежье и гульба. Жизнь казалась спутанным комом, носимым между трех океанов.

Так он жил. Куда-то все время спешил, меняя попутчиков, собутыльников. Пока не оказался вдруг здесь, под Чернобылем. Сидел в темной комнате чужого дома перед золотыми украшениями, которые собирался украсть.


Пора было уходить. Аккуратно ссыпал в карман робы драгоценности. Почувствовал, как золото тяжело потянуло ткань. Не забыл икону, закутанную в старушечью тряпку. Сунул доску под мышку и отправился в прихожую.

Приближаясь к двери, вспомнил, как тихо щелкнул запор, когда он входил в квартиру. В прихожей было темно, и он зажег свет, предварительно затворив дверь в комнату, чтобы не светились окна. Замков было несколько. Обычные английские, и один ни на что не похожий — с медным засовом, поворотными винтами и кнопками.

Он дернул дверь, она была плотно замкнута. Стал крутить замки, осторожно, после каждого поворота пробуя дверь, и когда она не открывалась, возвращал его в прежнее положение. Перепробовал все замки, но дверь не открылась.

— Сучья ловушка! — ухмылялся он, разглядывая замки, и особенно медный, ни на что не похожий, выточенный каким-то умельцем. — Завели замки, как в банке, а добра-то два колечка говенных. Рационализаторы!

Он решил взломать дверь. Стал искать, чем бы ее поддеть. Обшарил ванную, кухню, шкафчик в туалете, надеясь найти инструмент. Ничего не нашел.

— Ну мужики пошли! Инструмента дома не держат. Ну хозяева. Гады!

На кухне, в ящике он разыскал большой кухонный нож. Вернулся с ним в прихожую и стал щупать щель между дверью и косяком. Ему показалось, что он нащупал выступ. Нажал на нож, сильнее, изо всех сил. Нож согнулся и лопнул. В руках остался обломок с белым изломом стали. И он отшвырнул его в угол. Набросился на косяк, пытаясь его отодрать, но косяк из крепкого дерева был плотно вмурован в стену.

— Как в тюрьме, в одиночке!.. Правильно, гражданин начальник… Виноват, гражданин начальник! Исправлюсь, гражданин начальник.

Выключил электричество в передней, вернулся в комнату. Сел в кресло напротив окна, обдумывая свое положение.

После электрического света в прихожей глаза его привыкали к темной комнате. Квадрат окна был светлее. И там, за окном, в темных пространствах, над лесами, полями розовело зарево.

«Пожар?» — подумал он и тут же понял и охнул:

— Станция!

Вглядывался в далекое розоватое свечение, колыхавшееся над невидимым взорванным реактором. Оно, свечение, и было реактором, и было аварией, от которой он сегодня сбежал. Забыл о ней, но она настигла его, отыскала и теперь светила в него своим розовым смертоносным оком. Долетала до него, касалась его зрачков, его рта и дыхания. Наполняла комнату убивавшей его радиацией.

Ему стало жутко. Он заметался, стараясь укрыться за сплошной стеной, уклониться от окна. Но комната — шкафы, люстра, книги, ковры — все было пронизано бесшумным полетом лучей, пробивавших его тело, умертвляющих его.

Он кинулся к двери. Бился о нее, рвал, колотил, стараясь выдрать с корнем. Ломал ногти, грыз, чертыхался, кровянил кожу о проклятые замки, о медный с рычагом, с поворотным колесом. Слышал, как сотрясается дверь, как стучат о нее его кости и мускулы.

Он изнемог. Был мокрый от пота. И здесь, в прихожей, лучи настигали его. Зарево дышало в спину, жгло лопатки. Он понимал, что в ловушке. Его заманили сюда. Завлекли и захлопнули. Он не ведал об этом, а его манили, сбивали с пути. Травили солдатами, гналн вертолетом, вели лесной тропкой, пока не заманили сюда. Подложили золотые колечки и, пока он плескался под душем, вспоминал, его заперли здесь, замкнули. И включили реактор. Этот страшный, в розовом свете реактор работает для него, облучает его. Над ним, Чесноком, поставили жесточайший опыт. Он, Чеснок, помещен в эту камеру. И когда закончится опыт и он, бездыханный, будет лежать на полу, придут санитары, подымут его на носилки, накроют брезентом и унесут. Увезут в какой-нибудь центр или клинику, положат на стол, станут извлекать из него пробитое излучением сердце, обожженные легкие, станут изучать и рассматривать.

Зрелище своей собственной рассеченной груди, из которой извлекали пузырящиеся красные легкие, показалось ему столь ужасным, что он снова кинулся к двери, ударяясь о нее всем телом, стараясь вышибить доски.

Устал, сполз вдоль стены на пол. Лежал, тяжело дышал, чувствуя, как болит его избитое, в ушибах и ссадинах тело. Медленно вернулся в комнату.

Он сидел в темноте лицом к окну, загипнотизированный заревом. Оно то усиливалось, расползалось по горизонту, то почти исчезало. Атомный кратер дышал. Дыхание прилетало сюда, опаляло Чеснока, и он, беспомощный, приговоренный, казнимый за все прегрешения, сидел, прикованный к креслу. Казалось, там, вдали, шевелилось кольчатое огромное тело. Качало узколобыми головами на длинных шеях. И они тянулись к нему, облизывали его ядовитыми языками.

— За что? — вырвалось у него. — За что меня?

Он вдруг вспомнил об иконе, оставленной в прихожей. Кинулся к ней. Размотал тряпку. Извлек квадратную доску с двумя золотыми кругами, в которых темнели два лика — Богоматери и младенца. Принес икону в комнату. Поставил на кресло. И упав перед ней на колени, не зная ни единой молитвы, веря, надеясь, в ней, в золотой, отыскивая последнее спасение, последнее к себе милосердие, стал молить:

— Отпусти ты меня и помилуй! Ну открой мне дверь, ты ведь добрая. Ну что тебе стоит! Не буду я больше грешить. Пить брошу, курить брошу. Чужого никогда не возьму. Слова ругательного не скажу. Пойду работать! Куда скажешь, туда и пойду… Нужники чистить, как в армии. В больницу санитаром, за старухами, стариками ходить. Отпусти ты меня, пожалей!

Он выгреб из кармана драгоценности, высыпал на стол. Снова обратился к иконе:

— Ты ведь бога родила! Ты — мать! Ты все можешь. Я тебе свечку поставлю. Пожалей! Что я такого сделал? Меня все били всегда, все надсмехались. Никому не был нужен. Матери родной не был нужен. Ты. моя мать!

Он стоял перед ней на коленях, плакал, испытывал к ней умиление. Ждал от нее прошения. Далекое зарево долетало до иконы, отсвечивало в золотых кругах, и казалось, лицо Богородицы живое. Она обнимала и защищала младенца. Его, а не Чеснока.

Он снова пошел к двери в надежде, что она открыта. Ткнулся. Дверь была заперта наглухо. И такая тоска, и отчаяние, и ненависть ко всему, из чего состоял этот мир, — к иконам, реакторам, машинам, людям, животным, ко всему мирозданию, — такая ненависть его посетила, что он вбежал в комнату, в ярости пнул кресло с полетевшей, грохнувшей на пол иконой.

— Пропадите вы пропадом! Взорвитесь вы все без следа!

Вбежал в спальню, упал на кровать. Лицо его коснулось женской ночной рубахи. Ароматы духов, женского тела, легкая ткань возбудили его Чертыхаясь, ненавидя, зная, что умирает, что смерть его настигла в этой кровати, тискал, мял, целовал, рвал зубами рубаху, пока мучительная, сладкая предсмертная вспышка не заставила его задохнуться. Дергаясь, суча ногами в липком горячем поту, замер, забылся в глухоте, в черноте, в бессилии.

Проснулся в утренних сумерках. Вяло встал в мятой робе, оставив в постели глубокую, сморщенную яму. Вышел в гостиную. Опрокинутое кресло. Лежащая на полу икона. Рассыпанные по столу золотые сережки и кольца. В окне утренняя черно-желтая, длинная заря, не освещавшая землю, а лишь отделявшая земную тьму от тьмы неба.

Не чувствуя ничего, без единой мысли, вышел в прихожую. Постоял перед дверью. Толкнул ее. Она отворилась. Он не удивился. Обессиленный, обескровленный, едва волоча ноги, вышел на площадку. Спустился. Улица была пустынной. От черно-желтой зари веял ветер. Вдали нарастал рокот и гул. По улице, накалив стеклянно-белые выпученные фары, приближался бронетранспортер.

Глава девятнадцатая

Станция ночью, как ледокол, шевелит тяжкие глыбы, освещает длинные полыньи. Треск, гул, чавканье металла и льда. Бег людей. Вспышки огня и газа. Махина, качая бортами, раздвигая торосы, расталкивая дымную тьму, движется, оставляя рваный след. Небо над станцией — высокие туманные спектры, летучие полярные радуги.

Обрезок железной трубы, не сваренный с водоводом, лежал на снегу. В трубе, в стальной оболочке, защищаясь от ветра, заткнув торец кругляком из фанеры, сидели рабочие. Сварщик и два автогенщика. Они пребывали в бездействии, ибо слесаря не было. Некому было подтягивать к трубе железные резные ломти, приторачивать их, пока ведутся сварные работы. Слесаря перебросили на соседний участок. Но здесь, в трубе, не грустили по этому поводу. Автогенщик включил агрегат, шипящую желто-синюю струйку, не сильно, чтоб грела. Удобно привалились на груду тряпья, разговаривали. Сварщик Вагапов отложил трезубец держателя, пакет электродов. Смотрел на ровный язык шипящего газа, слушал разговоры товарищей. Но думал о своем, погружаясь в ровный шелест огня, в потоки нагретых, гулявших по трубе сквозняков. Прислушивался к гудению ветра за фанерной заслонкой. Железная труба, в которой они тесно сидели, слабо дрожала, и казалось, начинает подниматься, взлетать, несется куда-то в огромных ночных потоках, отталкиваясь шумящим огнем.

Зрачки его не могли оторваться от пламени. Он словно оцепенел, не мог, не хотел шевельнуться. Чувствовал необъятный морозный мир, отделенный оболочкой металла, а в себе самом, в самой глубине, среди дыханий и биений сердца — малую горячую сверхплотную точку. Эта точка, разраставшаяся, испускавшая из себя свет и тепло, была его жизнью, той, непрожитой, неявленной, которую ему еще предстояло прожить. Из нее же, из ее огненной сердцевины, уже возникло и осуществилось его давнее и недавнее прошлое. Мать, деревня, школа над синей речкой, старший любимый брат. Эти детские образы сменились другими — армией, офицерами, соседями по казарменным койкам, взорванным чадящим реактором, страхом и смертельной борьбой. Но и это кончилось, и теперь была стройка, железная труба, лица и голоса товарищей, чувство крохотной жаркой точки под самым сердцем.

Он вглядывался в свое будущее. Оно выплескивалось наружу с каждым ударом сердца. А то, что оставалось, таило в себе множество зрелищ, событий, среди которых ему предстояло прожить. Понять и постигнуть нечто сокрытое, но самое важное, не дающее покоя, тревожащее. Зачем ему, Сергею Ваганову, было суждено появиться на свет, испытать нежность, любовь, страх смерти, готовность обнять и спасти весь белый свет, чтобы потом неизбежно исчезнуть?

Он знал — существует ответ. Таится в огненной точке, но было невозможно добыть его тут же, сейчас. А надо было набраться терпения, долго ждать, прожить всю остальную жизнь, чтобы когда-нибудь ему открылся ответ.

Он вглядывался в себя. В малую жаркую искру, из которой поминутно рождался.

Он знал: еще немного, и он покинет стройку, покинет Броды. Уедет отсюда. Не выезжавший из деревни дальше районного городка, он, едва попав в армию, сразу очутился в Чернобыле. В самом пекле, в зоне аварии. Насмотрелся на беду, наработался, нахватался ядовитых лучей, належался в госпитале, накричался в ночных кошмарах. По зову брата приехал в Броды посмотреть, как строят реактор, из которого там, в Чернобыле, вырвалась смерть. Реактор, на который он, Сергей, бежал в ужасе, в последнем отчаянии, в безумном удалом молодечестве. Бежал на осколок урана, валявшийся у серой стены.

Он уедет из Бродов, как только запустят блок. Уедет поглядеть на другие края и земли, на моря и горы, на города и народы, чтобы понять, кто они все, живущие на земле в одночасье? Какая она, земля, ее города и села? Как жить ему, Сергею, кричащему от страха в ночи?

Он думал о предстоящих странствиях, о предстоящих неведомых встречах. И крохотная алая точка горела в груди.

Несколько дней их рота химзащиты работала на дезактивации сел. Ходили по дворам обезлюдевших хат. Выгребали из пустых сараюшек сухой навоз и солому. Таскали на носилках радиоактивный хлам, валили в грузовики. Возили мусор к отдаленному лесу, ссыпали в могильник, в длинный, вырытый экскаватором ров. Отсасывали из зараженных колодцев воду, выгребали донный ил. Перекапывали грунт вдоль стен, перевертывали дерн вверх корнями. Мыли, скоблили, драили крыши и стены. Солдаты вяло чертыхались сквозь марлевые повязки, бранили безвестных хозяев, за которых вынуждены были разгребать вековые завалы. Изредка веселились, натыкаясь в сарае на куриные гнезда с целой горой белых, невыбранных, никому не нужных яиц. Или наблюдали за аистом, одиноко носившимся над селом, слушали его унылые крики.

Однажды утром их выстроили на плацу, на лесной поляне, где стояли их палаточные городки. Командир объявил, что они направляются на станцию, на очистку третьего блока. «Самого грязного», как сказал командир, находящегося рядом с разрушенным четвертым реактором.

Взрыв «четвертого» взметнул на воздух глыбы бетона, ошметки стальных конструкций, осколки урана, ломти графита. Расшвырял по окрестности губительное чадное месиво. Тяжелые глыбы упали на кровлю станции, проломили, провалились в реакторные и машинные залы. И им, солдатам, предстояло работать в реакторном зале третьего блока, самого злого и грязного среди трех уцелевших.

«Злого и грязного» — так и сказал командир, худой, усталый, с темным лбом, смуглыми скулами, с белым незагорелым пятном вокруг носа и рта, где он носил респиратор.

И вот они стояли в просторном, без окон, помещении, освещенном люминесцентными лампами. За бетонной стеной находился реакторный зал. Дверь в него была плотно закрыта. У двери топтался ротный, в бахилах, в накидке с островерхим балахоном. Поводил глазами по стенам, потолку, словно желал убедиться в их непроницаемости. Сергей видел его выпуклые белки, ярко, воспаленно блестевшие над рыльцем респиратора. Солдаты растянулись длинной цепочкой. Голова ее твердо, недвижно упиралась в закрытую дверь, а хвост шевелился, загибаясь по всему помещению.

Дверь отворилась. Сквозь нее из реакторного зала в столбе мгновенно упавшего света выскочил солдат, быстрый, запыхавшийся. Стал тут же, у дверей, сбрасывать балахон, перчатки, прозрачный щиток с лица, прорезиненные сморщенные бахилы. Словно одежда на нем горела и он сдергивал жгучие комья.

— Сделал? — спросил его ротный, помогая стянуть бахилу.

— Еще маленько осталось! — едва выговаривал солдат. — У шкафчика смел в одну кучу!.. А правее, где ступенька, только начал!

— Молодец, хорошо уложился! — Ротный взглянул на часы, тут же о нем забывая. — Следующий, приготовьсь!

Передний в цепочке, уже зачехленный, в респираторе, в прозрачном щитке, подошел напряженный, готовый к броску. Ротный приоткрыл щель солнечного пыльного света, что-то ему показывал там, в реакторном зале, где в проломы кровли падали снопы солнца. Солдат кивал своим застекленным лицом. А тот, что вернулся из зала, мокрый, почернелый от пота, радовался, что страхи позади. Распрямлял свои плечи, подмигивал товарищам, а те молча провожали его, уходящего, совершившего свою трехминутную, отпущенную на день работу…

Сергей Вагапов стоял в хвосте, ожидал очереди еще далеко от дверей. Старался представить, что происходит там, за бетонной стеной.

В круглой крыше проломы и дыры. Косые лучи солнца. На бетонном полу стальной контейнер для мусора. Древками к двери лежат метла и лопата. Команда командира: «Вперед». Солдат вбегает в зал, мечется, слепнет от света. Хватает метлу. Пробегает к дальней стене. Считая секунды, метет, смахивает пыль с бетонных ступенек, с железных уступов и ящиков Наметает темную кучу ныли. Замполит стоит в отдалении, с хронометром, на малом островке безопасности, где фон излучения ниже. Окриком, жестом руководит работой. Указывает, где мести. Не пускает в участки зала, где сила излучения огромна, быстро набирается смертельная доза. Когда истекает время, крик замполита: «Назад!» Солдат несется обратно. Кидает метлу на пол, древком к дверям, чтоб другим было сподручней, выскакивает прочь из зала.

И так, один за другим, всей цепочкой, они пробегут через зал по куполу вмурованного в толщу реактора, рядом с кратером четвертого, взорванного, орудуя метлой и лопатой, заслоняясь от смертоносных лучей прозрачным щитком из пластмассы.

Сергей Вагапов все это знал по рассказам. Пробежавшие через зал уходили со станции мокрые от пота, с одинаковым облегчением и счастьем, путаясь и сбиваясь в словах, как в угаре. Возвращались в расположение роты, в баню, в лес, в сосняки.

Работая по очистке сел, отмывая заборы и стены хат, копая дерн и вытаскивая из сараев навоз, Сергей не тяготился работой. Эта работа не казалась ему нечистой. Он видел в ней смысл и добро. Ему чудилось, что, работая в украинском селе, он спасает свой собственный дом, сберегает свою деревню. Ему нравилось заходить в дровяной сарай или в пустой захламленный хлев с запахом скотины, с изгаженным куриным насестом, с изгородкой, где еще недавно жил поросенок. Эти запахи, заваленные сухим навозом углы напоминали ему дом, пристроенный сарай, где держали овец, и хрюкала, возилась свинья, и, натягивая цепь, кидался навстречу мохнатый пес. Работая в обезлюдевших селах, он понимал сердцем случившуюся здесь беду. Работал охотно, побуждаемый не приказом, не волей командиров, а состраданием, видом беззащитных крестьянских дворов.

Когда привезли их утром на станцию и он оказался среди множества ревущих, мигающих, брызгающих раствором, качающих воду машин, среди гусеничных на танковой основе бульдозеров, облицованных свинцом «бэтээров», когда мимо, выворачивая гусеницы, угрюмый, слепой, с буграми и на шлепками стали пролязгал транспортер, вращая на башне маленький телевизионный зрачок, когда наклонилась над ним полосатая, красно-белая труба, обступили корпуса и пролеты станции, он вдруг почувствовал, что лишился воли, лишился понимания, отдал себя во власть могучих бездушных сил, повелевавших не только им и его командирами, но и всеми, кто явился сюда. Безучастное, покорное смирение овладело им, когда их вели бесконечными коридорами, подымали по лестницам и опускали в пролеты и он оказался в толще, замурованный бетоном и сталью, отделенный от света и воздуха. И все, что случилось здесь, было делом рук кого-то одного, огромного, безгласного, сотворившего зло, собравшего их живых, слабосильных, толкнувшего во тьму переходов.

Еще один солдат выскочил из дверей, словно толкнули его в спину косые лучи. Казалось, он выпал из неба, обугленный и горящий. Стал сволакивать с себя прорезиненный чехол и бахилы.

— Молодец, уложился! — поощрял его ротный. — На метле верхом! А следующий лопатой черпнет! Рази кучку в контейнер!.. Следующий, приготовьсь!

Солдат в капюшоне и маске шагнул к дверям, сгибаясь, напрягая мускулы, готовясь к прыжку… А тот, что явился из зала, мокрый, усталый, улыбался, крутил головой, торопился уйти.

— Не страшно! Только не запнись на бегу!

Вся длинная, завивавшаяся цепочка как бы делилась на три части. Солдаты, стоявшие в хвосте, чья очередь ожидалась не скоро, двигались, шумно топтались, громко переговаривались и смеялись. Старались себя взбодрить. На их лицах, еще без щитков, капюшонов, было выражение молодечества, нарочитой бесшабашности. Они приветствовали выбегавшего из зала солдата, хлопали его по мокрым плечам, как болельщики бегуна, и казалось, сами с нетерпением ждали своей минуты, когда смогут метнуться в зал, испытать свою ловкость и удаль.

Другие, стоявшие в середине цепочки, приближавшиеся к дверям, уже умолкали. Молча, сосредоточенно смотрели на дверь, ждали, когда из зала в снопе лучей вырвется солдат, станет сбивать с себя невидимый ком огня. Их лица обращались к дверям, их слух ловил неясные слова замполита и сбивчивые ответы солдата. Они мысленно примеряли на себя балахон и бахилы, старались представить близкий невидимый зал, лежащие метлу и лопату.

Третьи — у входа, уже зачехленные в спецодежду, плотно, недвижно стояли, одинаковые, в островерхих капюшонах, в мерцавших масках, толстоногие, в широких бахилах, в резиновых, похожих на перепонки перчатках. Казалось, они были в единой связке, в едином усилии, в едином напряженном стремлении. В их — позах были страх и желание его одолеть. Пружинная готовность к скачку через черту и преграду страха, в близкий невидимый зал, где в пронизанном солнцем пространстве, в пустоте и безлюдье им надлежит молниеносно и ловко проделать опасный труд.

— Следующий, приготовьсь!

Сергей Вагапов находился в хвосте цепочки, тающей, сжигающей свою головную часть. Перед ним стоял сержант Данилов, высокий, ладный, марлевый респиратор ловко сидел на широких румяных скулах. Губы, невидимые под марлей, смеялись, говорили, дышали. За Вагановым пристроился маленький, щуплый солдат из Узбекистана Рахим, сутулый, в обвислой рубахе, горбоносый, с продолговатым лицом, на котором никак не мог удержаться, сваливался респиратор. Рахим то и дело цеплял его на свой не помещавшийся в марлю нос, мерцал черно-лиловыми влажными глазами.

— Меня взяли в военкомат. Очень тяжело уходил! — вздыхал сквозь марлю Рахим. — Отца не жалко было бросать. Мама не жалко. Два брата не жалко. Старший сестра не жалко. Младший сестра Зульфия — очень жалко! Я плакал, она плакала, никак не могли уходить! Она больная. Руки болят, никак не держат. Вот так вниз висят, ничего не могут. На хлопок ходила, много хлопка брала, руки студила, совсем руки висят, как без рук! Даже махать не могла!

— Станцию почистим, всю дрянь уберем, и вернешься к своей Зульфии! — подбадривал его Данилов. — На грязи ее повези, есть такие грязи лечебные, нервы лечат. Здесь не бойся, страшного нет ничего. Я спортом занимаюсь. Мотоциклы на льду, слыхал? Как заложишь вираж коленом в лед, ну, думаешь, сейчас башкой вверх тормашками и другие по тебе шипами, колесами! А ничего, жмешь, даешь! Одного обходишь, другого!

— Зульфия красивый, тонкий, самый красивый в кишлак! — горевал Рахим. — У нее жених был, жениться хотел. Как руки болеть стал, сказал: «Не буду жениться! Жена здоровой должна. Ковры ткать, виноград копать, посуда мыть, одежда стирать. Зачем жена, которой руки болят?» Зульфия узнала, побежала арык топиться. Я из арык Зульфия тянул, домой вел. Все время с ней был. Говорил с ней, читал, пел. Сказал: «В Москву поедем, к врачу. Будет тебе руки лечить». В армию пошел, кто с Зульфией сидит? Кто читает, поет?

Сергей их слушал, столь несхожих и разных, сведенных в этих тесных объемах. Проведенных сквозь лабиринты и лестницы к круглому залу, где в лучах и пылинках носится смерть. Он чувствовал обреченность, покорность. Неизбежность того, что стучится. И невнятную боль. И невнятное ко всем сострадание. И внезапное видение под люминесцентными лампами среди бетонных стен, прорезиненных балахонов и масок. Будто он, мальчишка, гонит коней к водопою.

Скотник открывает ворота, и табун, десяток колхозных коней, шумно фыркая и сверкая глазами, вспыхивая разноцветно на солнце, выносится в свет, на зеленый истоптанный выгон. И он, Сергей, на широкой жаркой спине рыжего жеребца, трясется, подскакивает, кричит от восторга и страха. Со стуком и ржанием мчится к реке вдоль деревни, мимо огородов, дворов, и сквозь тряску, сквозь свисты развеянных грив видит свой дом, высокую липу, крыльцо, и мать, заслонясь от солнца, смотрит, как скачет табун.

Он уже был в середине цепочки. Видел, как из зала, покинув свой островок безопасности, возник замполит. Освобождался от спецодежды, словно из зеленого гофрированного стручка вышел живой человек. Усталый, озабоченный, с тревожными глазами. Проходил вместе с ротным, и Сергей услышал их разговор.

— Здесь, у синих щитов, подобрали. Вроде бы чисто, — говорил замполит. — Теперь начнем у рубильников. А там, где валяется трос, туда не суйся. Там черт-те сколько рентген. Дозиметристы придут, промерят, тогда и станем работать.

— Теперь я пойду на твой необитаемый остров, — невесело пошутил ротный, принимая у замполита прозрачный щиток. — А ты отдохни немного. А то ночью будешь светиться!

— Я мелом круг обвел, где будешь стоять, — сказал замполит, не откликаясь на шутку. — Там фон нормальный. А дальше не суйся!

Он достал из кармана блестящий цилиндрик дозиметра, поднял к люминесцентным лампам, заглянул в трубочку. Спрятал. Покрутил головой — не увидел в дозиметре ничего для себя утешительного.

Ротный влез в спецодежду, превратился в зеленый заостренный стручок и ушел в реакторный зал. Замполит занял у дверей его место.

Сержант Данилов тоже слышал разговор замполита и ротного. Нервно и зло озирался — по низкому, увешанному светильниками потолку, по шершавым бетонным стенам, словно искал выход из этого глухого угла, из глубокого каземата, куда их привели и поставили. Но обратного выхода не было — длинным, непроходимым и путаным был лабиринт. А двери вели в реакторный зал, из которого опаленный, на крыльях пыльного света выпадал солдат, прямо на руки замполита, и беззвучно, бессловесно хлопал ртом, ловил воздух, и рубаха его в черных липких потеках ходила ходуном на груди.

— Метла да лопата — вот и вся электроника! — зло ворчал Данилов. — Где же они, ученые, академики, которые по телевизору хвалятся? Где их роботы самоходные? Чуть что случись, и их нету! Опять Иван с веником выручает! Пустили бы хоть луноход с граблями, он бы всю пыль и собрал. Да где там! Солдату в руки метлу — и вперед! Солдат не железный, его не надо клепать, его мамка родит! — Он хмыкал, кривился под маской, и все его сильное, крепкое тело кривилось, не желало двигаться, перемещаться к дверям.

Сергей Вагапов чувствовал движение угрюмых, безмолвных сил, сдвигавших их всех к дверям медленно, неуклонно. Эти силы были созвучны тем, что двигают ледники, смещают подземные толщи, меняют местами горы, и он, Сергей Вагапов, — лишь малая песчинка, вмороженная в ледник, движется вместе с горой… Но в нем, в живом, как малая встречная сила, звучали жалость и боль. Не к себе, а к Данилову, теряющему на глазах свою удаль, исполненному смятения и страха. К Рахиму, верящему в исцеление сестры, захватившему и сюда, в эти сумрачные стены, свою нежность, любовь. К деревенскому деду, одноногому печнику, хромавшему на деревянной культе, — однажды поманил его, схватил за тонкие плечи стариковскими большими руками, долго, молча смотрел, и слезы текли из глаз. К матери, полоскавшей у проруби груды ледяного белья — скрученные рубахи и простыни, промороженные салфетки и скатерти, — красные, как свекла, руки матери. К брату Михаилу, вернувшемуся из Афганистана и в первый же день напившемуся, — пел, сквернословил, похвалялся медалью и орденом и вдруг побледнел, упал без чувств на пол, а когда его раздевали, стягивали штаны и рубаху, на груди вдоль ребер — сморщенный красный рубец, будто приложили к нему кочергу.

Боль росла, прибывала, действовала в нем вопреки безымянным, бездушным силам, сдвигавшим материки.

…Табун летел по зеленой горе вдоль клеверов в медовом ветре. Он, Сергей, хватался за жесткую рыжую гриву, окруженный храпом и стуком, боясь упасть и сорваться, ликуя, крича, озирал с высоты родную зеленую ширь, россыпь деревень, белый шатер колокольни, небо с высокой птицей.

Из зала выскочил солдат в балахоне и, сдирая щиток, кашляя, задыхаясь, проталкивал сквозь кашель и хрип слова:

— Не донес!.. Уронил!.. Лопатой задел и просыпал!.. Не нарочно! Задел и просыпал!..

Он кашлял, бился, его выворачивало, драло нутро. По щекам текли слезы. Замполит обнимал его, успокаивал:

— Ничего, Ковальчук, бывает. В следующий раз не просыплешь… Ты где насорил, у рубильников?

Тот кашлял, кивал, объяснял замполиту. И другой солдат в балахоне слушал его объяснения. Ему предстояло собрать рассыпанный мусор, смести его в малую ядовитую горку.

— Внимание! — обратился замполит к солдатам. — Всем внимание!.. Отдохните минутку! А я вам пока скажу!..

Он оглядывал своих подчиненных, бледный, веснушчатый, с белесыми бровями, очень усталый. Хотел им прибавить сил. Хотел вдохновить, укрепить. Его слова, его обращение к солдатам были обращением и к себе самому. И себя он хотел укрепить в этом бетонном глухом мешке, где носилась бесцветная смерть. И все они были пронзенные сквозными ударами бессчетных смертоносных частичек.

— Други мои, мы ведь с вами люди военные, делаем, что прикажут! Но, кроме приказа, други мои, есть у нас с вами совесть. И она, совесть наша, сильнее любого приказа. Случилась беда, несчастье, какого на Родине никогда не бывало. Нет войны, а люди бегут с родных мест, как беженцы, погорельцы. Трудно нам, други, очень трудно! Каждый из вас к этой метле и лопате бежит, а на самом деле он в атаку на пулеметы бежит. И честь вам за это, и слава! Смотрят на нас сейчас детишки малые, девушки наши и матери. И мы наше дело делаем у них на глазах!

Он окончил говорить. Подошел к дверям. Надел капюшон на маску. Озарился синеватым солнцем, похожим на электросварку. Канул в дверях. Вместо него из зала появился ротный. Разоблачался, отфыркивался, словно выдувал из легких залетевшую пыль. Достал из кармана дозиметр. Посмотрел в прозрачный глазок.

Теперь Сергей был близко от двери. Посматривал на стену, где висели прорезиненные, глянцевитые костюмы, похожие на содранные мокрые шкуры.

— Мы с Варюхой второго родить хотели. Теперь погодим, а то лягушонок выйдет. — Данилов каждый раз с неохотой, страхом переступал вперед на освободившееся, приближавшее его к дверям место. — Головастика родим с хвостом, кто нам тогда красивые речи говорить будет? Заспиртуем его и в банке пришлем на Выставку достижений народного хозяйства!

— Надо гранат есть много, — тихо говорил Рахим, косясь на близкую дверь. — Надо гранат давить, сок пить, будешь здоров.

— Гранату подвесь между ног, рвани за чеку — и будешь здоров! — огрызнулся Данилов. — Я бы тем, кто это устроил, всем понавешал гранаты и рванул за чеку! Я бы их сюда понагнал, дал метелку и запер на день, другой. Пока не уберут, не выпускать! А то, подлецы, бед понаделали, а нам расхлебывать!

Было больно, все больней и больней. Боль его ширилась, выходила за пределы тесных лабиринтов, пустынных, с остановившимися машинами залов. Он обнимал этой болью замполита с его веснушчатым усталым лицом, и ротного, тревожно глядящего в индикатор, и захлебнувшегося от волнения, промахнувшегося лопатой Ковальчука, и тот маленький памятник в пустом селе, где они проводили работы, обелиск со звездой, с именами погибших солдат, куда они положили букетик белых полевых цветов. Боль его была и любовью, и он в своей слабости, в своем неведении жизни чувствовал ее, как боль и любовь.

…Табун подлетел к реке, фыркая, стремясь на прохладный запах, на блеск, на зелень осоки. Ухнул с горы, ворвался в воду, поднял в небо всю реку, сверкающих рыбин, прозрачные пышные радуги. Лошади пили, чмокали, громко дышали. Он, Сергей, весь мокрый, холодный, исхлестанный струями, сидел на спине жеребца, смотрел, как плывет, переливается рыжее его отражение. Конь погрузил морду в реку, скалил зубы, громко, сладостно пил.

Они стояли у самых дверей в балахонах. Впереди Данилов, следом Сергей и сзади Рахим. Появились двое в белых стерильных робах, должно быть, работники станции, и с ними дозиметрист, в противогазе, с металлическим щупом, с сундучком на боку, в котором поблескивали циферблаты.

— Мы заканчиваем по четвертому сектору, — говорил замполит двум работникам в белом, и Вагапов, прислушиваясь, заметил: у одного под маской усы. Замполит раскрыл бумажный листок, где кругом был обозначен реакторный зал. Круг был разбит на секторы, и в каждом стояла цифра. — Вот здесь, в четвертом, подобрали что можно. А сюда боимся соваться. Здесь обломок графита, брикетина черная. Здесь надо промерить фон. Без промера людей не пущу.

— Промерим, — ответил усатый. — Брикетины крышу пробили, здесь и лежат. Вот здесь, у троса. Мы в прошлый раз замеряли, шкалы не хватило. Сейчас промерим еще.

— Промерьте, — повторил замполит. — Без промера людей не пущу.

Они подошли к дверям и скрылись все четверо, пропустив дозиметриста вперед, и, пока их не было, солдаты в цепочке расслабились, зашевелились. Данилов обрадовался, что очередь залипла и, быть может, ему повезет, на нем, Данилове, прекратятся работы. Ему не надо будет кидаться в зал. Их всех развернут, выведут прочь от станции, погрузят в крытые брезентом машины, отвезут в расположение части. Там поджидают их баня, ужин, кино, и можно будет сыграть в волейбол, лупить что есть мочи в звенящий мяч, гасить над сеткой подачи. Так думал он, вертя головой, подмигивая Вагапову сквозь прозрачный щиток. Было видно, что у него заготовлена какая-то бодрая шутка.

Четверо вернулись из зала. Дозиметрист в противогазе с невидимым лицом казался ошпаренным. Торопился прочь, от двери. Все застегивал, не мог застегнуть крышку на сундучке с циферблатом.

— Вот здесь он лежит! — Усатый тыкал пальцем в бумажный листок, объясняя замполиту и ротному. — Синие ящики видели? Как раз под ними он лежит! Черный, под выступ забился… Здесь трос… здесь ящики… А он под выступ забился!

— Здоровенный кусище! — говорил другой, в белой шапочке, кивая на дозиметриста. — Все стрелки зашкалило.

— Если его брать, к нему надо другим путем подходить. — Усатый тыкал в круг пальцем. — Вот сюда, от двери налево, под прикрытием стенки. А потом из-за стенки через трос, прямо на него, и хватать! И обратно с ним на контейнер! Самый короткий маршрут!

Они продолжали обсуждать какой-то свой, им открывшийся план. И Сергей понимал, догадывался: в этом плане и он участник и ему уготовано место.

Замполит повернулся к ним, стоящим у двери. Данилов, Вагапов, Рахим — все трое были в бахилах и масках. Четвертый солдат, без накидки, ждал своей очереди, поглядывал на висящее облачение.

— Мужики, — обратился к ним замполит. Не «товарищи», не «братцы», не «парни». — Такое дело, мужики. Скрывать ничего не буду. Да вы и сами все слышали. Лежит графит. Из самой требухи его вырвало. Он дает фон огромный. Мешает работать. Надо его убрать. Робот здесь, сами видите, не пройдет. Да и где он, робот! Надо лопатой. Вон физики нам сейчас подсчитали — четырнадцать секунд на бросок! Если за четырнадцать секунд управиться, все будет нормально, никакого вреда. Но не больше, иначе хана! Такие дела, мужики. Неволить никого не хочу. Сам бы пошел, но мы с ротным сегодня перебрали втройне. Кто-то из вас. Добровольно. Давайте, мужики, помозгуйте. Решайте, кто пойдет.

Сергей Вагапов чувствовал, слышал движение разрушительных сил, сдвигавших с места земные платформы, рвущих корни материков, с подземным хрустом ломающих опоры планеты. Действие этих сил начиналось далеко в мироздании и давило на все устройство мира и космоса. Смещало планеты и звезды, сминало орбиты, плющило и искривляло Вселенную. Эти силы достигали Земли, тормозили земное вращение, сдирали с Земли атмосферу, гнули земную ось. И людские души сотрясались от страха и ненависти. Люди сходили с ума. Стреляли один в другого. Насылали мор и погибель. Пытали в застенках, слыша сквозь вопли и стоны глухие подземные трески разрушаемых планетных опор.

Сергей Вагапов все это чувствовал, знал. Чувствовал страх и нежелание Данилова, стиснувшего под балахоном свои крепкие мускулы в стремлении стать незаметней и меньше. Чувствовал робость Рахима, вращавшего под прозрачным щитком сиреневые с влажным блеском глаза. Чувствовал усталость замполита и ротного, обреченных командовать ими, посылать в урановый зал. И он, наполняя грудь дыханием боли, заслоняя их всем своим любящим сердцем, сказал:

— Я пойду… Пробегу, если надо…

И мгновенное у всех облегчение. У Рахима, Данилова, ротного. Замполит, благодарный ему, тут же забывая о своей благодарности, показывал чертеж на бумаге.

— Побежишь вот здесь!.. Маршрут оптимальный!.. Первый ориентир — защитная стенка. Побежишь под ее прикрытием. У края — лопата, возьмешь лопату — и дальше. Второй ориентир — брошенный трос… Пойдешь на него, перескочишь. Не зацепись, бога ради, не шлепнись! Если шлепнешься, сразу обратно. Время будет исчерпано. Третий ориентир — на стенке синие ящики. Под правым, под выступом, черный кусок графита. Его лопатой! Держи вперед от себя! Подальше, подальше! Беги к контейнеру! Кинешь — и сразу на выход! Лопату у выхода брось… Все! На выполнение четырнадцать секунд! Не больше! Иначе сгоришь! Вот мой хронометр, четырнадцать секунд на работу!

Замполит щелкнул кнопкой хронометра. Стрелка побежала, и он щелчком остановил ее бег.

— Сейчас давай глянем в зал. От двери посмотрим маршрут…

Замполит подвел Сергея к дверям, толкнул их. В грудь, в глаза, в испугавшееся, дрогнувшее сердце ударили с высоты туманно-голубые, прорвавшие кровлю лучи. Оранжевый карусельный кран, бетонные стены, бетонный пол с вмурованными стальными брусками, под которыми таился реактор, все было в синеватом тумане. Защитная стенка пересекала часть зала. Виднелся брошенный трос. Черный, как мусорный ящик, стоял контейнер. И далекие, бесконечно удаленные, как в обратные окуляры бинокля, жестяные ящики на стене.

— Под правым видишь? — указывал замполит. — Темный такой обломок, как брикетик торфа… Понял теперь, как бежать?

— Понял, — ответил Вагапов.

— Сейчас тебе лопату положат, — сказал замполит.

Он закрыл дверь, оттесняя Вагапова не к солдатам, стоящим в цепочке, а в сторону, отдельно, не давая ему смешаться с другими.

— Ты! — обратился замполит к Рахиму. — Пойдешь и перетащишь лопату! Древком к дверям! Понял? А ну повтори!

— Пойду, перетащу лопату… Деревянкой к дверям! — послушно повторяя, старательно выговаривал Рахим.

— Вперед! — Замполит выпустил в зал мелькнувшего, юркнувшего в лучи Рахима.

Тот вернулся быстро, весь взъерошенный, взвинченный, чем-то похожий на кошку, у которой поднялся загривок. На глазастую, гибкую, наэлектризованную кошку.

— Готова! — говорил он. — Готова! Деревянкой к дверям! — Он продолжал повторять отпечатанное, выжженное в нем заклинание. — Готова! Деревянкой к дверям!

— Ну давай, Вагапов, готовьсь! — Замполит сжимал в ладонях хронометр. — А я тебя подстрахую! — и ушел в зал, занял место на «островке безопасности».

Сергей стоял у порога перед закрытыми створками, двигая легкими, готовыми к броску и бегу мускулами. И все на него смотрели. Солдаты в цепочке. Дозиметрист сквозь свои кругляки противогаза. Физики в белом. Ротный, подошедший к дверям, готовый отдать команду.

Сергею вдруг стало страшно. Темный, животный, из всех клеток поднявшийся ужас охватил его, лишил дыхания, стал разворачивать вспять, толкать назад, прочь от этих закрытых дверей, за которыми бушевали лучи, ждали его, чтобы спалить и обуглить. Он медленно начинал разворачиваться, переставлять обутые в бахилы ступни.

— Вперед!.. Марш! — скомандовал ротный, словно отдавал не приказ, а сигнал бежать стометровку. Ударил в двери. И Вагапов, продираясь сквозь ужас, оставляя его за спиной, как часть своей жизни, навсегда исчезающей, метнулся в лучи.

Ворвался в зал. Наткнулся на просторный сноп голубого света. Пронырнул ею головой, как волну, работая плечами, локтями, всем заостренным телом. Почти ударился в замполита.

— Правей! К лопате!

Отклонился, изменил траекторию. Набежал на лопату, лежавшую длинным древком навстречу. Затоптался, нагнулся. Схватил лопату, держа ее вперед острием, заржавленным темным совком, кинулся вдоль защитной стены. Бежал, сжимаясь в плечах, пропуская над собой стучащие пулеметные очереди, посылавшие над его головой грохочущие перекрестья огня. Они не задевали его, долбили бетон на стене, крошили разрывными пулями.

Он бежал, истребляя отпущенные для бега секунды. Сначала по бетонному полу, под которым таился реактор. Потом по выжженному полю в воронках с обрывками колючей, растерзанной взрывами проволоки. Потом по горячему тонкому льду, хрустевшему, с выступившей черной водой. Потом по горячему, обжигавшему пятки бархану. Он бежал, потеряв счет годам. И пока он бежал, успевали родиться и возмужать его дети, превратиться в стариков и скончаться, и табун с золотым жеребцом стал грудой замшелых костей на дне сырого оврага.

Он вырвался из-за стенки. Перед ним на полу лежал металлический трос. Крученый, масленый, с тускло сиявшей серьгой. И он. боясь оступиться, прыгнул в стальную петлю, не давая ей захлестнуться, пронес над ней лопату, свое быстрое тело, свистящий выдох.

Налетала в грубой побелке стена. Три жестяных ящика. Левый, средний и правый. И под первым, в сумраке, под глубоким уступом — черный, с резкой гранью осколок. Жуткий, шевелящийся, разрастающийся на глазах, разевающий огнедышащий, с алой подкладкой зев. И в открытый зев. в пламя, в пасть — вонзить острие, забить, закупорить собой, не дать прорваться огню.

Он поддел лопатой осколок, раз, другой, подбрасывая, вытряхивая его на середину совка. Поднял лопату на вытянутых руках. Развернулся и помчался к контейнеру, чувствуя, как пылает, подобно углю, черный осколок.

Подбежал к контейнеру. Продел лопату сквозь тяги, вглубь, до железного звяка, сбрасывая страшную ношу, возвращая ее в преисподнюю. И обратно к дверям.

Замполит встретил его на пути, подхватил, подставляя плечо. Бежали, обнявшись.

— Лопату! Отдай…

Замполит с силой выдрал из рук лопату, шмякнул на пол. А Вагапов все бежал с вытянутыми пустыми руками. Прошиб телом дверь, не почувствовал боли, пробегая вперед, туда, где толпились солдаты. И они сначала расступились, а потом сомкнулись вокруг. Помогали раздеться, стягивали бахилы, перчатки.

Он стоял весь мокрый, липкий, без кровинки в лице, равнодушный, пустой, словно сделался вдруг стариком, прожив огромную жизнь.

Замполит подошел, держа на ладони хронометр:

— Восемнадцать секунд! Ничего! Не намного отстал.

— Вагапов, родной, спасибо! — Ротный обнял его, прижал. Отошел, бормоча: — Эх, мужики, мужики… Жизнь-то у нас какая!

А Сергея тихонько покачивало. Какая-то тихая отмель. Какая-то теплая, старая, с поломанной уключиной лодка.


Снаружи раздались голоса, послышался звяк железа. Кто-то шагал по брошенным в снег листам.

— Ну вот, пожалуй, и все. Здесь доварим последние трубы, и водосброс готов. Горячая вода из системы охлаждения, от турбины и генератора прямо в озеро. Карпов разводить будем. Приезжайте в следующий раз, угостим ухой из карпов.

— За этим стоит приехать! Радиометр брать с собой? Или вы вместе с ложкой дадите?

— Дадим, дадим, но он ничего не покажет. Разве что наваристость. Станция экологически — чистая. Уха экологически — чистая. Так что приезжайте.

— Приеду.

У черной трубы, едва освещенные высоким сиреневым «Сириусом», стояли журналист и Горностаев.

— Я вам хотел сказать. — Горностаев завершил с журналистом экскурс по станции, окончил технологические разговоры и здесь, на краю ледяного озера, счел возможным заговорить о главном. О том, к чему готовил журналиста, осторожно подводя к разговору. — Ваш материал о ядерном полигоне производит большое впечатление. Он запомнился. Вы, как я понимаю, занимаетесь атомной проблематикой. Там — военной, здесь — мирной. Вы абсолютно правы, атомная энергия внесла в цивилизацию противоречия, быть может, неразрешимые. Запутанную социологию. Запутанную идеологию. Запутанную стратегию. Как их распутать? Каким умом? Неизвестно!

— Коллективным, я думаю. — Журналист смотрел на черное, засыпанное снегом железо, на жестокие, вмороженные в лед огни. Чувствовал, что устал. Ему хотелось вернуться в гостиницу, в тепло, в тишину. Побыть одному. Отодвинуться от прожитого дня со множеством лиц, голосов, непроверенных, нуждавшихся в осмыслении мыслей. Он вяло отвечал Горностаеву, поддерживая разговор из любезности. — Думаю, коллективным умом. Политиков, военных, инженеров, писателей. И конечно, философов. И быть может, как ни странно, священников. Здесь много таинственного и невыявленного. Запущен какой-то двигатель неведомой, непонятной конструкции. Говоря словами вашего Фотиева, в мире работает социальный двигатель, толкающий вперед конфронтацию. Военное соперничество, взаимную ненависть, страх. Его нужно понять, этот двигатель. Выявить его устройство и схему. И разомкнуть контакты, обесточить обмотку. Но для этого нужны огромные знания, огромные усилия ума. Быть может, люди, подобные Фотиеву, были бы здесь полезны. С их аналитикой. С их пониманием структур. Я хочу написать о «Векторе». Хочу написать о внедряемом вами методе как о социальной гарантии неповторения Чернобыля.

— Вот как раз об этом я и хотел говорить с вами, — сказал Горностаев, подводя журналиста вплотную к трубе, заслоняясь железом от ветра. — Вам не следует писать о «Векторе». Не следует писать о Фотиеве.

— Почему? — изумился журналист, тут же вспоминая утренний штаб. Там Горностаев превозносил достоинства «Вектора». И дневное сидение в вагончике, страстные речи Фотиева, казавшиеся то мудрыми, то наивными, то искренними. И зэк, и начальник строительства внимали его речам, пили чай из бумажных стаканчиков, закусывали карамельками зэка. — Почему не писать? Ведь вы же так хвалебно о нем говорили.

— Я должен вам сделать признание. — Горностаев доверительно тронул журналиста за локоть, придвинул мех своей пышной, раздуваемой ветром шапки. — Хочу вам открыться. Я вас ввел в заблуждение. Фотиев и его метод ничего не стоят. Это показуха, липа.

— Но ведь вы сами произносили хвалебные речи! — Журналист вглядывался в близкое моложавое лицо Горностаева, над которым дергался пышный мех. В лице, в утонченных чертах, отороченных мехом, было нечто лисье, умное, тонкое и лукавое. Журналист, искушенный в людском лукавстве, распознал его в Горностаеве. Откликнулся мнимым изумлением, непониманием, доверчивой готовностью понять. — Мне казалось, вы его друг и сторонник!

— Понимаете, он подставное лицо! Показушник! Для успокоения приезжих. Для инспекций. И для прессы, простите. Мы выдумали его для отвода глаз, чтоб было чем заслониться, когда нас упрекают в инертности, в отсутствии новых подходов. Вот мы и выдумали Фотиева. Человек-ширма! Человек-блеф! И вы должны это знать!

— Почему же вы мне говорите все это? — Журналист продолжал исследовать лицо Горностаева. — Я и есть пресса. От меня вы и должны заслоняться.

— Днем я ездил в библиотеку, специально поднял подшивку газет. Еще раз нашел ваш репортаж с полигона. Ваш репортаж из Чернобыля. Вы серьезный, ответственный журналист, и я не хотел бы вам делать медвежью услугу. «Вектор» — это блеф. Не стоит писать о «Векторе».

— Но тогда я могу написать о блефе! Об управленческой показухе на стройке. И это будет удар по стройке, удар по Дронову. Я ведь и это могу!

— Вот и нанесите этот удар. Мы его стерпим. Мы готовы нести ответственность. Напишите о блефе «Вектора». Об ответственности Дронова. Это будет интересно и честно. А мы стерпим. У нас большой запас прочности.

Лукавство было искусным. Отвечать на него следовало наивным доверием. Чтобы отгадать эту тайну, одну из бесчисленных, заложенных в человеческие отношения. Здесь ли, на атомной станции, там ли, на ядерном полигоне, — непрерывная, невидимая миру мука человеческих отношений.

— А мне ваш Фотиев показался глубоким и искренним. Показался моральным.

— Вы знаете, может, не стоило вам говорить. Это, разумеется, не относится к делу. Это скорее из сферы кадровой политики и рассмотрения персональных дел. Но Фотиев дискредитирован. Мы будем от него избавляться. За ним грехи с прошлого места работы, какие-то хищения, нечистоплотные махинации. Какие-то утечки информации. Им интересуются органы. А у нас, вы сами понимаете, особое производство. Кроме того, хоть это и мелочь, он нечистоплотен в личных отношениях. Связь с женщиной. И где бы вы думали? В том же самом вагончике, на рабочем, что называется, месте. Это выносится на общий суд. Люди, к сожалению, любят грязные сплетни. Словом, будем от него избавляться. Кончена показуха.

Нам вполне хватит официально объявленных нововведений. Наша перестройка не носит кустарный характер!

— Хорошо, что вы мне сказали, — благодарил журналист. — Иначе я выглядел бы просто смешным. Спасибо, что предупредили. А про блеф, про показуху я подумаю. Может, и нанесу вам удар.

— Мы его стерпим, поверьте. У нас большой запас прочности.

— Я немного замерз. Давайте пойдем к машине. Я завтра уезжаю. Хочу перед сном поработать.

— Да побудьте еще хоть денек! Отдохните. Нельзя же все время работать! Я организую вам отдых. Баньку организуем деревенскую. У меня здесь старичок есть поблизости. Баньку держит для именитых гостей. Пиво завезли чешское, я уже ящик к старику отправил.

— Да нет, вы знаете, надо домой, в газету.

— По деревням бы вас прокатил. Здесь есть заброшенные деревни, очень интересные. Часовни, церкви пустые. Вы не интересуетесь древностью? Представляете, на иконах встречается один сюжет неразгаданный. Нигде на других иконах нет, ни в книгах, ни в летописях. «Битва с неведомой ордой». Загадочно! Наш главный инженер Лазарев, да вы, кажется, с ним познакомились, он утверждает, что в эти места когда-то приземлился космический корабль. Вышли на землю пришельцы. И с ними был бой, была битва. И об этом икона. Мы можем посмотреть на икону.

— Очень интересно, я верю. Но все-таки завтра домой. Могу я рассчитывать на вашу машину до железной дороги?

— Какой разговор! Жаль, что мы мало пообщались. Ваш репортаж с полигона отличный!

Громыхая листами железа, они пошли к «уазику», светившему в отдалении фарами.

Глава двадцатая

Журналист Тумаков в гостиничном номере в тишине наступившей ночи просматривал блокнот, беглые скоротечные записи. Выстраивал план статьи. Не о строительстве станции, не о «Векторе», а о времени, внезапно и грозно наступившем, расслоившем общество, его монолит, его коросту, под которой открылась невообразимая сложность явлений. Новая политика. Новая идеология. Новая социология. И хотелось их понять, оценить, не ошибиться в оценках. Хотелось произнести свой «символ веры», свое кредо. Здесь, на станции, это желание стало острее и глубже.

Он вдруг почувствовал тревогу, словно за ним наблюдали. Из стены, из штукатурки следили за ним глаза. Штукатурка была живая. Отколупнуть ее, и откроются немигающие глаза.

Это была секунда безумия, и прошла. Опять был покой, тишина.

Он обдумывал свой недавний разговор с Горностаевым у железной трубы водовода. Почти угадывал истоки его нелюбви к Фотиеву — они были на разных полюсах этой новой, открывшейся в мире реальности. Думал о Фотиеве, о его уме и энергии и о его беззащитности. Его социальный оптимизм, если внимательно вглядываться, таил надрыв. Его многословная торопливая проповедь напоминала скорее веру, чем знание. Его обоятельная личность, которой хотелось внимать, за которой хотелось идти, таила в себе нечто хрупкое, непрочное, подверженное непосильным нагрузкам с возможной катастрофой и сломом.

Тумаков думал о движении, вчера почти невозможном, сместившем громадные, доселе недвижные массы. О запутанной нарастающей сложности, в которую вверглась страна. И сознание его, журналиста, сталкивалось с этой сложностью, пыталось ее одолеть.

Он опять испугался. Чего — он сам не знал. Все на мгновение сместилось, вышло из фокуса. Мысли, предметы, чувства. Раздвоенный, распавшийся мир обнаружил нечто, что ужаснуло его. У мира была изнанка, и эта изнанка являлась иным, уходящим в бесконечность пространством, и в этом пространстве была своя жизнь, и оттуда, из-за стены, из другого таинственного пространства угрожала беда. Его сердце сжалось от страха. Ему показалось, он сходит с ума. Но это скоро прошло, и он снова стал думать.

Политика вдруг обнаружилась всюду. Она, политика, перестала быть привилегией, платным делом профессионалов. Острейшая борьба и смятение коснулись каждого, делают из него политика. Затрагивают личные судьбы, общественные статусы, семейный достаток. Рвутся былые привязанности, завязываются новые. Политика врывается в дружбу, в творчество, в сокровенное мироощущение.

На глазах меняются глубинные основы общества. Кончилась гарантированная, казавшаяся незыблемой стабильность. Меняются экономика, социальная жизнь, государственные институты. Из громадной, созданной за десятилетия конструкции начинают извлекать устаревшие, износившиеся двутавры. Врезают на их место новые. Меняют конфигурацию, всю систему опорных балок. И огромные контингенты людей, связавшие с этими опорами свое бытие, благополучие, жизненную прочность, растревожены, взвинчены, охвачены кто угрюмым несогласием и протестом, кто энергией творчества, кто бессознательной тревогой и ожиданием. Здесь, на станции, в Бродах, — то же, что и повсюду. «Вектор» новатора Фотиева, лукавство управленца Горностаева, усталость начальника стройки Дронова, растерянность секретаря райкома Кострова — явление перестройки, типы и личности перестройки. И он сам, журналист Тумаков, в своем стремлении понять и увидеть, преодолеть личные симпатии и антипатии, сделать правильный анализ и выбор, он, Тумаков, — тоже личность и тип перестройки.

Можно действовать так, будто этой сложности нет: мир понятен, явлен в прежних, описанных классикой формах. И действующая, не замечающая сложности личность, вторгаясь в мир, травмирует его и запутывает своим действием еще больше. Увеличивает своим хрестоматийным подходом число ошибок, число обрывков, завязанных наугад узелков, усугубляет своим упрямо классическим действием сложность.

Можно действовать, радуясь сложности и неразгаданности жизни, паразитируя на ней, двигаться, как в мутной воде, среди путаницы идей и явлений. Обворовывать этот запутавшийся, лишенный понимания мир. Обирать слепого. Рыскать по охваченным паникой жилищам. Воспользоваться катастрофикой мира.

Но можно стремиться разгадать и распутать сложность. Великим напряжением ума, души, этики разъять этот грозный клубок, понять его концы и начала, места рассечений, линии трещин и швов. Из темного, наполненного дымом и кровью хаоса сотворить прозрачную хрустальную сферу, озаренную лучами познания, с иерархией зла и добра, где можно творить и действовать, не боясь разрушений, не во вред, а во благо миру.

Кто они все, действующие в этом мире? Горностаев, он кто? Заблудший, не понимающий грозных, клубящихся в мире тайн, или лукавый делец, собирающий с гибнущего мира оброк? Фотиев — утопист, добившийся мнимых прозрений, возомнивший о раскрытии тайны, ослепленный гордыней познания, или неутомимый творец, погруженный в толщу неведомого, в душные, лишенные света глубины, грозящие раздавить и расплющить? А он сам, Тумаков, начинавший путь с писаний о фольклорной деревне, о народных песнях и сказах, о чудном мифе, связанном с преображением земли. Он, постепенно отступая от мифа, погребая его, облекая в оболочки реальной истории, реальной политики, заключая в стальные каркасы цивилизации, он, Тумаков, через годы прожитой жизни вдруг оглянулся и понял: его миф исчез и погас. И то, что прежде казалось киотом с лучистой лампадой, озарявшей нимбы и лики, превратилось в железный клепаный корпус строящегося авианосца в ртутных отсветах сварки.

Он вдруг почувствовал, что умирает. Ужас, безымянный, безмерный, вошел в него, оцепенил сознание, оледенил зрачки, остановился в каждой клеточке тела, в каждой частичке крови. Стало невозможно дышать. Кто-то жестокий, всеведающий смотрел на него, трогал бестелесными щупальцами.

«Я схожу с ума?.. Я — сумасшедший?..»

Ужас исчез. Был гостиничный номер. Обрывок недавней мысли, за которую он ухватился, спасаясь.

Последние годы он занимался атомной проблематикой. Обороной и энергетикой, комплексом политических и военных проблем. Его увлекала разгадка сложнейших, заложенных в историю механизмов, связанных с борьбой, с конфронтацией, с гонкой вооружений. Казалось возможным разгадать устройство генератора, питающего катастрофу. Понять его смысл и чертеж, чтоб потом, отключая его обмотки, останавливая валы, замедлить вращение, развернуть вспять, сделать двигателем прогресса и процветания. Он писал репортажи с боевых кораблей, из ракетных шахт, с миротворческих конференций и форумов.

Зазвонил телефон. «Ошибка. Слишком поздно», — подумал Тумаков.

Снял трубку. Звонил Горностаев.

— Проезжал мимо гостиницы. Увидел свет в окне. Решил позвонить, — говорил Горностаев. — Завтра в восемь машина к вам подойдет. Я распорядился.

— Благодарю, — сказал журналист. — А я вот лежу обдумываю свои впечатления. Мне будет о чем написать.

— Знаю, как трудно всегда проходят ваши материалы. Как трудно проходил ваш взрыв. Кто был за, а кто против. Какой резонанс он вызвал в военных кругах.

— Откуда вы знаете? — удивился Тумаков.

— Мир тесен, — засмеялся Горностаев. — Я знаком с вашим завотделом. Мы бываем вместе в одном доме. У дяди, у генерала Горностаева, вы упоминали о нем. Ваш зав чем-то обязан дяде, очень его почитает.

В этом мягко оброненном замечании натянулась, задрожала едва заметная струнка, металлическая, напряженная. «Растяжка», как называют ее саперы. Задел неосторожно ногой, и рядом раздался взрыв мины.

Горностаев не сказал о Фотиеве, не сказал о «Векторе». Он сказал о завотделом газеты, намекнул, что может влиять на него.

— Спокойной ночи, — произнес Горностаев. — Желаю удачи в работе.

— Спасибо, — сказал Тумаков.

Лежал в тишине ночного гостиничного номера. Слушал далекие гулы станции. И ему казалось, он сходит с ума.

Глава двадцать первая

К ночи усталый, измученный после огромного, вмороженного в снег и железо дня Фотиев вернулся домой, в тесную комнатку общежития.

В течение дня за множеством встреч, разговоров он израсходовал массу энергии. Убеждал, уверял, волновался, увлекал людей своей идеей и верой, добывал единомышленников и сторонников. На каждый пустяк, на любой, самый малый вопрос отзывался искренне, страстно. Проповедовал, не жалея эмоций и мыслей. Теперь, на исходе дня. опустошенный, продрогший, он сидел под газетным абажуром, среди утлого, убогого быта, прижав к батарее голые ноги. И было ему тревожно. Было ему печально и смутно.

В эти минуты усталости, когда его детище выпивало весь запас природной энергии и душа, подобно пустому колодцу, открывала в себе темное дно с обломками утонувших, погибших в прежние годы людей, разрушенных дружб, поломанных надежд и иллюзий, когда иссякали природные силы, доставшиеся ему от жизнелюбивой уральской родни, он остро, страшно чувствовал свое одиночество, свою неприкаянность, свою вечную долю скитальца.

Те, с кем когда-то начинал свой поиск, что в благоразумии, исполненные здравого смысла, ставили себе реальные цели, уже давно их достигли. Работали в науке, инженерии, администрировали. Занимали посты, защищали диссертации, жили в уютных домах и квартирах, разъезжали в собственных машинах, имели семью и детей.

Он смотрел на грубое, морщинистое, неловко застеленное одеяло. На грязные, сохнущие у батареи башмаки. На свои голые ступни, прижатые к железу. И в нем собирались тоска, уныние, предчувствие очередной, ожидавшей его неудачи, очередного крушения.

Почему, думал он, его «Вектор» обречен на крушение? После первых шагов, первых робких успехов на него ополчаются, начинают отторгать и преследовать, изгоняют и губят? И делают это достойные, умные люди, не враги, не проходимцы, не лодыри, а опытные, умудренные, желающие блага, страдающие от несовершенства дела, стремящиеся его улучшить, не щадящие для этого сил. Именно они отвергают его и отталкивают. Почему?

Может, в этом повинен «Вектор»? Виноват он сам, Фотиев? Недодумал, не завершил, недоделал. Не привел его к совершенству. В торопливости, в нетерпении промахнулся, пролетел мимо истины. И она, неразгаданная, осталась вне «Вектора». «Вектор» отторгается жизнью, как чужое, врезанное сердце. Малый начальный успех, мнимое облегчение, а потом отторжение, неминуемая смерть и крушение. Может, «Вектор» — просто ошибка, блистательный парадокс, вечный двигатель, работающий лишь на бумаге?

Но нет, виноват не «Вектор». Виноват не он. Фотиев. Виноваты время и жизнь. Виноваты общество, составляющие его конкретные люди, их умы, отдельные и коллективные интересы.

Они не готовы к «Вектору», не готовы к усилиям и жертве. К предельному напряжению сил, к рывку и движению, требующему мучительного всеобщего действия, когда народ должен колыхнуться всеми миллионами, иначе разместиться на шестой части суши, иначе взглянуть на себя и на мир, на ближние и дальние цели. Нет, не готов, не хочет народ этой жертвы. Слишком устал и изверился. Весь в рубцах и порезах от прежних, еще не заживших ран. И затерянные начинания обречены на провал. Не будет живого огня, не будет рывка и развития, стремительного, поражающего мир продвижения, а только вялое тление, топтание на месте, многословие, лень и апатия.

Так думал он, глядя на папку с «Вектором», чувствуя, как подымается паника. Знал: если и теперь, на этой атомной стройке, после стольких усилий его снова постигнет провал — провал этот будет последним. Не останется сил для нового воскрешения из праха. Его, неудачника, ожидает погибель. Психушка, инфарктная койка, неуемное пьянство, угрюмое отрицание, жизнь без веры, без творчества. Такой ему будет конец, как и многим другим неудачникам.

Он сидел, большой и сутулый, скрючившись на стуле, упираясь ногами в железо. Искал для себя спасения. Вдруг подумал о ней, Антонине. О недавней ночной дороге, где блестели звезды, хрустел белый снег, и что-то случилось, в мгновение ока преобразилась земля, и он испытал к ней нежность, влечение, загадочную, чудную, желанную связь с ней. Знал: и она испытала. Ее он хотел бы сейчас увидеть. В свою худую минуту, без веры, без сил, к ней бы он хотел прислониться.

Но была уже ночь. Город спал. Только станция гудела вдали, поводила в небе туманными лопастями света. Ночные бригады, наполняя ее холодное чрево, резали и варили железо.

В дверь постучали осторожно и тихо. Он встрепенулся: неужели она, Антонина, услышала его зов и мольбу? Но это была не она.

Елена Вагапова осторожно открыла дверь.

— Николай Савельевич, можно? — Ее большое бледное лицо улыбалось. Рука придерживала полу халата, под которым круглился живот. — Слышала, вы пришли. Свет увидала, не спите. Решила зайти.

— Входи, Елена, входи! — Он засмущался своих босых ног, не знал, куда их спрятать. Ткнул ступни под тюфяк, под край одеяла. — Немного промок, простыл.

— Я вам долг принесла. Весь день караулила, хотела отдать. Вот возьмите, спасибо. Выручили нас с Михаилом. — Она положила на стол пачку денег.

— Да мне несрочно, — продолжал он смущаться. Но радовался ее появлению, белизне ее большого, с пухлыми губами лица, в котором близкое материнство светилось умилением, робостью, млечной, чуть болезненной нежностью. — Могли бы не торопиться!

— Миша получил премиальные. И мне за декрет заплатили. Спасибо вам!.. Вы хороший, добрый! — Она улыбалась. Взгляд ее, устремленный на него, был исполнен все той же материнской нежности. Она, молодая, угадывала его смятение, сострадала ему, делилась с ним своими животворными силами. — Миша вам верит во всем. Он говорит, вы человек настоящий. Он бы с вами в горы пошел. Он бы вас в горах прикрыл. Он говорит, такого командира он бы хотел иметь в горах.

— Ну уж в горы-то зачем мне идти! Я и стрелять не умею. — Он вдруг почувствовал, как затуманились от влаги глаза, и испугался, что может вдруг расплакаться перед ней, не скрыть свою слабость.

— И я говорю — вы наш! — продолжала она. — Хоть вы и ученый, и образованный. А все равно — наш. Из нашего теста. Я вот сейчас сидела, Миши нет, и мне вдруг так плохо стало. Вы пришли, я и обрадовалась — не одна! Рядом живой человек!

— А что, тебе плохо? — Он оглядывал ее большое, отяжелевшее тело, дышащий под халатом живот, белую открытую шею с голубоватой на белизне прожилкой. Видел, что ей и впрямь нездоровится, что она страдает. Устыдился своей слепоты, своего эгоизма, упования на ее животворные силы. — Тебе плохо?

— Вот тут болит, — коснулась она живота. — Заболит и отпустит. И Миши нет! Только к утру придет!

Она вдруг схватилась за стену, сгибаясь. Живот мешал согнуться, и она опускалась на пол.

— Что с тобой, Лена?

— Плохо мне!.. Помираю!

Он чувствовал, что она погибает здесь, в его комнате, у него на глазах. И словно очнулся. Близкая чужая беда вернула ему бодрость, расторопность, способность действовать.

— Погоди! Потерпи! Я сейчас!

Сорвал с батареи сырые башмаки. Сунул в них босые ноги. Громко, со стуком сбежал по лестнице, вниз, к телефону, к сонной, закутанной в шаль вахтерше.

— «Скорая помощь»? Женщина рожает! Сейчас, немедленно! Четвертое общежитие.

И обратно, наверх, задыхаясь.

Ее ввезли на каталке в операционную. Она лежала на спине в белой длинной рубахе, с огромным вздувшимся животом. Волосы ее, густые, светло-русые, тяжелой гривой упали, рассыпались, свесились с каталки. Боль накатывалась издалека, из области дыхания, приближалась, проходила сквозь грудь, наезжала железным колесом на живот, мяла, давила, превращалась в нестерпимый ожог, опускалась ниже, к бедрам, коленям, стекала с кончиков пальцев множеством ручейков и стихала. Краткое исчезновение боли вызывало в ней стон облегчения.

— Ближе к столу! — раздался над ней чей-то голос.

Вращая зрачками, не подымая отяжелевшей головы, она увидела операционную люстру. Хромированный диск со множеством застекленных глазниц. Две из них ярко горели, бросали белые снопы, освещая пустое, уготованное для нее ложе, россыпь отточенных инструментов, приготовленных для ее тела. Зрелище этой острой, колючей стали и белых лучистых дисков, влетевших в комнату, паривших над ней, вызвало ужас, желание вскочить. Но не было сил. Боль зарождалась где-то не в ней, а над ней. Входила в нее с дыханием. Взбухала темной горой. Опадала у кончиков пальцев. Отпуская волну страдания, озирая окружавшую ее белизну, она простонала:

— Боюсь…

Фотиев ничего этого не знал и не видел. Он сидел внизу на обшарпанной желтой скамейке, не в силах уйти. Суеверно думал, что его присутствие здесь, вблизи Елены, поможет ей, облегчит ее муки, спасет. Смотрел на скомканное платье, на сбитые каблуки. Думал о ней, защищал, заслонял, отводил от нее беду. Отвлекал беду на себя. Чувствовал ее, лежащую за стеной, окруженную ночным грозным миром, в котором множились вспышки бед и несчастий, приближаясь к ней, к ее дышащему животу.

В его охваченном смятением разуме она, готовая родить, ее нерожденный младенец сочетались сумбурно и суеверно с его собственным детищем, с «Вектором», с грозящей ему напастью. Его «Вектор», выношенное в муках и болях дитя, единственное на всю жизнь призвание, заслонившее все остальное, собравшее в себя эту жизнь, оно либо родится, прорвется сквозь скальпель и кровь, либо погибнет.

Ей вонзили в руку иглу. Подключили капельницу. Она почувствовала легкую, поступавшую в руку прохладу. Измеряли давление, пульс. Сестра у ее изголовья воздвигала на белой ткани гору сияющих инструментов. И во всем ее теле начиналась дрожь, мучительный трепет. Тело ее трепетало не от страха и холода, а оттого, что в нем завершалась долгая работа, уходящая в прошлое, в жизнь ее матери, бабок, прабабок, передавших ей свою плоть, свою кровь, свою женственность, завещавших ей свои муки и скорби, родивших ее для продолжения грядущих рождений. И теперь она, выполняя завет, заканчивала эту женскую, вмененную ей природой работу. Сотрясалась, трепетала, освобождала себя от бремени.

— Шприц! — командовал анестезиолог.

Поднял вверх свои сильные, по локоть обнаженные руки, словно молился. И сестра вложила ему в ладонь шприц с блестящей иглой.

Фотиев внизу, в приемном покое, сгорбился, стиснул руки, смотрел воспаленными глазами. Мир, окружавший ее, лежавшую на операционном столе, ожидал рождения младенца. Уготовил младенцу место, малое пустое пространство, которое тот скоро заполнит… В этом мире, в далеких горах, опускалась вертолетная пара. Из-под треска винтов кубарем, врассыпную, стреляя на бегу из автоматов, высаживалась группа десантников. Залегли в камнях и расселинах, и навстречу им тяжело, брызгая красным грохотом, бил с горы пулемет. И десантник, пробитый сердечником, опрокинутый навзничь, катился по склону, роняя оружие, вещмешок и подсумок, кровеня на откосе камни, и в его умиравших глазах последним видением колыхнулся родной городок, ветхие косые домишки, абажур в материнском окошке.

Туда, на место убитого, в открытое смертью пространство, стремился родиться младенец. И Фотиев в страхе и боли не мог его удержать, не пустить на свободное место.

Он думал о «Векторе», связывая мысли о нем с рождением ребенка. Его «Вектор», его дитя, возник из дыма и копоти, из лязга заводов и строек, из ругани бригад и планерок. Еще не мысль, не открытие, а предчувствие близкой, растворенной повсюду истины, попираемой, отрицаемой, но присутствующей в каждой душе. Стремление не просто трудиться, зарабатывать деньги, умножать изделия труда, а в труде обретать драгоценное, превыше любого богатства умение — жить сообща и по совести, на высшем пределе человеческих чувств. Сотворяя города и заводы, с каждым новым творением увеличивать правду, гармонию, осмысленность жизни.

Об этом догадывался, с этим приступил к созданию «Вектора», своего социального двигателя, направленного на добро. От первых неловких схем, наивных скороспелых моделей, обреченных на быструю гибель, преодолевал свое невежество, неумение кустаря и неуча. Докапывался до тончайших, сокрытых от глаз механизмов, действующих в человеческом обществе.

Сколько он перебрал всего, сколько раз терпел поражение! Начинал все сначала. Предлагал свой опыт к внедрению. Его гнали. Над ним глумились. Подвергали осмеянию. Оставляли без хлеба. Вечный странник, без копейки в кармане, он верил в свою звезду, знал, что она существует. И теперь, когда звезда засветила: «Вектор» достроен, запущен, прокрутил свои первые обороты, не заглох, не рассыпался, а, все убыстряясь, захватывал все больше энергии, заработал, задвигал тяжелые рычаги и колеса, колыхнул всю стройку, — неужели его снова разрушат, порвут обмотки, замкнут и расплавят клеммы, грудой мертвых обломков выкинут прочь? Неужели так будет?

У него не было прямых доказательств, что над «Вектором» нависла беда. Но его инстинкт, его чувство говорили ему, что нависла. И теперь в приемном покое, прислушиваясь к звукам больницы, он ждал, когда родится ребенок, когда женщина на операционном столе пройдет сквозь муку и боль и родит. Это рождение в его страдающем, смятенном сознании было связано с рождением «Вектора».

Анестезиолог окунул шприц в ампулу, всасывая прозрачную влагу. Поднял иглу, брызнул легкой туманной струйкой.

Она послушно поджала колени. Спина напряглась. Пальцы врача трогали спину, выбирали место для укола. Ей по-прежнему было больно и страшно. Но в этом страхе возникла горячая мысль, присутствовала, окруженная страхом. Мысль о ребенке, который был в ней, причинял ей страдание, рвался наружу, рвал ей живот, был причиной ее несчастья. Ему, ребенку, отрекаясь от себя, посвящала она свое терпение, смирение, готовность на муки. Лишь бы он появился и выжил…

Желтая, замызганная, в пятнах и потеках скамейка. Мятая газета в углу. Скомканное женское платье… Далеко, в океане, тонет подводная лодка. Команды, сигналы тревоги. В ракетном отсеке пожар. Задраены наглухо люки. Сквозь дым и вспышки огня мрачно круглятся контейнеры с сонными телами ракет. Матросы, хрипя и харкая, натягивают кислородные маски. Махина теряет плавучесть, кренясь и проваливаясь, вяло идет в глубину. Железный корпус, наполненный огнем и стенанием, скрежещет и плющится. И Фотиев здесь, на скамейке, слышит подводные скрежеты.

Он вскакивал и снова садился. Порывался бежать. То к Михаилу, на станцию, известить его о случившемся. То наверх, в операционную, узнать, что с Еленой. Оставался сидеть, караулить, ожидая в любую минуту, что его позовут, что кому-то он может понадобиться.

Он снова думал о «Векторе», о множестве идей и открытий, скопившихся в народе, замурованных, стремящихся выйти наружу. Думал о мучительном, охватившем страну обновлении, на которое сам уповал. «Вектор» и был обновлением, его инструментом и символом. Сможет ли победить обновление? Или глухие, угрюмые толщи окажутся сильнее его? Затрут, обескровят, погасят, введут в неверное русло. И вместо новизны и цветения, долгожданного рывка и развития — хаос, крушение надежд, унылое прозябание.

Эта мысль была страшной. Было страшно за себя и за «Вектор». Страшно за страну и народ. И все эти страхи складывались в один — за нее, беззащитную, идущую добровольно под нож. Что они делают с ней? Как идет операция?

Дверь отворилась. Пожилая санитарка в очках недовольно его оглядела.

— Вот так все вы, отцы! — заворчала она. — Когда нужны, вас нет. Жены за вас работают. А когда нет от вас проку, сидите. Ну чего ты сидишь, зачем? Все одно ничем не поможешь.

Она удалилась за дверь. А он остался сидеть на скамейке, слыша глубинные гулы — скрежеты тонущей лодки…

Она лежала голая на операционном столе, раскинув руки крестом. Кожаный плоский ремень плотно охватил ее ноги, пристегнул к доске. В венах торчали иголки капельницы, извивалась трубка катетера. Большая, тяжелая, с высоким бугром живота, набрякшая, налитая.

Золотой мазок. Другой, третий. Огромный золотой живот, как церковный купол. Бьющие из люстры лучи. Под куполом шевелится, ходит ходуном, выпрыгивает, колотится в свод невидимый, близкий младенец.

Мажут йодом лобок, бедра, колени. Золотят ее. Она лежит недвижно, как большая золоченая статуя.

Ее занавешивают, набрасывают простыню на ноги. Стелят на грудь. Оставляют малый прогал на золоченом животе. Хирурги с двух сторон обступили ее…

Фотиев слушал голошение мира, словно вместо ушной перепонки ему вставили огромную мембрану.

На полигоне пускали ракету, новую боевую систему. Генералы, конструкторы приникли к дисплеям, считывали мелькание цифр. На старте, воздев острие, окутанная легким туманом, стояла ракета. Белая, как колокольня, начиненная электроникой, топливом, драгоценными сплавами. Хранила в своей голове знание об огромных пространствах, о полюсах, океанах, о крохотной, затерянной среди континентов точке, которой стремилась достичь. За ракетным пуском следили военные, надеясь на ее точность и мощь. Следили промышленники, вложившие в нее громадные средства. Следил противник, фотографируя ракету со спутников, посылая к побережью корабли радиоэлектронной разведки. И когда прозвучала команда, провернулся стартовый ключ, вспыхнули пышно огни. Колонна белого света медленно отжала ракету, одолевая притяжение Земли, раздирая воздух, протачивая тоннель в атмосфере. Ракета пошла, выбрасывая огненный факел. Скрылась в тучу, наполнила ее красным сиянием. Пропала, оставив шлейф рева, маленькую лунку в небе. Летела по огромной, опоясывающей Землю дуге, посылая с борта сигналы. Военные у дисплеев ликовали, поздравляли друг друга с удачным пуском.

Фотиев слышал рокот ракетных двигателей, трясение земли, гулы бессчетных моторов, запущенных на танкодромах и стрельбищах. И думал о рождении ребенка. Думал об огромной, древней, заложенной в мир идее об избавлении от зла, о возможном цветении и благе. Эта идея, перетекая из рода в род, из учения в учение, заслоняемая бойней, невежеством, неверием, тьмой, здесь, в его земле и народе, породила небывалое общество, небывалое государство. На его сотворение потребовались непомерные силы, страшные жертвы и траты. Идея цветения и блага строилась на крови и костях. От нее отвернулись сердца. И теперь, на исходе века, эта идея, усталая, не желающая плодоносить, без прежних ревнителей, нуждалась в спасении. Нуждалась в новых умелых работниках, глубоких мыслителях, страстных приверженцах. Иначе она покинет утомленный, утративший веру народ и уйдет к другому народу. Что будет с государством и обществом, если их покинет идея? Что станет с самой идеей, если она уйдет из народа?

Он сидел на скамье в приемном покое, перебирая в памяти всех, с кем его сводила судьба. Тех, кто верил в идею. Не паразитировал на ней, набивая карман добром. Не следовал ей слепо, казня и побивая других. Не проходил мимо нее равнодушно, готовый молиться любому богу. Не отталкивал ее, возненавидя кровавый лик. А тех, кто ее носил в своем сердце и разуме, не давал ей погаснуть.

Он сидел и старался вспомнить. Их было немного, известных ему, — философов, управленцев, политиков, одолевающих догму, отметающих демагогию, видящих горизонты развития. Сумеют ли они устоять? Сумеют ли победить? Успеют ли быть услышанными? Ибо времени не осталось. И он сам, и его «Вектор» — успеют ли?

Он сидел, охваченный сомнением и страхом. Чувствовал свою малость и слабость. Огромную, навалившуюся на страну и народ заботу. Страна взывала о помощи, ждала ее от него. А он был не в силах помочь.

Он принимался ходить. Прислушивался к звукам больницы. Слышал угрюмые, на далеких полигонах моторы. Вдруг она умрет под ножом? Или родится мертвый младенец? Как ей можно помочь? Отдать свою жизнь, свою кровь? Да разве ей нужна его кровь?..

Лезвие скальпеля коснулось дышащей плоти. Сильный, быстрый надрез. Распадается кожа. Белый пузырящийся жир. Красные фонтанчики крови. Скальпель хрустит и потрескивает, и кажется, вслед за ним раскрывается огромный, алый, хохочущий рот. Брызгает красной слюной. В него вставляют стальные крюки, оттягивают сочные губы. Толкают белую марлю, и она мгновенно пропитывается красным. Четыре быстрые руки, меняя зажимы, пинцеты, промокали, сушили рану, и она трепетала, пульсировала, словно зияющий зев.

Там, в глубине, в сокровенном центре, народилось светило, новое небесное тело. Стремится выйти наружу, занять на орбите место. А она, сотворившая это светило, растерзанная, рассеченная, распятая, выпуская его на свободу, истекает кровью.

Спящее, бледное, с открытыми глазами лицо, отделенное занавеской от раны. Две легкие прозрачные слезинки, бегущие по щекам…

Фотиев не находил себе места. Ночь грозила, пугала. Гнала его прочь от этой больницы с этой желтой скамейки. Прорывалась наверх, туда, где лежала Елена. Стремилась к ее нерожденному чаду. А он не пускал, отгонял. Не давал просочиться гибельным темным потокам. Подставлял им себя…

Где-то в ночи, в потаенном застенке пытали и мучили. Несчастный, с разорванным ртом, висел на цепях человек. Валялись плетки и прутья. Целлофановый, залитый слюной и слезами мешок. Мучители отдыхали, курили. Отирали потные лица. И один из них поднимался, брал шипящую паяльную лампу, медленно приближался к висящему. Наводил кинжальный огонь. И тот, в цепях, раскрывая беззвучно рот, натягивая кожу на ребрах, сотрясался в оковах. Смотрел на близкое беспощадное пламя.

Фотиев думал: скольких людей он обнадежил и увлек за собой! Сколько людей поверили в возможность иначе жить, иначе работать, иначе, справедливей, разумней, устроить мир. Сослужить свою службу людям, послужить стране. И в этом служении самим укрепиться и выстоять. Не сгинуть, не сникнуть под действием больных, разрушительных сил.

Неужели они ошибутся? И не будет победы, а еще одно поражение, еще один, теперь уже последний провал?

В тоске и неверии он чувствовал, сколь слаб и немощен. Сколь близок к крушению…

Хирурги работали сильно, быстро. Напрягали мускулы, толкали и били. Как горнопроходчики, проламывались сквозь пласты, в недра горы. И гора сотрясалась, изрыгала горячий дым.

Касание ножниц. Быстрый, резкий надрез. Громкий плещущий взрыв. Из надреза — фонтан красной жижи, мутная кровь и вода. Обрызгала ткани и простыни, халаты и маски хирургов. Хлюпающий жаркий поток, и там, в обмелевшей утробе, сине-лиловый младенец. Его сморщенное, в складках темя. Материнское лоно в красных рваных лоскутьях, в парных оболочках. Среда, в которой природа взрастила плод…

Кого-то насиловали в подворотне, прямо на мерзлой земле. Двое держали за руки, затыкали варежкой рот. Двое других сдирали одежды, рвали платье, растягивали в стороны ноги. Она отбивалась, кричала, и лохматый грязный детина ударом заглушил ее крик. Набросил на голову ватник. Слюнявый и хриплый, жадно упал на нее.

Фотиеву казалось, что он сходит с ума. Мир взбесился, исполнен зла и порока. И нет той силы, которая его исцелит. Вернет ему разум и смысл. Он, Фотиев, в затмении, утратил веру, готов отступить. Подняться и уйти с этой лавки. Отдать ее, обреченную, лежащую на операционном столе, на волю слепых, беспощадных сил. И, чувствуя, как поминутно слабеет, как оставляет его воля, как меркнет рассудок, он стал в своем безрассудстве молиться. Не Земле, сорвавшейся с оси, охваченной злом и насилием. И не космосу, наполненному звездной неживой бесконечностью, в которую вморожены остатки умерших галактик. А той белизне, что слабо светилась в душе и была то ли утренним снегом за их малым оконцем, на котором лежали хрупкие стекляшки и бусы, снятые матерью с елки. То ли бабушкиной седой головой. То ли чистым и нежным облаком. Он стал молить, чтоб ее пощадили. Чтобы роды ее завершились. Чтобы жили и она, и младенец. И если нужно кому-то, пусть возьмут его, Фотиева, жизнь. Пусть возьмут и порубят «Вектор». Лишь бы она уцелела, лишь бы его услыхали и приняли от него эту жертву…

Хирурги тянули в четыре руки, проталкивали сквозь надрез сморщенную липкую голову. Голова упиралась, застревала. Сестра держала поднос, выстланный белой тканью, как противень, на который вот-вот должен лечь каравай. Кровенясь, заталкивая руку в утробу, под синий ком головы, хирург потянул. Голова выплыла наружу, выскользнула, и вслед за ней, как идущий на убыль конус, вышло тело ребенка. Сгорбленная спина. Комочки скрюченных ног. Весь в росе, отекая красной капелью, волоча за собой прозрачный мерцающий шлейф-пуповину. Как пузырящийся парашют. Приземлился на землю. Ребенка положили на противень лицом вниз. И мгновение тишины, неподвижности. И громкий хрипящий крик. Кричал, выталкивал из гортани слизь, стискивал крохотные кулачки. Крохотная статуэтка из синего, в красной глазури фарфора.

— Мальчик! — сказал хирург, опуская устало руки.

В приемном покое хлопнула дверь. К Фотиеву вышла санитарка.

— Ну что я тебе скажу… Жена родила… Мальчика тебе родила.

Фотиев сидел на скамейке и бесшумно, беззвучно рыдал.

Глава двадцать вторая

В воскресенье за городом состоялся лыжный кросс.

Фотиев после бессонной ночи, измученный, опустошенный, явился на кросс лишь потому, что обещал Антонине. Рассеянно получил лыжи, вяло надел расплющенные, с разболтанными гнездами ботинки. Послушно нацепил тряпицу с номером. И увидел Антонину. Веселая, с блестящими глазами, розовощекая, в голубом пушистом свитере, она скользнула к нему, словно оттолкнулась от тонкого, блеснувшего под лыжей луча.

— Я вас ждала, волновалась. Думала, вдруг не придете.

Он обрадовался ей, совершил усилие, чтобы отрешиться от ночного, пережитого, перенестись сюда, в оживление, утреннюю красу, где его поджидала она, такая милая, веселая, скользнувшая по лучу.

— Догоняйте! — оглянулась Антонина, и он, разглядев ее обернувшееся счастливое, с яркими глазами лицо, испытал мгновенную радость, влечение к ней, благодарность за то, что она выхватила его из бессонной ночи, из неверия, страха, пустила по этой белой, блестящей лыжне.

Они бежали по просеке, попадая в слепящие белые вспышки, в горячие смоляные лучи, окунались в прохладные голубые тени, в студеный воздух. Он нагонял ее, не успевал удержаться, бил носками мелькавшие лыжи. Она оборачивалась. Он виновато кивал. Она извиняла его, ободряла, убегала вперед. И он снова нагонял, боясь помешать ее бегу. Топтался, семенил в лыжне, дожидаясь, пока быстрый мелкий бег не унесет ее вперед, в синюю глубину, полную туманных мерцаний, испарений, запахов снега и хвои.

Они миновали сосняк, выбежали на широкий прогал. Тонкая лучистая сталь высоковольтных опор наполняла просеку. Прозрачные мачты несли заиндевелые мохнатые провода; они прошли под легкими тресками летевшего в синеве электричества, и он вдруг почувствовал, что избавлен от ночных тревог и мучений.

«А здесь я схитрю, и ты ничего не заметишь!» — подумала Антонина, сворачивая с этой лыжни на другую, едва пробитую. Кто-то одинокий проложил этот след в лес, где сосны мешались с дубами. Черные ветвистые рога дубов уходили в небо, и в каждой вершине стояла такая синева, такая плотная, живая, дышащая сила, что сладко и чудно было смотреть.

«Вот и смотри…» — заманивала она его вглубь, и кто-то неведомый, проложивший одинокий след, увлекал их обоих.

Они вышли на поле, на чистое пустое сверкание, выпуклое, в зеркалах и мерцаниях. Не было теней, а одно напряженное излучение света. Горячее, белое, обесцветившее небо солнце, и ледяные его отражения — бегущие во все стороны ручьи света. Лыжный след утончился, оборвался. Снова слабо возник. И исчез навсегда, словно тот, кто заманил их на это поле, вспорхнул и пропал. Летел над ними, невидимый в высоких лучах.

— Какая краса! — воскликнул Фотиев. — Куда мы пришли? Не сбились?

— Давно уж! — засмеялась она. — Это я вас увела с пути истинного!

Медленно по твердому хрустящему насту шли рядом. По горячему снеговому простору. Лишь вначале поле показалось пустым и безжизненным, но потом ожило, задышало.

Цепочка лисьих следов прочертила наст. Маленькие, прожженные в снегу отпечатки. Ледяная ребристая чашечка с крохотным солнцем. Они оба нагнулись к следам, трогали пальцами лунки. Их руки сплетались, касались. Она отломила кусочек мерзлого снега с отпечатком лисьей стопы, держала на весу, и след отекал капелью, таял у нее в руке. Он подумал счастливо о красном пушистом звере, пробежавшем здесь на рассвете. Лиса свернулась в клубок, смотрит на них с опушки. Красный завиток на снегу.

Навстречу им из-за наста встал стебель, сухой и колючий, с пышным, похожим на чалму соцветием. Уже не соцветие, а ворох мохнатых семян. Куст чертополоха, перестоявший зиму, бураны, жгучие звездные ночи, неживой, оттаивал на солнце. Разжал свои железные скрепы, и семена на легчайшем ветру вылетали из мертвой головы, неслись над снегами. Фотиев смотрел, как прозрачное пушистое семя, сотканное из паутинных лучей, плывет по воздуху. Наивно, по-детски подумал: там, в перекрестье лучей, крохотный неразличимый портрет — два их лица, склоненные к неживому цветку.

На их пути под лыжами заголубело, засверкало синее перышко. Сойка пролетела, обронила над полем перо. Он поднял его, глянул в небо. Невидимый в воздухе птичий след. Невидимый в белом поле след их лыж. Бережно спрятал перышко. И внезапно с нежностью, с болью подумал: через много лет, бог знает где, посмотрит на синее перышко, вспомнит этот день, это белое поле, ее и себя, счастливых, бредущих в сиянии снегов.

Они перешли поле и снова оказались в лесу. Пробирались сквозь буреломы, завалы, уже без путей, зная, что заплутали, не пугаясь, а радуясь тому, что заблудились.

Вышли на большую поляну, парную, горячую. Снег был словно сливки, словно кипяченое дышащее молоко. Сочился, испарялся, превращался в туманную дымку, сквозь которую на дальнем конце поляны темнел одинокий сарай.

— Откуда сарай? — спросил он, оглядываясь, стараясь угадать близость жилья, соседство человека. Не находил, не угадывал. Слышал деревянный стук дятла, его гулкую весеннюю очередь. — Как с неба опустился сарай!

— Должно быть, была деревня. Здесь много таких заброшенных. Срубы свезли, или они сгорели. Дороги лесом поросли. А сарай остался. Тут, по лесам, много таких деревень.

— Поселиться бы в такой, — сказал он мечтательно.

— Какой же вы фантазер! — засмеялась она. — Вечные у вас фантазии! Только дай вам повод, и уже фантазии!

Он тоже смеялся.

— Я так редко вас вижу, — сказал он, перестав смеяться, глядя на нее серьезно и пристально. — Мало вас вижу, говорю редко. Но чувствую вас постоянно, обращаюсь к вам мысленно. То где-то мельком вдали вас замечу. То из автобуса на ходу. То мимо вашего дома пройду. Думаю о вас, хорошо думаю. Вспоминаю, как познакомились, как ехали по ледяной дороге в сумерках. Уж о чем говорили, забыл, а лицо ваше помню. Как оборачивались, как тихо улыбались. Кажется, вчера это было. Или целая вечность прошла.

— А я помню, о чем тогда говорили. До словечка помню, — ответила она, дорожа этой внезапной, возникшей между ними серьезностью, подвинувшей их к какой-то близкой, желанной черте, о которой знала, которую в мыслях преступала многократно. И теперь на этой горячей млечной поляне чувствовала, как близки они, как им хорошо обоим в окружении темного, теплого, бесснежного леса с перестуками весеннего дятла, в жарких испарениях снега, в могучих, непрестанных, поступавших из неба потоках света. Черный в отдалении сарай казался кораблем, плывущим в белизне и сверкании. — Я о вас думаю тоже, — сказала она. — Чувствую ваше присутствие. Мне кажется, с тех пор как вы приехали, здесь все изменилось. Люди изменились, стали думать иначе, иначе поступать. Вы внесли смятение, возбуждение. Одни о вас говорят хорошо, тянутся к вам, повторяют ваши мысли. Другие бранят вас, почти ненавидят. Вы им чем-то мешаете, что-то у них отнимаете. Если я слышу, что люди вас хвалят, желают вам помочь, вижу, что это ваши друзья, я их очень люблю за это. А если вижу ваших врагов, сама на них нападаю. Запрещаю им говорить о вас худо. Вы должны знать — я за вас! Должны меня считать своим другом!

— Когда мы возвращались из Троицы, я хотел вам сказать, что очень дорожу вами. Но постеснялся, не решился.

— Теперь скажите.

— Говорю… Я очень дорожу вами. Очень.

— А я вам признаюсь… Наверное, это смешно… Это звучит, как у школьницы… Но мне кажется, я вас предугадала… Нет, не это слово… Предчувствовала!.. Знала, что вы есть. Искала вас. Мне казалось, есть человек, похожий на моего отца нравом, характером, верой. И все не находила… Но вот встретила вас. Вы чем-то на него похожи. В вас та же одержимость и страсть. И одновременно чувство долга. В вас много фантазии, увлеченности и одновременно воля, разум. И еще, я знаю, вы способны на жертву. Уверена, если вашим убеждениям будет грозить беда, вашему делу будет грозить разрушение, вы пожертвуете собой не задумываясь. Таким был отец!

— Мне хочется узнать о вашем отце. Хочу, чтобы вы мне о нем рассказали. Чтоб мы сели как-нибудь вместе и я бы вас слушал. И вы мне рассказывали бы о себе, о своей жизни, о том, какой вы были в детстве, что вас окружало. Я очень хочу вас слушать!

— Так и будет. Приглашу вас к себе, и устроим вечер рассказов. Я — о себе, а вы — о себе. Посиделки устроим.

— Хочу, чтоб вы знали — я в вас нуждаюсь! В вашей молодости, красоте, доброте. Я нуждаюсь в вас!.. Сегодня была страшная ночь. Родился ребенок в муках, в крови. Я молился, чтоб он появился на свет. И он появился. И мне кажется, эта белизна на поляне, этот весенний жар оттого, что он появился!..

— Вы добрый!.. Вы сильный!.. Вы мой милый!.. Я вам хотела писать. Письмо вам хотела писать, как школьница… Вам смешно?

— Напишите сейчас. Вот вам белый лист. — Он махнул рукой на поляну. — А вот вам перо! — Он тронул ее лыжную палку. — Пишите!

Она вытянула палку. Осторожно, переступая лыжами, начертала на снегу: «Вы — мой милый».

— Вот вам письмо!

— А я вам ответ напишу.

Он вытянул палку и, стараясь не задеть ее письмена, вывел рядом: «Вы — моя милая».

Они смотрели, как на белой поляне мерцают два их послания. И казалось, кто-то незримый, тот, кто их вывел сюда, тоже смотрит из солнца, читает их письмена.

Легкая тень затмила солнце, тончайшая налетевшая дымка. Следом набежало тихое облачко, закрыло солнце, и оно сквозь тучку оделось голубыми кругами. Испарение снега, потоки лучей, дыхание близких, просыпавшихся лесов, ледяных дремотных болот, — все источало туманы. И они все гуще, выше поднимались, затмевали небо и солнце. И вот от лесов, от сугробов, от тающих лисьих следов, от поломанных, вмороженных в лед прошлогодних цветов поднялся туман, огромный, великий, непроглядный. Они потерялись в тумане, изумленные этим таинственным, окутавшим их покровом. Брели, взявшись за руки, чувствуя, как проносятся мимо клубы тумана. И в этих клубах колыхались хоругви, мелькали копья и шлемы. И ей вспомнился какой-то рассказ, какая-то притча о Федоре-воине, о битве с ордой неведомой.

В тумане затемнело пятно. Запахло старым нагретым деревом, сухой травой, оттаявшей, источавшей ароматы землей.

Они подошли к сараю, к его темным, расплющенным от тяжести и ветхости венцам, к тесовой шелушащейся крыше. Ворота были приоткрыты, съехали с петель. И они, скинув лыжи, прислонив их к стене, вошли в сарай. Он был наполнен до верха сеном. Скошенная поляна — ромашки, колокольчики, лесные герани и пижмы, потемнев, утратив цвет, лежали в сарае.

— Так вот куда мы пришли! — сказала она, прижимаясь к высокому, под кровлю уходящему стогу. — Вот я вас куда привела!

Он медленно к ней наклонился, обнял, слыша, как слабо звенит трава и легкие стебли осыпаются сверху на плечи. Целовал, повторяя:

— Милая!.. Милая ты моя!..

Туман, великий, огромный, накрывал их своим поднебесным пологом. Ветхий короб сарая прятал их посреди поляны. И он обнимал ее, чувствуя, как чудно ему, горячо, какая сладость и боль, долгожданная желанная мука. И сквозь муку и сладость — внезапный слепящий свет, и в бесшумных блистающих молниях, пронзающих крышу сарая, кто-то светоносный, в развевающихся лучистых одеждах метнулся и прянул ввысь, оглядел их множеством сверкающих глаз.

Тишина. Отлетающий свет. Темный засохший цветок у нее на лице.

Загрузка...