Шевалье вслед за аббатом вышел из мансарды и спустился к хозяйке. Госпожа Дени считала, что таким невинным созданиям, как ее дочери, не приличествует завтракать в обществе молодого человека, который, не прожив в Париже и трех дней, уже возвращается домой в одиннадцать вечера и до двух часов ночи играет на клавесине. И, хотя аббат Бриго потратил немало слов, стараясь убедить госпожу Дени, что это двойное нарушение правил внутреннего распорядка, установленных в доме, не должно в ее глазах порочить нравственность молодого человека, за которого он отвечает как за самого себя, он добился лишь того, что девицам Дени было разрешено появиться за столом во время десерта.
Однако шевалье заметил, что, хотя девицам и было запрещено показываться ему на глаза, им, видимо, не возбранялось услаждать его слух. Едва госпожа Дени и ее гости уселись за столом, на котором был сервирован обильный завтрак, состоящий из множества разнообразных блюд, аппетитных на вид и превосходных на вкус, как за стеной послышались прерывистые аккорды клавесина и зазвучал голос, не лишенный силы, но столь часто детонирующий, что плачевная неопытность певицы сразу становилась очевидной. При первых же аккордах госпожа Дени притронулась к руке аббата, а затем с довольной улыбкой несколько мгновений вслушивалась в доносящееся из соседней комнаты пение, от которого у шевалье мурашки побежали по коже.
— Слышите? — сказала она. — Это Атенаис играет на клавесине, а Эмилия поет.
Аббат Бриго кивнул головой в знак того, что наслаждается пением и музыкой, и, слегка наступив на ногу шевалье, дал ему понять, что настала минута сделать комплимент госпоже Дени.
— Сударыня, — тотчас сказал д’Арманталь, отлично поняв, что аббат взывает к его вежливости, — мы должны выразить вам двойную благодарность, ибо вы угощаете нас не только отменным завтраком, но и прекрасным концертом.
— Ах, — небрежно ответила госпожа Дени, — девочки просто развлекаются. Они не знают, что вы здесь, и поэтому музицируют. Я сейчас прикажу им прекратить. — И госпожа Дени сделала движение, чтобы встать.
— Помилуйте, сударыня! — воскликнул д’Арманталь. — Неужели оттого, что я приехал из провинции, вы считаете меня недостойным познакомиться с талантами столицы?
— Упаси Бог, сударь, я вовсе так не считаю, — ответила госпожа Дени, лукаво взглянув на шевалье. — Я ведь знаю, что вы музыкант. Мне уже сообщил об этом жилец с четвертого этажа.
— В таком случае, сударыня, вы вряд ли выслушали лестный отзыв о моем искусстве, — со смехом сказал д’Арманталь, — потому что мой сосед как будто не пришел в восторг от моих упражнений.
— Он сказал мне только, что вы выбираете странные часы для занятия музыкой… но прислушайтесь, господин Рауль, — добавила госпожа Дени, обернувшись к двери, — роли переменились. Теперь, дорогой аббат, поет Атенаис, а Эмилия аккомпанирует сестре на виоле-д’амур.
По-видимому, госпожа Дени испытывала слабость к Атенаис, ибо, вместо того чтобы разговаривать, как во время пения Эмилии, она безмолвно выслушала романс своей любимицы, не сводя умиленного взгляда с аббата Бриго, который, не отрываясь от еды и питья, лишь кивал в знак одобрения.
Впрочем, Атенаис фальшивила немного меньше, чем ее сестра; но это преимущество уравновешивалось другим недостатком, во всяком случае для слуха шевалье: ее голос был ужасающе вульгарен.
Что касается госпожи Дени, то она с блаженным видом покачивала головой в такт фальшивым аккордам, что скорее делало честь ее материнской снисходительности, чем музыкальной образованности.
За соло последовал дуэт. Очевидно, барышни Дени решили представить на суд слушателей весь свой репертуар. Тем временем д’Арманталь под столом пытался дотянуться до ног Бриго, чтобы размозжить хоть одну из них. Но ему удалось только натолкнуться на ноги госпожи Дени, которая приняла действия шевалье за заигрывание с ней и любезно повернулась в его сторону.
— Так, значит, господин Рауль, вы, такой молодой и неопытный, приехали сюда, не боясь опасностей, которые таит столичная жизнь? — грациозно склонившись к шевалье, сказала госпожа Дени.
— Увы, увы! — поспешил ответить аббат Бриго из боязни, что шевалье не устоит перед соблазном отпустить какую-нибудь шутку. — Этот юноша, госпожа Дени, сын моего покойного друга, который был мне безмерно дорог (тут аббат поднес салфетку к глазам), и я надеюсь, что те старания, которые я положил на воспитание моего питомца, не пропадут даром, ибо он, хоть это и не бросается в глаза, весьма честолюбив.
— И господин Рауль прав, — подхватила госпожа Дени. — С его талантами и внешностью можно, мне кажется, добиться всего.
— О сударыня, — сказал аббат Бриго, — если вы с самого начала будете его так баловать, то я его к вам больше не приведу, так и знайте… Рауль, дитя мое, — продолжал аббат, обращаясь к шевалье отеческим тоном, — надеюсь, вы не верите ни одному слову из этих комплиментов? — Затем, наклонившись к госпоже Дени, он шепнул ей на ухо: — Вы видите, каков он. Он мог бы остаться в Совиньи и стать там первым человеком после графа, ведь у него добрых три тысячи ливров годового дохода с недвижимости.
— Это как раз столько, сколько я собираюсь дать в приданое каждой из моих дочерей, — ответила госпожа Дени, повышая голос в надежде, что ее услышит шевалье, и искоса поглядывая на него, чтобы узнать, какое впечатление произвела на него такая щедрость.
К несчастью для будущего девиц Дени, шевалье думал совсем не о том, чтобы прибавить к тысяче экю годового дохода, коими наградил его аббат Бриго, три тысячи ливров приданого, которые давала за своими дочерьми эта великодушная мать. Фальцет мадемуазель Эмилии, контральто Атенаис, убогость их аккомпанемента заставили д’Арманталя вспомнить чистый и певучий голос девушки из дома напротив, изысканность и совершенство ее исполнения.
В силу того, что внутренняя сосредоточенность дает нам возможность отгораживаться от внешних впечатлений, шевалье удалось отвлечься от кошачьего концерта, доносившегося из-за стены, и, уйдя в себя, наслаждаться нежной мелодией, которая лилась в его памяти и, словно волшебная кольчуга, защищала от резких, крикливых звуков, наполнявших комнату.
— Смотрите, с каким вниманием он слушает пение, — сказала госпожа Дени аббату Бриго. — Что ж, прекрасно. Для такого человека стоит постараться. Ну и намылю я голову господину Фремону!
— Кто этот господин Фремон? — спросил аббат, наливая себе вино.
— Жилец с четвертого этажа, жалкий рантье, у которого лишь тысяча двести ливров годового дохода. К тому же из-за его мопса я имела уже немало неприятностей в доме. Так вот, господин Фремон прибежал ко мне жаловаться, что господин Рауль мешает спать ему и его собаке.
— Дорогая госпожа Дени, — сказал аббат Бриго, — у вас нет причины ссориться с господином Фремоном. Два часа ночи в самом деле не подходящий час для музыки, и уж если моему питомцу не спится, то пусть он играет днем, а ночью рисует!
— Как, господин Рауль к тому же и рисует? — воскликнула госпожа Дени, изумленная таким изобилием талантов у молодого человека.
— Рисует ли он? Да он рисует не хуже Миньяра.
— О дорогой аббат, — сказала госпожа Дени, всплеснув руками, — если бы мы смогли добиться одной вещи…
— Какой? — спросил аббат.
— Если бы нам удалось уговорить его сделать портрет нашей Атенаис!
При этих словах шевалье очнулся от своих грез, подобно путнику, заснувшему на траве, который, еще не сознавая, что к нему подползает змея, инстинктивно ощущает, что ему грозит страшная опасность.
— Аббат, — испуганно крикнул он, с яростью уставившись на Бриго, — не делайте глупостей!
— Господи, что это с вашим воспитанником! — растерянно спросила госпожа Дени.
К счастью, в тот момент, когда аббат, не зная, что ответить на вопрос госпожи Дени, искал какую-нибудь правдоподобную отговорку, чтобы скрыть истинный смысл восклицания шевалье, дверь в столовую отворилась, и на пороге, красные от смущения, появились девицы Дени и, отступив на шаг друг от друга, проделали реверанс из менуэта.
— Что это значит? — с напускной строгостью произнесла госпожа Дени. — Кто вам разрешил покинуть свою комнату?
— Простите, матушка, если мы дурно поступили, — ответствовала одна из девиц. По ее тонкому голосу шевалье догадался, что это и есть Эмилия. — Если вы прикажете, мы тотчас же вернемся к себе.
— Но, матушка, — подхватила другая девица, и шевалье по грудному голосу сразу же узнал Атенаис, — ведь нам было как будто сказано, чтобы мы вышли к десерту.
— Ну что ж, раз уж вы пришли, то оставайтесь. Было бы нелепо теперь отсылать вас. Впрочем, — добавила госпожа Дени, усаживая Атенаис между собой и Бриго, а Эмилию между собой и шевалье, — юным созданиям всегда хорошо быть под крылышком у матери… Не правда ли, аббат?
Госпожа Дени подвинула своим дочерям вазочку с конфетами, из которой обе девицы кончиками пальцев, со скромностью, делающей честь полученному ими воспитанию, взяли по конфете: мадемуазель Эмилия — засахаренный миндаль, а мадемуазель Атенаис — шоколадное драже.
Во время этих речей и маневров госпожи Дени шевалье имел возможность рассмотреть ее дочерей. Мадемуазель Эмилия была высокой и сухопарой особой лет двадцати двух — двадцати трех и обладала, как говорили, совершенным сходством с покойным господином Дени, своим отцом. Однако, этого преимущества было, по-видимому, недостаточно, чтобы вызвать в материнском сердце такую же привязанность, какую госпожа Дени питала к двум другим детям. Поэтому бедная Эмилия, постоянно опасаясь, что сделает что-нибудь не так и ее будут бранить, сохранила врожденную неловкость, которую не смогли устранить никакие усилия ее учителя танцев. Что же касается мадемуазель Атенаис, это была, в противоположность сестре, маленькая толстушка, румяная, кругленькая. Ее шестнадцать или семнадцать лет позволяли ей быть, говоря простонародным языком, чертовски хорошенькой. Внешне она не походила ни на господина, ни на госпожу Дени; эта странность задавала немало работы злым языкам улицы Сен-Мартен, пока госпожа Дени не продала свое суконное заведение и не переехала в дом на улице Утраченного Времени, который они с мужем купили на доходы от этого предприятия. Отсутствие сходства с родителями ничуть не мешало мадемуазель Атенаис быть признанной фавориткой госпожи Дени, что в свою очередь придавало ей уверенность, которой так недоставало бедной Эмилии. Будучи доброй по натуре, Атенаис — в похвалу ей будь сказано — всегда использовала материнскую благосклонность, чтобы добиться прощения мнимых ошибок старшей сестры. Впрочем, шевалье, которого талант к рисованию сделал физиономистом, с первого взгляда заметил — во всяком случае, ему так показалось — некоторые сходные черты в лицах мадемуазель Атенаис и аббата Бриго, что в сочетании с необыкновенным сходством их телосложения могло бы послужить для любопытных точным указанием в установлении отцовства, если бы подобные расследования не были разумно запрещены нашими законами.
Обе сестрицы, несмотря на то что было только одиннадцать часов утра, разоделись, словно собирались на бал, и навешали на себя все драгоценности, какие только у них имелись.
Вид дочерей хозяйки всецело отвечал ожиданиям д’Арманталя, и это дало ему новую пищу для размышлений. Если девицы Дени оказались точь-в-точь такими, какими они и должны были быть, то есть если их облик вполне соответствовал их происхождению и полученному воспитанию, то почему же Батильда, которая по своему общественному положению, казалось, стояла чуть ли не ниже сестер Дени, была изысканна в той же мере, в какой они вульгарны? Откуда проистекало такое огромное различие во всем между девушками одного возраста и одного сословия? Тут, несомненно, была какая-то тайна, и рано или поздно шевалье в нее проникнет.
Новый толчок со стороны аббата Бриго дал понять д’Арманталю, что если даже его размышления вполне справедливы, то предаваться им сейчас в высшей степени неуместно. И в самом деле, на лице госпожи Дени вдруг появилось выражение оскорбленного достоинства, а шевалье д’Арманталь понял, что ему нельзя терять ни минуты, если он хочет сгладить неприятное впечатление, которое произвела на хозяйку его рассеянность.
— Сударыня, — поспешно сказал он самым любезным тоном, — знакомство с вашими дочерьми, которым вы меня удостоили, вызывает во мне живейшее желание узнать все ваше семейство. Неужели вашего многоуважаемого сына нет дома, и я буду лишен удовольствия быть ему представленным?
— Сударь, — ответила госпожа Дени, которой любезный вопрос д’Арманталя вернул доброе расположение духа, — мой сын у стряпчего, господина Жулю, и, если случайно какие-нибудь дела не приведут его в наш квартал, маловероятно, что он будет иметь честь познакомится с вами нынче утром.
— Ей-Богу, дитя мое, — сказал аббат Бриго, — вы словно Алладин из сказки. Стоит вам только выразить желание, как оно тотчас же осуществляется.
В самом деле, в ту же минуту с лестницы донеслись звуки песни «Мальбрук в поход собрался», которая в те годы еще обладала всей прелестью новизны, а вслед за тем распахнулась дверь, и в комнату ворвался толстый юнец с веселым лицом, очень похожий на мадемуазель Атенаис.
— Вот так так! — вскричал вновь прибывший, скрестив на груди руки и обводя взглядом мать и сестер, завтракавших в обществе аббата Бриго и шевалье д’Арманталя. — Однако, как я погляжу, мамаша Дени не больно стесняется! Отправила своего Бонифаса к стряпчему, сунула ему в руки ломоть хлеба с сыром, да еще приказала: «Иди, мой друг, да смотри не объедайся». А в его отсутствие она, оказывается, задает тут настоящие пиры! К счастью, у бедного Бонифаса прекрасный нюх. Проходя по улице Монмартр, он вдруг втянул в себя воздух и сказал: «Чем это так хорошо пахнет на улице Утраченного Времени, в доме номер пять?» Он помчался туда со всех ног, и вот он перед вами!.. А ну-ка, дайте мне место!
И тут же, подкрепляя свои слова действиями, Бонифас потащил к столу стул, стоявший у двери, и уселся между аббатом Бриго и шевалье.
— Господин Бонифас, — сказала госпожа Дени, стараясь напустить на себя строгий вид, — разве вы не видите, что здесь посторонние?
— Посторонние? — изумленно спросил Бонифас, придвигая к себе блюдо. — А где они, эти посторонние? Может, это вы, папаша Бриго, или господин Рауль? Какой же он посторонний, он просто жилец!
И, завладев свободным прибором, он принялся насыщаться с усердием, не оставлявшим никакого сомнения в том, что он не замедлит наверстать упущенное.
— Госпожа Дени, — воскликнул д’Арманталь, — я с радостью вижу, что мои дела обстоят куда лучше, чем я думал! Я и не подозревал, что имею честь быть известным господину Бонифасу!
— Странно было бы, если бы я вас не знал, — проговорил с набитым ртом клерк стряпчего. — Ведь вы заняли мою комнату.
— Как, госпожа Дени, вы скрыли от меня, что я удостоен чести занимать апартаменты будущего наследника вашего дома? Теперь я не удивляюсь, что комната оказалась столь изящно обставленной. Чувствуется, что там ко всему прикоснулась рука любящей матери.
— Спасибо на добром слове. Но позвольте дать вам дружеский совет, шевалье: не глядите слишком много в окно.
— Почему? — спросил д’Арманталь.
— Да потому, что напротив вас живет некая особа…
— Мадемуазель Батильда! — не удержавшись, воскликнул шевалье.
— Ах, вы уже знакомы с ней? — подхватил Бонифас. — Так-так, тогда все пойдет как по маслу!
— Извольте замолчать, сударь! — приказала госпожа Дени.
— Нет уж. Надо предупреждать нанимателей, когда имеются обстоятельства, могущие послужить основанием для расторжения найма. Вы не служите у стряпчего, матушка, и не знаете этих тонкостей.
— Мальчик необычайно умен! — сказал аббат Бриго таким тоном, что невозможно было разобрать, шутит ли он или говорит серьезно.
— Но что может быть общего между господином Раулем и мадемуазель Батильдой? — спросила госпожа Дени.
— Что может быть общего? Да то, что через неделю он будет от нее без ума, если он мужчина. А в кокетку влюбляться не стоит.
— В кокетку? — переспросил д’Арманталь.
— Да, она кокетка, кокетка! — упрямо повторил Бонифас. — Я это утверждаю и не откажусь от своих слов. С молодыми людьми разыгрывает из себя недотрогу, а живет со стариком. К тому же у нее есть премерзкая собачонка, по кличке Мирза, которая пожирала все мои конфеты, а теперь, как только завидит меня, норовит вцепиться мне в икры.
— Прошу вас удалиться, мадемуазель Эмилия и мадемуазель Атенаис, — сказала госпожа Дени, поднимаясь сама и заставляя тем самым подняться своих дочерей. — Вашего чистого слуха не должны касаться подобные легкомысленные речи.
И, подталкивая девушек к двери, она направилась вместе с ними в их комнату.
Что же касается шевалье д’Арманталя, то его охватило бешеное желание размозжить бутылкой голову господину Бонифасу. Однако, понимая весь комизм своего положения, он сделал над собой усилие и сдержался.
— А я-то думал, что этот добропорядочный обыватель, проживающий на террасе, — вы, видимо, его имеете в виду, господин Бонифас…
— Да, да, именно его, этого старого мошенника. И кто бы мог подумать!
— … ее отец! — невозмутимо продолжал д’Арманталь.
— Ее отец? Да разве у мадемуазель Батильды есть отец? Нет у нее никакого отца!
— Или, скажем, дядюшка.
— Ха-ха, «дядюшка»! Какой-нибудь двоюродный дядюшка!
— Сударь, — величественно сказала госпожа Дени, вернувшись из комнаты девиц и плотно прикрыв за собой дверь, — я вас уже просила запомнить раз и навсегда, что не следует позволять себе столь легкомысленные речи в присутствии ваших сестриц.
— Ох, уж эти сестрицы! — воскликнул Бонифас, не унимаясь. — Неужели вы считаете их слишком юными, чтобы выслушивать то, что я сказал, — особенно Эмилию, которой уже исполнилось двадцать три года.
— Эмилия невинна, как младенец, сударь! — сказала госпожа Дени, усаживаясь на свое место между Бриго и д’Арманталем.
— Да уж, невинна! Как бы не так, мамаша Дени. На днях в комнате этой невинной особы я нашел один прелестный романчик. Подходящее чтение для великого поста!.. Вам, папаша Бриго, как ее исповеднику, я дам его почитать. Может быть, это вы разрешили ей коротать предпасхальные вечера за этой книгой?
— Молчи, злой шалун! — сказал аббат. — Видишь, как ты огорчаешь свою мать?
В самом деле, госпожа Дени сгорала от стыда при мысли, что эта сцена, столь пагубная для ее дочерей, разыгралась на глазах молодого человека, на котором она, со свойственной матерям дальновидностью, уже успела остановить свой выбор. Казалось, она вот-вот упадет в обморок.
Меньше всего мужчины доверяют женским обморокам, и в то же время именно обмороками их легче всего провести.
Впрочем, поверил ли шевалье д’Арманталь в обморок своей хозяйки или не поверил, но он был слишком вежливым человеком, чтобы при этих обстоятельствах не оказать ей внимания. Протянув вперед руки, шевалье двинулся навстречу госпоже Дени, и она, не видя другой опоры, сделала несколько шагов по направлению к шевалье и, запрокинув голову, рухнула в его объятия.
— Аббат, — сказал д’Арманталь в то время, как господин Бонифас, воспользовавшись создавшимся положением, торопливо рассовывал по карманам все конфеты, которые еще оставались на столе, — аббат, придвиньте же кресло!
Аббат придвинул кресло со спокойной неторопливостью, которая свидетельствовала о том, что он привык к подобным происшествиям и нимало не опасался за их последствия. Госпожу Дени усадили в кресло, д’Арманталь дал ей нюхательной соли, а аббат стал похлопывать ее по ладоням. Однако, несмотря на все их старания, госпожа Дени, казалось, и не думала приходить в себя. Но вдруг в тот момент, когда этого меньше всего стоило ожидать, она вскочила на ноги как ужаленная и издала пронзительный вопль.
Д’Арманталь подумал, что за обмороком последовал нервный припадок. Он не на шутку испугался — такой неподдельный ужас прозвучал в крике бедной женщины.
— Ничего, ничего, — сказал Бонифас, — просто я ей вылил за шиворот графин холодной воды — от этого она и очнулась. А то, вы же сами видели, она не знала, как ей прийти в себя. Что ты так смотришь? — спросил безжалостный сорванец в ответ на пылающий гневом взгляд госпожи Дени. — Ну да, это я. Ты что, не узнаешь меня, твоего маленького Бонифаса, который так тебя любит!
— Сударыня, — сказал д’Арманталь, который чувствовал себя весьма неловко, — я просто в отчаянии от всего, что произошло.
— О сударь, — воскликнула госпожа Дени и разразилась слезами, — я так несчастна!
— Ну ладно, будет тебе плакать, матушка Дени, ты и так уже насквозь промокла, — сказал Бонифас. — Ступай-ка лучше перемени рубашку. Ничто так не вредит здоровью, как сырая рубашка, которая прилипает к спине.
— Этот ребенок полон здравого смысла, — сказал аббат Бриго. — Мне кажется, вам надо последовать его совету, сударыня.
— Если бы я осмелился присоединить свой голос к голосу аббата Бриго, я бы настоятельно просил вас не церемониться с нами, — продолжал шевалье. — К тому же нам пора идти, мы как раз собирались проститься с вами.
— И вы тоже, аббат? — спросила госпожа Дени, бросив умоляющий взгляд на Бриго.
— Да, меня ждут в особняке Кольбер, — ответил Бриго, которому, видимо, нимало не улыбалась роль утешителя, — и я вынужден вас покинуть.
— Что ж, прощайте, господа, — сказала госпожа Дени и сделала реверанс, потерявший, правда, значительную долю своей величавости из-за лужи, которая образовалась на полу от стекающей с ее платья воды.
— Прощайте, матушка, — сказал Бонифас, обнимая госпожу Дени с уверенностью избалованного ребенка. — Вам ничего не надо передать метру Жулю?
— Прощай, негодник, — ответила бедная женщина, целуя сына. Она уже улыбалась, хотя еще продолжала сердиться: как всякая мать, она не могла устоять перед сыновней лаской. — Прощай и будь умником.
— Я буду послушненьким, мамаша Дени, но при условии, что ты мне припасешь к обеду какое-нибудь лакомство. Ладно?
И третий клерк метра Жулю вприпрыжку догнал аббата Бриго и д’Арманталя, которые уже спускались по лестнице.
— Эй, послушай, шалопай, — воскликнул аббат, хватаясь за карман своего сюртука, — ты куда лезешь?
— Не обращайте внимания, папаша Бриго. Я хотел лишь проверить, не завалялась ли там какая-нибудь мелкая монета для вашего друга Бонифаса.
— Вот тебе целый экю, — сказал аббат, — только поскорей уходи и оставь нас в покое.
— Папаша Бриго, — завопил Бонифас в порыве благодарности, — честное слово, у вас сердце кардинала! И, если король назначит вас только архиепископом, считайте, что вас обокрали… Прощайте, господин Рауль, — обратился он к шевалье так фамильярно, словно был знаком с ним уже десять лет. — Повторяю вам, остерегайтесь мадемуазель Батильды, если вы не хотите потерять голову, и не скупитесь на сахар для Мирзы, если вам дороги ваши икры! — И, ухватившись руками за перила, он одним махом спустился с лестницы и оказался на улице, не коснувшись ногой ни одной ступеньки.
Бриго, условившись с д’Арманталем о свидании в восемь часов вечера, спокойно сошел вниз вслед за своим другом Бонифасом. А шевалье в глубокой задумчивости поднялся в свою мансарду.
Однако шевалье д’Арманталя в эту минуту не занимала ни близившаяся развязка драмы, в которой он избрал себе такую ответственную роль, ни мудрая предусмотрительность аббата Бриго, который поселил его в доме, где вот уже десять лет аббат бывал почти ежедневно и не мог поэтому привлечь ничьего внимания своими посещениями, будь они еще даже более частыми; он не думал ни о высокопарной речи госпожи Дени, ни о сопрано мадемуазель Эмилии, ни о контральто мадемуазель Атенаис, ни о шутках господина Бонифаса. Все мысли д’Арманталя были поглощены бедной Батильдой, о которой только что так пренебрежительно отзывались в доме его хозяйки.
Но читатель глубоко ошибся бы, решив, что грубое обвинение господина Бонифаса хотя бы в малой степени повлияло на те смутные и безотчетные чувства, которые шевалье испытывал к девушке. Правда, поначалу слова господина Бонифаса произвели на него тягостное впечатление, и ему стало как-то не по себе. Но даже минутного размышления оказалось для него достаточно, чтобы понять всю невозможность подобной связи. Волею случая у человека низкого звания может вырасти прелестная дочь, судьба может соединить изящную молодую женщину с вульгарным стариком… Но незаконные связи, подобные той, какую подозревали между девушкой, живущей на пятом этаже, и мещанином с террасы, порождаются только страстью или расчетом. Однако любви между двумя этими существами, столь во всем противоположными друг другу, быть не могло. Еще меньше оснований было предполагать, что дело здесь в корысти, потому что, если они и не знали настоящей бедности, то, во всяком случае, не поднимались над уровнем весьма скромной жизни. И даже не той скромной жизни, позлащенной довольством, которую воспевает Гораций и которая протекает где-нибудь в деревенском домике в Тибуре или Монморанси и обеспечивается пенсией в тридцать тысяч сестерций из личных средств Августа или же государственной рентой в шесть тысяч франков, а скромной, убогой и жалкой жизни людей, которые кое-как перебиваются со дня на день и не впадают в нищету лишь благодаря упорному, каждодневному, а нередко и ночному труду.
Единственный вывод, который следовал из всего этого для д’Арманталя, состоял в том, что Батильда, без всякого сомнения, не могла быть ни дочерью, ни женой, ни любовницей его отвратительного соседа, одним своим видом омрачавшего зарождающуюся любовь шевалье. А это значило, что происхождение Батильды связано с какой-то тайной и, следовательно, Батильда была не тем, чем казалась. Таким образом, все объяснялось: аристократическая красота, грация и безупречное воспитание Батильды переставали быть непостижимой загадкой. Ее теперешнее жалкое положение не соответствовало ее происхождению. Очевидно, эта девушка испытала превратности судьбы, которые для человека примерно то же, что землетрясение для города. Что-то в ее жизни рухнуло, и она вынуждена была опуститься до той среды, в которой ныне прозябала.
Шевалье пришел поэтому к убеждению, что может, не теряя уважения к самому себе, влюбиться в Батильду. В поединке с гордостью — своим надменным и вечно брюзжащим врагом — сердце неистощимо на хитрости. Если бы происхождение Батильды было известно, она не могла бы покинуть пределы круга, к которому принадлежала ее семья, — так сказать, Попилиева круга, — но, поскольку ее жизнь была окутана мраком таинственности и она могла выйти из него в сиянии блеска и величия, ничто не мешало человеку, который любил Батильду, вознести ее в своем воображении на такую высоту, какой она сама, быть может, не осмелилась бы достигнуть даже мысленным взором.
И вот, вместо того чтобы послушаться дружеского совета господина Бонифаса, д’Арманталь, едва войдя в свою комнату, тотчас же бросился к окну узнать, дома ли его соседка. Ее окно оказалось распахнутым настежь.
Если бы неделю назад кто-нибудь сказал шевалье, что такая простая вещь, как открытое окно, может заставить учащенно забиться его сердце, он бы, конечно, расхохотался. Однако теперь дело обстояло именно так. Прижав руку к груди, как человек, наконец свободно вздохнувший после мучительного удушья, шевалье другой рукой оперся о стену и украдкой заглянул в комнату Батильды в надежде увидеть девушку, оставаясь в то же время незамеченным. Он боялся отпугнуть ее, как накануне, своим настойчивым вниманием, которое она могла приписать лишь любопытству.
По истечении нескольких минут д’Арманталь решил, что комната пуста: в противном случае деятельная и подвижная девушка уже не раз промелькнула бы перед его глазами. Тогда д’Арманталь осмелился распахнуть свое окно, и то, что он увидел, подтвердило его предположение. Комната Батильды была, видимо, только что убрана; в аккуратном симметричном расположении вещей легко было узнать руку старой служанки; крышка клавесина была плотно закрыта, ноты, обычно разбросанные в беспорядке, теперь лежали стопкой, придавленные тремя томами, сложенными в виде пирамиды, и кусок великолепного гипюра был перекинут через спинку стула так, что его концы одинаково свисали с обеих сторон. Впрочем, предположение д’Арманталя, что хозяйки нет дома, вскоре перешло в уверенность, так как на шум, который он произвел, открывая свое окно, из окна Батильды выглянула левретка. Эта изящная собачка, вполне достойная чести сторожить дом своей хозяйки, всегда была начеку. И на этот раз она тотчас же проснулась и, приподнявшись на подушке, стала искать глазами нахала, который осмелился нарушить ее сон.
Благодаря звучному басу обитателя мансарды и злопамятству юного Бонифаса, шевалье уже успел узнать две важные для него вещи, а именно: что его соседку зовут Батильдой — именем нежным и благозвучным, как нельзя более подходящим для красивой, изящной и грациозной девушки, а левретку — Мирзой, как ему казалось, не менее изысканным и аристократическим именем для представительницы собачьей породы.
Поскольку ничем нельзя пренебрегать, когда хочешь завладеть крепостью, и так как ничтожная хитрость подчас скорее приводит врага к капитуляции, чем самые грозные военные орудия, д’Арманталь решил прежде всего подружиться с левреткой и самым нежным и ласковым голосом позвал: «Мирза!»
Мирза, которая тем временем опять лениво растянулась на своей подушке, живо подняла голову; на ее мордочке было написано полнейшее удивление. В самом деле, умному и понятливому животному должно было показаться странным, что какой-то совершенно незнакомый человек позволяет себе ни с того ни с сего звать ее по имени. Поэтому она не двинулась с места, а лишь с тревогой устремила на шевалье взгляд своих глаз, горевших, как два рубина, в тени, отбрасываемой оконной занавеской, и, скребя передними лапами, издала глухой звук, похожий на ворчание.
Д’Арманталь вспомнил, что маркиз д’Юксель приручил болонку мадемуазель Шуэн — существо куда более сварливое, чем все левретки на свете, — угощая ее жареными кроличьими головами, и что это утонченное внимание принесло ему жезл маршала Франции. Поэтому шевалье не терял надежды смягчить с помощью такого же приношения брюзгливый прием, который мадемуазель Мирза оказала его первой попытке. Он направился к сахарнице, напевая сквозь зубы:
Могущество собак достойно восхищенья,
Престиж их при дворе невиданно высок,
И жезл свой заслужить удачней, без сомненья,
Никто и никогда из маршалов не смог!
Затем он вернулся к окну, держа в руках два больших куска сахара, которые он затем расколол на части.
Д’Арманталь не ошибся в своих расчетах. Едва первый кусочек упал на пол рядом с Мирзой, левретка как бы нехотя повернула к нему голову. Когда же нюх подсказал Мирзе, какую приманку ей кинули, она протянула к сахару лапу, пододвинула его к своей морде, осторожно взяла передними зубами и, подхватив этот кусочек коренными, принялась грызть его с томным видом, столь характерным для той породы, к которой она имела честь принадлежать. Закончив эту операцию, она облизала губы розовым язычком в знак того, что, несмотря на кажущееся равнодушие — объясняющееся, несомненно, полученным ею превосходным воспитанием, — она не осталась нечувствительной к приятному сюрпризу, сделанному ей соседом. И вместо того, чтобы снова улечься на подушку, как это было в первый раз, она осталась сидеть, грустно и грациозно зевая, но одновременно помахивая хвостиком в знак того, что готова немедленно очнуться от дремоты, если ее пробуждение будет вознаграждено двумя-тремя любезностями, подобными только что оказанной.
Д’Арманталь, который привык к манерам болонок, принадлежавших красивейшим женщинам того времени, прекрасно понял выражаемое мадемуазель Мирзой благорасположение и, чтобы не дать ему остыть, бросил другой кусок сахара с таким расчетом, чтобы он упал подальше и ей пришлось покинуть свою подушку, отправляясь за лакомством. Это испытание должно было показать, к какому из двух смертных грехов — лени или чревоугодию — больше склонно сердце той, кого он хотел сделать своей сообщницей. На мгновение Мирза застыла в нерешительности; но второй из названных грехов победил, и она отправилась в глубь комнаты искать сахар, закатившийся под клавесин. В этот момент третий кусок упал возле окна, и Мирза, повинуясь закону притяжения, перешла от второго куска к третьему, как раньше от первого ко второму. Но щедрость шевалье на этом закончилась. Он считал, что дал уже достаточно для того, чтобы получить кое-что взамен. Поэтому он ограничился тем, что снова позвал собаку, но теперь уже более властным тоном, чем в первый раз: «Мирза!» — и показал ей оставшиеся куски сахара, лежавшие у него на ладони.
На этот раз Мирза уже не бросала на шевалье тревожных и пренебрежительных взглядов, а, встав на задние лапки и положив передние на подоконник, стала смотреть на него с таким дружелюбным и даже умильным видом, словно он был старым знакомым. Д’Арманталь достиг своей цели — Мирза была приручена. Он отметил про себя, что для достижения этого результата понадобилось ровно столько же времени, сколько пришлось бы затратить, чтобы соблазнить горничную с помощью золота или герцогиню с помощью бриллиантов.
Теперь настала очередь шевалье выказать Мирзе пренебрежение. Он заговорил, обращаясь к собаке, чтобы га привыкла к звуку его голоса. Однако, опасаясь, как бы его «собеседницу», усердно поддерживающую разговор тихим подвыванием и ласковым ворчанием, вновь не обуяла гордыня, шевалье кинул ей еще один кусок сахара, на который та набросилась с еще большей жадностью, ибо на этот раз д’Арманталь заставил ее ждать подачки дольше прежнего. Проглотив сахар, Мирза вернулась к окну, не дожидаясь, чтобы ее позвали.
Шевалье торжествовал полную победу, настолько полную, что если накануне Мирза проявила высокоразвитый интеллект, выглянув из окна, когда Батильда возвращалась домой, и подбежав к двери, когда Батильда поднималась по лестнице, то на этот раз она не сделала ни того ни другого. Таким образом, когда хозяйка неожиданно вошла в комнату, она застала свою левретку у окна, всецело поглощенную заигрыванием с соседом. Правда, справедливость требует отметить, что, как ни поглощена была Мирза вымогательством сахара у шевалье, едва услышав шум хлопнувшей двери, она обернулась и, узнав хозяйку, одним прыжком оказалась подле нее и принялась ластиться к ней самым нежным образом. Но как только обряд встречи был совершен, Мирза, к стыду своего собачьего рода, поспешно вернулась к окну. Такое необычное для левретки поведение, естественно, привлекло внимание Батильды, которая поглядела в окно и встретилась взглядом с д’Арманталем. Девушка покраснела, шевалье поклонился, и Батильда, смутившись и не отдавая себе отчета в том, что делает, ответила на его поклон.
Первым ее намерением было подойти к окну и тотчас же закрыть его. Но своего рода инстинкт заставил девушку отказаться от этого; она поняла, что поступить так — означало бы, что она придает некий смысл событию, которое, в сущности, никакого значения не имело, и что оборона в данном случае была бы признанием атаки со стороны молодого человека. Поэтому Батильда спокойно отошла от окна в ту часть комнаты, где ее не мог достать взгляд шевалье. Несколько минут спустя, когда девушка решилась вернуться на прежнее место, она увидела, что окно соседа уже закрыто. Батильда по достоинству оценила скромность д’Арманталя и преисполнилась к нему благодарности.
Действительно, шевалье сделал мастерской ход. Поскольку у него еще не установилось никаких отношений с соседкой, их окна, расположенные близко друг от друга, не могли оставаться открытыми одновременно. Следовательно, оставь д’Арманталь свое окно открытым, девушке неизбежно пришлось бы закрыть свое, а, как шевалье уже знал, оно закрывалось, да еще завешивалось занавеской так плотно, что сквозь стекло и материю он не смог бы увидеть даже кончика носа Мирзы. Но раз шевалье закрыл свое окно, то соседка могла оставить свое открытым, что позволяло ему наблюдать, как она ходит взад и вперед по комнате или склоняется над работой. Легко понять, что это было большим развлечением для бедного шевалье, вынужденного жить в полном затворничестве. Впрочем, сегодня он сделал большой шаг вперед в своих отношениях с Батильдой — он ей поклонился, и она ответила на его поклон. Итак, они уже не были совсем чужими друг другу, их знакомство состоялось, но для того чтобы знакомство это стало более близким, надо было, пока не подвернется благоприятный случай, действовать весьма осмотрительно. Попытаться заговорить с ней — значило рисковать всем, что уже было завоевано. Пусть лучше Батильда считает, что сегодняшнее происшествие просто случайность. Конечно, Батильда так не думала, но она легко могла сделать вид, что думает именно так. Поэтому она не затворила своего окна и, увидев, что окно шевалье закрыто, устроилась возле подоконника с книгой в руках.
Мирза прыгнула на скамеечку для ног, которая была ее излюбленным местом, но, против обыкновения, положила морду не на округлые колени девушки, а на жесткий подоконник, что свидетельствовало о сильном впечатлении, которое произвел на Мирзу великодушный незнакомец, так щедро угощавший ее сахаром.
Шевалье уселся в глубине своей комнаты, взял ящик с пастелью и начал рисовать прелестную сценку, открывавшуюся его взору, потому что угол оконной занавески был словно невзначай приподнят.
К несчастью, дни стояли короткие — к трем часам уже начинало смеркаться. Солнечный свет, с трудом пробивавшийся сквозь мрачные тучи и сетку дождя, постепенно угасал, и Батильда вскоре затворила свое окно. Но, несмотря на то что в распоряжении шевалье было очень мало времени, он все же успел набросать головку девушки, достигнув замечательного сходства: пастель, как известно, наиболее подходящий материал для изображения тонких, изящных лиц, которые масло всегда несколько огрубляет. Волнистые волосы девушки, нежная, прозрачная кожа, плавная линия лебединой шеи — все это было передано д’Арманталем на редкость выразительно, и портрет достигал той высоты, на какую только может подняться искусство, когда художник имеет перед собой поистине неподражаемую модель.
Едва спустилась ночь, к шевалье пришел аббат Бриго, и, закутавшись в плащи, они отправились в Пале-Рояль. Как помнит читатель, они хотели осмотреть место предполагаемой засады.
Дом, в котором поселилась госпожа де Сабран, с тех пор как ее муж был назначен мажордомом регента, значился под номером двадцать вторым и находился между особняком Ла Рош-Гюйон и пассажем, который в старое время называли пассажем Пале-Рояля, потому что это был единственный проход, соединявший улицу Добрых Ребят с улицей Валуа. Ворота этого узкого проулка, впоследствии переименованного в пассаж Лицея, запирались одновременно со всеми входами в сад Пале-Рояля, то есть ровно в одиннадцать часов вечера. Таким образом, людям, которые засиделись в одном из домов на улице Добрых Ребят позже одиннадцати часов вечера, приходилось, если из этого дома не было другого выхода на улицу Валуа, делать большой круг либо через улицу Нев-де-Пти-Шан, либо через Двор Фонтанов, чтобы попасть в Пале-Рояль.
Такое же неудобство имел и дом госпожи де Сабран. Это был прелестный маленький особняк, построенный в конце семнадцатого столетия, то есть лет двадцать — двадцать пять назад, каким-то откупщиком, желавшим во всем подражать вельможам.
Дом этот имел всего два этажа и был по карнизу опоясан каменной галереей, на которую выходили мансарды, где жила прислуга, и покрыт почти плоской черепичной крышей. Под окнами второго этажа находился балкон, выступавший от стены на три-четыре фута и тянувшийся вдоль всего фасада. Балкон был разделен на части высокими железными решетками, доходившими до галереи, которые отделяли по два окна с обеих сторон фасада от трех окон, расположенных в середине, как это часто бывает в домах, где хотят избежать сообщения между комнатами с наружной стороны. Оба фасада особняка — тот, что выходил на улицу Добрых Ребят, и тот, что выходил на улицу Валуа, — были совершенно одинаковы, но со стороны улицы Валуа, которая по уровню была на восемь — десять футов ниже улицы Добрых Ребят, устроили каменную террасу и разбили в ней небольшой сад, весной украшенный прелестными цветами. Однако эта терраса не имела спуска на улицу Валуа, и, следовательно, попасть в особняк, так же как и выйти из него, можно было только с улицы Добрых Ребят.
Лучшего места для засады нашим заговорщикам нельзя было и желать. В самом деле, если бы регент посетил госпожу де Сабран, то при условии, что он придет к ней пешком (а это было возможно) и засидится у нее позже одиннадцати часов (а это было вполне вероятно), — он попался бы, как в мышеловку, потому что улица Добрых Ребят была одной из самых пустынных и темных в районе Пале-Рояля и больше других подходила для осуществления замысла заговорщиков.
К тому же в те времена, как, впрочем, и теперь, дома на этой улице пользовались дурной славой, и посещали их большей частью люди весьма подозрительные. Поэтому можно было поставить сто против одного, что никто не обратит никакого внимания на крики — слишком часто они там раздавались, чтобы кого-либо обеспокоить. Даже в случае появления ночного дозора, который обычно собирается весьма медленно и приходит с большим опозданием, дело может быть закончено прежде, чем он успеет вмешаться.
После того как д’Арманталь и Бриго осмотрели местность, составили стратегический план и заметили номер дома, они расстались. Аббат поспешил в Арсенал сообщить герцогине дю Мен, что шевалье д’Арманталь по-прежнему хорошо настроен. Д’Арманталь возвратился в свою мансарду.
Как и накануне, в комнате Батильды горел свет, но на этот раз девушка не рисовала, а занималась шитьем. Ее окно было освещено до часу ночи. Жилец с террасы поднялся к себе задолго до того, как д’Арманталь вернулся домой.
Шевалье не спалось в эту ночь. Неизведанные доселе чувства, вызванные зарождающейся любовью и близившимся к развязке заговором, не давали ему уснуть. Однако под утро усталость взяла свое, и он проснулся только тогда, когда его несколько раз довольно сильно потрясли за плечо. Должно быть, в эту минуту шевалье снился дурной сон, потому что, не успев проснуться, он схватился за пистолеты, лежавшие на ночном столике.
— Эй, эй, погодите, молодой человек! — воскликнул аббат Бриго. — До чего же вы прытки, черт возьми. Протрите-ка глаза получше!.. Вот так. Теперь узнаете меня?
— А, это вы, аббат! — со смехом сказал д’Арманталь. — Ваше счастье, что вы меня остановили. А то бы вам не поздоровилось. Мне снилось, что пришли меня арестовать.
— О, это добрый знак! — подхватил аббат Бриго. — Добрый знак. Вы же знаете, что сны сбываются, но только наоборот. Все будет в порядке.
— Есть новости? — спросил д’Арманталь.
— Допустим. А как бы вы к этому отнеслись?
— Черт возьми, я был бы в восторге! — воскликнул д’Арманталь. — Чем раньше покончишь с таким делом, тем лучше.
— Ну что ж, в таком случае читайте, — сказал аббат Бриго, вынимая из кармана сложенный вчетверо лист и подавая его шевалье. — Читайте и благодарите Всевышнего, ибо ваши желания исполнились.
Д’Арманталь взял протянутую ему бумагу, спокойно развернул ее, словно это была какая-нибудь пустяковая записка, и прочел вполголоса:
«Донесение от 27 марта. Два часа пополуночи.
Сегодня в десять часов вечера регент получил из Лондона депешу, в которой сообщалось, что завтра, 28-го, в Париж прибывает аббат Дюбуа. Регент ужинал у Мадам, то, несмотря на поздний час, эта депеша была ему немедленно вручена. За несколько минут до этого мадемуазель де Шартр попросила у своего отца позволения отправиться на богомолье в Шельский монастырь, и было решено, что регент будет сам сопровождать ее. Но, как только регент прочитал депешу, он тут же изменил свои намерения и приказал, чтобы завтра в полдень собрался государственный совет. В три часа дня он отправился в Тюильри к его величеству и попросил, чтобы его величество принял его без свидетелей, ибо упорство маршала де Вильруа, который считает своим долгом присутствовать при всех разговорах между его величеством и регентом, начало выводить герцога из себя. Ходят слухи, что, если маршал будет упорствовать и впредь, дело кончится для него плохо. В шесть часов вечера регент, шевалье де Симиан и шевалье де Раван будут обедать у госпожи де Сабран…»
— А-а! — вырвалось у д’Арманталя, и он прочел последние две строчки, взвешивая каждое слово.
— Ну, что вы думаете насчет последнего пункта? — спросил аббат.
Шевалье быстро вскочил с кровати, накинул халат, вынул из ящика комода пунцовую ленту, взял с письменного стола молоток и гвоздь, открыл окно и, бросив украдкой взгляд на окно соседки, стал прибивать ленту к наличнику.
— Вот мой ответ, — сказал шевалье.
— Что это значит, черт возьми?
— Это значит, что вы можете сообщить герцогине дю Мен, — продолжал д’Арманталь, — что я надеюсь нынче вечером выполнить свое обещание. А теперь уходите, дорогой аббат, и возвращайтесь не раньше чем через два часа. Я жду посетителя, с которым вам здесь лучше не встречаться.
Аббат, воплощенная осторожность, не заставил шевалье повторять свой совет. Он надел шляпу, пожал руку д’Арманталю и поспешно вышел.
Минут через двадцать в комнату шевалье вошел капитан Рокфинет.
В то же воскресенье, часов около восьми, когда вокруг уличного певца, который аккомпанировал себе, одновременно ударяя рукой по тамбурину и звеня тарелками, привязанными к коленям, собралась изрядная толпа, запрудившая улицу Валуа, какой-то мушкетер в сопровождении двух шеволежеров спустился по задней лестнице Пале-Рояля и направился к пассажу Лицея, выходившему, как уже сказано, на улицу Валуа.
Увидев, что толпа преграждает им путь, военные остановились. Посовещавшись, они, видимо, решили изменить свой маршрут, ибо мушкетер, а за ним и оба шеволежера пересекли Двор Фонтанов и свернули на улицу Добрых Ребят. Когда мушкетер, который, несмотря на свою тучность, шел быстрым шагом, поравнялся с домом номер двадцать два, дверь отворилась как по волшебству и, едва мушкетер и оба шеволежера успели войти в дом, тут же захлопнулась.
В тот самый момент, когда военные решили направиться в обход, неизвестный молодой человек в темном костюме, таком же плаще и надвинутой на глаза широкополой шляпе отделился от толпы, окружавшей певца, и, напевая себе под нос на мотив песенки о повешенных «Двадцать четыре, двадцать четыре, двадцать четыре», быстро двинулся к пассажу Лицея. Он прошел его насквозь вовремя, так как успел увидеть, что в названный нами дом входят трое именитых гуляк.
Тогда молодой человек огляделся по сторонам и при свете одного из трех фонарей, которые благодаря щедрости городских властей освещали или, вернее, должны были освещать всю улицу Добрых Ребят, заметил одного из тех толстых угольщиков с лицом, вымазанным сажей, которых так часто на своих полотнах изображал Грёз. Угольщик отдыхал перед особняком Ла Рош-Гюйон, положив свой мешок на каменную тумбу. Молодой человек с минуту помедлил, словно не решаясь подойти поближе, но, когда угольщик сам запел на мотив песенки о повешенных тот же припев, что и молодой человек, последний приблизился к нему без колебаний.
— Значит, вы их видели, капитан? — спросил молодой человек в плаще.
— Точно так же, как вижу вас, шевалье. Это были мушкетер и два шеволежера. Но я не мог их узнать. Судя по тому, что мушкетер прикрывал лицо платком, я предполагаю, что это и был регент.
— Вы не ошиблись. А в мундирах шеволежеров были Симиан и Раван.
— А, мой ученик! Мне было бы приятно с ним встретиться. Он славный малый.
— Во всяком случае, капитан, смотрите, чтобы он вас не узнал.
— Куда там! Сам дьявол не узнает меня в этом виде. Это вам, шевалье, надо быть поосторожней. У вас, к несчастью, вид важного господина, который никак не вяжется с вашим костюмом. Но сейчас дело не в этом. Они попали в мышеловку, и у нас задача не дать им оттуда выбраться. Все ли наши люди предупреждены?
— Вам ведь известно, капитан, что я ваших людей не знаю, так же как и они не знают меня. Я вышел из толпы, напевая песенку, которая служит нам паролем. Но услышали ли они и поняли ли меня, этого я вам сказать не могу.
— Не беспокойтесь, шевалье. Мои ребята слышат даже то, что говорится шепотом, и понимают все с полуслова.
И в самом деле, едва молодой человек в плаще успел отойти от толпы, собравшейся вокруг уличного певца и состоявшей, казалось, исключительно из праздношатающихся, как там началось странное и совершенно непредвиденное движение. И, хотя песня не была допета до конца, а певец еще не приступил к сбору денег, толпа стала заметно редеть. Многие мужчины, подавая друг другу едва заметные знаки рукой, поодиночке или по двое выходили из круга; одни поднимались вверх по улице Валуа, другие пересекали Двор Фонтанов, третьи шли через Пале-Рояль, но все они стекались на улицу Добрых Ребят, которая по-видимому, была у них условленным местом встречи.
В результате этого маневра, цель которого понять нетрудно, перед певцом осталось всего десять-двенадцать женщин, несколько детей и добропорядочный мещанин лет сорока, который, видя, что вот-вот начнется сбор денег, тоже удалился. Всем своим видом он выражал при этом глубокое презрение к новым песням и шел, напевая себе под нос старинную пастораль, которую, по всей вероятности, ставил куда выше новомодных вольных куплетов. Правда, этому добропорядочному мещанину показалось, что незнакомые мужчины, мимо которых он проходил, делают ему какие-то знаки, но так как он не принадлежал ни к тайному обществу, ни к масонской ложе, то преспокойно продолжал свой путь, по-прежнему мурлыча под нос полюбившийся ему припев:
Пусти меня гулять,
Резвиться и играть
На травке под кустом,
В орешнике густом.
Пройдя по улице Сент-Оноре до шлагбаума заставы Двух Сержантов, он свернул на Петушиную улицу и исчез из виду.
Примерно в то же время молодой человек в плаще, который напевая: «Двадцать четыре, двадцать четыре, двадцать четыре», первым отделился от толпы зрителей, вновь появился у лестницы пассажа Пале-Рояля и, подойдя к певцу, сказал:
— Приятель, моя жена больна, а твоя музыка не дает ей уснуть. Если у тебя нет особых причин выступать именно здесь, отправляйся-ка лучше на площадь Пале-Рояля. Вот тебе экю, чтобы возместить убытки.
— Благодарю вас, монсеньер, — ответил певец, определяя социальное положение незнакомца по его щедрости. — Я ухожу. Может, у вас есть поручения, которые следует исполнить на улице Муфтар?
— Нет.
— А то я бы охотно выполнил их за ту же цену.
И певец убрался восвояси. А так как именно он был центром и причиной скопления народа, то и те немногие зеваки, которые еще остались на месте, исчезли вслед за ним.
В тот момент на башне Пале-Рояля пробило девять. Молодой человек в плаще вытащил из жилетного кармана часы, усыпанные бриллиантами, что никак не вязалось с его скромным костюмом. Так как часы спешили на десять минут, молодой человек поставил их точно по бою, потом пересек Двор Фонтанов и пошел по улице Добрых Ребят.
Подойдя к дому номер двадцать четыре, он вновь повстречал угольщика.
— Как там певец? — спросил тот.
— Убрался.
— Отлично.
— А почтовая карета? — в свою очередь спросил молодой человек.
— Ждет на углу улицы Байиф.
— Надеюсь, колеса кареты и копыта лошадей обмотаны тряпками?
— Да.
— Превосходно! Тогда нам остается только ждать, — сказал молодой человек в плаще.
— Подождем, — ответил угольщик.
И вновь воцарилась тишина.
Прошел час. Все реже и реже появлялись запоздалые прохожие, и наконец улица совсем опустела. Кое-где еще светились окна, но они одно за другим гасли, и вскоре темнота, которой теперь приходилось бороться только с тусклым светом фонарей, висевших против часовни Сен-Клер и на углу улицы Байиф, поглотила весь квартал.
Прошел еще час. С улицы Валуа донеслись шаги ночного дозора. Вслед за тем послышался скрип ворот. Это сторож запирал пассаж.
— Отлично! — прошептал человек в плаще. — Теперь нам уже никто не помешает.
— Да, — подтвердил угольщик, — только бы он там не остался до утра.
— Если б он был один, можно было бы опасаться, что он останется. Но вряд ли госпожа де Сабран оставит у себя всех троих.
— Гм! Она может отдать свою комнату одному и оставить двух других спать под столом.
— Черт возьми! Вы правы, капитан, об этом я не подумал. Ну ладно; вы приняли все меры предосторожности?
— Все.
— Ваши люди верят, что речь идет просто-напросто о пари?
— Во всяком случае, они делают вид, что верят, а большего от них требовать нельзя.
— Итак, капитан, мы с вами обо всем уговорились. Вы и ваши люди изображаете пьяных. Вы меня толкаете, я падаю между регентом и его спутниками. Вы набрасываетесь на него, затыкаете ему рот кляпом. По свистку подъезжает карета. Симиану и Равану приставляют пистолеты к виску и не дают им двинуться с места.
— Но как нам быть, если он назовет себя? — спросил угольщик, понижая голос.
— Если он назовет себя?.. — повторил молодой человек в плаще и добавил едва слышно: — Если он назовет себя, вы его убьете. В таком деле не может быть полумер.
— Черт побери! — воскликнул угольщик. — Что ж, постараемся сделать так, чтобы он себя не назвал.
Человек в плаще ничего не ответил, и вновь воцарилась тишина.
Прошло еще четверть часа, за это время ничего нового не случилось.
Но вот осветились три центральных окна особняка.
— Смотрите, смотрите! — одновременно воскликнули человек в плаще и угольщик.
В этот момент послышались шаги. Кто-то шел с улицы Сент-Оноре и, видимо, намеревался пройти по улице Добрых Ребят. Угольщик пробормотал сквозь зубы такое проклятье, что небу стало жарко.
А прохожий тем временем приближался. То ли он вообще боялся темноты, то ли заметил, что во мраке движутся какие-то подозрительные тени, но, так или иначе, было ясно, что он чем-то встревожен. И действительно, поравнявшись с часовней Сен-Клер, он прибегнул к обычной хитрости трусливых людей, которые хотят показать, что они ничего не боятся: он запел. Но чем дальше он продвигался, тем неувереннее звучал его голос. И, хотя наивные слова, которые он напевал, казалось, свидетельствовали о его безмятежном расположении духа, у пассажа прохожего охватил столь явный приступ трусости, что он закашлялся. А кашель в гамме проявлений страха, как известно, указывает на большую степень испуга, нежели пение. Однако, убедившись, что вокруг все спокойно, он несколько приободрился и вновь запел дрожащим голосом, который более соответствовал его состоянию, чем смыслу слов:
Пусти меня гулять,
Резвиться и играть
На травке под кустом,
В орешнике густом.
Вдруг он оборвал на полуслове свою песню и остановился как вкопанный, увидев, что в подъезде одного из домов, освещенные светом, падающим из окон особняка, притаились двое мужчин. Почувствовав, что у него пропал голос и подкосились ноги, певец застыл в оцепенении. К несчастью, как раз в это время в салоне госпожи де Сабран кто-то подошел к окну. Угольщик, поняв, что случайный крик может погубить все дело, кинулся было к прохожему, но человек в плаще остановил его.
— Капитан, — сказал он, — не трогайте этого человека… — И, подойдя к прохожему, приказал: — Проходите, мой друг, но только быстро и не оглядывайтесь!
Певец не заставил повторять себе это дважды и, дрожа всем телом, засеменил по улице так быстро, как только ему позволяли его короткие ноги. Через несколько секунд он уже завернул за угол сада, окружавшего отель Тулуз.
— Он вовремя убрался! — прошептал угольщик. — Они открывают балконную дверь.
Оба заговорщика отступили в тень подъезда.
Дверь в самом деле отворилась, и один из шеволежеров вышел на балкон.
— Ну, какая погода, Симиан? — послышалось из глубины комнаты.
Угольщик и молодой человек в плаще узнали голос регента.
— Мне кажется, — ответил Симиан, — идет снег.
— Как? Тебе кажется, что идет снег?
— А может быть, дождь. Не разберу, — продолжал Симиан.
— Ты что, болван, не можешь отличить снега от дождя? — воскликнул Раван и тоже вышел на балкон.
— А может быть, нет ни снега, ни дождя, — проговорил Симиан.
— Он мертвецки пьян, — сказал регент.
— Я пьян? — вскричал Симиан, задетый за живое. Он счел это оскорбительным для своей репутации гуляки. — Идите сюда, монсеньер. Идите, идите…
Хотя это приглашение было сделано в весьма непочтительной форме, регент тут же со смехом присоединился к своим товарищам. Впрочем, по его походке легко было понять, что он сам хватил лишнего.
— Я мертвецки пьян? — продолжал Симиан, протягивая руку регенту. — Держу пари на сто луидоров, что хоть вы и регент Франции, а не решитесь сделать того, что сделаю я.
— Вы слышите, монсеньер, — послышался из комнаты женский голос, — вам бросают вызов.
— И я его принимаю, — ответил регент. — Готов держать пари на сто луидоров.
— А я готов войти в долю с любым из вас, — вставил Раван.
— Бейся об заклад с маркизой, — возразил Симиан. — Я не желаю, чтобы кто-нибудь участвовал в моем пари.
— И я также, — подхватил регент.
— Маркиза, — воскликнул Раван, — ставлю полсотни луидоров против поцелуя!
— Спросите у Филиппа, разрешит ли он мне держать такое пари.
— Пожалуйста, — сказал регент. — Вам предлагают выгодную сделку, маркиза, — в любом случае вы выигрываете… Так ты готов, Симиан?
— Готов. Вы последуете за мной?
— Повсюду. А что ты будешь делать?
— Смотрите.
— Куда тебя черт несет?
— Я возвращаюсь в Пале-Рояль.
— Каким путем?
— По крышам.
И Симиан, схватившись за железную решетку, которая, как мы уже говорили, отделяла окна гостиной от окон спальни, начал карабкаться вверх, наподобие обезьяны, взбирающейся по веревке на третий этаж, чтобы получить там монетку.
— Ваше высочество, — воскликнула госпожа де Сабран, выбежав на балкон и схватив регента за руку, — надеюсь, вы не последуете за ним?
— Я не последую? — переспросил регент, освобождаясь от руки маркизы. — Вы же знаете, что я взял себе за правило делать все, что пытаются делать другие. Даже если ему вздумается забраться на луну, я окажусь там одновременно с ним… Раван, ты держал пари за меня?
— Да, ваше высочество, — ответил Раван, смеясь от души.
— Что ж, тогда целуй маркизу, ты выиграл.
И регент, в свою очередь, подбежал к решетке и начал по ней взбираться вверх за ловким, высоким и худым Симианом, который мигом оказался на каменной галерее.
— Надеюсь, что хоть вы, Раван, останетесь здесь?
— Только чтобы получить свой выигрыш, — ответил юноша и поцеловал в щеку красавицу де Сабран. — Ну а теперь прощайте, любезная маркиза. Я паж его высочества. Вы сами понимаете, что я должен следовать за ним.
И Раван бросился вдогонку за своими двумя спутниками.
У толстого угольщика и молодого человека в плаще одновременно вырвался возглас изумления, который многократным эхом прокатился по всей улице.
— Гм… Что бы это значило? — спросил Симиан. Он уже стоял на галерее и поэтому первый обратил внимание на этот звук.
— Что там тебе мерещится, пьянчуга? — сказал регент, уцепившись рукой за карниз галереи. — Это же ночной дозор. Мы еще по твоей милости попадем в кордегардию. Имей в виду, я тебя оттуда вызволять не буду.
Услышав эти слова, заговорщики притаились в надежде, что регент и его спутники не доведут свою шутку до конца, спустятся вниз и выйдут из дома обычным путем.
— Уф! Вот и я, — произнес регент, взобравшись на галерею. — Ну, хватит с тебя, Симиан?
— Никак нет, ваше высочество, никак нет… — ответил Симиан и, наклонившись к Равану, прошептал ему на ухо: — Это не дозор; не слышно ни лязганья штыков, ни скрипа ремней.
— Что там еще? — спросил регент.
— Ничего, — ответил Симиан, подавая знак Равану, чтобы тот молчал, — ничего. Просто я продолжаю свой подъем и призываю вас, ваше высочество, последовать за мной.
С этими словами он начал взбираться на крышу и, протянув руку регенту, потащил его за собой; Раван подталкивал регента сзади.
При виде этой сцены, которая не оставила никаких сомнений насчет намерений беглецов, у толстого угольщика вырвалось проклятие, а молодой человек в плаще просто завопил от бешенства.
В этот самый момент Симиан добрался до трубы.
— Э, что же это такое? — произнес регент, садясь верхом на гребень крыши и вглядываясь в темноту улицы.
Свет, падавший из окон особняка маркизы де Сабран, помог ему разглядеть восемь или десять мужчин, притаившихся в тени подъездов.
— Ах, вот как, небольшой заговор? Можно подумать, что они намерены взять дом приступом. До чего же они разъярены! Меня так и подмывает спросить, не могу ли я быть им чем-нибудь полезен.
— Сейчас не до шуток, ваше высочество, — сказал Симиан. — Нам нужно торопиться.
— Бегите по улице Сент-Оноре, — скомандовал своим людям молодой человек в плаще. — Вперед, вперед!
— Да они и в самом деле охотятся за нами, Симиан, — сказал регент. — Скорее перевалим на ту сторону! Назад!
— Не понимаю, — воскликнул молодой человек в плаще, — не понимаю, почему я не собью его, как куклу в тире!
Он выхватил из-за пояса пистолет и прицелился в регента.
— Тысяча чертей! — выругался угольщик, удерживая молодого человека за руку. — Нас всех четвертуют из-за вас!
— Но что же делать?
— Подождем, чтобы они сами свалились и сломали себе шею. Если судьба справедлива, она уготовила нам этот маленький сюрприз.
— Что за вздорная мысль, Рокфинет?
— Эй, шевалье, прошу вас не называть имен!
— Вы правы, простите!..
— Охотно. Давайте лучше сообразим, что делать.
— За мной, за мной! — крикнул вдруг молодой человек в плаще и бросился к пассажу. — Взломаем ворота и схватим их, когда они спрыгнут на землю с той стороны крыши.
Все заговорщики, кроме тех пяти или шести человек, которые побежали в обход по улице Сент-Оноре, устремились за ним.
— Скорее, скорее, монсеньер, мы не можем терять ни мгновения, — сказал Симиан, — съезжайте-ка на спине, это, правда, не очень благородно, но зато безопасно.
— Они как будто бегут по пассажу. — Регент прислушался. — Тебе не кажется, Раван?
— Не думаю, ваше высочество. Я скольжу вниз.
И все трое одновременно съехали вниз по скату крыши и спрыгнули на каменную галерею.
— Сюда! Сюда! — послышался женский голос в тот момент, когда Симиан уже перекинул ногу через перила галереи, чтобы спуститься вниз по железной решетке.
— А, это вы, маркиза? — сказал регент. — Вы, признаться, появились вовремя, словно ангел-хранитель.
— Скорее спускайтесь и прыгайте сюда! — крикнула маркиза.
Трое беглецов мигом оказались в комнате.
— Быть может, вы хотите остаться здесь? — спросила госпожа де Сабран.
— Конечно, — ответил Раван. — А я тем временем сбегаю за Канильяком, пусть придет со своей ночной стражей.
— Нет, нет, — возразил регент, — мы не можем тут оставаться. Заговорщики действуют столь решительно, что не остановятся перед штурмом вашего дома, маркиза, и тогда они поведут себя здесь, как в побежденном городе. Нам надо пробираться в Пале-Рояль, так будет лучше.
Во главе с Раваном они быстро спустились по лестнице и открыли дверь в сад. Там было слышно, как их преследователи отчаянно колотят в железные ворота.
— Стучите, стучите, милые друзья! — крикнул регент и побежал, как беспечный юноша, в конец сада. — Ворота надежные — вам будет над чем потрудиться.
— Осторожно, ваше высочество, — предупредил Симиан, который благодаря своему высокому росту легко перемахнул через ограду и, повиснув на руках, спрыгнул на землю. — Они уже показались в том конце улицы Валуа. Поставьте ногу мне на плечо… Вот так, хорошо. Теперь другую и спускайтесь ко мне на руки… Слава Всевышнему — вы спасены!
— Шпагу из ножен! Шпагу из ножен, Раван! — приказал регент. — Проучим этих мерзавцев!
— Именем Господа Бога заклинаю вас, монсеньер, следовать за нами! — воскликнул Симиан, увлекая за собой регента. — Тысяча чертей, я сам не трусливого десятка, но то, что вы хотите сделать, — сущее безумие… Ко мне, Раван, ко мне!
И молодые люди, подхватив регента под руки, промчались с ним по одному из всегда открытых проходов Пале-Рояля как раз в то мгновенье, когда группа заговорщиков, бежавшая по улице Валуа, была уже в двадцати шагах от них, а ворота пассажа рухнули под ударами другой группы. Таким образом весь отряд заговорщиков, соединившись, оказался перед воротами, которые только что заперли за собой трое беглецов.
— Господа, — крикнул регент, приветствуя заговорщиков рукой, ибо шляпу он потерял Бог знает где, — надеюсь, что это была лишь шутка, не то не сносить вам головы! Ведь совладать с таким противником, как я, вам не по плечу! Что же касается начальника полиции, то ему завтра не поздоровится. А пока желаю вам доброй ночи!
Вслед за этой тирадой раздался взрыв смеха, который окончательно смутил обоих заговорщиков, стоявших перед закрытыми воротами во главе своих запыхавшихся от быстрого бега людей.
— Этот человек заключил сделку с самим дьяволом! — произнес шевалье д’Арманталь.
— Мы проиграли пари, друзья, — обратился Рокфинет к своему отряду, ожидавшему его приказаний. — Но мы вас еще не отпускаем, придется только отложить наше предприятие. Что же касается вознаграждения, то половину вы уже получили. Завтра в условленном месте вы получите остальное. До скорой встречи!
Люди разошлись. И д’Арманталь с Рокфинетом остались одни.
— Вот так, шевалье! — сказал Рокфинет, расставив ноги и глядя д’Арманталю прямо в глаза.
— Вот так, капитан! — ответил шевалье. — Я хочу просить вас об одной услуге.
— О какой? — спросил Рокфинет.
— Я хочу просить вас пойти вместе со мной на какой-нибудь перекресток и выстрелом в упор из пистолета размозжить мне голову, чтобы эта жалкая голова была наказана и никем никогда не узнана.
— А зачем это?
— Вы еще спрашиваете, зачем? Да затем, что только ничтожный дурак мог провалить такое дело! Что я скажу теперь герцогине дю Мен?
— Так вы волнуетесь из-за этой финтифлюшки? Ну, черт возьми, вы чересчур чувствительны, шевалье! Какого дьявола ее колченогий муж сам не обделывает свои дела! Хотел бы я сейчас взглянуть на нее, на эту вашу жеманницу: сидит, наверное, где-нибудь в Арсенале со своими двумя кардиналами да с тремя-четырьмя маркизами, которые подыхают со страха, в то время как мы остались хозяевами поля битвы. Поглядел бы я, как они стали бы лазить по стенам, словно ящерицы… Хотите услышать совет стреляного воробья? Чтобы быть хорошим заговорщиком, прежде всего надо обладать тем, что у вас есть в избытке, — мужеством, но нужно еще и то, чего вам недостает, — терпение. Проклятье! Если бы мне было поручено такое дело, клянусь, я бы рано или поздно довел его до конца, и если вам когда-нибудь захочется мне его передать… Впрочем, об этом мы еще поговорим.
— Но что бы вы сказали герцогине дю Мен на моем месте? — спросил шевалье.
— Что бы я сказал? А вот что: «Герцогиня, регент, видимо, был предупрежден полицией, потому что он не вышел из дома там, где мы предполагали, и мы повстречали только его чертовых бездельников, которые обвели нас вокруг пальца». На это принц де Селламаре вам ответит: «Дорогой д’Арманталь, вся наша надежда только на вас». А герцогиня дю Мен добавит: «Еще не все потеряно, раз отважный д’Арманталь с нами». Граф де Лаваль пожмет вам руку и тоже попытается сказать комплимент, но у него ничего не выйдет, ибо с тех пор, как ему сломали челюсть, он едва ворочает языком, особенно когда дело касается любезностей. Кардинал де Полиньяк начнет креститься, а от ругательств Альберони затрясется небо. Таким образом, вы с честью выйдете из положения, самолюбие ваше не пострадает, и вы вернетесь в свою мансарду, которую, кстати, я вам советую не покидать в течение ближайших дней, если не хотите быть повешенным. Время от времени я буду навещать вас, а вы будете делить со мной дары Испании, потому что я хочу жить в свое удовольствие и поддерживать в себе бодрость. А потом при первом удобном случае мы вновь соберем наших молодцов, которые сейчас разошлись по домам, и возьмем реванш.
— Да, конечно, всякий другой на моем месте поступил бы именно так, но у меня, капитан, дурацкий характер: я не умею лгать.
— Кто не умеет лгать — не умеет действовать! — ответил капитан. — Но что я вижу? Уж не штыки ли это ночного дозора? Узнаю тебя, надежная охрана, ты всегда появляешься на четверть часа позже, чем надо. Но как бы то ни было, нам надо расстаться. Прощайте, шевалье. Вы пойдете этой дорогой, — добавил капитан, показывая на пассаж Пале-Рояля. — А я сверну вот сюда. — И он показал рукой в направлении улицы Нев-де-Пти-Шан. — Главное — спокойствие. Идите не торопясь, чтобы никто не мог подумать, будто на самом деле вам следует бежать сломя голову. Идите подбоченясь и пойте: «Мамаша Годишон…»
И пока д’Арманталь проходил по пассажу, капитан спускался по улице Валуа не быстрее, чем дозор, отделенный от него расстоянием в сотню шагов. Капитан шел впереди и пел так беспечно, словно ничего не произошло:
Так осушим бокалы до дна.
Что нам Франция — грош ей цена!
Так восславим испанский дублон:
Из чистейшего золота он!
А шевалье тем временем вновь вышел на улицу Добрых Ребят, ставшую теперь настолько же тихой, насколько она была шумной десять минут назад. На углу улицы Байиф он нашел карету, которая, в точности выполняя его указания, не сдвинулась с места. Дверца кареты была открыта, на запятках стоял лакей, а на козлах сидел кучер.
— К Арсеналу! — приказал шевалье.
— Незачем, — раздался голос, от звука которого д’Арманталь вздрогнул. — Я знаю все, что здесь произошло. Я видел все своими глазами и сообщу об этом кому следует. Ваш приход в такой поздний час опасен.
— А, это вы, аббат? — проговорил д’Арманталь, силясь распознать Бриго под ливреей лакея, которую тот на себя напялил. — Что ж, вы мне окажете большую услугу, рассказав вместо меня о происшедшем, ибо пусть черт меня заберет, если я знаю, что мне следует рассказать.
— Я скажу, — продолжал Бриго, — что вы смелый и честный дворянин и что, если бы во Франции нашлось с десяток таких храбрецов, как вы, порядок скоро был бы восстановлен. Но мы здесь не для того, чтобы говорить друг другу комплименты. Скорей садитесь в карету. Куда вас отвезти?
— Не стоит, — сказал д’Арманталь, — я пойду пешком.
— Нет, садитесь, так будет безопаснее.
Д’Арманталь сел в карету, и Бриго, хоть он и был одет в лакейскую ливрею, уселся подле него.
— Остановите на углу улицы Гро-Шене и улицы Клери, — распорядился аббат.
Кучер, которому надоело столь долгое ожидание, тотчас же тронул лошадей; карета остановилась там, где было приказано. Шевалье вышел и двинулся по улице Гро-Шене. Вскоре он исчез, завернув за угол улицы Утраченного Времени.
А карета быстро и бесшумно покатилась по направлению к бульвару. Издали она казалась похожей на волшебную колесницу, которая несется по воздуху, не касаясь земли.
Теперь необходимо, чтобы наши читатели разрешили нам познакомить их поближе с одним из главных действующих лиц истории, которую мы начали рассказывать, ибо до сих пор об этом лице было упомянуто лишь мимоходом. Мы имеем в виду того добропорядочного мещанина, который, как мы знаем, отошел от группы горожан, слушавших певца на улице Валуа, и направился к заставе Двух Сержантов как раз в то время, когда уличный артист приступил к сбору денег. Этого же человека вы вновь повстречали, если помните, в самый разгар ночных событий, когда он в поздний час шел по улице Добрых Ребят.
Боже избави нас сомневаться в догадливости наших читателей и предположить, что они не узнали в этом бедняге, которому д’Арманталь так своевременно пришел на помощь, жильца с террасы на улице Утраченного Времени. Но для читателя остается неизвестным, если мы не расскажем об этом подробно, каковы были внешность, нрав и общественное положение этого человека.
Если вы не забыли то немногое, что мы уже имели случай сообщить о нем, то помните, что это был человек лет сорока — сорока пяти. Как известно, после сорока у парижского обывателя уже не бывает возраста, ибо с этого времени он окончательно перестает следить за собой, чем, впрочем, он и раньше особенно не занимался. Он одевается как придется, причесывается как попало, и от этой небрежности заметно страдает его представительность, особенно если он не отличается выгодной внешностью. Именно так и обстояло дело с нашим героем.
Это был человек ростом в пять футов и один дюйм, предрасположенный к полноте и с каждым годом становившийся все более тучным. Черты его лица, никогда не терявшего своего благодушного выражения, нельзя было различить на расстоянии десяти шагов, а волосы, брови, глаза, кожа, казалось, были одного цвета.
Поэтому даже самый одержимый физиономист, поставь он себе целью найти на этом лице приметы значительной личности, отказался бы от своего намерения, как только взгляд его скользнул бы от голубых фаянсовых глаз к низкому лбу или спустился от простодушно приоткрытых губ к двойному подбородку. Он сразу бы понял, что подобным людям неведомы волнения, что страсти их — безразлично, хорошие или дурные — никогда и ни в чем не проявляются, а в их пустых головах не оседает ничего, кроме банального припева какой-нибудь простенькой песенки, вроде тех, что распевают няньки, укачивая детей.
Добавим, что Провидение, которое никогда не бросает свою работу незавершенной, подписало оригинал, копию с которого мы сейчас предложили вниманию читателей, характерным именем Жана Бюва. Правда, люди, имевшие случай оценить ничтожность ума и доброту сердца этого честного человека, обычно не обращались к нему по имени, которое он получил при крещении, а называли его попросту «папаша Бюва».
С самого раннего детства малютка Бюва, преисполненный глубокого отвращения ко всякого рода учению, проявлял, однако, удивительную склонность к каллиграфии. Каждое утро он приходил в коллеж ораторианцев, где мать для него выхлопотала право бесплатного обучения, с сочинениями и переводами, изобилующими самыми грубыми ошибками, но зато написанными таким четким, правильным и красивым почерком, что приятно было смотреть. В результате маленького Бюва ежедневно секли за леность ума, но ежегодно награждали за чистописание.
В пятнадцать лет он перешел от священной истории, которую долбил в течение пяти лет, к греческой истории, но после первых выполненных им переводов учителя убедились, что прыжок, который они понуждали сделать своего ученика, ему не по силам, и он вернулся на шестой год к священной истории.
Хотя внешне молодой Бюва казался ко всему крайне равнодушным, он, однако, не был лишен известного самолюбия. Он пришел к матери в слезах, жалуясь на несправедливость учителей; горькая обида заставила его на этот раз признаться в том, что он до сих пор скрывал: оказывается, в коллеже были десятилетние дети, учившиеся в старших классах, в то время как он, пятнадцатилетний, продолжал сидеть в младшем.
Вдова Бюва, славившаяся своей оборотливостью, видела, что каждое утро ее сын отправляется в коллеж с тетрадками, в которых великолепно выведены все буквы, и считала поэтому, что придраться здесь не к чему. Она тут же побежала в коллеж объясняться с монахами-учителями. Монахи ответили ей, что если сын — хороший мальчик, которого нельзя обвинить в дурных мыслях, неугодных Богу, или в дурных поступках по отношению к товарищам, но при этом отличается такой удивительной неспособностью, то они ей советуют развить в нем тот единственный талант, которым природа все же соизволила его наделить, а именно — сделать из него учителя чистописания.
Совет этот был своего рода озарением для госпожи Бюва. Она поняла, что таким образом сразу же сможет пожать плоды образования, полученного сыном. Придя домой, она тут же сообщила юному Бюва свои новые планы относительно его будущего. Юный Бюва увидел в них средство избежать порки и строгого надзора, и, так как эти каждодневные мучения не искупались в его представлении книгой в кожаном переплете, которую он получал ежегодно в качестве награды за каллиграфию, он с огромной радостью принял новое решение своей мамаши и обещал ей, что не пройдет и полугода, как он станет первым каллиграфом столицы. В тот же день он купил на свои ничтожные сбережения перочинный ножик с четырьмя лезвиями, связку гусиных перьев, две школьные тетрадки и принялся за работу.
Добрые ораторианцы не ошиблись насчет истинного призвания молодого Бюва. Каллиграфия превратилась у него в искусство, мало чем отличающееся от рисования. По истечении полугода он уже, как обезьяна из «Тысячи и одной ночи», превосходно писал шестью различными шрифтами и искусно рисовал всевозможные заставки, изображая штрихами человеческие лица, деревья и животных. Спустя год Бюва сделал такие успехи, что почувствовал себя вправе объявить о наборе учеников. В течение трех месяцев он круглые сутки работал над объявлением и чуть было не потерял при этом зрение, но справедливость требует отметить, что в конце концов он создал настоящий шедевр. Это была не простая табличка, а настоящая картина, воспроизводящая сцены сотворения мира, выполненная штрихами различной толщины и напоминавшая по своей композиции «Преображение» Рафаэля. В верхней части листа, посвященной Эдему, был нарисован Создатель, влекущий Еву к спящему Адаму, окруженному львом, лошадью, собакой — животными, которые в силу природного благородства достойны приблизиться к человеку. В нижней части листа было изображено море, в глубинах которого резвились фантастические рыбы, а на поверхности красовался великолепный трехпалубный корабль. По бокам были нарисованы деревья со множеством птиц на ветвях, соединяющие небо, которого они касались своими вершинами, с землей, в которую они уходили своими корнями. В середине же листа по идеальной горизонтали было выведено шестью различными шрифтами наречие «неумолимо».
На этот раз художник не обманулся в своих ожиданиях: картина произвела должное впечатление. Спустя неделю у молодого Бюва было уже пять учеников и две ученицы.
В дальнейшем его слава все росла, а госпожа Бюва, прожив еще несколько лет в довольстве, неведомом ей даже при жизни супруга, имела счастье скончаться, нимало не тревожась за будущность своего сына. Что же касается самого Бюва, то он, достойно оплакав свою мать, продолжал жить той однообразной жизнью, в которой каждый следующий день в точности повторял предыдущий. Так он дожил до двадцати шести — двадцати семи лет, проведя самую бурную пору человеческой жизни в безмятежном покое, который дарует невинность и добродетель.
Именно в эти годы ему представился случай совершить благороднейший поступок, и он совершил его, повинуясь инстинкту, наивно и простодушно, как и все, что он делал. Быть может, умный человек прошел бы мимо этого случая, не заметив его, а если бы и заметил, то отвернулся.
В ту пору на втором этаже дома номер шесть по улице Орти, в котором Бюва занимал скромную мансарду, проживала молодая чета, вызывавшая восхищение у жителей всего квартала взаимной любовью и согласием. Правда, следует отметить, что супруги, казалось, были созданы друг для друга. Мужу было лет тридцать пять; он был южанин; волосы, глаза и борода у него были черные, кожа смуглая, а зубы как жемчуг. Звали его Альбер дю Роше. Он был сыном одного из бывших севенских вождей, вынужденного со всей семьей принять католичество во время преследований господина де Бавиля. Отчасти из-за своей принадлежности к оппозиции, отчасти из молодого задора Альбер дю Роше, уже показав себя отважным дворянином, поступил к герцогу Шартрскому, который как раз в то время переформировывал свой отряд телохранителей, сильно потрепанный в первой военной кампании герцога, предшествовавшей битве при Стенкеркене. Дю Роше получил таким образом место Ля Невиля, убитого во время той великолепной атаки королевских солдат, которая решила исход сражения.
Наступившая зима прервала военные действия. Но весной герцог Люксембургский призвал под свои знамена всех блестящих офицеров, деливших свою жизнь в зависимости от времени года между войной и развлечениями. Герцог Шартрский, так страстно мечтавший о бранных подвигах и вынужденный к бездействию подозрительностью Людовика XIV, одним из первых откликнулся на этот призыв. Вместе со всем его отрядом за ним последовал и дю Роше. Наступил великий день Нервинденского сражения. Герцог Шартрский, как обычно, возглавлял войска и сам вел их в наступление. В пылу сражения он так далеко оторвался от своих отрядов, что пять раз за этот день оказывался почти один среди врагов. В пятый раз рядом с ним скакал лишь малознакомый ему юноша. Но по быстрому взгляду, которым они обменялись, герцог понял, что в груди его спутника бьется отважное и верное сердце. Вместо того чтобы сдаться в плен, как предложил герцогу узнавший его вражеский бригадир, он размозжил врагу голову выстрелом в упор из пистолета. В ответ раздались два выстрела. Одна пуля пробила герцогу шляпу, а другая попала в эфес его шпаги. В тот же миг молодой соратник герцога уложил обоих стрелявших: одного — ударом сабли, а другого — метким выстрелом. Тогда на герцога и на молодого человека со всех сторон посыпались пули, но, по счастливой случайности, а вернее, благодаря чуду, ни одна из них не причинила им вреда. Только лошадь герцога, смертельно раненная в голову, рухнула под седоком. Юноша, сопровождавший герцога, тут же спешился и предложил ему своего коня. Герцог не захотел воспользоваться этой услугой, которая могла так дорого стоить тому, кто ее оказывал, но рослый и сильный юноша, решив, что сейчас не время для церемоний, схватил герцога на руки и посадил его в седло.
В это время маркиз д’Арси, во время схватки потерявший из виду своего ученика, герцога Шартрского, бросился на его розыски во главе кавалерийского отряда и пробился к нему как раз в тот момент, когда герцогу и его товарищу, несмотря на все их мужество, неизбежно грозила смерть или плен. Однако, хотя мундир герцога Шартрского был пробит пулями в четырех местах, ни герцог, ни его спутник не были ранены. Когда подоспела помощь, герцог протянул руку своему боевому товарищу и спросил, как его зовут, ибо, несмотря на то что лицо юноши было ему знакомо, имени его он не помнил, так как молодой офицер служил у него недавно. Юноша ответил, что его зовут Альбер дю Роше и что среди телохранителей герцога он заменил Ля Невиля, убитого в бою при Стенкеркене[6].
Тогда герцог обратился к вновь прибывшим со следующими словами:
— Господа, вы помогли мне избегнуть плена, но вот кто, — сказал он, указывая на дю Роше, — спас мне жизнь!
К концу этой кампании герцог Шартрский назначил дю Роше своим первым адъютантом, а три года спустя, все еще преисполненный благодарности, женил юного офицера на девушке, в которую тот был влюблен, и в знак своего к нему расположения назначил ей приданое. К сожалению, герцог Шартрский, будучи сам в те годы еще молодым человеком, не мог дать за ней большого приданого, но зато позаботился о продвижении своего любимца по службе.
Девушка эта была по происхождению англичанкой. Ее мать сопровождала принцессу Генриетту, когда та приехала во Францию для бракосочетания с братом короля. После того как Генриетта была отравлена шевалье д’Эффиа, мать невесты дю Роше стала камеристкой наследной принцессы. Но в 1690 году, после смерти жены великого дофина, камеристка, исполненная чисто английской гордости, не пожелала служить мадемуазель Шуэн, поселилась в маленьком деревенском домике, который наняла неподалеку от Сен-Клу, и всецело посвятила себя воспитанию своей маленькой Клариссы, расходуя на это пожизненную ренту, которой она была обязана щедрости дофина. Во время поездок герцога Шартрского в Сен-Клу дю Роше познакомился с этой девушкой, на которой герцог, как мы уже говорили, и женил его в 1697 году. Эта молодая чета, жившая в полном согласии, занимала второй этаж дома шесть по улице Орти, в котором Бюва снимал скромную мансарду. Вскоре у молодых супругов родился сын, а когда малышу исполнилось четыре года, Бюва было поручено обучать его искусству каллиграфии. Малыш стал делать уже заметные успехи, как вдруг он заболел корью и умер. Легко понять, сколь велико было горе родителей. Бюва разделял его тем более искренне, что у его покойного ученика были явные способности к чистописанию. Такое сочувствие к горю родителей со стороны постороннего человека привязало супругов дю Роше к Бюва. Поэтому однажды, когда тот сетовал на ненадежное положение всех людей, занимающихся искусством, Альбер дю Роше вызвался похлопотать за него, надеясь, что благодаря своему влиянию он сумеет добиться для Бюва должности в королевской библиотеке. Учитель каллиграфии пришел в восторг при мысли, что сможет стать государственным служащим. В тот же вечер он написал прошение своим самым красивым почерком. Первый адъютант герцога горячо рекомендовал Бюва, и месяц спустя каллиграф получил свидетельство служащего отдела рукописей королевской библиотеки с окладом в девятьсот ливров в год.
Начиная с этого дня Бюва, преисполнившись вполне естественной гордости в силу своего нового общественного положения, забросил учеников и учениц и всецело отдался изготовлению книжных ярлыков. Пожизненное жалование в девятьсот ливров было для него целым состоянием, и достойный каллиграф начал жить благодаря королевской щедрости в свое удовольствие, беспрестанно твердя своим соседям, что если у них родится второй ребенок, то только он, Жан Бюва, научит его писать. Несчастные родители, со своей стороны, страстно желали дать Бюва возможность выполнить его обещание. Бог внял их мольбам. К концу 1702 года Кларисса родила дочь. Это было большой радостью для всего дома. Бюва был в восторге, он бегал по лестницам, хлопал себя по ляжкам и напевал вполголоса припев своей любимой песенки: «Пусти меня гулять, резвиться и играть…» В этот день, впервые с тех пор как Бюва получил место в королевской библиотеке, то есть впервые за два года, он явился на работу не ровно в десять, а в четверть одиннадцатого. Это было событие из ряда вон выходящее, и внештатный писец, решив, что Бюва умер, тут же подал прошение о предоставлении ему освободившейся должности.
Маленькой Батильде еще не было недели, а Бюва уже собирался учить ее писать палочки, повторяя при этом, что, если хочешь в совершенстве изучить какой-нибудь предмет, приниматься за него следует с раннего детства. Весьма трудно было его убедить, что с обучением каллиграфии ему следует повременить года два-три. Бюва примирился с этим и в ожидании, пока, наконец, подрастет его будущая ученица, старательно готовил ей прописи. Три года спустя Кларисса сдержала свое слово. И Бюва торжественно вложил перо в пальчики Батильды.
Наступил 1707 год. Герцог Шартрский, получивший после смерти брата короля титул герцога Орлеанского, был наконец назначен командующим войсками в Испании, куда он и повел свои полки на подмогу маршалу де Бервику. Все офицеры герцога тотчас же получили приказ быть готовыми выступить 5 марта. В качестве первого адъютанта Альбер обязательно должен был сопровождать герцога. Эта новость, которая в любое другое время преисполнила бы дю Роше радостью, теперь была для него скорее печальной, так как здоровье Клариссы начинало внушать серьезные опасения, и врач намекнул на возможность чахотки. То ли Кларисса сама чувствовала, как серьезно она больна, то ли, что еще более естественно, она опасалась за жизнь мужа, но сообщение о предстоящем походе вызвало у нее такой взрыв отчаяния, что Альбер не мог не плакать вместе с ней, а при виде этих слез плакали и маленькая Батильда, и Бюва.
Настало 5 мая — день выступления войск герцога. Несмотря на свое горе, Кларисса собственноручно занялась экипировкой мужа. Она хотела, чтобы он был достоин герцога, которого сопровождал.
Кларисса в слезах провожала мужа, но, когда она увидела Альбера в элегантном мундире, верхом на прекрасном боевом коне, лицо ее на мгновение осветилось горделивой радостью. Что же до самого Альбера, то он был полон надежд и честолюбивых помыслов. Молодая женщина грустно улыбалась, слушая его, но, чтобы не огорчать Альбера в минуту прощания, глубоко затаила горе в своем сердце и не выказала терзавшей ее тревоги за его судьбу, а быть может, и за свою. Кларисса сама сказала ему, что теперь он должен думать не о ней, а о своей чести.
Герцог Орлеанский со своими войсками достиг Каталонии в самом начале апреля и тотчас же форсированным маршем двинулся через Арагон. Прибыв в Сегорб, герцог узнал, что маршал де Бервик готовится дать решающий бой. Преисполненный желания прибыть в срок и принять участие в этом сражении, герцог отправил Альбера вперед с поручением передать маршалу, что к нему на помощь движется герцог Орлеанский с десятитысячной армией, и просить де Бервика, если это не нарушает его планов, не начинать боевых действий до прибытия подмоги.
Альбер прибыл. Но, заблудившись в горах из-за плохих проводников, он лишь на день опередил армию герцога Орлеанского и прискакал к де Бервику в тот самый момент, когда маршал намеревался начать бой. Альбер попросил указать ему ставку маршала. Ему показали на небольшой холмик на левом фланге, с которого видна была вся долина; на холме стоял де Бервик, окруженный офицерами штаба. Альбер галопом поскакал прямо к ним.
Посланец представился маршалу и доложил ему о цели своего прибытия. Вместо ответа маршал указал ему на поле боя и приказал скакать назад к герцогу и сообщить обо всем виденном. Но Альбер, почуяв запах пороха, не захотел уезжать. Он попросил разрешения остаться здесь до конца битвы, чтобы принести герцогу весть о победе. Де Бервик милостиво согласился. В этот момент маршал решил, что драгунам настало время броситься в атаку, и отправил одного из своих адъютантов к полковнику с приказом атаковать врага. Молодой человек умчался галопом, но не проехал и трети расстояния, отделяющего холм, где расположился маршал, от занятой драгунами позиции, как пушечное ядро снесло ему голову. Не успел он рухнуть на землю, как Альбер, ухватившись за этот предлог, чтобы принять участие в бою, галопом поскакал к драгунам. Передав полковнику приказ, Альбер, вместо того чтобы вернуться в ставку маршала, выхватил свою шпагу и ринулся в атаку во главе полка.
Эта атака была одной из самых блестящих за весь день. Драгуны так глубоко ворвались в расположение врага, что ряды имперцев дрогнули. Маршал невольно следил за действиями храброго молодого офицера, которого он издалека узнавал по мундиру. Маршал видел, что адъютант герцога Орлеанского пробился к вражескому знамени, завязал рукопашный бой со знаменосцем, а минуту спустя, когда драгуны начали отходить, поскакал назад, сжимая в руках свой трофей. Вернувшись, Альбер бросил к ногам маршала вражеское знамя и хотел отрапортовать, но тут из его горла хлынула кровь. Маршал увидел, как он пошатнулся в седле, и хотел поддержать его, но было поздно — Альбер упал: вражеская пуля навылет прострелила ему грудь. Маршал соскочил с коня и увидел, что храбрый офицер мертв: он упал на вражеское знамя, захваченное им во время атаки.
Герцог Орлеанский прибыл со своей армией на следующий день после описанной битвы. Он пожалел об Альбере, как жалеют о погибших храбрецах. Но в конце концов дю Роше погиб как герой, на вражеском знамени, которое он захватил в победоносной атаке. Мог ли мечтать о лучшей смерти истинный француз, солдат и дворянин?
Герцог Орлеанский пожелал собственноручно написать бедной вдове. Если что-нибудь и может утешить жену в таком горе, то именно подобное письмо. Но несчастная Кларисса прочла в нем только одно: у нее нет больше мужа, а у Батильды — отца.
В четыре часа Бюва вернулся из библиотеки. Ему сказали, что Кларисса спрашивала его. Бюва тотчас же спустился к ней. Горе свалило ее. Бедная женщина не плакала, не жаловалась. У нее не было ни слез, ни слов, чтобы выразить свое отчаяние. Пристальный взгляд ее запавших глаз был устремлен в одну точку, как у безумной. Когда Бюва вошел, Кларисса, не обернувшись к нему, даже не повернув головы в его сторону, протянула ему письмо герцога.
Оторопев и растерянно озираясь по сторонам, Бюва силился угадать, что же произошло, но не обнаружил ничего, что бы могло быть путеводной нитью в его догадках. Тогда он перевел глаза на протянутый ему лист почтовой бумаги и прочел вслух:
«Сударыня, Ваш супруг погиб за Францию и за меня. Ни Франция, ни я не можем вернуть Вам его. Но, если Вам когда-нибудь что-либо понадобится, помните, что мы у Вас в долгу.
— Как?! — воскликнул Бюва, глядя своими большими, круглыми глазами на Клариссу. — Господин дю Роше?.. Не может быть!
— Папа умер? — спросила, подходя к матери, маленькая Батильда, игравшая в сторонке со своей куклой. — Мама, это правда, что папа умер?
— Увы, это так, мое бедное дитя! — громко произнесла Кларисса, обретая вдруг дар речи. — Да, да, это правда! О, как мы несчастны! — зарыдала она.
— Сударыня, — сказал Бюва, не обладавший достаточной находчивостью, чтобы сразу придумать убедительное утешение, — не надо так отчаиваться. Быть может, произошла ошибка.
— Ах, разве вы не видите, что это письмо написал сам герцог Орлеанский!.. — вырвалось у несчастной вдовы. — Да, дитя мое, обратилась она к Батильде, — да, твой отец умер. Плачь, плачь, дочь моя! Быть может, при виде твоих слез Бог смилостивится над тобой!
После этих слов на бедную женщину напал такой мучительный приступ кашля, что Бюва показалось, будто кашель этот разрывал его собственную грудь. Но еще больший ужас охватил его, когда он увидел, что платок, который Кларисса подносила к губам, был весь в крови. Тут Бюва понял, что маленькой Батильде грозит еще большее несчастье, чем гибель отца.
Квартира, которую занимали дю Роше, теперь оказалась для Клариссы слишком большой, и никто не удивился, когда вдова перебралась в маленькую квартирку на третьем этаже.
Помимо горя, которое совершенно парализовало Клариссу, своего рода стыд, понятный каждому человеку с гордым сердцем, мешал ей просить у родины вознаграждения за пролитую ради нее кровь, особенно когда кровь эта еще не успела остыть. Вполне понятно поэтому, что бедная вдова не сразу решилась отправиться в военное министерство хлопотать о пенсии. Когда же по прошествии трех месяцев Кларисса оказалась в состоянии предпринять первые шаги, взятие Ракены и Сарагосы заставило всех забыть о битве при Альмансе. Кларисса предъявила секретарю министра письмо герцога Орлеанского. Тот ответил ей, что это письмо бесспорно дает ей все права на пенсию, но с хлопотами следует подождать до возвращения его высочества. Кларисса взглянула в зеркало на свое исхудавшее лицо и грустно улыбнулась: «Подождать, что ж, пожалуй, так будет лучше, я согласна. Но один Бог знает, успею ли я дождаться».
После неудачи с пенсией Клариссе пришлось покинуть квартиру на третьем этаже и переехать в две крошечные комнатки на четвертом. У бедной вдовы не было никаких средств к существованию. Небольшое приданое, полученное ею в свое время от герцога, ушло на обзаведение мебелью и снаряжение Альбера в поход. Теперь, поскольку ее новая квартира была значительно меньше прежних, никто не удивился тому, что она продала часть мебели.
Предполагалось, что герцог Орлеанский вернется в столицу к зиме. И Кларисса надеялась, что с возвращением герцога ее денежные дела поправятся. Но, наперекор всем военным традициям того времени, армия, вместо того чтобы прервать кампанию и стать на зимние квартиры, продолжала поход. Вскоре разнеслась весть, что герцог Орлеанский не только не собирается вернуться в Париж, а, напротив, готовился осадить Лериду. А поскольку в 1647 году сам великий Конде потерпел неудачу под Леридой, осада даже при благоприятном ходе дела обещала быть весьма длительной.
Кларисса вынуждена была решиться на новые хлопоты. Но министерские чиновники за это время успели забыть даже имя дю Роше, Тогда она вновь показала письмо герцога. Письмо, как обычно, произвело впечатление, но ей сказали, что герцог по окончании осады Лериды непременно вернется в Париж. А пока бедной вдове надлежит запастись терпением.
Из двух комнат на четвертом этаже Кларисса перебралась в маленькую мансарду, напротив той, где жил Бюва, и продала всю мебель, оставив себе только стол, несколько стульев, кроватку Батильды и свою кровать.
Бюва наблюдал за всеми этими переездами и распродажами и, хотя не обладал изощренным умом, отлично понял, в каком бедственном положении находилась его соседка. Как человек осмотрительный, он имел небольшие сбережения, и ему очень хотелось передать их в распоряжение Клариссы. Но вместе с нищетой Клариссы росла ее гордость. И Бюва никак не мог решиться сделать ей такой подарок. Раз двадцать он заходил к ней с небольшим сверточком, в котором было пятьдесят или шестьдесят луидоров — все его состояние, — и всякий раз уходил, наполовину вытащив этот сверток из кармана, но так и не осмелившись предложить деньги бедной вдове. Однажды отправляясь на службу, Бюва повстречал на лестнице хозяина дома, который обходил неисправных жильцов и требовал у них платы за квартиру. Бюва сообразил, что хозяин намерен нанести подобный визит и к Клариссе и что, несмотря на ничтожность суммы, он, быть может, поставит ее в весьма затруднительное положение. Тогда Бюва пригласил хозяина к себе и объявил, что госпожа дю Роше накануне передала ему деньги с тем, чтобы он оплатил квартиру сразу за полгода. Хозяин, опасавшийся, что ему вовсе не заплатят, был весьма рад получить всю сумму сполна, нимало не беспокоясь о том, кто производит оплату. Он схватил деньги обеими руками, выдал Бюва по квитанции за каждый триместр и отправился дальше в свой обход.
Следует заметить, что содеянное доброе дело в силу душевной чистоты и наивности Бюва мучило его, словно преступление. Три или четыре дня после этого он не смел показаться на глаза своей соседке. Когда же он наконец решился к ней заглянуть, то застал ее весьма опечаленной его долгим отсутствием, которое она приписывала лишь равнодушию. Бюва нашел Клариссу сильно изменившейся за эти дни. Это его так огорчило, что он вышел от нее, покачивая головой и вытирая глаза. И, быть может, впервые за много лет, прохаживаясь по привычке перед сном взад и вперед по своей комнате, он не напевал при этом любимой песенки:
Пусти меня гулять,
Резвиться и играть…
А это свидетельствовало о том, что Бюва угнетен печальными мыслями.
В конце зимы стало известно, что Лерида пала, но одновременно с этим разнеслась весть, что молодой и неутомимый полководец намеревается взять осадой Тортосу. Этот последний удар сразил несчастную Клариссу. Бедная женщина поняла, что с наступлением весны начнется новый поход, который опять задержит возвращение герцога во Францию. Силы изменили ей, и она слегла.
Положение Клариссы было ужасным. Она нисколько не обманывалась насчет свой болезни: она сознавала, что больна смертельно, и понимала, что ей не на кого оставить маленькую дочь. Несчастная женщина страшилась смерти не потому, что боялась умереть, а потому, что ее крошка не сможет даже поплакать на могиле матери, ибо таких бедняков хоронят в общей могиле. У ее покойного мужа были, правда, какие-то дальние родственники, но она не могла и не хотела взывать к их жалости. Что же касается родных самой Клариссы, то она их никогда не знала, так как родилась во Фракции, где и умерла ее мать. К тому же Кларисса понимала, что если и были какие надежды на помощь со стороны английских родственников, то теперь уже было поздно к ним обращаться. Смерть подстерегала ее.
Однажды Бюва просидел у больной до позднего вечера; она вся пылала. А ночью, проснувшись от душераздирающих стонов Клариссы, он вскочил с постели, оделся и бросился к ее комнате. Но, добежав до двери, он не посмел ни войти, ни постучать: Кларисса рыдала и молилась вслух. Маленькая Батильда проснулась и позвала мать. Кларисса зарыдала еще громче, взяла девочку из кровати и, поставив на колени в своей постели, велела ей повторять за собой все молитвы, какие только знала, заключая каждую словами: «Господи, услышь мою бедную девочку!» Малютка, едва вышедшая из колыбели, и мать, стоявшая одной ногой в могиле, обращались к Богу как к единственной поддержке. И эта ночная сцена была так печальна, что Бюва, упав на колени, тут же поклялся про себя в том, чего не смел произнести вслух. Он поклялся, что, если Батильда останется сиротой, он о ней позаботится. Бог услышал молитву ребенка и матери и внял ей.
На другое утро Бюва, зайдя к Клариссе, сделал то, на что раньше никогда не осмеливался: он взял Батильду на руки, прижался своей толстой щекой к прелестному личику ребенка и прошептал:
— Будь спокойна, бедная невинная малютка, свет не без добрых людей!
Девочка обхватила руками шею Бюва и поцеловала его. Бюва почувствовал, что слезы навертываются ему на глаза, но, вспомнив, что при больных не следует плакать, так как их нельзя волновать, вынул часы и проговорил нарочито грубым голосом, стараясь скрыть свое волнение:
— Гм, уже без четверти десять, мне пора идти, госпожа дю Роше.
На лестнице Бюва повстречался с врачом и спросил его о состоянии больной. Врач, который навещал Клариссу из милости и поэтому не считал себя обязанным церемониться, ответил, что дня через три ее уже не будет в живых.
Вернувшись со службы в четыре часа, Бюва застал весь дом в волнении. Уходя, врач сказал привратнице, что настало время причащать больную. Тут же поедали за священником, который вскоре пришел и в сопровождении служки, позванивающего колокольчиком, стал подниматься по лестнице. Без всякого предупреждения они вошли в комнату больной. Кларисса встретила священника как посланца Господня, молитвенно сложив руки и возведя глаза к небу. Однако внезапное появление священнослужителей глубоко потрясло ее. Услышав церковное пение, Бюва догадался, что происходит в мансарде. Он быстро взбежал наверх. В комнате Клариссы и на площадке перед ее дверью толпились кумушки со всего квартала, которые, следуя обычаю того времени, пришли вслед за служкой. Возле кровати, на которой лежала умирающая, такая бледная и неподвижная, что, если бы не полные слез глаза, ее можно было бы принять за мраморную статую на могиле, священник и служка пели молитвы. Батильду увели от матери, чтобы больная не отвлекалась во время совершения последнего церковного обряда. Девочка забилась в уголок, не смея ни плакать, ни кричать. Незнакомые люди и непонятное ей пение испугали ее. Едва завидев Бюва, Батильда кинулась к нему, как к единственному человеку, которого она знала среди этого мрачного сборища. Бюва взял ее на руки и вместе с ней стал на колени у кровати умирающей. В этот момент Кларисса низвела свой взор с неба на землю. Очевидно, она вновь молила Бога, чтобы он ниспослал ее дочери покровителя. И тут она увидела Батильду на руках своего единственного друга. Проникновенный взгляд умирающей достиг самых глубин чистого и преданного сердца Бюва, и, видимо, Кларисса прочла в нем все то, чего он не решался ей сказать, ибо вдруг, приподнявшись с постели, она протянула ему руку. С уст ее сорвался крик радости и благодарности, понятный лишь ангелам. Затем, словно истратив последние жизненные силы в этом материнском порыве, Кларисса без чувств упала на постель.
Религиозный обряд закончился. Первыми ушли священник и служка, за ними последовали люди набожные. Дольше всех не расходились праздные зеваки. В их числе было несколько женщин. Бюва спросил у них, не могут ли они рекомендовать опытную сиделку. Одна из присутствующих отрекомендовалась таковой, заверив под одобрительный гул своих товарок, что она наделена всеми необходимыми для этой почетной профессии добродетелями и именно в силу этого обстоятельства ей обычно платят за неделю вперед, так как она всегда нарасхват. Бюва осведомился, сколько она берет за неделю. Женщина ответила, что с любого другого она взяла бы шестнадцать ливров, но так как эта бедная дама, наверное, не богата, то она готова согласиться и на двенадцать. Бюва, который в этот день получил свое месячное жалованье, вынул из кармана два экю и, не торгуясь, протянул их женщине. Если бы она потребовала вдвое больше, он заплатил бы ей с такой же готовностью. Эта неожиданная щедрость вызвала всевозможные предположения, не делающие чести умирающей. Добрый поступок, видимо, и в самом деле такая редкость, что, когда он совершается на глазах у людей, они, униженные его величием, ищут ему объяснения в нечистых помыслах или в корыстолюбии.
Кларисса все еще была в беспамятстве, и сиделка тотчас же приступила к исполнению своих обязанностей, поднеся ей за неимением нюхательной соли уксус. Бюва удалился к себе, а маленькой Батильде сказали, что ее мать уснула. Бедная девочка еще не знала разницы между сном и смертью и, забившись в уголок, снова стала играть со своей куклой.
Через час Бюва вновь навестил Клариссу. Больная очнулась от забытья, глаза ее были открыты, но она уже не могла говорить, хотя еще узнавала окружающих. Увидев Бюва, она сложила руки в безмолвной молитве, затем как будто стала что-то искать у себя под изголовьем. Но для этого требовалось усилие, слишком большое при ее слабости, и, издав стон, она вновь неподвижно застыла на подушке. Сиделка покачала головой и, подойдя к больной, сказала:
— Да в порядке ваша подушка, в порядке, матушка; нечего ее двигать.
Повернувшись к Бюва, она добавила, пожимая плечами:
— Ох уж эти больные, не говорите мне о них! Всегда им кажется, будто что-то мешает. А это смерть, чего там! Да, да, смерть! Но они этого не понимают.
Кларисса испустила глубокий вздох, но оставалась неподвижной. Сиделка подошла к ней и помазала ей губы бородкой пера, смоченной в раздобытом ею сердечном лекарстве — собственного изобретения аптекаря.
Бюва не мог вынести этого зрелища: поручив мать и дитя сиделке, он вышел.
На следующее утро больной стало еще хуже. Кларисса уже никого не узнавала, кроме дочери, которую уложила рядом с собой на постель. Она крепко сжимала в своих руках ее маленькую ручку. Девочка, словно почувствовав, что это была последняя ласка матери, лежала неподвижно и молчала.
Лишь завидев своего друга Бюва, она тихо произнесла:
— Мама спит. Спит…
Тут Бюва показалось, что Кларисса сделала какое-то еле уловимое движение, словно услышала и узнала голос своего ребенка, но, быть может, это была всего лишь нервная дрожь. Бюва спросил у сиделки, не нужно ли что-нибудь больной.
Сиделка покачала головой и сказала:
— К чему бросать деньги на ветер. И так эти негодяи-аптекари зарабатывают слишком много.
Бюва очень хотелось побыть подле Клариссы; он понимал, что жить ей осталось недолго, но ему и в голову не могло прийти пропустить хоть один присутственный день, разве что если бы он сам умирал. Он пришел в королевскую библиотеку в положенный час, но был так печален и подавлен, что королю на этот раз было от него мало проку. К тому же Бюва, как это с удивлением отметили все служащие библиотеки, не стал дожидаться, пока часы пробьют четыре, и, сняв синие нарукавники, которые он надевал, чтобы не запачкать рукавов сюртука, с первым ударом часов встал, надел шляпу и ушел. Внештатный писец, тот самый, который подавал уже прошение о замещении места Бюва, посмотрел ему вслед и, когда дверь за ним закрылась, сказал достаточно громко, чтобы его слова были услышаны начальником:
— Вот это я понимаю! Он-то уж не изнуряет себя работой.
Опасения Бюва подтвердились. Вернувшись домой, он спросил у привратницы, как себя чувствует Кларисса.
— Слава Богу, — ответила та, — успокоилась, бедняжка. Больше она не страдает.
— Умерла?! — воскликнул Бюва с той дрожью в голосе, которую всегда вызывает у человека это ужасное слово.
— Пожалуй, уже три четверти часа прошло. — И привратница, склонившись над чулком, вновь замурлыкала себе под нос какую-то веселую песенку, которую прервала, чтобы ответить на вопрос Бюва.
Бюва медленно, со ступеньки на ступеньку, стал подниматься по лестнице, останавливаясь на каждом этаже, чтобы вытереть капли пота, выступившие на лбу. Дойдя до площадки, на которую выходили двери его комнаты и комнаты Клариссы, он был вынужден прислониться к стене, так как почувствовал, что у него подкашиваются ноги.
Вид мертвого тела таит в себе нечто страшное и торжественное, и, как бы ни владел собой человек, этого впечатления ему не избежать. Бюва оставался на площадке, безмолвный, неподвижный, колеблясь, войти или нет, пока не послышался плач маленькой Батильды, и тогда он сразу вспомнил о бедном ребенке, и это придало ему смелости. Однако, подойдя к двери, он вновь остановился; но тут стали отчетливее слышны стенания девочки.
— Мама! — кричала она прерывающимся от слез голосом. — Мама, проснись же! Мама, почему ты такая холодная?
Потом девочка подошла к двери и, стуча в нее ручонкой, стала звать:
— Добрый друг, добрый друг, иди сюда! Я совсем одна, мне страшно!
Бюва не мог понять, как это никто не увел ребенка из комнаты сразу же после смерти матери, и глубокая жалость, которую он испытывал к малютке, взяла верх над тяжелым чувством, заставившим его остановиться у двери. Бюва решительно нажал на дверную ручку, но дверь оказалась запертой. Тут ему послышалось, будто его зовет привратница. Он подбежал к лестничному пролету и спросил, у кого ключ от комнаты покойной госпожи дю Роше.
— За этим я вас и зову, — ответила снизу привратница. — Подумать только, до чего же я стала рассеянна, забыла вам передать, когда вы поднимались по лестнице.
Бюва быстро сбежал вниз.
— А почему ключ у вас? — спросил он привратницу.
— Его передал мне хозяин, после того как увез мебель.
— Куда увез?! — воскликнул Бюва.
— Как же не увезти?! Ваша соседка, господин Бюва, была небогата, наверняка она кругом должна. А зачем хозяину все эти дрязги? Вот он и вывез мебель в счет оплаты за квартиру. Что ж, это справедливо, господин Бюва. А бедняжке мебель теперь не нужна.
— Но где же сиделка?
— Сиделка, как увидела, что ее подопечная умерла, так сразу и ушла. Ведь ее работа окончилась. Если вы заплатите ей еще один экю, она, пожалуй, придет обрядить покойницу, хотя обычно это заработок привратницы; я, правда, за это не возьмусь, слишком уж чувствительна.
Содрогнувшись от ужаса, Бюва понял, что произошло. И если в первый раз он поднимался по лестнице, стараясь идти как можно медленнее, но теперь он вихрем взлетел наверх. Дрожащими руками он с трудом вставил ключ в замок и распахнул дверь.
Кларисса лежала на снятом с кровати соломенном тюфяке посреди совершенно пустой комнаты. Угол простыни, наброшенный на нее, был откинут; очевидно, это сделала маленькая Батильда, чтобы увидеть лицо своей покойной матери, которое она покрывала поцелуями, когда Бюва вошел.
— Ах, добрый друг, добрый друг! — вскричала Батильда, — разбуди же мою мамочку! Почему она хочет все время спать? Разбуди ее, прошу тебя!
Бюва подвел Батильду к покойнице.
— Поцелуй в последний раз свою мать, бедное дитя, — сказал он.
Девочка повиновалась.
— А теперь, — продолжал он, — пусть она спит. Настанет день, когда Господь разбудит ее.
Бюва взял девочку на руки и унес в свою комнату. Она не сопротивлялась, словно понимала всю свою беспомощность и все свое одиночество.
Затем он уложил Батильду в свою постель, ибо хозяин увез из комнаты Клариссы всю мебель вплоть до детской кроватки.
Когда девочка уснула, Бюва отправился заявить полицейскому комиссару о смерти госпожи дю Роше и распорядиться насчет похорон.
Вернувшись домой, он повстречал привратницу, и та передала ему бумагу, обнаруженную сиделкой в руках покойницы.
Бюва развернул эту бумагу и увидел, что это письмо герцога Орлеанского.
Оно было единственным наследством, которое бедная мать оставила своей дочери.
После того как Бюва вернулся от полицейского комиссара и из похоронной конторы, он занялся поисками женщины, которая могла бы ухаживать за маленькой Батильдой, ибо эту обязанность, которую он, не имея ни малейшего представления о воспитании детей, никак не мог взять на себя. Кроме того, он ежедневно уходил в библиотеку на шесть часов, и ребенок не мог все это время оставаться без присмотра. К счастью, подходящую женщину и искать не пришлось. Бюва вспомнил о славной женщине лет тридцати пяти — тридцати восьми, которая прислуживала его матери последние три года ее жизни. Он в тот же день уговорился с Нанеттой — так звали служанку, — что она переедет к нему, чтобы стряпать и ухаживать за маленькой Батильдой, и положил ей, кроме питания, жалованье — пятьдесят ливров в год.
Такое решение нарушало все установившиеся годами привычки Бюва; теперь он, одинокий холостяк, всегда столовавшийся у других, обзавелся хозяйством и, следовательно, уж никак не мог оставаться в своей мансарде, слишком тесной, чтобы в ней могли поселиться и те, с кем он отныне связал свою жизнь, И вот на следующее утро Бюва принялся искать другое жилье. Он нашел подходящую квартиру на улице Пажевен, так как ни в коем случае не хотел удаляться от королевской библиотеки, чтобы не лишать себя возможности в любую погоду добираться туда без особых затруднений. Квартира состояла из двух комнат, чулана и кухни. Бюва немедленно снял ее и отправился на улицу Сент-Антуан купить недостающую мебель, чтобы обставить комнаты Батильды и Нанетты. В тот же вечер, по возвращении Бюва из библиотеки, они и переехали.
На другой день состоялись похороны Клариссы. Было воскресенье, и Бюва даже не пришлось просить у своего начальника разрешения пропустить рабочий день, чтобы отдать Клариссе последний долг.
В течение первых двух недель маленькая Батильда поминутно говорила о своей маме, но так как ее добрый друг Бюва подарил ей в утешение множество красивых игрушек, девочка стала все реже и реже вспоминать о Клариссе. Ей сказали, что мама уехала к отцу. И Батильда почти перестала спрашивать, когда они оба вернутся. А затем тонкая вуаль, отделяющая в нашей памяти годы детства от остальной жизни, постепенно стала уплотняться, и Батильда забыла о своих родителях до того дня, когда, немного повзрослев, она вдруг поняла, что значит быть сиротой. И тогда из глубины ее детских воспоминаний вновь всплыли образы отца и матери.
Лучшую из двух комнат Бюва отдал Батильде, в другой поселился сам, а чулан определил для прислуги. Добрая Нанетта готовила не так уж хорошо, но зато отлично вязала, а пряла и того лучше. Однако, несмотря на столь разнообразные таланты Нанетты, Бюва понял, что ни он, ни она не смогут дать Батильде настоящего воспитания и что, когда у девушки выработается отличный почерк, когда она научится читать, а также шить и прясть, она все же будет знать лишь половину того, что ей положено. Бюва сознавал, как велики были взятые им на себя обязательства. Он был человеком, который, как говорится, думает сердцем. И он понимал, что, став его воспитанницей, Батильда не перестала быть дочерью Альбера и Клариссы. Поэтому он твердо решил дать ей образование, соответствующее не ее нынешнему положению, а ее имени — дю Роше.
Прийти к такому выводу Бюва помогло несложное рассуждение: своей службой он обязан Альберу, а значит, все заработанные им деньги принадлежат Батильде. И Бюва распределил свой годовой доход в девятьсот ливров следующим образом: четыреста пятьдесят ливров пойдет на оплату учителей музыки, рисования и танцев; четыреста пятьдесят ливров надо ежегодно откладывать на приданое Батильде.
Если предположить, что Батильда, которой было в это время четыре года, выйдет замуж через четырнадцать лет, то есть когда ей исполнится восемнадцать, то ее приданое, считая и капитал и проценты, ко дню свадьбы составит девять или десять тысяч ливров. Правда, Бюва отлично понимал, что это небольшая сумма, но сколько он ни огорчался, сколько ни ломал себе голову, ничего лучшего придумать не мог.
Что же касается расходов на питание и оплату квартиры, на одежду для девочки и для него самого, а также на жалованье Нанетте, то Бюва решил, что на это он заработает уроками чистописания или перепиской бумаг. Правда, ему придется вставать часов в пять утра и ложиться в десять вечера. Но Бюва считал, что он только выиграет от нового распорядка дня, поскольку таким образом он сможет продлить свою жизнь на четыре-пять часов в день.
На первых порах Божье благословение, казалось, сопутствовало всем его делам. У Бюва не было недостатка ни в уроках, ни в переписке, а так как его первые два года он сам занимался воспитанием Батильды, то сбереженную на этом сумму в девятьсот ливров он мог присоединить к тем деньгам, которые были положены в банк на имя Батильды. Но, как только девочке исполнилось шесть лет, у нее появились учителя танцев, музыки и рисования, что не часто бывает у детей ее возраста даже в богатых и знатных семьях.
Каким удовольствием было приносить жертвы ради этого очаровательного ребенка! Бог, казалось, вручил Батильде тот счастливый дар, который заставляет поверить, что человек живет не один раз. Те, кто владеет этим даром, как будто не постигают новое, а вспоминают забытое. Ну а юная красавица подавала блестящие надежды и уже сейчас в ней проявлялось все то, что обещала в будущем.
Всю неделю, слыша, как учителя после каждого урока хвалят его воспитанницу, Бюва бывал чрезвычайно горд. Когда же по воскресным дням, надев свой кафтан цвета семги, черные бархатные штаны и ажурные чулки, Бюва брал за руку маленькую Батильду и отправлялся с ней на прогулку, он был просто вне себя от счастья. Они направлялись к дороге на Поршерон, где парижане обычно играли в шары. Бюва был прежде большим любителем этой игры. Но теперь, не имея возможности играть, он стал судьей и разрешал любые споры игроков. Надо отдать должное Бюва: глаз у него был верный, и он издали видел, какой шар ближе всех подкатывался к лунке. Поэтому игроки беспрекословно подчинялись его решениям, как если бы их выносил Людовик Святой в Венсене. Однако в похвалу Бюва следует сказать, что не только эгоистическое желание посмотреть на игру в шары привлекало его в этот уголок парка. Дело в том, что аллея Поршеронской дороги выходила к прудам Гранж-Бательер. Темная вода этих прудов манила к себе множество золотистых стрекоз, которых так любят ловить дети. Батильда с зеленым сачком в руке гонялась за бабочками и стрекозами, и ее прекрасные белокурые волосы развевались по ветру; это было одной из ее самых любимых забав. Правда, к концу игры ее белое платье нередко оказывалось испачканным или разорванным, но Бюва, заботившийся лишь о том, чтобы девочка всласть повеселилась, относился к пятну или дырке на платье с философским спокойствием — пусть об этом думает Нанетта. Тетушка Нанетта, разумеется, бранилась, но Бюва живо успокаивал ее одной и той же фразой: «Так уж положено: молодость веселится, старость бранится». Нанетта, очень любившая всевозможные поговорки и сама всегда норовившая ввернуть какую-нибудь прибаутку, смирялась, покоренная мудростью слов Бюва.
Иногда, в дни больших праздников, Бюва уступал просьбам маленькой Батильды, которой хотелось посмотреть вблизи на ветряные мельницы, и отправлялся с ней пешком на Монмартр. На такие прогулки они выходили раньше, чем обычно. Нанетта несла в корзине обед, который они съедали на площади перед монастырем. Затем они быстро пересекали предместье, шли по мосту Поршерон, огибали слева кладбище Сент-Эсташ и, минуя часовню Нотр — Дам-де-Лоретт, выходили через заставу на дорогу, которая, извиваясь по лугам, вела к Монмартрскому холму.
В эти дни они возвращались домой не раньше восьми вечера. У креста перед мостом Поршерон Бюва брал маленькую Батильду на руки, и она тотчас же засыпала.
Так они жили до 1712 года, когда финансовые дела короля оказались настолько запутанными, что он не нашел иного выхода из положения, как перестать платить своим служащим. Об этой административной мере Бюва узнал в тот день, когда, по обыкновению, пришел получать свое месячное жалованье. Кассир сказал, что денег в кассе нет. Бюва удивленно взглянул на кассира, так как ему никогда не приходила в голову мысль, что у короля может не быть денег. Но слова кассира его нимало не встревожили. Бюва был убежден, что лишь случайное происшествие могло прервать платежи, и он вернулся к своему рабочему столу, напевая любимую песенку: «Пусти меня гулять, резвиться и играть…»
— Простите, — обратился к нему известный нам писец, который после семилетнего ожидания получил наконец штатную должность, — должно быть, у вас очень весело на душе, раз вы поете, невзирая на то, что нам перестали платить.
— Как? — воскликнул Бюва. — Что вы имеете в виду?
— А вы разве еще не были у кассира?
— Как же, я иду от него.
— Быть может, вам заплатили?
— Нет, мне сказали, что денег нет.
— И что вы об этом думаете?
— Ну… я думаю, — сказал Бюва, — что нам заплатят за два месяца сразу.
— Как бы не так! Держите карман шире! «За два месяца…»! Послушай, Дюкудре, — обратился писец к своему соседу, — Бюва полагает, что нам заплатят за два месяца сразу. Ну и простак же этот папаша Бюва!
— В этом мы убедимся через месяц, — ответил Дюкудре.
— Вот именно, — подхватил Бюва и повторил слова Дюкудре, показавшиеся ему весьма мудрыми, — и в этом мы убедимся через месяц.
— А если вам не заплатят ни в следующий месяц, ни позднее, что вы тогда будете делать, папаша Бюва?
— Что я буду делать? — переспросил Бюва, удивленный, что кто-нибудь может сомневаться в его решении. — Это же совершенно ясно. Все равно буду продолжать работу.
— Как, вы будете работать, даже если вам перестанут платить? — изумился писец.
— Сударь, — сказал Бюва, — в течение десяти лет король исправно выплачивал мне жалованье. И я думаю, что теперь король, будучи стеснен в деньгах, может рассчитывать на небольшой кредит с моей стороны.
— Гнусный льстец! — пробурчал бывший внештатный писец.
Прошел месяц; вновь настал день выплаты жалованья. Бюва подошел к кассе в твердой уверенности, что ему заплатят за оба месяца, но, к его великому удивлению, ему сообщили, так же как и в прошлый раз, что в кассе денег нет. Бюва осведомился, когда же они будут, на что кассир ответил, что он очень любопытен. Бюва поспешил извиниться и вернулся на свое место; на этот раз он, правда, уже не пел.
В тот же день бывший внештатный писец подал в отставку. Заменить его было трудно, поскольку за работу перестали платить. Но работа не ждала — и начальник поручил Бюва, кроме обычных занятий, еще и обязанности ушедшего в отставку писца. Бюва безропотно взялся за дело, и так как надписывание книжных ярлыков отнимало у него, в сущности, немного времени, то к концу месяца вся порученная ему работа была выполнена.
По истечении третьего месяца жалованье также оказалось невыплаченным. Это было настоящее банкротство.
Но, как мы уже видели, Бюва никогда не уклонялся от того, что считал своим долгом. Обязательства, которые он брал на себя в первом душевном порыве, он всегда выполнял неукоснительно и точно. Но ему пришлось тронуть свои сбережения — небольшое состояние, которое он скопил в течение двух лет, регулярно откладывая все свое жалованье.
Тем временем Батильда росла. Теперь это была девушка лет тринадцати-четырнадцати, которая с каждым днем становилась все краше и уже начинала понимать всю трудность своего положения. Поэтому вот уже почти год она под тем предлогом, что предпочитает рисовать или играть на клавесине, отказывалась от прогулок к аллее Поршеронской дороги, от игр возле прудов Гранж-Бательер и от походов на холм Монмартра.
Бюва недоумевал, почему у девушки появилось такое пристрастие к сидячему образу жизни. Попробовав раза два-три погулять в одиночестве, он убедился, что без Батильды эти прогулки не доставляют ему никакой радости, а поскольку парижскому обывателю, проводящему всю неделю взаперти, необходимо дышать свежим воздухом хотя бы по воскресеньям, Бюва решил приискать себе маленькую квартирку с садиком. Но квартиры с садиками оказались теперь бедняге Бюва не по карману, и поэтому, когда он обнаружил во время своих поисков маленькую квартирку на улице Утраченного Времени, ему пришла в голову блестящая мысль заменить сад террасой. Он даже подумал, что воздух там, наверху, будет еще чище. Вернувшись домой, Бюва поспешил рассказать Батильде о найденной им квартире. Квартира эта, во всех отношениях вполне подходящая, имела, как он считал, лишь одно неудобство. Оно заключалось в том, что их комнаты будут разделены. Батильде с Нанеттой придется жить на пятом этаже, а ему в мансарде. Но то, что Бюва казалось неудобством, в глазах Батильды выглядело преимуществом. С некоторых пор естественная стыдливость, присущая всякой женщине, подсказывала ей, что не подобает девушке жить в комнате, смежной с комнатой мужчины, еще нестарого и не являющегося при этом ни отцом ее, ни мужем. Поэтому Батильда уверила Бюва, что, судя по всем его рассказам, им вряд ли удастся найти более подходящую квартиру. И она посоветовала Бюва снять ее как можно скорее. Бюва с радостью отказался от прежней квартиры и внес задаток за новую. А по истечении срока, за который было уплачено вперед, они переехали на улицу Утраченного Времени. В третий раз за двадцать лет Бюва менял квартиру, причем каждый раз его вынуждали к этому особые обстоятельства. Как явствует из нашего повествования, у Бюва не было склонности к переменам.
Батильда была права в своем стремлении к уединенному образу жизни, ибо, с тех пор как под ее черной накидкой стали угадываться дивной красоты плечи, а из митенок выглядывали самые изящные в мире пальчики, с тех пор как от прежней Батильды осталось разве что детская ножка, все вдруг заметили, что Бюва еще молод. Люди вспомнили также, что раз пять или шесть Бюва, всегда слывшему человеком положительным и ежемесячно посещавшему своего нотариуса, представлялись случаи сделать приличную партию, но он почему-то не воспользовался этой возможностью. Вызывало пересуды и то, что опекун и его воспитанница жили под одной крышей, так как кумушки, которые были готовы целовать следы ног Бюва, когда Батильде было шесть лет, теперь, когда ей исполнилось пятнадцать, первыми завопили о его безнравственности.
Бедняга Бюва! Если о чьей-нибудь душе можно было сказать, что она чиста и невинна, то это в первую очередь о душе Бюва: десять лет он прожил в комнате, смежной с комнатой Батильды, и ни разу даже во сне ему в голову не приходила дурная мысль.
Однако, когда они поселились на улице Утраченного Времени, положение стало еще более двусмысленным. Как уже известно читателю, Бюва и Батильда переехали с улицы Орти на улицу Пажевен, где еще помнили о редком благородстве, проявленном Бюва по отношению к сироте. И это спасало его от клеветы. Но с тех пор прошло уже много лет, и о его добром поступке стали забывать даже на улице Пажевен. Поэтому нечего было и ожидать, чтобы слухи, которые начали преследовать Бюва и Батильду еще на старой квартире, заглохли в новом квартале, где они теперь поселились. Здесь их никто не знал, а разные фамилии, исключавшие мысль о близком родстве, неизбежно вызывали подозрения. Правда, оставалось еще предположение, что Батильда является плодом не освященного церковью раннего брака Бюва, которому, таким образом, приписывалась бурная молодость. Но стоило пристальнее взглянуть на Батильду, как и это предположение приходилось отвергнуть. Батильда была высокой и стройной, в то время как Бюва — низкорослым и толстым. У нее были горящие черные глаза, а у него — голубые, лишенные всякого выражения, словно фаянсовые. Кожа у Батильды была бледной и матовой, у Бюва же — розовой и лоснящейся. Наконец, в девушке все дышало изяществом и изысканностью, тогда как бедняга Бюва был с ног до головы воплощением вульгарного добродушия. В результате всех этих толкований соседки стали поглядывать на Батильду с презрением, а мужчины — называть Бюва «счастливым пройдохой».
Впрочем, справедливость требует отметить, что госпожа Дени была одной из последних в квартале, кто поверил всем этим слухам.
Тем временем стали сбываться предсказания писца, подавшего в отставку. Прошло полтора года с того дня, как Бюва в последний раз выплатили жалованье. И, хотя он не получал теперь ни одного су за свою работу, это не мешало ему исполнять свои обязанности с прежней пунктуальностью. Более того, с тех пор как опустела королевская касса, Бюва охватил безумный страх, что министр решит в целях экономии уволить треть государственных служащих. А для Бюва, несмотря на то что работа в библиотеке ежедневно отнимала у него шесть часов, которые он мог бы использовать более выгодным образом, потеря этой должности была бы непоправимым несчастьем.
Поэтому, по мере того как он терял надежду на возобновление выплаты жалованья, он работал все с большим усердием. Вполне понятно, что никто не собирался выставлять на улицу человека, который работал тем больше, чем меньше у него оставалось надежд на получение жалования.
Бюва был в полном неведении относительно того, когда же изменится, наконец, это неопределенное положение; его сбережения все таяли, и недалек был день, когда он мог оказаться совсем без средств. Все это так омрачало настроение Бюва, что Батильда не могла не понять, что он что-то скрывает от нее. С тактом, присущим женщинам, она решила, что бессмысленно расспрашивать Бюва о секрете, который он не хочет ей доверить добровольно. Поэтому она обратилась к Нанетте. Служанка, правда, заставила себя просить, но так как и она была под влиянием Батильды, то в конце концов все рассказала. Только тогда Батильда вполне оценила бескорыстную преданность и деликатность Бюва. Она узнала, что Бюва, решив сохранить свое жалованье ей на приданое и на оплату учителей, ежедневно работал с пяти утра до восьми, а по вечерам — с девяти часов до полуночи. А печальным он был потому, что, несмотря на эту непрерывную работу, ему предстояло вскоре признаться Батильде в том, что им надо отказаться от всех расходов, кроме самых необходимых. Узнав об этой святой преданности, Батильда в первый момент хотела броситься к ногам Бюва, когда он вернется, и целовать его руки. Но вскоре она поняла, что для осуществления задуманного ею лучше всего сделать вид, будто она ничего не знает. И в дочернем поцелуе, который она запечатлела на лбу Бюва, когда тот пришел со службы, он не мог угадать всю меру ее признательности и благоговения.
Но на следующий день Батильда, смеясь, сказала Бюва, что учителя, как ей кажется, уж не смогут ничему ее научить, что она знает теперь не меньше их и продолжать брать уроки значило бы бросать деньги на ветер. Так как Бюва считал, что нет ничего прекраснее, чем рисунки Батильды, а слушать ее пение было для него блаженством, он без труда поверил своей воспитаннице; к тому же ее учителя, проявившие редкую добросовестность, признали, что она уже знает достаточно, чтобы заниматься дальше самостоятельно. Знакомство с Батильдой пробуждало в людях самые благородные чувства.
Понятно, что и слова Батильды, и уверения ее учителей доставили Бюва большое удовольствие. Но Батильде было мало того, что ей удалось сократить расходы. Она решила сама зарабатывать деньги. Хотя Батильда примерно одинаково успевала и в музыке и в рисовании, она поняла, что только рисование может стать для нее источником доходов, а музыка будет всего лишь отдохновением для души. Поэтому все свое усердие она отдала рисованию. Так как Батильда и в самом деле обладала исключительными способностями, она вскоре стала делать прелестные рисунки пастелью. Настал день, когда она решила узнать, имеют ли ее работы какую-нибудь ценность. Поэтому она попросила Бюва, чтобы он по дороге в библиотеку зашел к торговцу красками на углу улицы Клери и Гро-Шене, у которого она всегда покупает бумагу для рисования и карандаши, показал ему две нарисованные ею детские головки и спросил, во сколько он их ценит. Бюва, ничего не подозревая, взял на себя это поручение и выполнил его с присущим ему простодушием.
Торговец, привыкший к подобным предложениям, с пренебрежением повертел в руках рисунки, сильно их раскритиковал и сказал, что может предложить не больше пятнадцати ливров за штуку. Бюва, оскорбленный не ценой, а тоном, которым торговец говорил о таланте Батильды, выхватил у него рисунки из рук и сказал, что покорнейше его благодарит. Торговец, решив, что Бюва нашел назначенную цену слишком низкой, заявил, что в честь их знакомства он готов дать сорок ливров за оба рисунка. Но Бюва, будучи дьявольски злопамятным, когда дело касалось того, что он считал оскорбительным для его воспитанницы, сухо ответил: эти рисунки вообще не продаются, он просто хотел их оценить. Уже одно то, что рисунки не продавались, сразу же повысило их цену. Тогда торговец предложил за них пятьдесят ливров. Но Бюва, которому и в голову не приходило воспользоваться этим предложением, остался к нему вполне равнодушен, положил рисунки в папку, вышел из лавки с видом оскорбленного достоинства и направился в библиотеку. Когда вечером Бюва шел домой, торговец как будто случайно стоял у дверей своей лавки. Бюва, завидев его, хотел было пройти мимо, но торговец направился прямо к нему и, положив ему обе руки на плечи, спросил, не отдаст ли он ему рисунки за предложенную цену. Бюва повторил, на этот раз еще более сухим тоном, что рисунки не продаются.
— Жаль, — сказал торговец, — а то бы я дал за них восемьдесят ливров.
И он с безразличным видом повернулся к двери, продолжая, однако, уголком глаза наблюдать за Бюва. А тот продолжал свой путь с гордым видом, что придавало его облику еще больше комичности, и, ни разу не обернувшись, исчез за углом улицы Утраченного Времени.
Батильда услышала, что Бюва идет по лестнице, постукивая по перилам палкой; он имел привычку сопровождать свой подъем этим однообразным звуком. Сгорая от нетерпения, она выбежала его встречать прямо на площадку:
— Добрый друг, что же сказал господин Папийон? (Так звали торговца красками).
— Господин Папийон? — переспросил Бюва, вытирая пот со лба. — Господин Папийон — наглец!
Бедняжка Батильда побледнела:
— Почему наглец?
— Да, наглец, который, вместо того чтобы преклониться перед твоими рисунками, позволил себе их раскритиковать.
— Если дело только в этом, — сказала Батильда, смеясь, — то он прав. Вы не должны забывать, что я пока всего-навсего ученица. Но хоть что-нибудь он предложил за них?
— Да, — ответил Бюва, — он имел эту наглость.
— Сколько? — спросила Батильда, дрожа от волнения.
— Он предложил восемьдесят ливров.
— Восемьдесят ливров?! — воскликнула Батильда. — О, вы, должно быть, ошибаетесь, добрый друг.
— Нет, повторяю, он осмелился предложить мне восемьдесят ливров за оба рисунка, — ответил Бюва, подчеркивая каждый слог.
— Да ведь это в четыре раза больше, чем они стоят! — вырвалось у девушки, и от радости она захлопала в ладоши.
— Возможно, и так, — продолжал Бюва, — хотя я этому не верю. Но господин Папийон все равно наглец.
Батильда не могла с этим согласиться. Однако, не желая вступать в столь затруднительный для нее спор с Бюва, она переменила тему, сообщив, что обед подан. Такого сообщения обычно оказывалось достаточно, чтобы у Бюва сразу же изменился ход мыслей. И на этот раз он без лишних слов передал папку Батильде и поспешил в маленькую столовую, похлопывая себя по ляжкам и напевая:
Пусти меня гулять,
Резвиться и играть…
Обедал он с таким аппетитом, словно его самолюбию не было нанесено никакого урона, словно господин Папийон вовсе не существовал на свете.
В тот же вечер, едва только Бюва поднялся в свою комнату, чтобы заняться перепиской, Батильда дала папку с рисунками Нанетте и велела ей снести их господину Папийону и получить те восемьдесят ливров, которые он предлагал Бюва.
Нанетта отправилась, а Батильда в страшной тревоге принялась ждать ее возвращения, так как ей трудно было поверить, что Бюва не ошибся в цене. Однако спустя десять минут она успокоилась, так как служанка вернулась с восемьюдесятью ливрами. Батильда взяла у нее деньги и посмотрела на них со слезами на глазах. Затем, положив их на стол, она молча преклонила колени перед распятием у постели, как делала всегда, молясь на ночь. Но сегодня это была благодарственная молитва. Наконец она сможет хоть чем-нибудь отплатить доброму Бюва за все, что он для нее сделал.
На следующий день, возвращаясь из библиотеки, Бюва захотел пройти мимо лавки Папийона хотя бы для того, чтобы подразнить его. Но сколь велико было его удивление, когда сквозь витрину лавки он увидел в роскошных рамах детские головки, нарисованные Батильдой. Дверь тут же открылась, и на пороге появился торговец.
— Что ж, папаша Бюва, — сказал он, — значит, вы все же передумали? Все же решились расстаться с этими двумя головками, которые не продаются? Да уж, сосед, никак не предполагал, что вы такой хитрец! Ловко вы у меня выманили восемьдесят ливров! Но все равно, скажите мадемуазель Батильде, что из уважения к ней, такой славной и доброй девушке, я готов брать у нее за ту же цену два таких рисунка каждый месяц, при условии, что она обязуется в течение года не продавать их никому другому.
Бюва был сражен. Он пробурчал что-то в ответ — торговец так и не расслышал, что именно, — и пошел по улице Гро-Шене, выбирая булыжники, прежде чем коснуться их палкой, что было у него признаком сильной озабоченности. Потом он поднялся на свой пятый этаж, не стуча по перилам, и неожиданно для Батильды открыл дверь ее комнаты. Девушка рисовала.
Увидев, что ее добрый друг с озабоченным лицом стоит в дверях, Батильда поспешно положила на стол картон и пастель и кинулась к нему, спрашивая, что случилось. Но Бюва молча вытер две слезы, катившиеся у него по лицу, а потом проговорил с непередаваемой тоской:
— Итак, дочь моих благодетелей, дочь Кларисы Грей и Альбера дю Роше, вынуждена работать, чтобы жить!
— Да ведь я вовсе не работаю, папочка, — ответила Батильда, не то смеясь, не то плача, — я не работаю, а забавляюсь.
Слово «папочка» вместо «добрый друг» Батильда употребляла в особо важных случаях, и обычно оно успокаивало самые сильные горести добряка. Но на этот раз хитрость не удалась.
— Никакой я вам не папочка и не добрый друг… — пробормотал Бюва, покачав головой и с удивительным простодушием глядя на девушку. — Я всего-навсего бедный Бюва, которому король больше не платит жалованья и который перепиской не может заработать достаточно денег, чтобы дать вам воспитание, подобающее такой девушке, как вы.
И в отчаянии он опустил руки, уронив на пол свою палку.
— Так вы хотите, чтоб я умерла от горя! — воскликнула Батильда, разражаясь слезами при виде лица Бюва, искаженного страданием.
— Я хочу, чтобы ты умерла от горя, дитя мое?! — воскликнул Бюва с глубокой нежностью. — Что же я такое сказал тебе? Что же я сделал?
Бюва стиснул руки и готов был упасть перед нею на колени.
— Вот так, — сказала Батильда. — Я люблю, папочка, когда вы говорите «ты» вашей дочери. Не то мне кажется, что вы на меня сердитесь, и тогда я плачу.
— Я не хочу, чтобы ты плакала! — сказал Бюва. — Не хватает только, чтобы ты еще плакала!
— А я буду все время плакать, — сказала Батильда, — если вы мне не позволите делать то, что я хочу.
От этой ребяческой угрозы Бюва задрожал, потому что с тех пор, как Батильда еще ребенком оплакивала свою мать, ни одна слезинка не упала из ее глаз.
— Что ж, — сказал Бюва, — делай что хочешь и как хочешь, но обещай мне, что в тот день, когда король заплатит свой долг…
— Ладно, ладно папочка, — прервала Батильда Бюва, — посмотрим, что будет потом. А пока по вашей вине стынет обед.
И девушка, взяв Бюва под руку, прошла с ним в их маленькую столовую; вскоре ей удалось своими шутками и веселостью стереть с доброго, круглого лица Бюва всякую тень грусти.
Что было бы, если бы Бюва знал все!
В самом деле, Батильда рассудила, что изготовление рисунков на продажу не потребует слишком большого труда. И, как мы знаем, это ее предвидение оправдалось, ибо торговец красками обещал Бюва покупать по два рисунка в месяц, но при условии, что Батильда не будет работать ни на кого другого. Эти два рисунка Батильда могла сделать за восемь или десять дней, так что у нее оставалось, по крайней мере, полмесяца, которые она не считала себя вправе терять впустую. Полученное воспитание сделало ее светской девушкой, но она была в не меньшей степени и хорошей хозяйкой. В то же утро Батильда поручила Нанетте втайне поискать у своих знакомых какую-нибудь работу, связанную с рукоделием, сложную и поэтому хорошо оплачиваемую, которой она могла бы заниматься в отсутствие Бюва. Эта плата помогла бы упрочить благосостояние дома. Нанетта, которая беспрекословно повиновалась молодой хозяйке, принялась за поиски в тот же день, и ей не пришлось далеко ходить, чтобы обрести желаемое. То было время кружев и прорех: дамы из высшего общества платили по пятьдесят луидоров за локоть гипюра и затем небрежно разгуливали по садам в платьях более тонких и прозрачных, чем те, которые Ювенал называл тканым воздухом. В результате, как нетрудно понять, на этих платьях появлялось множество дыр, которые надо было скрыть от глаз матери или мужа. Таким образом, в то время починкой кружев можно было заработать, по всей вероятности, больше, чем их продажей. Уже с первых попыток Батильда в этом ремесле творила чудеса. Ее игла казалась иголкой феи. И Нанетта постоянно выслушивала комплименты неведомой Пенелопе, которая днем воссоздавала то, что было разорвано ночью.
Благодаря решению Батильды работать — оно оставалось неизвестным всем, даже сам Бюва не все знал о нем, — достаток в доме, грозивший иссякнуть, стал пополняться из двойного источника. Хотя Батильда ничего об этом не говорила, Бюва, несколько успокоившись, понял, что надо все же отказаться от воскресных прогулок, которые без Батильды потеряли для него всякое очарование. И тогда он решил извлечь пользу из знаменитой террасы, имевшей столь большое значение при выборе жилья. В течение недели он каждое утро и каждый вечер уделял по часу каким-то приготовлениям, но никто, даже Батильда, не знал, что же такое он собирается сделать. А он решил соорудить фонтан, грот и беседку.
Надо видеть парижского обывателя, охваченного какой-либо фантастической идеей вроде той, что пришла к Бюва, решившему устроить на своей террасе парк, чтобы понять — человеческое терпение способно помочь свершению деяний, на первый взгляд невозможных. Сделать фонтан, в сущности, ничего не стоило: как мы уже говорили, кровельные желоба, находившиеся на восемь футов выше террасы, легко позволяли это. Да и построить беседку было сущим пустяком: требовалось всего-то несколько реек, выкрашенных в зеленый цвет, сбитых в виде ромбовидной сетки и увитых жасмином и жимолостью. Но грот — вот что должно было стать шедевром этих новых садов Семирамиды.
И каждое воскресенье с рассветом Бюва уходил в Венсенский лес. Там он принимался за поиски причудливых камней, форма которых напоминала бы то обезьяньи головы, то присевших кроликов, то шампиньоны, то соборные колокола. Как только таких камней набиралось достаточно много, он давал распоряжения погрузить их в тачку и за один турский ливр, еженедельно откладываемый им для этой цели, доставить на шестой этаж дома по улице Утраченного Времени. Через три месяца была собрана целая коллекция.
Затем Бюва занялся растениями. Каждый неосторожно выглянувший из-под земли корешок, похожий на змею или как-то необыкновенно искривленный, становился собственностью Бюва, который прогуливался с садовым ножом в руках, разглядывая почву с таким вниманием, как это делает человек, отыскивающий потерянное сокровище. Заметив причудливое растение, он бросался на землю с неистовством тигра, кидающегося на добычу. Он прибегал ко всевозможным ухищрениям — копал, рубил, тянул — и в конце концов вытаскивал росток из земли. Этот упорный поиск, которому сторожа Венсена и Сен-Клу не раз пытались помешать, — однако безуспешно, ибо все их действия разбивались о настойчивость Бюва, — длился еще три месяца, пока наш строитель не увидел с большим удовлетворением, что необходимый материал собран.
Тогда начались строительные работы — весьма трудные, ибо каждый камень этой современной Вавилонской башни, даже самый маленький, приходилось рассматривать со всех сторон, пока он не открывался взору наиболее выигрышной гранью. Потом его надо было поставить, укрепить, зацементировать таким образом, чтобы любой выступ представлял собой странное подобие либо человеческой головы, либо какого-нибудь зверя, растения, цветка или плода. Вскоре возникло химерическое скопление совершенно невероятных образов, к ним присоединились, извиваясь, всползая и взбираясь на них, все растения, похожие на змей или на лягушек, которые Бюва в свое время хватал на месте преступления, когда обнаруживал их сходство с этими существами.
Наконец свод был возведен. Он послужил пристанищем для особенно ценного предмета коллекции — семиголовой гидры, которой Бюва, чтобы она стала еще страшнее, приделал глаза из эмали и языки из ярко-красного сукна. В результате, когда это произведение обрело законченность и совершенство, Бюва не без колебания приближался к страшной пещере и первое время ни за что на свете не согласился бы в одиночестве прогуляться ночью по террасе.
Вавилонский труд Бюва длился двенадцать месяцев. За это время Батильда из пятнадцатилетнего возраста вступила в шестнадцатилетний, из прелестной девочки она стала очаровательной девушкой. Именно тогда ее заметил сосед, Бонифас Дени. Он рассказал о ней своей матушке, которая ни в чем не могла отказать ему. Собрав предварительно сведения из надежного источника, то есть на улице Пажевен, она начала с того, что под предлогом соседства представилась Бюва и его воспитаннице, а закончила тем, что пригласила их проводить у нее воскресные вечера. Приглашение было сделано так непринужденно, что Бюва не смог отказаться, хотя и знал, как ненавистна Батильде любая попытка нарушить ее уединение. Он даже был рад, что ей представился случай развеяться. Кроме того, зная, что у госпожи Дени есть две дочери, он, в сущности, не прочь был насладиться — ведь родительской гордости не лишены и самые высокие души — той победой, которую его воспитанница, несомненно, одержит над мадемуазель Эмилией и мадемуазель Атенаис.
Однако события развивались совсем не так, как предполагал добряк Бюва. Батильда с первого взгляда увидела, с кем имеет дело, и поняла всю посредственность своих соперниц. Так что, когда зашел разговор о живописи и ее заставили восхищаться рисунками, сделанными этими девицами с гипсовых моделей, она сказала, что у нее дома нет ничего, что стоило бы показать. А ведь Бюва прекрасно знал, что у нее есть два рисунка — изображение младенца Иисуса и святого Иоанна, и оба очаровательные. Но это было еще не все. Когда дело дошло до пения и гости познакомились с искусством девиц Дени, Батильда выбрала маленький и простой романс из двух куплетов, длившийся пять минут, вместо большой арии, на которую рассчитывал Бюва (она должна была продолжаться три четверти часа). Однако, к великому удивлению Бюва, от такого поведения гостьи отношение госпожи Дени к ней стало, по-видимому, необычайно дружеским, ибо эта женщина, давно слышавшая, как все хвалят таланты Батильды, при всей своей материнской гордости, не могла не испытывать беспокойства за исход артистического состязания. Поэтому добрая женщина осыпала Батильду ласками и, когда гости ушли, объявила во всеуслышание, что эта девушка — воплощение талантов и скромности и поэтому в похвалах ей нет ни слова преувеличения. А когда одна удалившаяся на покой торговка платьем попыталась заикнуться о странных отношениях между воспитанницей и ее опекуном, госпожа Дени заставила сплетницу замолчать, заявив, что досконально знает эту историю и что в ней нет ни малейшей подробности, которая не служила бы к чести ее соседей. Говоря о своей осведомленности, госпожа Дени чуточку солгала, но Бог, несомненно, простил ее, ибо действовала она с добрыми намерениями.
Что касается Бонифаса, то, с тех пор как он вышел из возраста, когда играют в чехарду и кувыркаются, он оставался совершенно пустым малым, ничтожным и необыкновенно глупым. В тот вечер Батильда не обратила на него никакого внимания, даже не заметила.
Но иначе было с Бонифасом. Бедняга, который до этого был лишь издали влюблен в Батильду, просто потерял рассудок, увидев ее вблизи. Чувства так его переполняли, что он больше не отходил от своего окна, и это, понятно, вынудило Батильду закрывать свое (как мы помним, господин Бонифас занимал в то время комнату, где позднее поселился шевалье д’Арманталь).
Такое поведение Батильды, в котором невозможно было увидеть что-либо иное, кроме предельной скромности, могло лишь разжечь страсть ее соседа. Он так настойчиво приставал к матери, что та отправилась с улицы Пажевен на улицу Орти и там, расспросив старую привратницу, почти ослепшую и совершенно глухую, узнала подробности скорбной сцены, о которой мы рассказывали, когда Бюва сыграл такую благородную роль. Старушка уже забыла имена главных действующих лиц; она помнила только, что отец девочки был красивый офицер, что его убили в Испании, а мать была очаровательной молодой женщиной, умершей от горя и нищеты. Помнила она все так живо потому, что — и это ее особенно поражало — катастрофа, о которой шла речь, случилась в тот же год, когда умерла ее моська.
Бонифас со своей стороны тоже предпринял розыски. Господин Жулю — стряпчий, у которого он служил, — был другом господина Ладюро, нотариуса Бюва. От этих людей Бонифасу удалось узнать, что Бюва вот уже десять лет ежегодно помещает у своего нотариуса пятьсот франков на имя Батильды. Эти ежегодные взносы вместе с процентами составляют небольшой капитал в семь или восемь тысяч франков. Для Бонифаса такой капитал, конечно, казался незначительным: по словам матери, он мог рассчитывать на ренту в три тысячи ливров. Но в конце концов этот капитал, сколь бы мал он ни был, свидетельствовал, что, хотя Батильда и не имела состояния, была во всяком случае не нищей.
По прошествии месяца, в течение которого госпожа Дени, увидев, что любовь Бонифаса все возрастает, а ее собственное уважение к Батильде, продолжающей вместе с Бюва бывать у нее по вечерам, не претерпело никаких изменений, решила сделать предложение по всем правилам. И однажды вечером, когда Бюва в обычный час возвращался со службы, госпожа Дени стала поджидать его у двери своего дома. Добряк хотел пройти к себе, но она, подмигнув, сделала знак, что хочет что-то ему сказать. Бюва отлично понял это приглашение и галантно сняв шляпу, последовал за госпожой Дени. Та провела его в самую дальнюю комнату, закрыла двери, чтобы никто не мог ей помешать, предложила ему сесть и после этого торжественно попросила руки Батильды для своего сына Бонифаса.
Бюва был совершенно ошеломлен: ему и в голову никогда не приходило, что Батильда может выйти замуж. Жизнь без нее показалась ему просто невозможной, он даже изменился в лице при мысли, что она его покинет.
Госпожа Дени была слишком наблюдательна, чтобы не увидеть, какое необычное действие произвело ее предложение на чуткую натуру Бюва. И, решив подчеркнуть, что это не осталось незамеченным, она предложила собеседнику свой флакон с нюхательной солью, который всегда держала на камине для всеобщего обозрения, чтобы иметь случай повторять два-три раза в неделю, что у нее крайне чувствительные нервы. Бюва, совсем потеряв голову, вместо того чтобы просто-напросто понюхать соль на известном расстоянии, откупорил флакон и воткнул его себе в нос. Лекарство подействовало мгновенно: Бюва вскочил, как будто ангел пророка Аввакума поднял его за волосы; лицо его из безжизненно-белого стало темно-малиновым; в течение десяти минут он так чихал, что, казалось, в голове у него растрясутся мозги. Наконец мало-помалу успокоившись и постепенно вернувшись к состоянию, в котором застало его заявление госпожи Дени, он ответил, что понимает, насколько оно делает честь его воспитаннице. Но, как госпожа Дени, несомненно, знает, он всего лишь опекун Батильды; поэтому его обязанность — передать ей это предложение, но его же долг — предоставить ей полную свободу согласиться или отказать. Госпожа Дени нашла ответ совершенно справедливым и проводила Бюва до входной двери, говоря, что в ожидании ответа остается его покорнейшей слугой.
Бюва поднялся к себе и застал Батильду в сильном беспокойстве; она не спускала глаз со стенных часов, так как он опоздал на полчаса, чего не случалось ни разу вот уже десять лет. Тревога девушки усилилась, когда она заметила грустный и озабоченный вид Бюва. Она пожелала тут же узнать, что означает такое выражение лица ее доброго друга. Бюва, не успевший приготовить свою речь, попытался отложить объяснения на послеобеденное время, но Батильда заявила, что не сядет за стол, пока не узнает, что случилось. И пришлось ему прямо с ходу, без всякой подготовки передать своей воспитаннице предложение госпожи Дени.
Батильда вначале залилась румянцем, как всякая девушка, с которой говорят о замужестве, а затем, положив ладони на руки Бюва — он сел, боясь, что ноги ему откажут, — и глядя ему в лицо с нежной улыбкой, этим солнцем для бедного писца, сказала:
— Итак, папочка, вам надоела ваша бедная дочка и вы хотите от нее избавиться?
— Я? — вскричал Бюва. — Я хочу от тебя избавиться?! Да я умру в тот день, когда ты меня покинешь!
— Но тогда, папочка, — ответила Батильда, — почему вы говорите мне о замужестве?
— Но… — сказал Бюва, — потому что… потому что… ведь рано или поздно тебе нужно будет устроить свою жизнь, и тогда ты можешь не найти такой хорошей партии; хотя, благодарение Всевышнему, моя маленькая Батильда заслуживает кое-что получше, чем господин Бонифас.
— Нет, папочка, — возразила Батильда, — я не заслуживаю лучшего, чем господин Бонифас; но…
— Но…?
— Но… я никогда не выйду замуж.
— Как это ты никогда не выйдешь замуж? — сказал Бюва.
— Зачем мне выходить замуж? — спросила Батильда. — Разве сейчас мы не счастливы?
— Наоборот, счастливы! Ах, сабля деревянная! — вскричал Бюва. — Я-то хорошо знаю, что мы счастливы!
Слова «сабля деревянная!» были вполне благопристойным ругательством, которое Бюва употреблял лишь в особо важных случаях, и оно, несомненно, указывало на миролюбивые наклонности этого добряка.
— Ну вот! — продолжала Батильда с ангельской улыбкой. — Если мы счастливы, то оставим все как есть. Вы же знаете, папочка, что не следует искушать судьбу.
— Ах, — сказал Бюва, — обними меня, дитя мое! У меня просто Монмартр с плеч свалился!
— Так, значит, вы не хотите этого брака? — спросила Батильда и прикоснулась своими губами ко лбу опекуна.
— Мне хотеть этого брака?! — воскликнул Бюва. — Мне хотеть видеть тебя женой этого маленького прощелыги Бонифаса, этого чертова мошенника?! Я его сразу невзлюбил, сам не зная почему. Ну, теперь-то я знаю!
— Если вы не желаете этого замужества, то почему вы мне о нем говорите?
— Потому что ты хорошо знаешь, что я не твой отец, — сказал Бюва, — потому что ты знаешь, что я не имею на тебя никаких прав, потому что ты знаешь, что ты свободна.
— Действительно, я свободна! — ответила, смеясь, Батильда.
— Свободна, как птица.
— Что ж! Если я свободна, я отказываюсь от замужества.
— Черт возьми, — сказал Бюва, — ты отказываешься, и я очень рад, право. Но как я скажу об этом госпоже Дени?
— Как? Скажите ей, что я слишком молода, что я не хочу выходить замуж; скажите, что я хочу навсегда остаться с вами.
— Пойдем обедать, — сказал Бюва, — может быть, за супом мне придет какая-нибудь хорошая идея. Вот забавно — у меня вдруг аппетит появился! Только что желудок у меня был так стиснут, что, казалось, и капли воды не смогу проглотить, а сейчас выпил бы Сену!
Бюва ел, как обжора, и пил, как швейцарский гвардеец, нарушая свои гигиенические привычки, но никакая хорошая идея его не осенила. Таким образом, он был вынужден сказать госпоже Дени, что Батильда весьма польщена этим сватовством, но не хочет выходить замуж.
Этот неожиданный ответ просто обескуражил госпожу Дени, она ни за что бы не поверила, что бедная маленькая сирота может отказаться от такой блестящей партии, как ее сын. Поэтому она весьма сухо приняла объяснения Бюва, ответив, что каждый волен распоряжаться собой и что если мадемуазель Батильда желает причесывать святую Екатерину, то это полностью ее право.
Но когда она задумалась над этим отказом, которого в своей материнской гордости совершенно не могла понять, ей пришли на ум давние сплетни по поводу девушки и ее опекуна; и поскольку теперь она была особенно расположена в них поверить, то без всяких сомнений приняла все услышанное за доказанную истину. И, передавая Бонифасу ответ прекрасной соседки, она, чтобы утешить его в неудачном сватовстве, добавила, что такой исход переговоров должен быть для него счастьем, ибо она узнала такие вещи, что если бы Батильда приняла предложение, то ей, госпоже Дени, было бы невозможно дать согласие на подобный брак.
Более того, госпожа Дени сочла ниже своего достоинства, чтобы ее сын после столь унизительного отказа продолжал занимать комнату напротив Батильды. Она приготовила ему другую, намного больше и красивее, окнами в сад, и немедленно сдала в наем ту, которую только что покинул господин Бонифас.
Однажды, неделю спустя, Мирза стояла в дверях дома, полагая, что погода недостаточно хороша, чтобы выйти из дому и рисковать своими белыми лапками. Господин Бонифас, желая хоть как-то отомстить Батильде, стал дразнить ее левретку. Мирза, привыкнув быть всеобщей баловницей, обладала весьма чувствительным характером; она бросилась на господина Бонифаса и безжалостно вцепилась ему в икру.
Вот почему бедный малый, у которого сердце еще болело, а нога еще не зажила, так дружески советовал д’Арманталю остерегаться кокетства Батильды и задобрить Мирзу.
Комната господина Бонифаса пустовала три или четыре месяца; но однажды Батильда, которая уже привыкла к тому, что окно напротив всегда закрыто, подняв глаза от шитья, увидела, что окно широко распахнуто и из него выглядывает незнакомый ей молодой человек. Это был шевалье д’Арманталь.
Такие лица, как у шевалье, не часто увидишь на улице Утраченного Времени. Поэтому Батильда, которая наблюдала за тем, что происходило в комнате напротив, спрятавшись позади занавески, не могла не обратить на него внимания. И в самом деле, в чертах нашего героя было столько благородства и тонкости, что это не могло ускользнуть от взгляда такой девушки, как Батильда. Одежда шевалье при всей ее простоте свидетельствовала о его природном изяществе. А тон его приказаний прислуге, произносимых настолько громко, что Батильда могла их слышать, обличал в нем человека, привыкшего повелевать.
Таким образом, девушка с самого начала увидела, что ее новый сосед во всем превосходит прежнего обитателя этой комнаты. Инстинктом, присушим людям благородного происхождения, Батильда тотчас же определила в молодом человеке истинного аристократа. В тот же день шевалье испробовал свой клавесин. При первых его звуках девушка подняла голову. Шевалье, хотя и не знал, что его слушают, а может быть, именно потому, что не знал этого, сыграв прелюдию, принялся импровизировать. Его исполнение свидетельствовало о большой музыкальной одаренности и виртуозном мастерстве. Едва услышав мелодичные звуки, которые, казалось, находили отзвук во всех струнах ее души, Батильда встала и подошла к окну, дабы не пропустить ни одной ноты. На их улице ей еще не доводилось слышать такого исполнения.
Вот тогда-то д’Арманталь и увидел сквозь тюлевую занавеску очаровательные пальчики своей соседки. Он обернулся — пальчики исчезли с такой поспешностью, что не оставалось ни малейшего сомнения в том, что и девушка его видела.
На следующий день Батильда вспомнила, что сама уже давно не подходила к инструменту, и села за клавесин. Руки ее дрожали, когда она брала первый аккорд, хотя девушка совершенно не понимала, чем вызвано ее волнение. Отличная музыкантша, она вскоре успокоилась и с блеском сыграла тот самый отрывок из «Армиды», который д’Арманталь и аббат Бриго выслушали с таким удивлением.
Мы уже рассказывали, как на следующее утро шевалье увидел Бюва и как это помогло д’Арманталю узнать имя его прелестной соседки, которую опекун позвал на террасу насладиться видом бьющего фонтана. Появление Батильды произвело на шевалье глубокое впечатление, тем более что он никак не ожидал увидеть в этом квартале, да еще на пятом этаже, девушку подобной красоты. Он был всецело под впечатлением этой встречи, когда вошел Рокфинет и придал новое направление мыслям шевалье, которые, впрочем, вскоре вновь вернулись к Батильде.
На следующее утро Батильда стояла у окна, наслаждаясь первыми лучами весеннего солнца. Она заметила, что шевалье не отрывал от нее горящих глаз, вновь вгляделась в открытое лицо юноши, которому мысли о предстоящем придавали выражение печальной сосредоточенности. А ведь печаль плохо согласуется с молодостью, и это несоответствие поразило Батильду. Должно быть, этого молодого человека терзает какое-то горе, раз он столь грустен, решила она. Какое же у него могло быть горе? Итак, мы видим, что уже на второй день появления д’Арманталя на улице Утраченного Времени Батильда стала думать о нем.
Однако это не помешало Батильде закрыть свое окно. Но, взглянув на шевалье сквозь занавеску, она заметила, что его печальное лицо стало еще мрачнее. Тогда она поняла, что огорчила этого красивого юношу, и, повинуясь какому-то неосознанному чувству, села за клавесин. Быть может, она догадалась, что музыка — лучшее утешение в сердечных страданиях.
Вечером д’Арманталь, в свою очередь, заиграл на клавесине. И Батильда, затаив дыхание, внимала этому мелодичному голосу, который в ночной тиши все пел и пел о любви. К несчастью для шевалье, который, видя силуэт девушки, стоящей за занавесками, понял, что соседка не осталась равнодушной к его игре, жилец с четвертого этажа прервал этот концерт. Но главное было сделано. Музыка сблизила молодых людей, и они уже говорили друг с другом на языке сердца, самом опасном из всех языков.
На следующее утро Батильда, всю ночь грезившая о музыке и немножко о музыканте, почувствовала, что в ее душе происходит что-то странное, доселе неведомое. И хотя ее неудержимо влекло к окну, она не разрешила себе отворить его. Это и вызвало у шевалье дурное настроение перед тем, как он спустился к госпоже Дени.
Там он узнал важную для него новость, а именно, что Батильда не является ни дочерью, ни женой, ни племянницей Бюва, и поднялся в свою комнату в отличном расположении духа. Обнаружив, что окно соседки открыто, он тотчас же вступил в дружеские отношения с Мирзой, купив ее благосклонность кусками сахара. Неожиданное появление Батильды прервало это занятие. Тогда шевалье с подчеркнутой деликатностью, за которой скрывался эгоистический расчет, затворил окно; но молодые люди успели до этого обменяться поклонами. Столь многого Батильда себе еще не позволяла ни с одним мужчиной. Не то чтобы девушка никогда не здоровалась ни с кем из знакомых Бюва, но никогда еще она не краснела при этом. На другой день Батильда с удивлением увидела, как д’Арманталь, открыв свое окно, стал прибивать к наличнику пунцовую ленту, и обратила внимание на то, что лицо шевалье выражало крайнее возбуждение. И в самом деле, как читатель помнит, пунцовая лента была сигналом, а подав этот сигнал, шевалье д’Арманталь, быть может, сделал первый шаг к эшафоту. Спустя полчаса в комнате шевалье появился незнакомый Батильде человек, вид которого не внушал доверия. Это был капитан Рокфинет. И девушка не без некоторой тревоги отметила, что едва этот человек с длинной шпагой успел переступить порог комнаты, как д’Арманталь поспешно затворил окно.
Шевалье, как не трудно догадаться, долго беседовал с капитаном; им нужно было во всех подробностях обсудить назначенное на вечер предприятие. Поэтому окно шевалье долго оставалось закрытым. Батильда, решив, что д’Арманталь ушел из дому, сочла возможным отворить свое окно.
Но едва она это сделала, как окно соседа, который, казалось, только и ждал этой минуты, тоже распахнулось. К счастью для Батильды, очень смутившейся от такого совпадения, она в этот момент находилась в глубине комнаты и поэтому была недоступна взглядам шевалье. Девушка решила оставаться в глубине комнаты до тех пор, пока ее сосед не закроет свое окно.
Но Мирза, не обладавшая щепетильностью своей хозяйки, едва завидев шевалье, подбежала к окну и, положив передние лапки на подоконник, весело запрыгала на задних лапках. За эти знаки внимания Мирза получила в награду от д’Арманталя сначала один, а затем второй и третий кусок сахара. При этом третий кусок был, к великому удивлению Батильды, завернут в бумажку. Эта бумажка встревожила девушку куда больше, чем Мирзу, потому что собака, которую уже не раз угощали конфетами в обертке, знала, как надо поступать в подобных случаях. К обертке она не проявила никакого интереса, но зато весьма заинтересовалась содержимым и, быстро развернув бумажку, принялась грызть сахар. Затем, оставив бумажку валяться на полу, Мирза вновь кинулась к окну, но шевалье уже скрылся. Видимо удовлетворенный ловкостью Мирзы, д’Арманталь затворил свое окно.
Батильда растерялась. С первого взгляда она увидела, что на бумажке было написано три или четыре строчки. Вполне понятно, что, как бы ни была велика симпатия, которую ее сосед вдруг возымел к Мирзе, вряд ли он адресовал это письмо ей.
Значит, оно было адресовано Батильде.
Но как поступить с письмом? Поднять его и порвать?
Батильда продолжала работать или, точнее, размышлять, спрятавшись за занавеской, а шевалье в это время, наверное, тоже скрывался за шторой своего окна.
Спустя час, из которого Батильда не менее сорока пяти минут рассматривала лежащую на полу бумажку, в комнату вошла Нанетта. Не вставая с места, Батильда приказала ей закрыть окно. Нанетта послушалась и, отходя от окна, увидела бумажку.
— Что это? — спросила служанка, нагибаясь.
— Ничего, — поспешно ответила Батильда, забыв на минуту, что Нанетта не умеет читать. — Вероятно, какая-то записка, выпавшая у меня из кармана. — И после паузы, сделав над собой заметное усилие, девушка добавила: — Брось ее в огонь.
— Как же так? Может быть, это нужная бумага. Вы бы хоть взглянули на нее, мадемуазель.
И Нанетта, расправив записку шевалье, подала ее Батильде.
Батильда бросила взгляд на бумагу и, стараясь, насколько это было возможно, сохранить равнодушное выражение лица, прочла следующее:
«Говорят, Вы сирота. У меня тоже нет родителей. Значит, перед Богом мы брат и сестра. Сегодня вечером я подвергаюсь большой опасности. Но я надеюсь, что если моя сестра Батильда будет молиться за своего брата Рауля, то я останусь цел и невредим».
— Ты была права, — взволнованно сказала Батильда, беря записку из рук Нанетты, — эта бумага оказалась важнее, чем я предполагала!
И она положила письмо д’Арманталя в карман своего передника.
Через пять минут Нанетта, имевшая привычку заходить к Батильде по двадцать раз в день просто так, без всякого повода, так же беспричинно вышла, оставив ее одну.
Батильда до этого лишь бегло взглянула на записку и была как бы в ослеплении. Как только за Нанеттой закрылась дверь, девушка вновь развернула записку и прочла ее еще раз.
Невозможно было сказать большего в таком малом числе строк. Д’Арманталь потратил целый день, подбирая каждое слово этого послания, которое он писал по вдохновению и которое не мог бы составить искуснее при всем желании. В самом деле, он прежде всего устанавливал равенство их положения, что должно было успокоить сироту относительно его превосходства в общественном положении. Он внушал Батильде участие к судьбе ее соседа, которому угрожала опасность, и она должна была казаться девушке еще большей, потому что была ей неизвестна. Наконец слова «брат» и «сестра», столь удачно повторенные в конце, исключали из этих едва установившихся отношений всякую мысль о любви.
И если бы Батильда оказалась в этот момент лицом к лицу с д’Арманталем, то, вместо того чтобы смутиться и покраснеть, как подобает девушке, получившей первую в своей жизни любовную записку, она протянула бы ему руку и сказала, улыбаясь: «Будьте спокойны, я буду молиться за вас».
Но мысль о том, что ее соседа, быть может, ожидает гибель, не выходила из головы Батильды, и это было куда опасней для нее, чем самое пылкое объяснение в любви. Батильда видела, с каким необычным выражением лица он прибивал к окну пунцовую ленту и как поспешно ее снял, когда в комнату вошел капитан. И девушку охватила уверенность, что опасность, угрожавшая Раулю, связана с этим незнакомым человеком. Но что за опасность и каким образом она с ним связана? Понять это она была не в силах. Ее мысль остановилась было на дуэли; но для такого человека, каким казался шевалье, дуэль не могла быть той угрозой, которая заставила бы просить о женской молитве. К тому же указанное в записке время было не из тех, когда обычно происходят дуэли. Батильда терялась в догадках и тем временем думала о Рауле, только Рауле. Если он надеялся на ее участие, то нельзя не признать, что расчет его в отношении бедняжки Батильды оказался на редкость верным.
Прошел день, а Рауль все не появлялся. Была ли то стратегическая хитрость, был ли он занят где-то в другом месте, но окно его неизменно оставалось закрытым.
Поэтому, когда Бюва, по своему обыкновению, вернулся домой ровно в десять минут пятого, он заметил, хотя и не отличался особой проницательностью, что его воспитанница чем-то сильно озабочена, и даже спросил ее три или четыре раза, что с ней. Всякий раз Батильда отвечала ему такой чарующей улыбкой, что Бюва забывал про все на свете и мог только любоваться ею. Поэтому, несмотря на трижды повторенный вопрос, Батильде удалось сохранить свою тайну.
После обеда пришел лакей аббата де Шолье. Он передал Бюва просьбу своего хозяина зайти к нему вечером, ибо у него накопилось много стихов, которые он хотел отдать в переписку. Аббат де Шолье был одним из лучших клиентов Бюва. Он не раз посещал его дом, так как очень полюбил Батильду. Бедный аббат был почти слеп, но все же не настолько, чтобы не оценить прелестное лицо Батильды, хотя он и видел его словно сквозь туман. Он сказал как-то Батильде со своей обычной галантностью, что его утешает только одна мысль: именно так, в дымке, людям являются ангелы.
Бюва никогда не решился бы пренебречь таким приглашением. Батильда же в глубине души поблагодарила доброго аббата, который дал ей возможность провести вечер в одиночестве: она знала, что, когда Бюва бывал у аббата де Шолье, он обычно засиживался там довольно долго. Она надеялась, что и на этот раз он не скоро вернется домой. Бедняга Бюва ушел из дома, не подозревая, что Батильда впервые была этому рада.
Как и всякий парижский обыватель, Бюва был фланером.
Пока он шел по Пале-Роялю, он рассматривал витрины всех лавчонок, в тысячный раз останавливаясь перед предметами, которые обычно вызывали его восхищение, Выйдя из Пале-Рояля, Бюва услышал пение и увидел группу людей, обступивших уличного певца. Он примкнул к толпе и тоже стал слушать песни. Когда же певец принялся собирать деньги, Бюва поспешно отошел в сторону. Он повел себя так не потому, что у него было черствое сердце, и не потому, что считал нужным отказать уличному музыканту в скромном вознаграждении, на которое тот имел право; просто, следуя давнишней привычке, в неоценимых достоинствах которой Бюва уже не раз убеждался, он всегда выходил из дома без денег. Таким образом, даже если на его пути встречался какой-нибудь соблазн, Бюва мог быть вполне уверен, что устоит перед ним. Вот и на этот раз он испытал сильное искушение бросить су в плошку музыканта; но, поскольку этого су у него в кармане не было, принужден был удалиться.
Он направился, как мы уже знаем, к заставе Двух Сержантов, затем свернул на Петушиную улицу, прошел по Новому мосту и спустился по набережной Конти до улицы Мазарини, где и жил аббат де Шолье.
Аббат де Шолье принял Бюва, чьи отличные качества он мог вполне оценить за два года их знакомства, так же, как встречал его обычно. Иными словами, после энергичных просьб аббата и отказов Бюва хозяину все же удалось усадить своего гостя рядом с собой за письменный стол, заваленный бумагами. Правда, сначала Бюва сел на самый краешек стула и застыл в такой неестественной, напряженной позе, что, глядя на него, трудно было понять, сидит он или стоит; но постепенно он усаживался все глубже, затем поставил свою трость между ног, а шляпу положил на стол, и в конце концов оказалось, что он сидит на стуле, как все люди.
В этот вечер у аббата и Бюва было много работы. На столе лежало тридцать или сорок различных стихотворений, что по объему равняется доброй половине тома стихов, и все их надо было разобрать и распределить по разделам. Аббат де Шолье называл стихотворения по порядку, а Бюва находил нужное стихотворение на столе и ставил на нем соответствующий номер. Когда с этой работой было покончено, аббат занялся вместе с Бюва другим делом. Так как сам он писать не мог, а писал под его диктовку лакей, служивший ему секретарем, необходимо было исправить метрические погрешности и орфографические ошибки. Аббат читал стихи наизусть, а Бюва сверял их с записанным текстом. Поскольку аббату де Шолье это занятие наскучить не могло, а Бюва не умел скучать, оба были поражены, когда часы пробили одиннадцать: они думали, что нет еще и девяти. Правда, они уже исправляли последнее стихотворение. Бюва поспешно вскочил со стула, весьма напуганный тем, что ему придется возвращаться домой в столь поздний час. С ним это случилось впервые. Он свернул рукопись, перевязал ее розовой ленточкой, которая, должно быть, служила поясом мадемуазель де Лонэ, сунул рукопись в карман, взял трость, надел шляпу и покинул аббата де Шолье, постаравшись, насколько возможно, сократить церемонию прощания. В довершение всех бед ночь была темная, и лунный свет не мог пробиться сквозь тучи, затянувшие небо. Бюва сильно пожалел, что в его кармане не было хотя бы двух су, чтобы переправиться через Сену на пароме, который в то время ходил там, где ныне находится мост Искусств. Но мы уже объяснили нашим читателям теорию насчет карманных денег, в силу которой он был вынужден теперь возвращаться домой тем же путем, что и пришел, а именно через набережную Конти, Новый мост, Петушиную улицу и улицу Сент-Оноре.
До сих пор все шло благополучно, не считая того, что Бюва не на шутку перепугался при виде статуи Генриха IV, о местонахождении которой он позабыл, и задрожал с головы до пят, когда часы на башне Самаритянки неожиданно пробили половину. Но покамест никакая реальная опасность Бюва не угрожала. Однако, как только он свернул на улицу Добрых Ребят, все изменилось: прежде всего, не внушал доверия самый вид этой узкой и длинной улицы, освещенной лишь двумя висячими фонарями, бросавшими неровный, дрожащий свет; к тому же перепуганный Бюва заметил, что в этот вечер здесь происходило что-то не совсем обычное. Бюва никак не мог понять, спит он или бодрствует, снится ему сон или явилось фантастическое видение, вызванное колдовством. Все на этой улице словно ожило, на его пути вырастали какие-то преграды, во всех воротах кто-то шептался, а у дома номер двадцать четыре он столкнулся, как мы уже рассказывали, лицом к лицу с шевалье д’Арманталем и капитаном. Д’Арманталь узнал его, защитил от капитана, а затем предложил ему продолжать свой путь, но только идти как можно скорее. Бюва не заставил повторять себе это дважды и тотчас же бросился бегом к площади Побед, потом свернул на улицу Май, с нее — на улицу Монмартр и наконец добрался до дома номер четыре по улице Утраченного Времени. Но он почувствовал себя в безопасности, лишь затворив за собой дверь и задвинув засов.
Только на лестнице он остановился, чтобы отдышаться, зажег от лампадки свою свечу и стал подниматься по ступенькам. Но тут он почувствовал, что происшествие не прошло для него даром — ноги у него подкашивались, и он с большим трудом добрался до своего этажа.
Батильда провела вечер в одиночестве, и, по мере того как время шло, волнение ее все усиливалось. До семи часов в комнате ее соседа горела лампа, но потом свет погас и не зажигался. Теперь у Батильды было два дела, целиком занимавших ее душу: она то стояла у окна, чтобы увидеть, не вернулся ли ее сосед, то преклоняла колени в жаркой молитве перед распятием. Так пробило друг за другом девять часов, десять, одиннадцать, одиннадцать с половиной. Слышно было, как уличный шум постепенно затихает, чтобы раствориться в неясном и глухом гуле, который кажется дыханием уснувшего города. Но ничто не могло ей сказать, настигла ли опасность юношу, назвавшего себя ее братом, или рассеялась. Девушка томилась в своей комнате, не зажигая света, чтобы никто не мог заметить, что она не спит, как вдруг дверь ее комнаты отворилась, и Батильда увидела на пороге Бюва, озаренного слабым пламенем свечи. По его бледному, испуганному лицу Батильда сразу поняла, что с ним что-то произошло. Полная тревоги за судьбу Рауля, она бросилась к Бюва, спрашивая, что случилось. Но не так-то просто было заставить Бюва заговорить. Испытанное им потрясение сковало ему не только ноги, но и язык.
Однако после того, как Бюва уселся в свое кресло, вытер платком пот со лба и, весь дрожа, три или четыре раза обернулся к двери, чтобы удостовериться, что эти ужасные люди с улицы Добрых Ребят не преследуют его по пятам и не ворвутся сейчас за ним в комнату его воспитанницы, он, запинаясь, начал рассказывать о том, что с ним произошло. Он рассказал, как на улице Добрых Ребят его остановила шайка бандитов, как один из главарей, свирепый детина шести футов ростом, хотел его прикончить на месте и как другой главарь вовремя вмешался и спас ему жизнь. Батильда слушала Бюва с глубоким вниманием прежде всего потому, что искренне любила своего опекуна и видела, как он сильно испуган (для нее было неважно в ту минуту, оправдан этот испуг или нет), а во-вторых, потому что все события, происходившие этой ночью, были ей небезразличны. Как это не покажется странным, ей пришла в голову мысль, что ее красивый сосед, возможно, причастен к тому происшествию, о котором только что рассказал Бюва, и она спросила опекуна, не успел ли он разглядеть молодого человека, который поспешил ему на помощь и спас жизнь. Бюва ответил, что столкнулся с ним лицом к лицу и видел его точно так же, как видит сейчас ее, и что он может это доказать, описав его внешность. Спаситель Бюва был, по его словам, человек лет двадцати шести — двадцати восьми, закутанный в плащ, в широкополой фетровой шляпе. В тот момент, когда он протянул руку, чтобы защитить Бюва. Плащ распахнулся, и Бюва увидел, что молодой человек вооружен не только шпагой, но еще и парой пистолетов, торчавших у него за поясом. Все эти детали были слишком точны, чтобы можно было заподозрить, что они померещились Бюва. Поэтому, хотя Батильда и была весьма обеспокоена тем, что опасность, угрожавшая шевалье, связана с этим ночным происшествием, ее не меньше взволновала вполне реальная опасность, которая грозила Бюва. Так как отдых является лучшим лекарством от любого физического или морального потрясения, Батильда, предложив Бюва приготовить ему стакан вина с сахаром — напиток, который он позволял себе выпивать в особо серьезных случаях, — напомнила своему опекуну, что прошло уже два часа, как он должен был лечь в постель. От вина Бюва отказался, но потрясение, пережитое им, было настолько сильным, что он и слышать не хотел о сне и был даже убежден, что ему не удастся сомкнуть глаз всю ночь. Однако он подумал, что если он не ляжет, то не будет спать и Батильда. Он представил себе ее на следующее утро — бледную, с красными от бессонницы глазами — и сказал со свойственной ему самоотверженностью, что она права и что сон, несомненно, будет ему весьма полезен. С этими словами Бюва поцеловал девушку в лоб и поднялся в свою комнату, то и дело останавливаясь на лестнице и прислушиваясь, не раздастся ли какой-либо подозрительный шум.
Батильда осталась одна. По удаляющимся шагам Бюва она поняла, что он поднялся по лестнице и прошел в свою комнату; затем послышался скрип двери и дважды щелкнул ключ в замочной скважине. Тогда Батильда, дрожа от волнения не меньше своего бедняги-опекуна, кинулась к окну, забыв в тревоге ожидания обо всем, даже о молитве.
Так она стояла, должно быть, около часа, потеряв счет времени. Вдруг она радостно вскрикнула. Сквозь стекла окна, не завешенного шторой, она увидела, как отворилась дверь в комнате соседа и на пороге появился д’Арманталь со свечой в руке. Предчувствие не обмануло Батильду: молодой человек, спасший Бюва, был не кто иной, как ее сосед, ибо он вернулся домой закутанный в плащ, а на голове у него была широкополая фетровая шляпа. Более того, войдя в комнату и заперев свою дверь, пожалуй, с не меньшими предосторожностями и тщательностью, чем Бюва, шевалье швырнул на стул свой плащ, и Батильда увидела, что на нем темный камзол, а за пояс, к которому была пристегнута шпага, заткнуты два пистолета. Итак, сомнений больше быть не могло: все приметы совпали с описанием, сделанным Бюва. У Батильды было время в этом убедиться, ибо д’Арманталь не снял своего боевого снаряжения, а, скрестив руки на груди, в глубокой задумчивости несколько раз прошелся по комнате. Затем он вытащил из-за пояса пистолеты, проверил, заряжены ли они, и положил их на ночной столик. Отстегнув шпагу, он вытащил ее наполовину из ножен, вновь задвинул и сунул в изголовье своей постели. Тряхнув головой, словно силясь отогнать терзавшие его мрачные мысли, он подошел к окну, открыл его и с такой глубокой нежностью взглянул на окно Батильды, что девушка, забыв, что он не может ее видеть, невольно отступила на шаг от окна и задернула занавеску, словно окружавшая ее темнота была недостаточной защитой от его взора.
Так она простояла неподвижно минут десять, прижав руку к груди, как бы силясь унять сердцебиение, затем снова осторожно отодвинула занавеску. Но штора на окне соседа была спущена, и сквозь нее она увидела лишь силуэт молодого человека, в волнении расхаживавшего по комнате.
На следующее утро после описанных нами событий герцог Орлеанский, благополучно вернувшийся в Пале-Рояль и проспавший эту ночь так же спокойно, как и всегда, вошел в свой рабочий кабинет в обычный час, то есть около одиннадцати. Благодаря его природной беспечности, в значительной степени порожденной мужеством, пренебрежением к опасностям и презрением к смерти, на его спокойном лице, омрачавшемся лишь от скуки, не было заметно решительно никаких следов волнения, вызванного ночным происшествием. Более того, проснувшись, он, по всей вероятности, уже не помнил о странном приключении, жертвой которого он едва не стал.
Рабочий кабинет герцога Орлеанского представлял собой одновременно кабинет политического деятеля, лабораторию ученого и мастерскую художника. Посреди комнаты стоял большой стол, покрытый зеленым сукном. Стол был завален множеством бумаг, среди них стояли чернильницы, лежали перья. На пюпитре находилась партитура начатой оперы, на мольберте — незаконченный рисунок, а на подставке стояла реторта, наполовину наполненная какой-то жидкостью. Регент отличался поразительной подвижностью ума, он мог с молниеносной быстротой переходить от сложных политических комбинаций к самым причудливым фантазиям в живописи, от самых отвлеченных расчетов в химии — к безудержно веселой или глубоко печальной музыке. Дело в том, что регент ничего так не боялся, как скуки, этого врага, с которым он постоянно боролся, никогда не достигая полной победы. Враг отступал перед работой, научными занятиями или развлечениями, но всегда оставался в поле зрения регента, подобно тем тучам, которые собираются на горизонте даже в ясный день и на которые моряк нет-нет да и обратит свой взор. Поэтому регент никогда не сидел без дела и всегда нуждался в самых разнообразных занятиях.
Как только регент вошел в свой кабинет, где два часа спустя должен был собраться совет, он направился к мольберту с начатым рисунком, который изображал сцену из «Дафниса и Хлои» (Одран, один из самых известных художников того времени, делал по заказу регента серию гравюр на этот сюжет), и принялся доделывать то, что не успел закончить накануне из-за пресловутой игры в мяч, начавшейся с неудачного удара ракеткой и закончившейся ужином у госпожи де Сабран. Но тут герцогу доложили, что его мать, принцесса Елизавета-Шарлотта, уже дважды спрашивала, можно ли его видеть. Регент, испытывавший глубочайшее уважение к своей матери, принцессе Пфальцской, велел сказать ей, что, если ей угодно его принять, он тотчас же поспешит к ней. Лакей вышел, чтобы передать этот ответ, а регент, занятый проработкой деталей своего рисунка, которые ему казались весьма существенными, отдался работе с воодушевлением истинного художника. Минуту спустя дверь его кабинета распахнулась, но вместо лакея, который должен был доложить регенту о выполненном приказании, на пороге стояла сама принцесса.
Елизавета-Шарлотта была, как известно, женой Филиппа I, брата короля. Она приехала во Францию после столь странной и неожиданной смерти Генриетты Английской, чтобы занять место этой красивой и изящной принцессы, которая, как падучая звезда, лишь промелькнула на небосклоне Франции. Выдержать сравнение с Генриеттой было бы нелегко любой принцессе, но для бедной Елизаветы-Шарлотты это было вдвойне трудно, ибо, если верить оставленному ею описанию собственной внешности, у нее были маленькие глазки, короткий и толстый нос, широкие, плоские губы и обвисшие щеки; по-видимому, красавицей ее назвать было нельзя. В довершение несчастья, недостатки лица принцессы Пфальцской вовсе не уравновешивались совершенством телосложения: она была маленькой и толстой, с коротким телом и короткими ногами, с руками настолько ужасающими, что, по ее собственному признанию, более грубых, крестьянских рук не было на всем белом свете. Эти руки были единственной деталью ее невзрачного облика, к которой король Людовик XIV так и не смог привыкнуть. Но он выбрал ее не для того, чтобы увеличить число красавиц своего двора, а для того, чтобы распространить свои притязания на земли за Рейном. Дело в том, что Людовик XIV уже обеспечил себе шанс унаследовать испанскую корону, женившись на дочери короля Филиппа IV инфанте Марии-Терезе, а также права на английскую корону, женив своего брата Филиппа I Орлеанского первым браком на принцессе Генриетте, единственной сестре Карла II. Теперь, благодаря новому браку своего брата он приобретал еще, возможно, права на Баварию и более вероятно — на Пфальц. Вот почему было решено женить Филиппа вторым браком на принцессе Елизавете-Шарлотте, брат которой, обладая слабым здоровьем, вполне мог умереть молодым и бездетным.
Это предвидение оказалось верным; курфюрст умер, не оставив потомства. Тогда, как свидетельствуют мемуары и документы переговоров о Рисвикском мире, французские уполномоченные заставили признать и удовлетворить притязания своего короля.
Таким образом Елизавета-Шарлотта после смерти мужа, вместо того чтобы подвергнуться участи, предусмотренной ее брачным контрактом, то есть принять монашество или удалиться в старый замок Монтаржи, была — вопреки ненависти, которую испытывала к ней госпожа де Ментенон — утверждена Людовиком XIV во всех титулах и почестях, которыми пользовалась при жизни мужа. И это несмотря на то, что король никогда не забывал об аристократической оплеухе, которую она публично закатила в версальской галерее своему сыну, юному герцогу Шартрскому, когда тот объявил ей о своем браке с мадемуазель де Блуа. В самом деле, гордая принцесса Пфальцская с высоты тридцати двух поколений своих предков по отцовской и материнской линии считала огромным и оскорбительным мезальянсом брак сына с особой, которая — хоть король и узаконил ее рождение — была так или иначе плодом двойного прелюбодеяния. И в первое мгновение, не в силах совладать со своими чувствами, принцесса этим материнским наказанием — несколько чрезмерным, поскольку объектом его был юноша восемнадцати лет, — отомстила за бесчестье, нанесенное ее предкам в лице ее потомка. Впрочем, так как сам герцог Шартрский согласился на этот брак против воли, он хорошо понял досаду, которую испытала его мать при таком известии, хотя и предпочел бы, чтобы она выказала ее не в столь старонемецкой манере. В конце концов, когда его отец умер и герцог Шартрский в свой черед стал герцогом Орлеанским, его мать, которая имела основания опасаться, что версальская оплеуха оставила кое-какие воспоминания у нового хозяина Пале-Рояля, нашла, наоборот, в нем сына более почтительного, чем когда-либо раньше. Почтение это в дальнейшем лишь возрастало; и, став регентом, сын предоставил матери такое же положение, какое занимала его собственная супруга. Больше того: когда герцогиня Беррийская, его любимая дочь, попросила у отца роту гвардейцев, почесть, на которую, по ее мнению, имела право как супруга французского дофина, то регент, согласившись на это, одновременно отдал приказ, чтобы точно такая же рота несла службу при особе его матери.
Итак, Елизавета-Шарлотта занимала при дворе весьма высокое положение. И если при этом она не имела никакого политического влияния, то лишь потому, что регент взял себе за правило не разрешать женщинам вмешиваться в государственные дела. Может быть даже, добавим мы, Филипп II Орлеанский, регент Франции, был более сдержан со своей матерью, чем со своими любовницами, ибо хорошо знал эпистолярные пристрастия принцессы и не хотел, чтобы его проекты служили предметом ежедневной переписки, которую та вела с принцессой Вильгельминой-Шарлоттой Уэльской и герцогом Антоном-Ульрихом Брауншвейгским.
Отстранив таким образом свою мать от участия в политической жизни, регент, чтобы как-то вознаградить ее за это огорчение, предоставил ей право полновластно руководить его дочерьми, чему в силу своей невероятной лени нимало не препятствовала герцогиня Орлеанская. Но на этом поприще деятельность бедной принцессы Пфальцской, если верить мемуарам, не увенчалась успехом. Все знали, что герцогиня Беррийская открыто живет с Рионом. Мадемуазель же де Валуа была, по слухам, в тайной любовной связи с Ришелье, которому неведомо каким образом — словно он обладал волшебным кольцом Гигеса — удавалось проникать в ее апартаменты, несмотря на то, что у дверей стояла стража, а регент окружил ее шпионами (он и сам не раз прятался в комнате дочери, чтобы следить за ней).
Что касается мадемуазель де Шартр, то в характере ее было гораздо больше мужского, чем женского; и, став сама — если можно так выразиться — как бы мужчиной, она забыла о том, что существует сильный пол. Но вот однажды, несколько дней назад, посетив Оперу и услышав, как ее учитель музыки Кошеро — красивый и остроумный тенор из Королевской академии — в любовной сцене взял необыкновенно чистую и полную страсти ноту, юная принцесса, движимая, несомненно, одним лишь артистическим чувством, простерла к нему руки и громко воскликнула: «Ах, мой милый Кошеро!» Нетрудно понять, что это неожиданное восклицание заставило о многом задуматься герцогиню-мать, которая немедленно приказала уволить красавца-тенора. Пересилив свою апатию и беспечность, она решила отныне сама наблюдать за своей дочерью и, надо сказать, держала ее в большой строгости.
Были еще две дочери — принцесса Луиза, ставшая позднее королевой Испании, и мадемуазель Елизавета, впоследствии герцогиня Лотарингская; но о них не ходило никаких разговоров — то ли потому, что они были действительно благонравны, то ли потому, что лучше старших сестер умели обуздывать чувства своих сердец и проявления своих страстей.
Как только регент увидел мать, он сразу же догадался, что опять что-то произошло с его строптивыми дочерьми, которые доставляли столько огорчений Елизавете-Шарлотте. Но никакая тревога не могла заставить герцога Орлеанского пренебречь теми знаками уважения, которые он неизменно оказывал своей матери как публично, так и наедине. Поэтому, как только Елизавета-Шарлотта появилась в дверях, регент устремился ей навстречу, церемонно поздоровался и, взяв ее за руку, подвел к креслу. Сам же он остался стоять.
— Что случилось, сын мой? — произнесла Елизавета-Шарлотта с сильным немецким акцентом, удобно усевшись в кресле. — Опять мне приходится выслушивать рассказы о ваших проделках. Что с вами произошло вчера вечером?
— Вчера вечером? — переспросил регент, силясь припомнить, что было вчера.
— Да, да, — продолжала принцесса Пфальцская, — вчера вечером, когда вы выходили от мадам Сабран.
— Ах, вы всего лишь об этом! — воскликнул регент.
— Как «всего лишь»?.. Ваш друг Симиан повсюду рассказывает, что вас хотели похитить и что вы спаслись, пробравшись во дворец по крышам. Согласитесь, что это весьма странная дорога для регента Франции. И я сомневаюсь, что ваши министры при всей их преданности согласились бы последовать за вами.
— Симиан, должно быть, рехнулся, матушка, — ответил регент, невольно засмеявшись над тем, что мать все еще отчитывает его за шалости, словно ребенка. — Это были вовсе не злоумышленники, собиравшиеся меня похитить, а какие-то гуляки, которые вышли, наверное, из кабачка у заставы Двух Сержантов и решили развлечься на улице Добрых Ребят. Что же до нашего путешествия по крышам, то оно вовсе не было бегством, и мы проделали его лишь для того, чтобы выиграть пари у этого пьяницы Симиана. Вот он, должно быть, и злится, что проиграл!
— Ах, сын мой, сын мой! — сказала, покачивая головой, принцесса Пфальцская. — Вы никогда не хотите верить в опасность, однако вам известно, на что способны ваши враги. Те, кто изо дня в день клевещет на вас, поверьте мне, не остановятся и перед убийством. Вы ведь знаете, герцогиня дю Мен говорила: в тот день, когда она увидит, что из ее мужа-бастарда решительно ничего нельзя сделать, она попросит у вас аудиенции и всадит вам в сердце кинжал.
— Помилуйте, матушка, — ответил регент, продолжая смеяться, — уж не стали ли вы такой ревностной католичкой, что не верите больше в судьбу? А вот я, как вы знаете, фаталист. Зачем вам надо, чтобы я истязал свой ум, тщетно стараясь предотвратить опасность, которая если и существует, то со всеми своими последствиями предопределена судьбой. Нет, матушка, все эти предосторожности бессмысленны, они только омрачают существование. Дрожать за свою жизнь — удел тиранов, а я, как уверяет Сен-Симон, самый благодушный из всех правителей Франции со времен Людовика Благочестивого. Чего же мне бояться?
— Господи, — произнесла принцесса Пфальцская, взяв герцога за руку и глядя на него со всей материнской нежностью, какую только могли выразить ее крошечные глазки, — вам нечего было бы бояться, мой дорогой сын, если бы все знали вас так же хорошо, как я. Ведь вы так добры, что не умеете даже ненавидеть своих врагов. Однако Генрих IV, на которого вы, к несчастью, во многих отношениях весьма походите, тоже был очень добрым. И все же нашелся Равальяк. Увы, mein Gott![7] — продолжала принцесса, вкрапливая в свой французский жаргон немецкие выражения. — Убивают лишь добрых королей. А тираны принимают так много мер предосторожности, что кинжал их не настигает. Вам, мой сын, не следовало бы выходить без эскорта; не ко мне, а к вам следовало бы приставить отряд гвардейцев.
— Матушка, — сказал регент с улыбкой, — хотите, я вам расскажу одну историю?
— Конечно, — ответила принцесса Пфальцская, — ведь вы так мило рассказываете.
— В Древнем Риме, я уже не помню, в каком году существования республики, жил очень смелый консул, обладавший, к несчастью, тем же недостатком, что Генрих IV и я: он любил по ночам шататься по улицам. Однажды этого консула послали воевать с карфагенянами, и так как он изобрел новую военную машину под названием «ворон», то выиграл первое в истории Рима морское сражение. Затем он отправился на родину, заранее радуясь при мысли о том, что новая слава принесет ему новые почести. И он не ошибся. Все население столицы вышло его встречать за городские ворота, а затем толпа триумфальным шествием двинулась к Капитолию, где героя ожидал сенат. Тот торжественно сообщил ему, что в награду за одержанную победу он будет удостоен особой почести, весьма лестной для его самолюбия: отныне перед героем-консулом по улицам будет всегда шагать музыкант, оповещающий всех игрой на флейте о том, что идет знаменитый Дуилий — победитель Карфагена… Консул, как вы сами понимаете, матушка, был вне себя от радости. Он шел домой, гордо подняв голову, а перед ним шагал флейтист и играл, а толпа кричала: «Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!» Это было так упоительно, что бедный консул едва не потерял голову.
В течение дня он дважды выходил из дому без всякого дела, только для того, чтобы воспользоваться привилегиями, дарованными ему сенатом, и услышать триумфальную музыку и приветственные крики толпы. Ликование его было неописуемо. Наконец наступил вечер. У победителя была возлюбленная, которую он обожал, — своего рода госпожа де Сабран, с той только разницей, что муж у нее был ревнив, а наш мажордом, как вы знаете, не обладает этим смешным недостатком. Понятно, что Дуилию не терпелось ее увидеть.
Итак, консул принял ванну, оделся, надушился и, когда его песочные часы показали одиннадцать, вышел на цыпочках из дому, чтобы отправиться на виа Субура. Но он не принял в расчет флейтиста. Не успел Дуилий сделать несколько шагов, как музыкант, которого приставили к нему на круглые сутки, вскочил с тумбы, где сидел, дожидаясь выхода консула, и пошел впереди, громко играя на своей флейте. Те, кто еще гулял по улицам, оборачивались, те, кто уже вернулся домой, снова выходили на улицу, а те, кто уже лег спать, поднимались с постелей и высовывались из окон. И все кричали хором: «Вот идет консул Дуилий! Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!..» Разумеется, это было очень приятно, но зато весьма неуместно. Естественно, консул попытался заставить флейтиста замолчать. Но тот заявил, что он получил приказ от сената ни на минуту не прекращать игры, пока консул ходит по улицам, ему платят десять тысяч сестерциев в год за то, что он дует в свою дудку, и он будет дуть в нее, пока у него хватит дыханья. Консул, убедившись, что бесполезно спорить с человеком, получившим приказ сената, пустился бежать в надежде избавиться от своего музицирующего спутника. Однако музыкант не отставал от него ни на шаг, и все оставалось по-прежнему с той лишь разницей, что флейтист шел не впереди консула, а следовал за ним по пятам. Дуилий петлял, как заяц, прыгал, как козел, мчался напролом, как дикий кабан, но проклятый флейтист ни на секунду не терял его из виду. Весь Рим с удивлением следил за этой ночной скачкой, но, узнав вчерашнего триумфатора, люди выходили на улицу, толпились у дверей, высовывались из окон и кричали: «Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!..» У несчастного триумфатора оставалась последняя надежда: если в доме его любовницы все спят, он сможет воспользоваться переполохом, незаметно проскользнуть в дверь, которую она обещала оставить открытой. Но не тут-то было! Шум докатился и до виа Субура, и, когда консул поравнялся с гостеприимным домом, двери которого он так часто украшал гирляндами, он увидел, что все обитатели дома проснулись, а у окна стоит муж его любовницы; едва завидев консула, тот закричал: «Да здравствует Дуилий! Да здравствует победитель Карфагена! Да здравствует спаситель Рима!» В полном отчаянии герой был вынужден вернуться домой.
Он надеялся, что на следующий день ему удастся отделаться от флейтиста, но напрасно. Не удалось ему это и в последующие дни. Консул понял, что ему уже никогда больше не удастся ходить по улицам инкогнито, и снова отправился в Сицилию. Охваченный гневом, он опять разбил карфагенян, но на этот раз так жестоко, что, казалось, с Пуническими войнами покончено навсегда. Рим возликовал после этой победы, и снова были устроены народные празднества, столь же торжественные, как в годовщину основания города. Герою приготовили триумфальную встречу, еще более пышную, чем после первой победы. А сенат собрался, чтобы до прибытия Дуилия решить, как на этот раз лучше отметить его заслуги.
Было предложено соорудить в честь героя памятник, и сенаторы уже готовились приступить к голосованию, как вдруг с улицы донеслись приветственные крики толпы, и звуки флейты. Это был Дуилий, который приехал так неожиданно, что сумел избежать триумфальной встречи. Однако из-за флейтиста ему не удалось пройти по улицам города незамеченным: ликующий народ приветствовал героя. Догадавшись, что сенат готовится оказать ему новые почести, консул немедленно отправился в Капитолий, чтобы принять участие в обсуждении. Дуилий застал сенаторов с шарами в руках: они собирались голосовать. Тогда он поднялся на трибуну и сказал:
«Отцы-сенаторы, очевидно, вы собираетесь голосованием определить те почести, которые должны, по вашему мнению, доставить мне наибольшую радость?»
«Наши намерения, — ответил председатель, — заключаются в том, чтобы сделать вас самым счастливым человеком на земле!»
«Что ж, — продолжал Дуилий, — тогда разрешите попросить у вас той награды, о которой я больше всего мечтаю».
«Говорите, говорите!» — хором закричали сенаторы.
«И вы обещаете исполнить мою просьбу?» — с робкой надеждой в голосе спросил консул.
«Клянусь Юпитером, мы выполним вашу просьбу!» — воскликнул председатель от имени всех собравшихся.
«Если вы считаете, что у меня есть заслуги перед родиной, то в награду за мою вторую победу избавьте меня от этого проклятого флейтиста, которым вы наградили меня в честь первой победы».
Сенаторы нашли просьбу консула странной, но ведь они заранее обещали ее выполнить. А в те времена еще не было принято отказываться от своего слова. Флейтист за ревностное выполнение своих обязанностей получил пожизненную пенсию, равную половине его жалованья, а консул Дуилий, освободившись наконец от преследований музыканта, тайно пробрался в дверь маленького домика на виа Субура, которую закрыла перед ним его первая победа и вновь открыла вторая.
— Какое же отношение имеет рассказанная вами история к моему страху за вашу жизнь? — спросила принцесса Пфальцская.
— Вы еще спрашиваете, матушка! — смеясь, воскликнул герцог. — Помилуйте, если один флейтист доставил консулу Дуилию столько неприятностей, то, судите сами, что меня ожидает, если ко мне будет приставлена рота гвардейцев.
— Ах, Филипп, Филипп! — промолвила принцесса, смеясь и вздыхая одновременно. — Вы всегда так легкомысленно относитесь к серьезным вещам.
— Вовсе нет, матушка, — ответил регент. — И я сейчас вам докажу это тем, что выслушаю вас и серьезно отвечу на те вопросы, которые привели вас ко мне, ибо, как я полагаю, вы пожаловали не только для того, чтобы побранить меня за мои ночные похождения.
— Да, вы правы, — сказала принцесса, — я действительно пришла к вам по другому делу. Я пришла, чтобы поговорить с вами о мадемуазель де Шартр.
— Ну ясно, о вашей любимице, матушка, потому что, сколько бы вы этого не отрицали, Луиза — ваша любимица. Уж не потому ли, что она терпеть не может своих дядюшек, которых и вы ненавидите?
— Нет, дело вовсе не в этом, хотя, признаюсь, мне приятно, что Луиза разделяет мое отношение к этим бастардам. Просто Луиза, если не считать красоты, которой ее наградила природа и которой я никогда не обладала, как две капли походит на меня, какой я была в юности. У нее совершенно мальчишеские вкусы: она любит возиться с собаками, скакать на лошадях, обращается с порохом, как артиллерист, и изготовляет ракеты, как пиротехник. Так вот, догадайтесь, что с ней произошло!
— Она хочет поступить в гвардейский полк?
— Ничуть не бывало. Она хочет постричься в монахини!
— Луиза? В монахини? Нет, матушка, этого решительно не может быть. Вероятно, это какая-нибудь шутка ее взбалмошных сестер.
— Нет, сударь! — возразила принцесса Пфальцская. — И во всей этой истории, клянусь вам, нет ничего забавного.
— Но почему вдруг, черт возьми, на нее нашло религиозное рвение? — спросил регент, начиная верить в серьезность слов своей матери, ибо в то время самые невероятные вещи были самыми обычными.
— Почему это на нее нашло? — переспросила принцесса. — На этот вопрос может ответить только сам Бог или черт. Позавчера она весь день провела со своей сестрой, занимаясь верховой ездой и стрельбой из пистолета. Никогда еще я не видела ее такой веселой. А вечером ее мать, герцогиня Орлеанская, пригласила меня в свой кабинет. Там оказалась мадемуазель де Шартр. Она стояла на коленях перед матерью и, вся в слезах, молила отпустить ее на покаяние в Шельское аббатство. Когда я вошла, ее мать обернулась и сказала: «А каково ваше мнение об этом?» Я ответила: «Я считаю, что место покаяния не имеет никакого значения: каяться можно везде с одинаковым успехом, и все зависит только от расположения духа и готовности к покаянию». Услышав мой ответ, мадемуазель де Шартр возобновила свои мольбы и просила отпустить ее с такой настойчивостью, что я сказала ее матери: «Смотрите, дочь моя, вам решать». Герцогиня ответила: «Я не в силах запретить этому бедному ребенку отправиться на покаяние». — «Ну что ж, пусть едет, — сказала я. — Да будет воля Божья, чтобы путешествие это совершилось с целью покаяния». И тут мадемуазель де Шартр сказала, обращаясь ко мне: «Клянусь вам, сударыня, что я еду в Шельское аббатство только с мыслью о Боге и что мною не движут никакие иные побуждения». Затем она поцеловала нас обеих, а вчера в семь часов утра уехала.
— Да ведь я все это знаю. Я сам должен был проводить ее в аббатство, — сказал регент. — Разве с тех пор произошло что-нибудь новое?
— Произошло то, — ответила принцесса, — что Луиза отослала вчера вечером свою карету во дворец и прислала с кучером письмо, адресованное вам, матери и мне. В этом письме она заявляет, что обрела в монастыре душевный мир и покой, какого ей не найти в светской жизни, и поэтому решила постричься в монахини.
— А как приняла это известие ее мать? — спросил регент, протягивая руку за письмом.
— Ее мать? По-моему, она этим весьма довольна. Она ведь любит монастыри и считает, что стать монахиней — великое счастье для ее дочери. Я же думаю, что если нет призвания, то не может быть и счастья.
Регент снова и снова перечитывал письмо, словно надеясь уловить в его простых фразах тайную причину желания мадемуазель де Шартр остаться в Шельском аббатстве. С минуту он думал так же сосредоточенно, как если бы речь шла о судьбах империи, а затем сказал:
— За этим скрывается сердечная рана. Вы не знаете, матушка, не влюблена ли в кого-нибудь Луиза?
Принцесса Пфальцская рассказала регенту о том, что произошло в Опере, и повторила фразу, вырвавшуюся у мадемуазель де Шартр, когда она, охваченная восторгом, слушала пение красавца-тенора.
— Черт возьми! — воскликнул регент, — И что же после этого вы с герцогиней Орлеанской порешили на вашем семейном совете?
— Мы отказали Кошеро от места, а Луизе запретили посещать Оперу. Иначе мы поступить не могли.
— Что ж, теперь все ясно, и нечего больше ломать себе голову. Требуется только одно — как можно скорей излечить ее от этой фантазии.
— Что же вы намерены для этого предпринять, сын мой?
— Я сам сегодня же отправлюсь в Шельское аббатство и поговорю с Луизой. Если это всего лишь каприз, то со временем он пройдет. В течение года она будет послушницей. Я сделаю вид, что принимаю ее решение всерьез, а когда придет час пострижения, она сама обратится к нам с просьбой помочь ей выйти из затруднительного положения. Но если ее решение серьезно, то найти выход будет нелегко.
— Только не забывайте, сын мой, — сказала принцесса Пфальцская, поднимаясь, — что бедняга Кошеро здесь, очевидно, совсем ни при чем и что он, должно быть, даже и не подозревает о страсти, которую внушил Луизе.
— Успокойтесь, матушка, — сказал регент, смеясь при мысли, что принцесса Пфальцская, исходя из представлений, привезенных с того берега Рейна, готова придать его словам трагический смысл. — Я не намерен повторять печальную историю параклетских любовников. Несмотря на все это происшествие, Кошеро будет петь, как раньше, — не хуже, не лучше. Ни один волос не упадет с его головы. Ведь речь идет не о какой-нибудь мещанке, а о принцессе крови!
— Но с другой стороны, — сказала принцесса Пфальцская, почти столь же опасавшаяся снисходительности герцога, как до этого опасалась его суровости, — нельзя ведь и проявлять слабость!
— Матушка, — сказал регент, — по чести говоря, раз уж ей суждено кого-то обманывать, то я предпочел бы, чтобы она обманывала мужа, а не Бога.
И, с глубоким почтением поцеловав у матери руку, он повел ее к двери. Бедная принцесса была совершенно возмущена той распущеностью нравов, среди которой ей приходилось жить и к которой она до самой смерти так и не смогла привыкнуть.
Когда принцесса удалилась, герцог Орлеанский вернулся к мольберту, напевая арию из оперы «Пантея», которую он сочинил вместе с Лафаром.
Пересекая переднюю, принцесса Пфальцская увидела, что навстречу ей идет маленький человечек в высоких дорожных ботфортах. Его голова тонула в огромном воротнике подбитого мехом камзола. Когда человечек поравнялся с Елизаветой-Шарлоттой, из воротника выглянули насмешливые глазки и острый носик. Лицо его напоминало мордочку не то куницы, не то лисы.
— А-а, — сказала принцесса Пфальцская, — это ты, аббат?
— Собственной персоной, ваше высочество. Да к тому же я только что спас Францию. Ни больше ни меньше.
— Что-то в этом роде я уже слышала. А еще мне говорили, что некоторые болезни лечат ядами. Уж кому-кому, а тебе это известно, Дюбуа, ведь ты сын аптекаря.
— Сударыня, — ответил Дюбуа со своей обычной наглостью, — быть может я это и знал, да забыл. Как, вероятно, помнит ваше высочество, я еще юношей забросил отцовские пилюли, чтобы всецело отдаться воспитанию вашего сына.
— Ну полно, полно. Я весьма довольна твоим усердием, Дюбуа, и если регенту понадобится человек, чтобы послать его с миссией в Китай или Персию, то я с большой охотой выхлопочу это назначение для тебя.
— А почему бы, ваше высочество, вам сразу не послать меня на луну или, скажем, на солнце. Тогда бы у вас была полная гарантия меня больше никогда не увидеть.
Аббат галантно поклонился и, не дожидаясь, чтобы принцесса Пфальцская разрешила ему удалиться, как того требовал этикет, повернулся на каблуках и без доклада вошел в кабинет регента.
Все знают, как аббат Дюбуа начал свою карьеру, поэтому мы не будем распространяться о его молодых годах, описание которых можно найти во всех мемуарах того времени и особенно в воспоминаниях безжалостного Сен-Симона.
Современники не оклеветали Дюбуа, ибо оклеветать его было невозможно. Просто, сказав о нем все дурное, что можно было, никто не остановился на том, что в нем было хорошего. Он вышел примерно из той же среды, что и Альберони, но, надо сказать, превзошел своего соперника. И в длительной борьбе с Испанией, о которой тема нашего повествования позволяет нам лишь упомянуть, сын аптекаря одержал верх над сыном садовника. Дюбуа предвосхитил Фигаро, для которого он, может быть, послужил прототипом. Но сыну аптекаря повезло больше, чем Фигаро: из людской он попал в гостиную, а из гостиной — в тронный зал.
Каждое его повышение было вознаграждением не столько за какие-либо частные услуги, сколько за заслуги государственные. Он был одним из тех людей, которые, по выражению Талейрана, не возвышаются, а выскакивают. Его последний дипломатический демарш был поистине шедевром. Договор, который удалось заключить Дюбуа, оказался для Франции еще более выгодным, нежели Утрехтский. Австрийский император не только отказался от своих прав на испанскую корону, подобно тому как Филипп V отрекся от своих притязаний на французский престол, но и вступил вместе с Англией и Голландией в военный союз, обращенный на юге против Испании, а на севере — против Швеции и России.
Раздел территории между пятью или шестью европейскими государствами, предусмотренный этим договором, зиждился на столь разумной и прочной основе, что и теперь, спустя сто двадцать лет, изобилующих войнами, революциями и потрясениями, все эти государства, за исключением Империи, сохранили свои прежние границы.
Регент, не склонный по своей натуре строго судить людей, любил аббата, который его воспитал, и всячески ему покровительствовал. Он ценил Дюбуа за его достоинства и не слишком резко порицал за недостатки, коих и сам был не лишен. Однако между регентом и Дюбуа была целая пропасть: пороки и добродетели регента были пороками и добродетелями господина, в то время как недостатки и достоинства Дюбуа были недостатками и достоинствами лакея. Всякий раз, когда регент оказывал Дюбуа новую милость, он говорил ему: «Дюбуа, Дюбуа, не забывай, что я дарю тебе лишь новую ливрею». А Дюбуа, интересовавшийся всегда самим даром, а не тем, как он его получал, корчил обезьянью гримасу и отвечал регенту обычным своим нагловатым тоном: «Я ваш слуга, ваше высочество, вот и одевайте меня соответственно».
Впрочем, Дюбуа очень любил регента и был ему всецело предан. Аббат понимал, что только мощная рука регента удерживает его над той клоакой, из которой он вышел и в которую он, окруженный всеобщей ненавистью и презрением, неминуемо низвергся бы, утратив покровительство своего господина. Поэтому Дюбуа не за страх, а за совесть следил за всеми интригами и кознями, которые были направлены против регента. С помощью своих тайных агентов, которые часто оказывались куда более ловкими, чем полиция, и проникали благодаря стараниям госпожи де Тенсен в высший свет, а при содействии тетушки Фийон — в самые низы общества, аббат уже не раз раскрывал заговоры, о которых глава полиции Вуайе д’Аржансон не имел ни малейшего представления.
Регент, высоко ценивший услуги, которые Дюбуа ему уже оказал и которые мог оказать в дальнейшем, принял аббата-посланника с распростертыми объятиями. Едва завидев Дюбуа, регент встал ему навстречу и, нарушая обычай властителей, всегда умаляющих заслуги своих приближенных, чтобы уменьшить их вознаграждение, радостно воскликнул:
— Дюбуа, ты мой лучший друг! Договор о союзе четырех держав принесет Людовику Пятнадцатому больше выгоды, нежели все победы его прадеда, Людовика Четырнадцатого.
— Вот именно, ваше высочество, — ответил Дюбуа. — Вы воздаете мне должное, но, увы, не все это делают.
— А-а, — спросил регент, — уж не встретил ли ты мою матушку? Она только что вышла от меня.
— Вы не ошиблись. И должен вам сказать, что ей очень хотелось вернуться и попросить вас, поскольку я столь благополучно справился с моей миссией, поскорее отослать меня с новым поручением в Китай или Персию.
— Что поделаешь, мой бедный аббат, — со смехом сказал регент, — моя мать полна предрассудков. И она тебе никогда не простит, что ты воспитал ее сына таким шалопаем. Но успокойся, аббат, ты мне нужен здесь.
— А как поживает его величество? — спросил Дюбуа с улыбкой, в которой сквозила подлая надежда. — Когда я уезжал, он был очень хил.
— Хорошо, аббат, очень хорошо! — серьезно ответил регент. — Надеюсь, Бог сохранит его на счастье Франции и на позор нашим клеветникам.
— Ваше высочество встречается с ним, как обычно, каждый день?
— Я видел его вчера и даже говорил ему о тебе.
— Ба! И что же вы ему сказали?
— Я сказал его величеству, что ты, вероятно, обеспечил ему спокойное царствование.
— И что ответил король?
— Что он ответил? Он изумился, мой дорогой, что аббаты могут быть столь полезными.
— О, его величество необычайно остроумен. И старик Вильруа при этом присутствовал?
— Как всегда.
— Придется, видно, с разрешения вашего высочества, в один прекрасный день отправить этого старого пройдоху поискать меня где-нибудь на другом конце Франции. Он начинает утомлять меня своей наглостью.
— Не спеши, Дюбуа, не спеши. Всему свое время.
— И даже моему архиепископству?
— Да, кстати, что за новые бредни?
— Новые бредни, ваше высочество? Честное слово, я говорю вполне серьезно.
— Ну, а письмо английского короля, в котором он просит назначить тебя архиепископом…
— Разве вы, ваше высочество, не узнали стиль этого письма?
— Уж не сам ли ты его продиктовал, прохвост?
— Я продиктовал его поэту Нерико Детушу, а тот уже дал письмо на подпись королю.
— И король подписал его, ни слова не говоря?
— Нет, он возражал. «Разве мыслимо, — сказал он нашему поэту, — чтобы английский король-протестант вмешивался в назначение католического архиепископа во Франции? Регент прочтет мою рекомендацию, посмеется и ничего не сделает». — «Конечно, государь, — ответил Детуш, который, оказывается, куда умней, чем явствует из его стихов, — регент посмеется, но, посмеявшись вволю, исполнит просьбу вашего величества».
— Детуш соврал!
— Нет, ваше высочество, Детуш сказал правду.
— Ты — архиепископ?! Король Георг заслуживает того, чтобы я в отместку порекомендовал ему какого-нибудь негодяя, вроде тебя, на должность архиепископа Йоркского, когда она освободится.
— Вам в жизни не найти такого, как я. Я знаю лишь одного человека на свете, который…
— Кто же это? Любопытно было бы на него поглядеть.
— О, это бесполезно. Он уже имеет должность. И, поскольку должность эта высокая, он не променяет ее на все архиепископства мира.
— Наглец!
— На кого вы сердитесь, ваше высочество?
— На одного мерзавца, который намерен стать архиепископом, хотя даже до сих пор не конфирмировался.
— Тем лучше я подготовлюсь сейчас к святому причастию.
— А как ты будешь совершать обряды? Ведь ты не сведущ в церковной службе.
— Пустяки, найдем какого-нибудь знатока по части богослужения, какого-нибудь брата Жана, который меня за час обучит всей этой премудрости.
— Вряд ли тебе удастся найти такого человека.
— Я уже нашел его.
— Кто же он?
— Ваш старший духовник Трессан, нантский епископ.
— У такого пройдохи, как ты, на все готов ответ. Но ведь ты женат!
— Я женат?
— Ну да! Ведь госпожа Дюбуа…
— Госпожа Дюбуа? Я такой не знаю.
— Как, несчастный, уж не отправил ли ты ее на тот свет?
— Вы, ваше высочество, видимо, забыли, что всего лишь два дня назад назначили ей пожизненную пенсию.
— А если она будет возражать против твоего назначения архиепископом?
— Мне она не страшна, у нее нет никаких доказательств.
— Она достанет копию вашего брачного свидетельства.
— Копии с несуществующего оригинала быть не может.
— А где же оригинал?
— Вот что от него осталось, — ответил Дюбуа, вынимая из кошелька бумажку, в которой лежала щепотка пепла.
— Как, негодяй, и ты не боишься, что я отправлю тебя на каторгу?!
— Если вы действительно желаете это сделать, то более подходящей) момента не найти. Я слышу в приемной голос начальника полиции.
— Кто его вызвал?
— Зачем?
— Чтобы устроить ему головомойку.
— По какому поводу?
— Вы сейчас услышите. Итак, все решено: я получаю архиепископство.
— А ты уже выбрал себе епархию?
— Конечно, я беру Камбре.
— Черт возьми, я вижу, у тебя губа не дура!
— Помилуй Бог, здесь дело не в доходах, ваше высочество, мне дорога честь занять место Фенелона.
— И ты, должно быть, одаришь нас новым «Телемаком».
— При условии, что вы укажите мне хотя бы одну Пенелопу во всем королевстве.
— Да, кстати о Пенелопе. Известно ли тебе, что госпожа де Сабран…
— Мне все известно.
— Что, аббат твоя полиция по-прежнему в курсе всех дел?
— Судите сами, ваше высочество, — ответил аббат и протянул руку к шнурку для звонка.
Зазвенел звонок, и в кабинет регента вошел лакей.
— Пусть войдет господин начальник полиции, — приказал Дюбуа.
— Послушай, аббат, с каких пор ты стал здесь распоряжаться?
— Я делаю это для вашего блага, ваше высочество. Разрешите мне действовать.
— Ну что ж, действуй, — сказал регент. — К людям, только что возвратившимся на родину, надо быть снисходительным.
В кабинет вошел мессир Вуайе д’Аржансон. По уродству он мог поспорить с Дюбуа, хотя нимало на него не походил. Человек огромного роста, тучный и грузный, он носил непомерно большой парик, как нельзя более соответствующий его толстым, косматым бровям. Внешность Вуайе д’Аржансона была так страшна, что дети, видевшие шефа полиции впервые, принимали его за дьявола. Впрочем, ему нельзя было отказать в энергии, изворотливости, ловкости и умении плести интриги. Короче говоря, Вуайе д’Аржансон добросовестно выполнял свои обязанности, особенно если его не отвлекали по ночам какие-нибудь любовные похождения.
— Господин начальник полиции, — сказал Дюбуа, не давая д’Аржансону времени поклониться, как того требовал этикет, — его высочество, который не имеет от меня секретов, послал за вами, чтобы вы сказали мне, в каком костюме он выходил вчера вечером из дворца, в каком доме он провел вечер и что с ним приключилось, когда он вышел из этого дома. Если бы я сам не прибыл только что из Лондона, то у меня не было бы необходимости задавать вам все эти вопросы. Но поскольку вчера вечером я мчался на перекладных из Кале, то, как вы сами понимаете, я ничего не знаю.
— Как, — сказал д’Аржансон, чувствуя, что эти вопросы таят в себе какую-то ловушку, — разве вчера произошли какие-нибудь чрезвычайные события? Должен признаться, что никаких донесений ко мне не поступало. Во всяком случае, я надеюсь, что с его высочеством ничего неприятного не случилось?
— Помилуй Бог, конечно, ничего! Если не считать, что его высочество чуть не похитили, когда он, одетый в мундир французской гвардии, выходил из дома госпожи де Сабран, куда он отправился на ужин.
— Похитили?! — воскликнул д’Аржансон, побледнев, в то время как регент не мог сдержать возгласа изумления. — Чуть не похитили? Но кто?
— Вот именно этого мы и не знаем. А вы, господин начальник полиции, обязаны были это знать. И знали бы, если бы занимались службой, а не проводили время в монастыре Мадлен-де-Тренель.
— Как, д’Аржансон?! — воскликнул регент, разражаясь хохотом. — Вы, суровый страж закона, подаете подобные примеры! Ну уж, будьте уверены, теперь я знаю, как вас встретить, когда вы, как делали при покойном короле, принесете мне в конце года список моих проделок.
— Ваше высочество… — пробормотал начальник полиции. — Ваше высочество, надеюсь, не верит ни слову из того, что говорит господин аббат.
— Вот как! — воскликнул Дюбуа. — Несчастный, вместо того, чтобы сознаться в своем неведении, вы уличаете меня во лжи! Ваше высочество, я проведу вас в гарем д’Аржансона: у него там аббатиса двадцати шести лет и пятнадцатилетние послушницы; будуар, затянутый восхитительным индийским шелком, и кельи, обитые расписными тканями! О, господин начальник полиции умеет все устроить. На это ушло пятнадцать процентов доходов от лотереи.
Регент держался за бока от смеха, глядя на совершенно растерявшегося д’Аржансона.
— Но, господин аббат, — ответил начальник полиции, пытаясь вернуть разговор к теме хоть и более унизительной для него, но все же не столь нежелательной, — невелика заслуга — знать подробности события, о котором его высочество, несомненно, рассказал вам.
— Клянусь честью, д’Аржансон, — воскликнул регент, — я не говорил ему ни слова.
— Полно, господин начальник полиции! — сказал Дюбуа. — Может быть, это его высочество рассказал мне заодно историю той послушницы-госпитальерки из предместья Сен-Марсо, которую вам не удалось похитить из монастырских стен? Может быть, это его высочество рассказал мне и о доме, который вы велели построить на чужое имя и который имеет общую стену с монастырем Мадлен, так что вы можете проникать туда в любое время через дверь, скрытую в шкафу и ведущую в ризницу часовни блаженного святого Марка, вашего патрона? И, наконец, разве его высочество рассказал мне, как ваше превосходительство изволили провести вчерашний вечер, приказав Христовым невестам чесать вам пятки и читать вслух прошения, полученные вами в течение дня? Ну нет, все это, дорогой мой начальник полиции, проще простого; и тот, кто умел бы только это, недостоин был бы развязать ленты на ваших башмаках.
— Послушайте, господин аббат, — ответил шеф полиции серьезным тоном, — если все то, что вы мне рассказали о его высочестве, правда, то это действительно серьезное дело, и я виноват, что ничего о нем не знаю, тогда как вы знаете. Но еще ничего не потеряно, мы найдем виновных и накажем их по заслугам.
— Однако не следует придавать всему этому происшествию слишком большое значение, — заметил регент. — На улице веселились какие-то пьяные офицеры и захотели подшутить надо мной, видимо приняв меня за одного из своих товарищей.
— Нет ваше высочество, это был самый настоящий заговор, и нити его тянутся в Пале-Рояль через Арсенал из испанского посольства.
— Вы опять за старое, Дюбуа!
— Я никогда не устану это повторять, ваше высочество.
— Ну, а вы, господин д’Аржансон, что думаете по этому поводу?
— Ваши враги способны на все, но мы разоблачим их козни, как бы хитроумны они ни были. Даю вам слово!
В этот момент дверь распахнулась, и лакей доложил о прибытии его высочества герцога дю Мена, который пожаловал на заседание государственного совета. Как принц королевской крови, герцог дю Мен пользовался привилегией входить к регенту, не ожидая приема. Он вошел в кабинет робкой походкой, бросая косые, тревожные взгляды на троих собеседников, словно стараясь разгадать, о чем здесь говорили до его прихода.
Регент, угадав его мысли, сказал:
— Добро пожаловать, кузен. Послушайте, вот эти два известных вам злодея только что уверяли, что вы состоите в заговоре против меня.
Дю Мен побледнел как полотно и, чувствуя, что ноги у него подкашиваются, оперся о свою трость, напоминающую костыль, с которой никогда не расставался.
— Я надеюсь, монсеньер, — сказал он, тщетно стараясь придать своему голосу твердость, — что вы не поверили этой клевете.
— О Господи, конечно, нет! — небрежно ответил регент. — Но что поделаешь? Ведь я имею дело с упрямцами, которые уверяют меня, что в один прекрасный день они застигнут вас на месте преступления. Сам я в это нисколько не верю. Но как человек, играющий честно, на всякий случай предупреждаю вас: остерегайтесь их, они хитрецы. В этом-то я могу вам поручиться.
Герцог дю Мен с трудом разжал зубы, чтобы пробормотать несколько ничего не значащих фраз, но тут дверь снова открылась, и лакей доложил о прибытии герцога Бурбонского, принца де Конти, герцога де Сен-Симона, капитана королевской гвардии герцога де Гиша, председателя финансового совета герцога де Ноай, суперинтенданта построек герцога д’Антена, председателя совета по иностранным делам маршала д’Юкселя, епископа города Труа, маркиза де ла Врильера, маркиза д’Эффиа, герцога де Ла Форс, маркиза де Торси и маршалов де Вильруа, д’Эстре, де Виллара и де Безона.
Все эти важные лица были созваны, чтобы обсудить договор о союзе четырех держав, который Дюбуа привез из Лондона. А так как договор этот не играет существенной роли в нашем повествовании, читатели, надеемся, не посетуют на нас, если мы покинем роскошный кабинет в Пале-Рояле, чтобы вернуться в скромную мансарду на улице Утраченного Времени.
Д’Арманталь кинул шляпу и плащ на стул, положил пистолеты на ночной столик, а шпагу под подушку, бросился, не раздеваясь, на постель. По-видимому, он был счастливее Дамокла, ибо заснул здоровым, крепким сном, хотя над ним висел дамоклов меч.
Когда д’Арманталь проснулся, было уже совсем светло, и так как накануне он в смятении позабыл закрыть ставни, то первое, что он увидел, был веселый солнечный луч, пересекавший комнату от окна до двери. В широкой полосе света играли и кружили мириады пылинок. Оглядевшись в своей светлой и чистой комнатке, где все тихо и спокойно, д’Арманталь на минуту решил, что это сон, ибо после ночной засады он должен был очнуться скорее всего в какой-нибудь мрачной темнице. Затем он усомнился в реальности вчерашних событий. Однако вещи, разбросанные по комнате, окончательно вернули его к действительности: на комоде валялась пунцовая лента, фетровая шляпа и плащ были брошены на стул, пистолеты лежали на ночном столике, а шпага — в изголовье постели. Последним, самым веским доказательством того, что вчерашнее приключение ему не приснилось — на случай, если бы остальные показались недостаточно убедительными, — был он сам. Д’Арманталь проснулся одетым в этот камзол, в котором он вчера вышел из дому и который не снял перед сном, опасаясь, что какой-нибудь непрошеный гость разбудит его среди ночи.
Д’Арманталь вскочил с постели и сразу же взглянул на окно своей соседки. Оно было уже открыто, и шевалье увидел, что девушка ходит взад и вперед по комнате. Затем д’Арманталь посмотрел в зеркало и убедился, что участие в заговоре счастливо сказалось на его внешности: лицо его было бледнее обычного, и это ему шло, глаза лихорадочно блестели и казались поэтому более выразительными. Было совершенно ясно, что, когда шевалье поправит свою прическу и сменит измятые за ночь воротник и жабо, он (особенно после вчерашней записки), несомненно, еще больше привлечет к себе внимание Батильды. Д’Арманталь не говорил этого себе ни вслух, ни шепотом; но скверный инстинкт, который толкает наши бедные души к погибели, подсказывал его уму эти мысли — неясные, смутные, неоформленные, но все же достаточно отчетливые для того, чтобы он принялся за свой туалет, стараясь подобрать одежду соответственно выражению своего лица. Иными словами, темный костюм был заменен совершенно черным, примятые волосы были перетянуты лентой в легком беспорядке, а жилет был расстегнут на две пуговицы ниже обычного, чтобы было видно жабо, которое спадало на грудь с полной кокетства небрежностью.
Все это, впрочем, делалось без осознанного намерения, с самым отрешенным и озабоченным видом, ибо д’Арманталь при всей своей храбрости вовсе не забывал, что с минуты на минуту его могут арестовать. Когда шевалье вышел из маленькой комнатки, служившей ему гардеробной, и взглянул в зеркало, то улыбнулся своему отражению с грустью, придавшей ему еще больше очарования. Было ясно, что означала эта улыбка, так как шевалье тут же подошел к окну и открыл его.
Быть может, Батильда тоже мысленно готовилась к встрече со своим соседом. Быть может, она решила быть сдержанной и не глядеть в его сторону или, поклонившись, тотчас закрыть окно. Но, едва заслышав, что шевалье открывает окно, девушка, позабыв обо всем, кинулась к своему и воскликнула:
— О Господи, это вы! Как я боялась за вас, сударь!
Д’Арманталь не мог рассчитывать и на десятую долю тех чувств, которые прозвучали в этом восклицании. Поэтому, если он и приготовил несколько галантных красноречивых фраз — а это весьма вероятно, — то они мгновенно улетучились из его головы.
— Ах, Батильда, Батильда, — вскричал он, прижав руки к груди, — неужели вы столь же добры, сколь и прекрасны?
— Почему добра? — спросила Батильда. — Разве вы не писали мне, что вы, как и я, сирота? Разве вы не писали мне, что я ваша сестра, а вы мой брат?
— Так, значит, вы, Батильда, молились за меня?
— Всю ночь, — прошептала девушка краснея.
— А я, глупец, благодарил случай, спасший меня, тогда как я всем обязан молитвам ангела.
— Значит, нависшая над вами опасность миновала? — живо воскликнула Батильда.
— Ночь была мрачной и печальной, — ответил д’Арманталь. — А нынче утром меня разбудил луч солнца. Однако достаточно одной лишь тучи, чтобы этот луч исчез. Так и с грозящей мне опасностью. Она исчезла, и сейчас я преисполнен счастья, Батильда, ибо я знаю, что вы думали обо мне. Но опасность может вернуться. Вот, — продолжал он, услышав, что кто-то поднимается к нему по лестнице, — быть может, она сейчас постучится в мою дверь.
И в самом деле, в этот момент кто-то трижды постучал в дверь.
— Кто там? — спросил д’Арманталь, не отходя от окна, и в голосе его, несмотря на твердость, прозвучала некоторая тревога.
— Друг! — ответили из-за двери.
— Кто это? — в волнении прошептала Батильда.
— Благодаря вам Бог по-прежнему хранит меня. Человек, который стучит в мою дверь, — друг. Еще раз благодарю вас, Батильда!
И д’Арманталь закрыл свое окно, послав девушке не то поклон, не то воздушный поцелуй. Затем он открыл дверь аббату Бриго, который, потеряв терпение, постучал вторично.
— Э, дорогой воспитанник. — сказал аббат, на лице которого не было видно никаких следов волнения, — да вы, я вижу, заперлись на ключ и на засов. С чего бы это? Уж не для того ли, чтобы подготовить себя к Бастилии?
— Аббат, — ответил д’Арманталь радостно, с сияющим лицом: казалось, он состязается с Бриго в невозмутимости, — не шутите так, это может принести несчастье!
— Но посмотрите-ка, — сказал Бриго, обводя глазами комнату, — разве не видно сразу, что находишься у заговорщика? На ночном столике — пистолеты, в изголовье постели — шпага, на стуле — широкополая шляпа и плащ! А, дорогой воспитанник, мне кажется, вы не в своей тарелке. Ну-ка, уберите все на место, чтобы даже я не мог догадаться, когда явлюсь к вам с отеческим визитом, что здесь происходит в мое отсутствие.
Д’Арманталь послушался, восхищаясь этим священником, который даже с ним, военным, мог поспорить в хладнокровии.
— Вот так, — сказал аббат Бриго, следя за движениями д’Арманталя. — Не забудьте эту ленту, которая, конечно, принадлежит не вам, ибо, клянусь, такие носили в те времена, когда вы еще ходили в детской курточке. Спрячьте, спрячьте ее. Кто знает, быть может, она вам еще понадобится.
— Да зачем она мне может понадобиться? — смеясь, спросил д’Арманталь. — Разве только чтобы присутствовать при утреннем выходе регента?
— Да нет же, вовсе не для этого, а для того, чтобы подать знак какому-нибудь прохожему. Ну, спрячьте ее.
— Дорогой аббат, — сказал д’Арманталь, — если вы не сам дьявол, то уж во всяком случае один из его ближайших друзей.
— Да что вы, Боже избави! Я маленький человек и иду своей дорогой да гляжу вокруг, то направо, то налево, то вверх, то вниз, и все тут. Вот, например, это окно… Какого черта оно закрыто! Весенний луч, первый весенний луч скромно пытается заглянуть к вам в комнату, а вы не впускаете его, словно боитесь, что вас кто-нибудь увидит… А-а, простите, я и не знал, что когда вы открываете свое окно, то окно напротив тут же закрывается.
— Дорогой опекун, вы необычайно догадливы, — ответил д’Арманталь, — но удивительно нескромны. Настолько нескромны, что, будь вы не аббатом, а мушкетером, я вызвал бы вас на дуэль.
— На дуэль? А за что, мой дорогой? За то, что я хочу расчистить вам путь к богатству, к славе и, быть может, к любви! О, это была бы чудовищная неблагодарность с вашей стороны!
— Да нет, аббат, давайте лучше останемся друзьями, — сказал д’Арманталь, протягивая ему руку. — Кстати, я не прочь услышать от вас какие-нибудь новости.
— О чем?
— Как о чем? Новости об улице Добрых Ребят, где, как я слышал, произошли ночью кое-какие события; об Арсенале, где, насколько мне известно, герцогиня дю Мен давала вчера вечером бал; и, наконец, о регенте, который, если верить моему сну, вернулся в Пале-Рояль очень поздно и имел при этом несколько озабоченный вид.
— Что ж, все обстоит отлично. Если что и было на улице Добрых Ребят, то к утру там все утихло. Герцогиня дю Мен полна благодарности к тем, кому важные дела не позволили посетить ее вчерашний бал, и тайного презрения к тем, кто посетил его. Наконец, регент, которому, как всегда, снилась французская корона, за ночь успел забыть, что едва не стал пленником короля Испании. Теперь все надо начинать сначала.
— Ну уж нет, аббат! — воскликнул д’Арманталь. — С вашего разрешения, теперь очередь за другими. Что до меня, то я предпочитаю немного отдохнуть.
— Черт побери, это никак не вяжется с той вестью, которую я вам принес.
— А что за весть вы мне принесли?
— Этой ночью решено, что нынче утром вы отправляетесь на почтовых в Бретань.
— В Бретань? А что мне там делать?
— Это вы узнаете по приезде.
— А если я не захочу поехать?
— Вы хорошенько подумаете и все-таки поедете.
— О чем же мне думать?
— О том, что было бы безумием бросить дело, которое вот-вот завершится, ради любви, которая только начинается, и прекратить борьбу за интересы принцессы королевской крови.
— Аббат! — вскричал д’Арманталь.
— О, не надо сердиться, дорогой шевалье, — продолжал аббат Бриго. — Давайте лучше рассуждать спокойно. Вы добровольно выразили готовность участвовать в нашем деле и обещали помочь нам довести его до конца. Неужели вы считаете благородным бросить нас сейчас, когда мы потерпели поражение? Надо, черт побери, дорогой воспитанник, быть хоть немного последовательным или вообще не впутываться в тайные заговоры.
— Именно потому, что я последователен, — возразил д’Арманталь, — я хочу теперь, как в прошлый раз, прежде чем затевать что-либо новое, ясно представлять себе, что именно я затеваю. Я вызвался быть вашей рукой, это правда. Но, прежде чем нанести удар, рука должна знать, чего хочет голова. Я рискую свободой, я рискую жизнью, я рискую, быть может, чем-то еще более дорогим для меня. Я готов всем этим рисковать, но только с открытыми, а не с закрытыми глазами. Скажите мне сначала, что я должен делать в Бретани. А потом, что ж, быть может, я и поеду.
— Приказ гласит, что вам надлежит отправиться в Рен, где вы распечатаете это письмо и найдете в нем дальнейшие инструкции.
— Приказ! Инструкции!
— Разве не с такими словами генерал обращается к своим офицерам? Разве у военных существует обычай обсуждать полученные приказы?
— Конечно, нет, когда они находятся на военной службе. Но ведь я больше не служу в армии.
— Ах, верно, я забыл вам сказать, что вы опять офицер.
— Я?
— Да, вы. У меня в кармане ваш офицерский патент. Возьмите его.
И аббат подал д’Арманталю сложенный вчетверо документ, который шевалье тут же развернул, вопросительно глядя на Бриго.
— Патент! — воскликнул д’Арманталь. — Патент полковника одного из четырех карабинерных полков! Кто же выдал мне этот патент?
— Взгляните на подпись, черт возьми!
— Луи Огюст герцог дю Мен!
— Чему же тут удивляться? Разве, будучи главнокомандующим артиллерией, герцог не может назначать командиров в свои двенадцать полков? Вот он и вручает вам полк взамен того, который у вас отняли, и на правах вашего генерала дает вам поручение. Разве может военный пренебрегать честью, которую оказывает ему командир, вспомнив о нем? Впрочем, я, как человек духовного звания, плохо разбираюсь в таких делах.
— Нет, дорогой аббат, нет! — воскликнул д’Арманталь. — Напротив, долг каждого офицера состоит в том, чтобы беспрекословно подчиняться своему начальству.
— А в случае заговора, — небрежно продолжал аббат Бриго, — вы можете утверждать, что были всего лишь исполнителем полученных приказов, и будете таким образом иметь возможность свалить всю ответственность на другого.
— Аббат! — снова воскликнул д’Арманталь.
— Ну что ж, раз вы упираетесь, мне приходится подхлестывать вас.
— Нет, дорогой аббат, нет. Я еду… Простите меня. Знаете, бывают минуты, когда я словно лишаюсь рассудка. Итак, теперь я в полном распоряжении герцога дю Мена или, вернее, герцогини дю Мен. Неужели я не увижу ее до отъезда и не смогу упасть к ее ногам, поцеловать край ее платья и сказать, что по первому слову я готов умереть за нее!
— Ну вот, теперь вы впали в другую крайность. Умирать не надо, надо жить. Жить, чтобы восторжествовать над нашими врагами и никогда уже не снимать красивого мундира, в котором вы будете нравиться всем женщинам.
— Ах, дорогой Бриго, на свете есть только одна женщина, которой я хочу нравиться.
— Ну что ж, сначала вы понравитесь ей, а затем уже всем остальным.
— Когда я должен ехать?
— Немедленно.
— Но вы мне дадите полчаса, чтобы собраться?
— Нет, ни минуты.
— Но я даже не завтракал.
— Вы позавтракаете вместе со мной.
— У меня при себе только две или три тысячи франков. Этого мало.
— В карете, в вашем дорожном сундуке, вы найдете жалованье за год вперед.
— А одежда?
— Ваши чемоданы полны одежды. Ведь у меня была ваша мерка. Разве только вы останетесь недовольны моим портным.
— Но, аббат, скажите мне хотя бы, когда я вернусь.
— Ровно через шесть недель герцогиня дю Мен будет ждать вас в Со.
— Тогда разрешите мне, по крайней мере, написать несколько слов.
— Несколько слов? Извольте. Я не хочу быть слишком требовательным. Шевалье сел к столу и начал писать.
«Дорогая Батильда, сегодня мне не только угрожает опасность, сегодня со мной стряслась беда. Я вынужден немедленно уехать, даже не повидав Вас, не попрощавшись с Вами. Я буду в отъезде шесть недель. Во имя Бога, Батильда, не забывайте о том, кто непрестанно будет думать о Вас.
Когда письмо было написано, сложено и запечатано, шевалье встал и подошел к окну, но, как мы уже говорили, окно соседки закрылось, едва показался Бриго. Таким образом, не было никакой возможности передать письмо Батильде. Д’Арманталь махнул с досадой рукой. В этот момент кто-то тихонько стал скрестись в дверь. Аббат открыл ее. Мирза, движимая желанием полакомиться, чутьем нашла комнату того, кто так щедро угощал сахаром. Собака стояла на пороге, всячески выказывая свою радость.
— Попробуйте теперь сказать, что Бог не покровительствует влюбленным. Вы искали посланца? Вот он! — с улыбкой произнес Бриго.
— Аббат, аббат, — воскликнул д’Арманталь, покачивая головой, — остерегайтесь проникать в мои тайны глубже, чем мне угодно!
— Бросьте! — ответил Бриго. — Исповедник нем как могила.
— Итак, вы будете молчать об этом.
— Даю вам слово, шевалье.
Д’Арманталь прикрепил записку к ошейнику Мирзы и дал ей кусок сахара в награду за услугу. Заранее грустя от того, что в течение шести недель не увидит своей прекрасной соседки, и вместе с тем радуясь, что вновь надел мундир, он взял все свои деньги, разместил пистолеты по карманам, пристегнул к поясу шпагу, надел шляпу, перекинул через плечо плащ и последовал за аббатом Бриго!