В своей летней резиденции, старом скособоченном сарае, Шаих просыпался чуть свет и подолгу наблюдал, как сквозь прощеленные стены сочится утро, озирал свое добро — радиорухлядь, натасканную с плюшкинской запасливостью, прислушивался к возне на голубятне над головой, воркованию, попискиванию…
Еще солнце не показывалось из-за яблоневых садов, а он уже подымался на крышу, и стая его белокрылых голубей взлетала.
В такие ранние часы Шаих не оглашал округу разбойничьим свистом — лишь помахивал ивовым таяком с тряпицей на конце, шугая ленивцев, норовящих воротиться обратно на лаву. Круг за кругом птицы набирали высоту, вспыхивали крохотными трепещущимися блестками в лучах пока еще незримого солнца, и он щурил глаз, чесал затылок и, сплюнув с верхотуры, с видом человека, постигшего какую-то непостижимую истину, отставлял таяк и спускался на грешную землю дела делать.
Дел у него всегда было невпроворот. Прежде всего он готовил для летающей гвардии завтрак, опять лазил по голубятне, наполнял кормушки, заботливо ощупывал севших на гнезда птиц, убирал под насестами… Потом часок-другой задумывался с паяльником в руках над какой-нибудь мудреной схемой или шарил отверткой во внутренностях какого-нибудь доходяги-приемника, воскрешая его для очередного и бесконечного просителя.
Справившись со своими делами, Шаих принимался за обязаловку. Тут уж — таскал ли воду в сад с колонки через дорогу, перекладывал ли оскудевшие за зиму поленницы в сарае — начинал поспешать, потому что поджимало время, которого перед школой (мы учились во вторую смену) никогда и никому из нас не хватало.
Но нередко заутреннее солнце заставало его уже далеко от дома — на Волге или Казанке, а то и за десятки километров на Меше с удочками у какой-нибудь богом забытой излучины. Рыбалка для него была тоже делом.
Не знаю, что представлял бы из себя Шаих теперь, но тогда, на перевале пятидесятых-шестидесятых годов, в сущности, еще подросток, он при всей взрослости в манерах был откровенно угловат, тощ, однако, как сказал про него Ханиф, — туг в кости. Проще высказалась Юлька, заметив ему однажды: «Ты страшно некрасив, но страшно любопытен». Это ей, стало быть, Юльке, любопытен. Первое «страшно» она, конечно, ради красного словца ввернула, а так, и в самом деле, его внешность никого не оставляла равнодушным: на стебельке шеи лобастая тыквина, челку «корова лизнула», как ни приглаживай, стоит забориком; из-под ершистых бровей колют всех без разбора то карие, то желтые — в зависимости от настроения ли, или от погоды — глаза. Его сразу, после первой же встречи, или принимали, или не терпели — хронически и навсегда.
А я и любил, и не терпел, и — по прошествии лет стало ясно — затаенно, с какой-то дотошной пытливостью наблюдал. Да, наблюдал. Может, это и было моим единственным призванием тогда. Ничем другим я не отличался. И вот, спустя годы, память раз за разом возвращает мне моего друга, наш дом, нашего одинокого ученого соседа, в каморке которого прошла половина той, далекой жизни, возвращает других милых сердцу людей и немилых тоже, и врагов среди них, и какие-то случайные обрывки фраз, жесты, лица, голоса… Они роятся в голове, гудят, живут своей независимой жизнью и при всем желании никак в ту их жизнь не вмешаться.
Стою на бывшей нашей улице. Сколько лет прошло! Где дом и необъятный, как само детство, двор? Где голубятня, яблоневый сад? Где мой друг и где я сам, его вихрастый кореш? Где тот, небритый и нескладный, к кому мы с ним так тянулись? Где та, синеглазая с походкой балерины, в которую мы без ума были влюблены? Нет, ничего и никого уже нет. Только память. Вон взмыли, разрезая тишь утра, белоснежные голуби — почтари, турманы, якобинцы… Но это не те, не друга моего птицы.
С его появлением мое детское сознание как бы окончательно пробудилось. И уж больше не было зияющих провалов в памяти, когда тебе отец-мать что-то рассказывают из твоей же жизни, а ты не помнишь.
Появился он леденяще-холодным декабрьским утром. Несмотря на стужу, народу во дворе набилось — не протиснуться. Люди молча взирали, как служилые в шинелях с красными лычками на погонах поднимали на обледенелое крыльцо-боковушку гроб. У чернеющего дверного проема голосила махонькая простоволосая тетка. Платок сбит на спину, а к юбке меж пол распахнутой, на рыбьем меху кацавейки пристыл мальчик моих лет.
Это и был Шаих.
Он беззвучно плакал в подол матери. Его не замечали. Мимо пронесли отца, затем какие-то лавки, табуреты… Мать ринулась вслед, мальчик побежал за нею, но на крутой лестнице, ведущей на второй этаж, отстал, потерянно забился в угол чужого коридора, полного тьмы и неизвестности.
Тогда-то моя мама привела его к нам, будущим соседям. Всего на этаже было четыре комнаты с общей кухней и огромной русской печью. В одной жила незаметная и неслышная пожилая бездетная пара, в другой — одинокий ученый Николай Сергеевич Новиков, а в двух оставшихся должна была поселиться наша семья — отец, мать, брат, сестра и я, — но мы и въехать не успели, как уже были потеснены. «Временно, — объявил представитель исполкома, — экстренный случай». Так, за день до прибытия еще одних соседей, у которых «экстренный случай», мы разместились в одной комнате новой для нас квартиры.
Что правда, то правда, случай был из ряда вон выходящий. Очередник на квартиру, боец пожарной охраны Исмагил Шакиров получил заветный ордер в уже остывшие руки. Несколько лет он с женой и сыном «временно» ютился не то в полусарае, не то в полуголубятне — иначе и не назвать это пристанище, надстроенное над древними продувными складами. Протопить его было невозможно. От пола в любую летнюю жару веяло холодом, а зимою тот пол покрывался льдом. Как ни странно, ребенок в том морозильнике уцелел. Заболел Шакиров-старший. Воспалением легких. Кряхтел по ночам, кашлял, а жена вместо того, чтобы послать его с утра к докторам, гнала к рай (гор) начальству. Впрочем, трудно корить бедную женщину — ключи от квартиры никогда на блюдечке не подносили, а в то время, спустя всего каких-то пять-шесть лет после войны, и говорить нечего. И Шакиров, перемогаясь, обивал пороги исполкомов, пока однажды ему не стало совсем худо. Вызвали «скорую», но довезти до больницы не успели. В тот же день обезумевшая вдова двинулась прямо в горисполком, прорвалась сквозь живую очередь и каменных секретарш к высокому начальнику, взяла его за лацканы пиджака и выпалила в лицо: «Убийца! Это ты убил моего мужа!» Ордер ей выписали тотчас. Она вложила долгожданный листочек со всеми печатями и росписями в сомкнутые на груди руки супруга: «Вот и дождались мы своего. Завтра на новую квартиру поедем…»
Было хорошо слышно, как за дощатой, аккуратно оклеенной обоями стеной причитает соседка.
А моя мама всячески старалась отвлечь осиротевшего мальчика. Посадила его за мой столик, достала мои игрушки.
— Как тебя зовут, малыш?
— Шаих, — всхлипывал он и прислушивался к тому, что творилось за стеной, которая была преградой лишь для взора, но не для слуха.
— А маму?
— Ани…[1]
— А по имени?
— Рашида.
— Мы теперь соседи ваши. — Мама трепала его по упрямой челке и кивала на меня: — Будешь вот дружить с Ринатом. Тебе сколько лет?
— Шесть.
— Выходит, одногодки, послевоенные. Вместе и в школу отправитесь на будущий год. А ты чего забился в угол? — это она уже мне. — Покажи гостю свои игрушки Ну же…
С того дня и завязалась наша дружба с Шаихом — Шейхом, как его потом в школе окрестили. Но я его так никогда не называл.
В то далекое майское утро тысяча девятьсот шестьдесят первого года, которое я помню лучше вчерашнего, Шаих разбудил меня затемно.
На просторном, им самим сколоченном топчане он затихал с вечера мгновенно. Натянет одеяло на голову — и все. А я возился чуть ли не до самого подъема — так сильно будоражила предстоящая рыбалка, на которую родители отпускали меня нечасто. Под утро все-таки проваливался в сон, и тут же Шаих встряхивал меня, одетый, деловитый. Пока я собирался, он поправлял рыболовные снасти, осматривал велосипеды…
Едва ночь расшторивалась, а мы уже вылетали из города на своих драндулетах и гнали к реке. Каждый раз казалось, что вот именно на этот раз нам неслыханно повезет.
Была середина роскошного мая. Невидимые дали дышали приветливым теплом. И если предрассветная свежесть все же пробирала нас, несущихся на всех парах, то это не остужало пыл, впереди были Волга, солнце, воля, вся жизнь! А как же иначе в пятнадцать лет! (Он родился на полгода раньше меня, и я все время догонял: по полгода в году мы были ровесниками, а по полгода он был старше меня на год.)
В тот раз мы рыбачили у лесоперевалочной базы. Излюбленное место Ханифа, нашего соседа (его единственная на улице мазанка белела напротив дома через дорогу). Бывший моряк-балтиец, на гражданке он опять служил. Участковым милиционером. Ханифа уважала вся округа, пред ним трепетала местная шпана. О нем и в газетах писали — он один схватился с шестью бандитами, двоих с ходу скрутил, остальных поймали позже. А всего лишь через год после того случая бросился ранней весной в полынью и вытащил провалившуюся старуху и ее овчарку. Такой мужик. Точнее, парень, ему тогда всего двадцать четыре минуло. У него был личный мотоцикл, трофейный двухцилиндровый «BMW» с коляской, который он, ясно, не на войне у фрицев отбил. На нем он и на службу тарахтел, и на рыбалку, и жену с детьми катал. Стук цилиндров его машины мы с закрытыми глазами за десять заборов узнавали.
Мотоцикл, как запаренный жеребчик, стоял на берегу, склонив переднее колесо набок. Хозяина не видать. Мы прислонили велосипеды к коляске и запрыгали по плотам, которым в том месте ни конца, ни края, словно кто-то надумал вымостить бревнами всю Волгу. Покуда отыскали окно вольной воды, упарились.
…Сидели рядышком. Шаиху на рыбалке везло, и я обычно пристраивался к нему поближе. Порой так закидывал удочки, что лески наши спутывались. Шаих терпел, а я за компанию тоже не без улова оставался.
Не клевало. Из-за горы бревен на берегу выглянуло огромное красное солнце и поплыло по чистому небу, быстро уменьшаясь и бледнея. Вода заблестела, все ожило вокруг, замелькали короткохвостые береговые ласточки, на мой поплавок села стрекоза. Прогнать ее сквозь навалившуюся неотвязную дрему сил у меня не хватило.
Проснулся, когда солнце уже вовсю слепило из зеркала воды, и по ее зеленовато-голубой глади, будто по опрокинутому небу, потянулись редкие дневные облака. А Шаих все сидел на прежнем месте, слегка покачиваясь и не сводя глаз с удочек, — вот-вот белугу вытащит.
Я хотел было перевернуться на другой бок, как вдруг он схватил донку и быстро-быстро стал выбирать лесу. Добыча выпорхнула из отраженных облаков, точно шальная птица. Сорвалась с крючка, заплясала по бревнам, уж и водица рядом… Шаих изловчился, цапнул пятерней, но рыба выскользнула из руки, и тогда он молниеносно, с одного взмаха пригвоздил ее к плоту финским ножом, который бог знает когда еще подарил ему сосед Николай Сергеевич Новиков (финка была старинной, кожаные ножны ее истлели, деревянная рукоятка сгнила, и Шаих выточил и приладил новую).
Под острием ножа был линь. Не такой крупный, каким показался сперва (потому-то и не сачил его сачком), но все равно солидный, толстый, с запорожскими усами.
— Не слинял чуть линек-то, — заметил я. — Скользкий, гад.
— А-а!.. — сказал Шаих. Он не рисовался, не перед кем было, да и не в его характере. На любой рыбалке, при любой поклевке он думал о большой рыбе. Он был рыбак.
Помню: мы еще совсем птенцы-оперыши, зима на дворе, моя мама высаживает из русской печи румяные эчпочмаки, жарко в общей кухне, запашисто. По какому поводу праздник? — Отец ли из командировки вернулся (он работал шофером на грузовике), брат ли стипендию или расчет за целину, где поработал прошлым летом, получил? Неважно, главное — праздник для всех, всем домом будем угощаться.
А он на рыбалку…
Зимняя рыбалка у нас в городе тогда только-только зарождалась. Толчком новой страсти горожан послужил пуск Куйбышевской ГЭС, когда перекрытая плотиной Волга разлилась вдруг морем-океаном, а вертлявая Казанка — широченной рекою.
— Куда ж ты, Шаих? — удивилась мама. — Пироги готовы.
— Червей надо накопать, пока светло.
— Какие зимой черви?
— Обыкновенные, просто они сейчас поглубже сидят.
— Покушай сначала.
— Потом.
Он нахлобучил отцовскую шапку, защелкнул на телогрейке ремень со звездой на бляхе и пошел.
Червей мы копали в овраге — на Ямках, как мы называли тот громадный извилистый овраг за школьным двором. Там летом окрестные жители и картошку сажали, там же, на ближнем склоне, и свалка прижилась, а подальше, за поворотом, на дальних Ямках блестело озеро, на котором устраивались преславнейшие морские бои: весной — на льдинах, летом — на чем попало: на плотах из сваленных заборов, флотилиях из бочек, носилок, автомобильных шин… Бывало, с какого-нибудь «крейсера» в воду разом человек по десять летело.
Зимой озеро превращалось во множество хоккейных площадок, а склоны Ямок — в раздолье для лыжников. Здесь и слалом крутили, и с трамплинов сигали, и на одной лыже с подрезанным задком такие кренделя выписывали — залюбуешься!
Неукатанной оставалась лишь занесенная снегом свалка ближних Ямок. Туда и направился Шаих.
Холода стояли суровые. А может, и не очень. Все-то мы склонны преувеличивать, что окружало нас в детстве. Но сугробы уж точно были громадными, провалишься — с руками уйдешь.
Шаих начал орудовать лопатой на северном склоне, где снежка навалило поменьше, он весь собрался в своеобразный калфак, или точнее, — козырек на лбу обрыва. Сначала работа шла хорошо, а вот когда докопался до земли да взялся за ломик, да зазвенел он у него в руках, тогда, должно быть, вспомнил о пирогах и теплой печке. Хотя не той он породы — упрямец. Искры летели из-под каленого металла. Не земля, а бетон. Но все же постепенно, нехотя, сантиметр за сантиметром она стала уступать.
А когда на штыке лопаты шевельнулся долгожданный червячок, снежный козырек рухнул. Снаружи от Шаиха лишь отцовой шапки завязочки бантиком остались… Другой бы там, пожалуй, так и застыл до весны, заживо погребенный. А он выбрался. И снова принялся за свое. И вернулся-таки с червями. Вялыми, правда, но живыми.
На следующий день рано утром, ежась в промерзлых сенях, я пожелал ему успеха, и он растаял во тьме и холодрыге.
Он пошел на Казанку, к Горбатому мосту. Говорили, что в тех местах особенно хорошо клевало. Выбрал припорошенную лунку, намотал веревку пешни на руку, стал долбить. Ледок в лунке оказался молодым, а веревка гнилой, и пешня со второго взмаха булькнула с концами. В руке огрызок страховки, на воде пузыри, но что делать, не топиться же из-за железки, натянул шапку потуже, обнажил полутораметровое бамбуковое удилище… Откуда у него, уроженца сухопутной деревушки Высокогорского района, эта рыбацкая страсть? Насадил полудохлого червя на крючок, утопил в студеной воде и, покусав подмерзшие пальцы, уставился на поплавок, который покачался и замер в шуге. Шаих вычистил лунку, ледяная кашица вновь завязалась. Шаих — опять… Она — снова…
Как ни упрям был мой друг, но мороз свое взял. Шаих поднял удочку с беспомощным поплавком, размышляя, что делать. Неподалеку чернела стайка рыбаков. Он подошел к ним. У них были странные, со школьную линейку, удилища с велосипедными ниппелями на концах, странная насадка — крошечные, клюквенно-яркие червячки. Старик-рыбак, выслушав паренька, посмеялся, дал клубочек мотыля, а вот ниппеля лишнего у него не оказалось.
Но и этого было предостаточно. Шаих отложил свою несуразно длинную уду, подцепил жалом крючка сразу парочку крох-червячков, конец лески намотал на палец, и пошла рыбалка! Забились на льду сорожка, окунь… Шаих выдергивал рыбку и приговаривал: «Чи-чи-чи», точно своих голубей в переседник загонял, словно необузданный клев и беспрерывный лет рыбы из-подо льда были для него привычным делом. Трудился — спина взмокла. Только мерзли нещадно руки, да матерился, озираясь на него, старик поодаль…
Но вернемся с январского льда на майские плоты.
Сняв линька с острия финского ножа, Шаих поинтересовался: выспался ли я.
— Ни сна, — ответил я, — ни рыбы. Ладно тебе подфартило.
Он промолчал, подтянул кукан: в воде, нанизанные на невидимую леску, шевелились темнохребетные рыбины. Мне стало обидно, проспал все на свете, и я, потянувшись и зевнув, сказал, что пошел на берег искупаться. Рядом желтела отмель. К ней я и поскакал по бревнам.
…Шаих терпеливо ждал свою царь-рыбу, а я барахтался на мелководье с восторгом человека, не умеющего плавать. Позволял себе такое нечасто, потому что стеснялся языкастых сверстников и их страшных шуточек на воде. А тут никого не было, кроме того, кто знал меня, как облупленного.
Теперь и не припомнить подробностей тех мгновений, когда я чуть не распрощался с жизнью. Сначала все было прекрасно и весело. Холодная вода бодрила, ровный песчаный грунт придавал уверенности. Помню, забрел по самую шею, работая руками в стиле «брасс», ожидая, когда тело станет невесомым и поплывет без помощи ног, и уже собирался повернуть обратно, как вдруг земля ушла из-под меня.
Врезалось в память: глотаю воду, барахтаюсь что есть силы, кричу, опять захлебываюсь, погружаюсь… Как перестал сопротивляться, не помню. Был зеленовато-мутный сон со сладким пробуждением на берегу. Никогда-то не уследишь, как заснешь, зато момент пробуждения всегда ясен и чист. Надо мной перекошенные лица Шаиха и Ханифа, совсем не вяжущиеся с безоблачным майским небом.
Шаих сказал:
— У-уф! — И облегченно разогнулся.
— Обормот! — сказал Ханиф.
Я все сразу и вспомнил, и понял. Понял, что утонул и что меня вытащили, откачали, но кто и как — не знал.
А дело было так.
Когда я затрепыхался и стал орать, Шаих, менявший наживку, поднял голову: не то я по-настоящему тону, не то разыгрываю. Он смотрел в мою сторону, а руки сами собою стягивали башмаки, брюки… Лишь когда я исчез и не показывался дольше, чем мог бы, он бросился по бревнам ко мне. До берега не добежал, нырнул с плота.
На песчаном дне он обнаружил меня сразу. Нащупал ногу и поволок к берегу. Дыхания хватило. Так, за ногу, и вытащил. Затем проще пареной репы: руки в стороны — на грудь, в стороны — на грудь. Тут-то и подбежал Ханиф. Он рыбачил рядом, за навалом бревен. Услыхал мой булькающий вопль и примчался, однако поспел лишь к моему благополучному возвращению на этот свет.
Попало обоим. Мне — за то, что вымахал с телка, а плавать не умею, и за то, что, не зная броду, лезу в воду. А Шаиху в общем-то для острастки. Но я видел, как смотрел балтиец на моего друга, как лежала его сильная рука на остром плече новоиспеченного спасателя.
Шаих раскладывал на плоту выжатую рубаху, в которой кинулся за мной, рядом сохли на солнышке носки. Я сказал, оправдываясь:
— Кто знал, что на таком шикарном пляже ямы!
— Оправдываться перед прокурором будешь, — сказал он, выжимая трусы.
На берегу затарахтел мотоцикл. Перебили Ханифу рыбалку.
В школу в тот день мы, несмотря на то, что учились во вторую смену, опоздали.
Зашли на школьный двор.
У каждого он свой — красный уголок детства, безгранично вольный, беспечный. Не только детства — всей довзрослой жизни. Хотя, глядишь, какой-нибудь там дядя Вася нет-нет да и погонит, засучив штаны, футбольный мяч, забегается до седьмого пота. Были свои дяди Васи и в наше время, не обходили они школьного двора, преследовали мяч, расталкивая мелюзгу, до хрипоты споря по поводу и без повода и в качестве самых веских аргументов отвешивая подзатыльники. И в карты с ребятами постарше резались — в очко, в буру, в свару, и в чику дулись, разве что махнушку не выбивали. «Что их сюда тянет? — думалось мне. — Как дети!» Теперь с каждым годом все яснее — что.
Школьный двор таился в окружении густых яблонево-грушевых садов. И сама-то улица, на которой стояли и школа, и наш дом, называлась Алмалы — яблоневая, значит. Нынче таких улиц не встретишь. Представьте, весь май осыпает дорогу кипящий над заборами яблоневый цвет, а в июне начинает царствовать липа, выстроившаяся вдоль тротуаров по обе стороны улицы. Идешь под желто-зеленой липовой крышей — пчелы звенят, а аромат, будто округу медом окатили! Позже опять властвует яблоня. Плоды ее день и ночь гулко бьются оземь, выкатываются, как румяные колобки, из-под ворот и калиток, выбирай на вкус — антоновка, анисовка, золотой ранет… Примиряются яблоня с липой лишь осенью, когда ветер-листобой раздевает соперниц одинаково нещадно до последнего желтого листочка.
Так или иначе, но улица называлась Яблоневой, не Липовой и не Грушевой, хотя таких урожаев груш, как у нас, смею утверждать, ни одна из других улиц города не знала.
Наш школьный двор был не очень большой, но уютный, со слегка покатым футбольным полем, с баскетбольно-волейбольной площадкой, с какими-то сараями, закоулками, тупичками, посадками фруктовых деревьев, на которых, удивительное дело, плодов увидеть было невозможно: мы их, как саранча, еще по весне поедали, чуть ли не в цветах, это мы-то, пацаны с Яблоневой, по жилам которых вместо крови, наверное, яблочный сок струился.
За посадками и следующим за ним картофельным полем начинались Ямки. Но о них вкратце я уже говорил.
На дворе в тот день было тесно. Играли и в баскет, и за обитым мячом кустарником — в чику… Но господствовал футбол. Тут были и наши однокашники из седьмого «А» Жбан с Килялей, самые «авторитетные» на школьном дворе пацаны, пыхтел вечно юный дядя Вася (правда, скоро, когда развернулись события, он растворился, ушел незаметно), торчал в воротах мальчик на побегушках Титя, мельтешила прочая ребятня. В кутерьме, демонстрируя чудеса техники, ярко вырисовывался десятиклассник Сашка Пичугин, парень в наших краях новый, но уже с «весом». В люди у нас можно было выбиться или за партой, или на школьном дворе. Профессорский сынок преуспел и там, и тут. Первый математик школы, без пяти минут медалист, краса и гордость района, он завоевал симпатии не только учителей и девочек, но и широкой дворовой публики. В стильном пиджачке и неизменных брючках-дудочках с разрезами у щиколоток (иначе не полезут), в остроносых неудобных для игры туфельках из крокодиловой кожи, как он виртуозно манипулировал мячом! Он почти не бегал, однако мяч у него отобрать было делом чрезвычайно трудным. И мячи не забивал он, а элегантно, обмотав вратаря, вкатывал в ворота. Частенько здесь, на школьном дворе, он и в карты игрывал, и я просто диву давался, когда он уроки учит, когда готовится к математическим олимпиадам, на которых и побеждать умудряется. Я поражался калейдоскопичности его увлечений и способностей. А вот об одной его страсти — страсти коллекционера старинных открыток я до того дня не знал.
Но все по порядку.
— Шейх, вставай в ворота, — завидев нас, крикнул Титя, — мне домой надо.
К Шаиху на школьном дворе отношение было сложное. Хотя это я теперь так думаю. Наоборот — примитивное, одноклеточное, какое-то прямолинейно-насмешливое и ехидное. Каждый считал своим долгом задеть его, испытать на нем свое остроумие, пускали в ход и руки. Почему, с какой стати? Да потому, что у него отсутствовало поголовно владевшее нами всеми чувство стадности, он выделялся, во многих ситуациях поступал иначе, чем остальные, и при этом, несмотря на внешнюю ершистость, был мягок нравом и безответен на «злодейства» сверстников. Видел всю их пустячность, лишь голову задирал в ответ, дул, выпятив нижнюю губу, на челку и уходил. Получалось это у него высокомерно, будто от назойливых мух отмахивался, — нос кверху, взгляд вдаль, ни сдачи тебе, но и ни заискивания — вот что более всего выводило из себя местных архаровцев и побуждало все к новым и к новым наскокам.
«Кого ты из себя гнешь?» — пытали его. И летело вдогонку еще в начальных классах набившее оскомину:
Шейх багдадский —
Ремень солдатский,
Кесарь ржавый,
Карман дырявый.
В куплете том была своя истина. В пятидесятые годы, да и в начале шестидесятых сын дворничихи не имел возможности одеваться наравне, скажем, с сыном профессора. Это сегодня все смешалось, поди-ка, отличи внешне приемщика стеклопосуды от доцента университета или их детей друг от друга. Сын нашей дворничихи нынче мимо тебя с таким хрустом-скрипом всего новенького пройдет, так безразлично скользнет по тебе взглядом сквозь дымчатые стекла фирменных очков, что потеряешься, сам не зная отчего.
Латаных-перелатаных штанов, распущенных внизу, но все одно коротких, Шаих не стеснялся. Из себя он «гнул» себя и никого иного. Об этом я отлично знал, потому-то, может быть, и тянулся к нему. Оттого другие над ним куражились. Как это, сын дворничихи, маленькой психованной тетки, с которой на улице заговорить-то стыдно — начнет горланить! — над которой из-за ее неотесанных деревенских замашек насмехалась вся Алмалы, — и такой гордый?! Даже Титя — Колька Титенко, — у которого тоже не было отца, а мать крутилась посудомойкой в заводской столовой, и тот не упускал случая подкузьмить и обязательно так, чтобы побольше ребят видело. А ведь в общем-то был смирным мальчиком, этот Титя. Потом его фотография как-то попалась мне в газете — передовик, завидного мастерства скорняк… Как все извилисто в жизни и как трудно прожить ее без помарок. Ведь и я, Ринатка Аглиуллин, друг первый, порой не терпел его внутренней независимости, казавшейся мне высокомерием и упрямством. Чем я отличался от других, так всего лишь тем, что никогда за счет него не старался выпятиться и не стеснялся открытой дружбы с ним. И не более. Хотя и был ему единственным близким из сверстников и желал добра. Желал… И не более.
Как хочется порой переписать жизнь набело! Сколько в ней ошибок — и мелких, пустячных, и непоправимо-постыдных, которые поминать-то тошно.
Шаих обыкновенно сторонился футбольных схваток. Поэтому и позвал его Титенко — хорошего игрока в ворота не затянуть.
Неожиданно Шаих согласился. Он деловито поинтересовался, кто за кого в командах, скинул башмаки, засучил штанины, поплевал в ладони и, хоть игра шла у чужих ворот, решительно изготовился. Он попал в команду девятиклассника Алика Насыбуллина, уже тогда, как и Пичуга, защищавшего цвета «Трудовых резервов» на первенство города.
Я устроился на бревнышке за воротами, приготовившись и посмеяться над горе-вратарем, и поболеть за него.
Пичуга выступал против нас, в его команде были и Жбан, и Киляля. Жбан играл дубово, как и учился, Киляля получше. Но все равно оба маячили за спиной Пичуги в защите.
— Какой счет? — поинтересовался Шаих.
— Пять-пять, — ответили ему.
«Значит, Алик не уступает», — подумал я. Поединок, по сути, всегда шел между ними двоими, Аликом и Пичугой, остальные — статисты, фон. Только об этом подумал, как сильнейший удар Пичуги отразила голова Шаиха. Он шелохнуться-то не успел, а уж парировал…
— Ну, ты даешь! — похвалил я его. — Не раскололась тыква?
Но он не слышал меня. Он был оглушен, потерял ориентацию, и первые его шаги после удара были поиском равновесия.
— Б-рр!.. — только и произнес, помотав головой.
Зато Алик на том конце поля, в отличие от Пичуги, не сплоховал. Уронив незамысловатым финтом Жбана на колени и оставив у себя за спиной, он пробил точно под перекладину. Мяч просквозил драную сетку и улетел через забор в сад. Кое-кто пытался поспорить: мимо, мол.
— Играть надо, ротозеи! — цыкнул Пичуга, и ротозеи притихли.
Появился мяч, игра понеслась дальше.
Пичуга приближался с мячом к воротам, пожевывая желтую базарную грушу. Он напоминал заправского слаломиста, а наши защитники походили на флажки, которые лыжник то с одной стороны, то с другой виртуозно огибал. Один «флажок» упал, второй устоял, но это все уже пройденный этап и осталось лишь пустяковое препятствие — вратарь в облике несуразного Шейха из седьмого «А». Пичуга взглянул на него — заморыш! — и пошел на сближение. Он и его хотел обвести и закатить мяч в пустые ворота поизящнее, как бы нехотя, пяточкой, или даже, присев, — задницей. Тогда при любом счете не проиграешь. Но надо выманить вратаря из ворот…
Шаих долго ждать себя не заставил. Сорвался, как с цепи, и помчался сломя голову навстречу. Пичуга понял — не до фокусов. И решил протолкнуть мяч в свободный угол. Но было поздно. Словно камикадзе в бою, Шаих бросился в ноги противника. Мгновение, и Пичуга, перелетев через ретивого голкипера, распростерся у ворот. Рядом в пыли — огрызок груши.
Следующая атака была похожа на расстрел. Опять прорвался Пичуга. Злой, сосредоточенный, он подправил мяч себе под правую, чтоб поудобнее, чтоб врезать, так врезать, не чикаться. Какое-то мгновение это был не Пичуга. Ни обычной ухмылочки, ни флегмы привычной — рот намертво и как-то косо сжат, ноздри раздуты, точно у скаковой лошади на финише, глаза шарят по воротам, отыскивая слабинку, вот-вот сами, опережая мяч, выстрелят в сетку. Сколько силы вложил он в удар! В той ситуации — в пяти метрах от ворот — больше, чем следовало. Аж крокодиловая макасина сорвалась. Ее и поймал Шаих. А мяч угодил в штангу и снова — в поле, в кучу малу.
Пичуга вырвал из рук Шаиха туфлю:
— Заставь дурака богу молиться!
Но обувать не стал, а скинул и вторую туфлю, стянул носочки, подвернул «дудочки» и пошел босиком по травке в поисках мяча и новой атаки.
Однако на сей раз, как ни удивительно, продрался к воротам Жбан.
Второгодник Анатолий Жбанов был весьма своеобразным парнем, как характером, способностями, так и облицовкой. Его коротким, икристым, как балясины нашего балкона, ногам приходилось носить туловище зрелого мужчины с бицепсами циркового борца, в плечи которого всажена щекастая голова. Представьте себе добротную солдатскую сапожную щетку. Вот такие черные, жесткие были на этой голове волосы, берущие начало низко со лба. Портрет довершали зеленые, будто бы тиной подернутые стоячие глазки, постоянно о чем-то вопрошавшие, постоянно чего-то не понимавшие.
Он выходил уже один на один с Шаихом, да какой-то пескарь гололобый все не отставал. Отталкивая мальца, Жбан наддал скорости, но короткие ноги не совладали с частотой оборотов, и он грузно ухнулся в пыль у истоптанной вратарской площадки.
Поднял шум: подножка, пеналь! Никто и не спорил. Без вины виноватый малец и тот слова не вымолвил. Зато Шаих был непреклонен: нет нарушения, он сам упал.
— Я? Сам?.. — подбежал к нему Жбан.
Рядом за воротами играли в махнушку.
— Сто два, сто три, сто четыре… — Кусок шерсти с пришпиленной свинцовой пломбой порхал у груди кривоногого виртуоза. «Щечкой» боевой ноги он выбивал новый мировой рекорд. Но его не замечали, двор собрался у ворот Шаиха.
— Я сам? — повторил Жбан.
— Сам… Никакой подножки.
Подошел Киляля. Сузил и без того узкие глаза:
— Я же видел… Чистая подножка. Вставай в ворота.
— Вставай, — повторил за Килялей Жбан. Не повторил — повелел. Взял мяч и отсчитал одиннадцать шагов.
— Да не было нарушения. — Шаих прислонился к штанге.
— Встань на место! — заорал Жбан. Он подошел к Шаиху и повлек его к центру ворот.
Шаих встрепенулся:
— Вот еще!
Получилось это у него резко и высокомерно. И он шагнул, чтобы вообще уйти, со двора, но Жбан уцепился за рукав вельветовой курточки Шаиха крепко…
— Встань!
— Я же сказал…
— А я говорю — встань!
Шаих повел головой, нос кверху, взгляд куда-то в кроны распустившихся за оградой яблонь: разговаривать больше не о чем.
— Последний раз повторяю, — процедил Жбан.
— Ну, ладно, ладно, — хихикнул Киляля. — Брось артачиться. Вон же ты сегодня, как тигр, как лев, хе-хе… Яшин! Хе-хе… — Киляля был кадром крайне болтливым и хохотливым. Впрочем, если быть точным, не хохотливым, а хехетливым. — Чего тебе стоит?!
Шаих не среагировал.
— Смари, Шейх, твое дело, хе-хе, — пожал плечами Киляля и, словно бы на прощание, подал руку. Шаих протянул свою левую (правую все еще удерживал Жбан). Однако Киляле нужно было другое. Он ловко схватил упрямца за безымянный палец и вывернул его.
От боли Шаих присел, а Киляля продолжал пытку:
— Встанешь?
Из глаз Шаиха выбились слезы, но он молчал. Киляля выругался и оттолкнул несговорчивого стража ворот. Да так, чтобы тот опрокинулся, рассмешил всех.
Шаих устоял, лишь руками неуклюже взмахнул да от Жбана тем самым отцепился.
Киляля зло хехекнул:
— Топай кверху попой.
Смуглолицый, птиценосый, похожий на индейца, он был хитер, необузданно горяч, но, в отличие от Жбана, отходчив. Киляля в переводе с татарского означает — иди сюда. Так его прозвали из-за подобострастной привязанности к Жбану. Прилипчивы мальчишечьи клички, порою до конца жизни, как клеймо на лбу. А настоящее его имя, если память мне не изменяет, — Равиль Гарипов. Да, Равилька Гарипов.
— Да ну его, Толик, — сказал он Жбану.
Однако Анатолию Жбанову было не до «да ну», он опять чего-то недопонимал. Он не привык, чтобы ему здесь, на школьном дворе, перечили. Его болотные глазки были более цепкими, чем руки. И они не отпускали.
— Значит, не будешь играть?
— …
— Значит, и разговаривать не желаешь?
Он попытался опять схватить Шаиха, но тот не очень-то вежливо отстранился.
И Жбан ударил. Крюком слева. Слюни брызнули из сжатого рта Шаиха. Тут же, и с ноги на ногу не переступив, Жбан двинул правой. Кулак клацнул по скуле, смял нос.
Против ожидания Шаих не упал, покачнулся лишь. Может, именно это и разъярило Жбана. Он, уже не таясь, совсем не по-боксерски приготовлялся к новому удару, — изогнувшись, тянул кулак снизу, от бедра. Я знал этот апперкот, валивший с ног не таких бойцов, как Шаих. Хотя какой он был боец?! Он и уклониться не попробовал, стоял, подтирая кровенящий нос, холодно глядя на своего обидчика.
Сколько народу было рядом! Но толпа молчала, рассасываясь потихоньку.
Я схватил Жбана за руку. Он недоуменно оглянулся на меня и с силой пихнул в грудь.
— Ты еще тут, Аглы!
Толчок был настолько силен или я настолько слаб, что сразу, как у нас говорили, слетел с катушек и, приземлившись, потряс затылком стойку ворот. Они были сварены из металлических труб. Звоном наполнились трубы. И моя голова тоже.
Войдя в раж, Жбан снова размахнулся…
Мне бы встать, но я не встал. Теперь, кажется, не только оттого, что голова наполнилась звоном, ведь не потерял сознание, соображал…
Жбана остудил Пичуга. Слегка коснулся музыкальными пальчиками его плеча:
— Хорош тебе, разошелся.
Уже обутый, он до поры до времени лениво наблюдал за происходящим, но скоро ему надоело, стало противно смотреть на психовство Жбана — кипит, кулаками машет, кровя пускает, а что толку? Пришлось вмешаться.
— Ну, кому сказал?!
Жбан походил кругами, постращал еще. Ослушаться, однако, не посмел. Пичуга для него являлся высшей инстанцией. На чем купился Жбан, своенравный, твердолобый мужик из седьмого класса? Не только же на шмотках, которые Пичуга давал ему поносить (почти всю зиму Жбан таскал его «олимпийку» — ярко-синюю спортивную фуфайку, тогда очень модную). Позже я узнал причину…
Жбан помочился на штангу, о которую я чуть не расколол себе голову, сплюнул сквозь зубы:
— Ладно, Шейх багдадский, еще придешь сюда!
Шаих будто и не слышал. Воткнул ноги в штиблеты и, зажимая задранный кверху нос, зашагал восвояси.
Можно было подумать, что не его побили, а он со всеми разделался и вот несет гордо домой победу.
Стоим на кухне, то есть в нашем общем коридоре, превращенном в кухню, у рукомойника, Шаих склонился над тазом, подтирает нос, под которым никак не исчезают жидко-красные усики. Я что-то говорю, он что-то отвечает, поддает сосок рукомойника, нацеживает в ладони воды, чтобы вновь окунуть лицо.
Эта картинка, как заезженный сон, преследует меня всю жизнь. И сегодня я слышу тот рукомойник: тук-тук-тук…
Дверь из сеней в кухню, треща вековой обшивкой, растворяется, и на пороге возникает всегда шумный в передвижении наш ученый сосед Николай Сергеевич Новиков. Высокий, сутулый, с крупным носом и бетховенской бурей волос, он напоминал собой большую взъерошенную птицу неизвестной породы. Под мышкой портфель, под другой — газеты и журналы из общего почтового ящика, в руках хозяйственные сетки, из которых, как шипы морских мин, — макароны, сосиски, еще что-то, а в устах неизменное: «У-ту-ту!» Таким образом, он пел, как поезд или пароход, — без слов, без мелодии, просто оповещая людей о прибытии, о том, что позади все прекрасно, а впереди уйма любимой работы.
— Здравствуйте, здравствуйте! — приветствует он нас. — У-ту-ту! Вам, ребята, только две газетки, остальные мне. Почта сегодня, прямо скажем, небогатая.
Газет и журналов он выписывал столько, сколько, наверно, не выписывала вся Алмалы.
— Подсоблю, Николай Сергеевич. — Я подхватываю сетки, которые на пол не поставить — развалятся; жду, когда он разомкнет крохотный, для почтовых ящиков замочек на тяжелой старинной двери, и помогаю занести вещи.
— Николай Сергеевич, можно «Вокруг света» на полчасика?
— Пожалуйста, пожалуйста! Я еще не читал, но там прелюбопытнейшая статья про Тунгусский метеорит.
Я беру журнал, прихватываю наши молодежные газеты, выхожу. За мной следует Николай Сергеевич:
— А Шаих все умывается?
Кровь у Шаиха перестала идти. Он осторожно промокает полотенцем распухшие нос, губу, то и дело поглядывая, не запачкал ли полотенце кровью. Не прерывая своего усердного занятия, спрашивает:
— А что, Николай Сергеевич?
— Я сразу не сказал, думал, освободишься… Но тобой интересуются, внизу, во дворе… — Изменений в портрете Шаиха Николай Сергеевич не замечает.
Я подкалываю:
— Двое с носилками, один с топором.
Шаих мою шутку пропускает мимо ушей.
— Кто?
— Скорее, не тобой, а твоими голубями. Мужчина…
Николай Сергеевич черпает ковшом из ведра у двери и, расплескав воду по полу, восклицает: «У-ту-ту», что на сей раз означает: «Ах, какой же я неловкий!» И скрывается у себя за дверью. Кухней он не пользовался, лишь стол там был да ведра на нем, которые мы с Шаихом старались держать всегда доверху наполненными.
Шаих пожимает плечами:
— Кому я понадобился?
По двору прогуливался пожилой, но подтянутый, сабельной осанки мужчина в белой сетчатой шляпе и с офицерской планшеткой на боку.
— Эта вы хазяин галубятни? — спросил он, сильно нажимая на «а». Выяснив, что не ошибся, вежливо поздоровался:
— Здравствуем!
— Исәнмесез[2], — ответил Шаих, выжидая.
Незнакомец, довольный, что можно говорить на родном языке, стал неторопливо объяснять:
— Я рисую. Для себя рисую, у себя дома. Недавно задумал одну картину. Называется… Хотя какая разница, как называется. И сам еще не знаю — как. Главное, там голуби должны быть. Белые. Да, красивые белые голуби. А где их взять? Не срисовывать же с обычных. Понимаешь? А у тебя… Кстати, как тебя звать? Шаих? Видное имя. Так вот, а у тебя, Шаих, эти голуби, пожалуйста, летают! Загляденье. Из моего окна хорошо видать. Мы на четвертом этаже живем. Знаешь, желтый кирпичный дом?
— Бригантина?
— Вот, вот, Бригантиной почему-то называют. Булочная с одного конца, с другого — гастроном. А какие у тебя породы? — кивнул незнакомец на голубятню.
— Разные.
— А есть такие… с перышками на ножках?
— Космачи, что ли?
— Может, и ка-сма-чи, — повторил мужчина незнакомое слово. — Кто их знает. — Он поправил под шляпой волосы. Они у него были темно-каштановые, густые, вьющиеся.
— Сейчас выгоню, поглядите, — сказал Шаих и шагнул к приставленной к сараю лестнице.
Когда птицы, воркуя и хлопая крыльями, заполнили лаву, незнакомец, оставшийся внизу, достал из планшетки альбом-блокнот и стремительно повел по нему карандашом.
— Как ты различаешь: который он, а который она?
— Беру и тяну за клюв. Если вырвется — самец, если нет — самка. Вот посмотрите. — Шаих взял крупного пятнистого турмана, потянул за клюв. Тот отдернул голову. Шаих погладил его, подкинул, но турман выше лавы не полетел.
— Лентяй! — сказал художник.
Шаих возразил:
— Старый просто.
— Вроде, не похоже.
— Вроде-то — вроде, а уж разум теряет. Жить ему теперь все равно где, лишь бы кормили, и летает лишь по своему желанию, с лавы просто не согнать. Да и видно: на носу грибы, на глазах коросты.
— И-е, — вздохнул художник, — в старости и голуби становятся страшными.
— И дышат тяжело, сопят…
Гость снова вздохнул и, немного помолчав, сказал:
— Меня Киямом Ахметовичем зовут, Мухаметшиным. Слыхал?
— Нет, — смущенно ответил Шаих.
— Тогда просто — Киям-абы.
Проследили, как спланировала и шумно села на лаву последняя загулявшаяся пара почтарей.
Шаих кивнул на них:
— Что с краю — совсем молодой. Недавно на птичьем рынке махнул его на катуна с одним голубятником из Бугульмы. Ну, думаю, все, не вернется. А сам все-таки надеюсь, верю. Неделя после этого прошла, вторая… Однажды выгоняю гвардию, сам во дворе чем-то занялся, глянул на лаву, ба-а! — будто и не улетал! Жмется к своей подруге, — да, да, вон к той, — зоб от счастья раздувает, хвост по полу, чистый павлин. А она тоже рада — крылья распустила, шею лебедем выгнула, воркует, ласкается — верен кавалер ей оказался. Теперь так и зову его — Верный.
— Любовь, молодость… Что им расстояния!
Киям-абы перевернул страницу альбома, вдохновенно черкнул карандашом и сломал остро отточенный грифель.
— И-и, шайтан!
— Что случилось? — спросил Шаих сверху. — A-а, карандаш… Сейчас спущусь, починим.
Зашли в сарай. Шаих искал лезвие или нож, а Киям-абы озирался, присматривался, ему все было интересно.
— Настоящая радиорубка! А это что? Сарай телефонизирован? Дореволюционный аппарат где-то раздобыл…
— Так, игрушка… Протянул к дружку в дом, разговариваем.
— Вход в голубятню — это?
— Это.
— И спишь здесь?
— Да…
— У меня приемник «Балтика». Старенький. А выбрасывать жалко. Не посмотришь?
— Отчего же не посмотреть.
Наконец, инструмент для починки карандаша отыскался — небольшая финка с самодельной рукоятью, а гость уж и позабыл, зачем это оружие ему. Он обследовал сарайчик, все его закоулки. И за поленницей проверил, и в лаз на голубятню голову сунул. Сколько бы еще кружил по сараю, если б не попался на глаза красноватого отлива метр на полтора лист металла, который Шаих прошлым летом притащил со свалки на Ямках.
— Зачем тебе это? — застыл Киям-абы. — Продай.
— Так отдам, раз надо. А зачем он вам?
— Много будешь знать — скоро состаришься. Эк, тяжелая! Помоги донести, а?
Когда Шаих на шестьдесят девятой ступени подъезда опустил ношу, Киям-абы посочувствовал:
— Запыхался? Говорил, помогу.
Дверь открыла миловидная женщина, поразительно похожая на Кияма-абы. Она всплеснула руками:
— Опять тащит!
— Ну-ну, — шикнул Киям-абы, — познакомься лучше. Это Шаих. Хозяин тех самых голубей.
— Проходите, — она хотела взять железяку, но Шаих поднял ее сам и последовал за хозяином, который затрусил впереди, показывая, куда нести.
Шаих, как шагнул в двери, так и рот раскрыл. Это была не квартира, а натуральный музей. По стене от самой прихожей теснились разновеликие картины, написанные маслом, то в дубовых, покрытых лаком, то в позолоченных, по всей вероятности, гипсовых рамах. Хлебосольные натюрморты сменялись пейзажами, пейзажи — портретами, с которых глядели разные и в то же время похожие в чем-то друг на друга люди. Пересекая одну из комнат, Шаих задрал голову и остановился, позабыв о ноше. Вдоль расписного потолка тянулась вязь лепнины, сплошь затканная листьями, ягодками и ниспадающая по косякам дверей до пола. Прямо на стенах, свободных от обоев, поблескивали живописные шлейфы хвостов райских птиц, низвергались водопады и распускались диковинные цветы.
— Сюда, сюда, — вывел из оцепенения голос хозяина, и Шаих прошел в небольшую комнату.
— Здесь я и живу, — потер, как с мороза руки, Киям-абы. — Поставь сюда.
Комната, имевшая выход на балкон, тоже была отделана лепниной, расписана, но картины были уже не на стенах, а теснились колодами в углах. Освоившись, Шаих разглядел и резные мореные полочки с книгами — Каюм Насыри, Тукай, Такташ, Муса Джалиль, — и просторный письменный стол, край которого прикусили миниатюрные тиски. На другом конце темнели бутылки с какими-то растворами, банки с кистями.
Шаих взял с полки книгу, перевернул страницу-другую. Это были «Неотосланные письма» Аделя Кутуя.
— Читаешь по-татарски? — спросил Киям-абы.
— Не так быстро, но читаю.
— Э-хе-хе… А мои внуки… А мои внуки материнского языка не знают.
Шаих заметил на обороте обложки дарственную надпись.
— Подарок? От автора?
— Дружили с ним до войны, — пояснил Киям-абы. — И жены наши дружили. Сколько воды Идель унесла с тех пор! Война, ранения… Я вот выжил. А он… И он тоже — книга-то еще живет. Перед самой войной Адельша мне свой блокнот с толкованием почерков подарил. Сам составил. Занятная штуковина, все почерки объясняет, какой по характеру человек, как пишет. Но вот беда, не сохранил. Крохотный такой был блокнотик, с ладонь, но толстенький.
— Помните какие-нибудь толкования?
— Кое-что… Например, у кого строка на листе вверх уходит — человек энергичный, знает, зачем живет. Между прочим, сам Адельша именно так писал — стремительно и вверх.
— А кто вниз?
— Кто вниз… — Киям-абы помедлил, подбирая слово.
— Понятно. А еще?
— Кто выводит перед фамилией и инициал имени — тщеславен. То же самое — кудрявое начало фамилии. Что еще? Кто ставит, расписавшись, точку, — властен. У кого наклон влево — упрям. Плавные, закругленные буквы признак доброты, а раздельно написанные — рассудительности.
— Целая наука!
— Шуточная.
— Все равно интересно. — Шаих присел на табуретку. — Смотрю, у вас здесь и кабинет, и мастерская, и спальня.
— В некотором роде, — согласился Киям-абы. — У тебя самого сарай-то поуниверсальней.
— Ну уж! — Шаих еще раз окинул взглядом потолок, картины, тяжелые рамы… — Все это вы сами?
Киям-абы не ответил, но было видно, что он доволен сообразительностью гостя, лишь руками развел: не судите, мол, строго.
— Вы художник, Киям-абы?
— Нет, пенсионер.
— А это?
— Это… Э-э… самодеятельность.
— Ничего себе — самодеятельность!
— Это что! У внучки моей вот — талант настоящий. Посмотри. — Киям-абы поднял глаза на единственный на стене небольшой пейзажик в легкой резной раме.
— Казанка?
— Она.
— Я знаю это место — недалеко от Голубого озера.
— А ведь шутя рисовала. А заставь специально, — Киям-абы вздохнул, — лентяйка. Хотя, если у меня что не получается, ее зову. Посмеется, посмеется и поможет. Не сразу, после, когда лень спадет. Я ей: у тебя талант, тебе в художественный нужно поступать. А она рукой машет. В Москву, в Ленинград ехать. Смеется. Не думает о будущем, совсем не думает. «Хи-хи» да «ха-ха». Не знаю! У нас… у меня по-другому было. Хотел учиться, очень хотел, но судьба не спросила, куда хотел. А знаешь, как я удивился, когда первый раз увидел, как она рисует. Ей всего лет десять было. К калябушкам-то ее я привык. А тут как-то взяла мои кисти, краски… Я делал копию с Айвазовского — бушующее море, корабль несет волной… А она вертится под ногами, я даже прикрикнул: а ну, Юла, не мешайся! И ненароком взглянул в ее альбомчик. Батюшки! Аж дух перехватило. У нее лучше, чем у меня. Море, как живое. Дышит. Вот тебе и Юла. После я стал все ее рисунки собирать. «Казанку» и кое-что другое в рамы поместил. И знаешь, пять таких картин она отнесла в свой бывший детский сад, куда бегала малявкой. Я еле-еле «Казанку» отбил.
— Сколько же вашей внучке лет?
— Да как ты, она. А альбомчик ее я сохранил, с морем и кораблем. Хочешь, покажу? — Киям-абы открыл шкафчик. — И куда запропастился?
— Кем вы работали до пенсии? — спросил Шаих.
— Фокусником.
— Нет, серьезно?
— Абсолютно. Фокусником-иллюзионистом. В цирке, а потом в филармонии. Я, дорогой, как тебя по батюшке?
— Исмагилович.
— Дорогой Шаих Исмагилович, был, можно сказать основоположником жанра у нас в республике.
Шаих недоверчиво ухмыльнулся.
— Не веришь?
Шаих пожал плечами.
Киям-абы прикрыл шкафчик, замер на секунду, затем цапнул со стола голубенькую тарелку и с возгласом «уща-мараха!» хватил об пол. Домотканный коврик не спас, тарелочка — вдребезги. Фокусник собрал осколки, бросил в коробку для мусора.
— Зачем вы так? Я обидел вас? — залепетал Шаих.
Киям-абы молча, словно ничего не произошло, полез за пазуху пиджака и извлек оттуда целехонькую голубую тарелочку. Шаих заглянул в коробку с мусором. Там было пусто.
— Но я же слышал, как сюда осколки…
Лицо основоположника жанра просияло по-детски ясной улыбкой.
— Еще можно? Покажите, пожалуйста, еще раз.
— Профессионалы один и тот же номер дважды не показывают.
— Тогда другой какой-нибудь. У вас репертуар, наверно, богатый?
— Еще бы! Хочешь — для манежа, хочешь — для сцены. Могу для узкого круга. — Киям-абы достал двумя пальцами из коробки на книжной полке шарик. Обыкновенный теннисный шарик, выкрашенный в малиновый цвет. Манерно, артистически повел рукой, будто показывая его публике, сделал магический жест, и началось: шарик в растопыренных пальцах иллюзиониста, а может, лишь в глазах изумленного Шаиха, множился, менял окраску. Вдохновенный чародей глотал шарики, пучил глаза, икал, и изо рта лезли новые разноцветные шары. Шаих совсем обалдел, когда Киям-абы вытащил четыре шарика из его, Шаиха, кармана.
Понятно, когда в цирке тебя дурачат. Там фокусник на расстоянии. Но когда до артиста рукой подать, когда полгода в теннис из-за дефицита шариков не играл, а тут их пригоршнями достают из твоего же кармана, — извините!
Киям-абы вошел во вкус. Он скинул пиджак, взял две фарфоровые чашки, шляпу свою сетчатую… Но скрипнула дверь, и появилась хозяйка.
— Пойдемте кушать!
Артист уронил шляпу.
— Пожалуйста! Стоит за что-то взяться, как тебя прервут, оборвут, подчинят какому-то распорядку, точно этот распорядок не для человека, а над человеком, важнее человека.
— Да, опять! — твердо повторила хозяйка. — Врач запретил тебе… строго-настрого… Выходите к столу. — И уходя, добавила — Расхрабрился… А ночью опять «скорую» вызывать.
Киям-абы мгновенно остыл, обмяк.
— Ничего не поделаешь, ашать так ашать! — сказал он на полутатарском-полурусском. Поставил чашки на место, легким, привычным движением поправил вьющиеся темные волосы. — Дочь у меня превосходно готовит.
— Я так и подумал.
— Что подумал?
— Что это ваша дочь.
— Разве я вас не познакомил? Ах, да! Ну, склероз. Розой ее звать, Розой Киямовной. Скажи, командирка? С возрастом, дружок, дети превращаются в родителей, а родители — в детей. Айда.
— Спасибо. — Шаих потрогал нос, разбитую губу, о которых он позабыл здесь. — Домой пора.
— Никаких возражений, дорогой! — Киям-абы взял Шаиха под локоть. — Никаких возражений!
Его усадили за стол в той комнате, которую час назад он, разглядывая, еле пересек. Стол был внушительных размеров и до краев заставлен. Такое Шаих видел разве что по большим праздникам. Такое, да не совсем такое. Напечет мать бэлишей, и не только на первое, на второе и на третье их хватит, а и на всю будущую неделю да еще соседям на угощение. Нет у человека меры. Зато в будни — зубы на полку. На дворничьи-то доходы шибко не разбежишься. А здесь на столе: первое, второе, третье, подливки, приправы, салаты, колбасы, мясо копченое ломтиками — язык проглотишь! — и еще чего-то, чему и названья нет.
Роза Киямовна потчевала гостя и расспрашивала: в каком он доме живет, как учится, кто его родители?
— А что с лицом, подрался?
Киям-абы терпел, терпел и не вытерпел:
— Привязалась к парню!
И перевел разговор в другое русло. С ним разговаривать было легче, с ним речь шла на темы, отвлеченные от его, Шаиха, особы.
Вдруг он почувствовал, что кто-то его пристально разглядывает. Не Киям-абы, не Роза Киямовна… Шаих вскинул взгляд — с одной из картин на него смотрела девочка с венком из васильков на светлых волосах и синими, будто два василька со лба сорвались, глазами. Будто два василька сорвались и прикрылись черными зонтиками бровей. Белые волосы и черные брови…
— Нравится? — спросил Киям-абы.
— Да, — сказал Шаих. — Но она напоминает мне…
— Это его внучка, — улыбнулась Роза Киямовна.
— Ее дочь, — пояснил Киям-абы.
— Что-то мало на вас похожа, — сказал Шаих.
— Не «мало», а вообще ни капли, — промолвил Киям-абы. — Вся в отца. Внешностью, конечно. Исключительно только внешностью. А она должна прийти сейчас.
Словно в подтверждение его слов в прихожей тренькнул звонок. Хозяйка сорвалась с места.
Однако это была не девочка с портрета, а Александр Пичугин.
— Познакомьтесь, — сказала Роза Киямовна.
— А мы знакомы, мам. — Пичуга прошел за стол. — Чего у нас вкусненького?
Роза Киямовна взялась за половник и супницу.
— Раненько сегодня, сынок.
— Поздно приду — не нравится, рано — опять двадцать пять. Как здоровье? — окинул он взглядом гостя.
— Нормально. — Шаих подпер ладонью подбородок, прикрыв пальцами нос и губу.
— Что ты, Саша, стариковские вопросы задаешь? — поинтересовалась Роза Киямовна, но опять задребезжал звонок.
Шаих засобирался.
— Провожу тебя, — поднялся и Киям-абы — Прогуляюсь.
— А вот и наша Юлька! — объявила Роза Киямовна.
И в самом деле, в комнату впорхнула Юлька собственной персоной.
— Здрасьте!
— Вот с кого портрет-то! — хлопнул по колену Шаих, рассказывая мне вечером о событиях минувшего дня. — Когда я с Киям-абы вышел от них, у меня, веришь — нет? — голова кругом: Пичуга, Юлька, картины, павлины, фокусы… А отец их… Кияу — как это по-русски? Да — зять. Зять Кияма-абы — профессор, оказывается! Пичугин Семен Васильевич. А Юлька с Сашкой… Ты знал, что они брат с сестрой? Ка-а-ак? А что же мне не сказал?
Взбудораженность Шаиха легко объяснима, он был влюблен в Юльку. В нее все наши мальчишки были влюблены. Я не исключение.
На горизонте она возникла всего несколько месяцев назад, в третьей четверти, намного позже Пичуги, который приехал на новую квартиру к отцу с дедом осенью.
Пичугины въезжали в профессорские хоромы с энным количеством комнат — до сих пор путаюсь, сколько их было, — в единственном на Алмалы пятиэтажном доме, прозванном Бригантиной, — довольно странно, по очереди. Сначала прибыл дед, сразу занялся ремонтом, переустройством квартиры в «музей», после — профессор Пичугин с необъятной библиотекой, за ним его сын и последними — Роза Киямовна с Юлькой.
С приездом хозяйки жизнь в семье вошла в привычную колею: завтрак, обед, ужин и обязательные для всех стакан горячего молока с веснушками сливочного масла перед сном. Роза Киямовна, жена известного профессора математики, на службе не состояла, ее единственной заботой была семья. Жарила-парила, стряпала, уроки с детьми готовила, гуляла с ними, когда они были малышами, ходила на школьные собрания и заседания родительского комитета… Мужу было некогда. Маленький (на голову ниже жены), сутулый, а порою казалось горбатый, но крепкий, как прибрежный валун, с ясными голубыми глазами и в белоснежном берете седых волос, профессор сутками, а то и неделями пропадал на конференциях, симпозиумах, семинарах, «днях», «вечерах», «неделях»… Был он натурой кипучей, увлекающейся, мыслил парадоксально, масштабно, забредая частенько далеко за пределы своей специальности, увлекался живописью, скачками, коллекционированием открыток, марок, выпустил книгу «Поэтика Пушкина» (он считался специалистом по Пушкину), его можно было видеть в стенах университета или педагогического института, читающим доклад «Математическое исследование стихотворения», который он начинал неизменно словами Маркса: «Наука лишь тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой», а также можно было видеть его в городских литобъединениях, исполняющим нараспев свои неподдающиеся никакому матанализу стихи, смелые, как по форме, так и по содержанию (в местном издательстве одна его книжица была напечатана массовым тиражом). Таковым вкратце был профессор, доктор наук, директор НИИ Семен Васильевич Пичугин, когда-то сын машиниста паровоза, отец Александра и Юлии, милых, симпатичных детей, которыми заниматься ему было некогда. Семью он содержал в полном материальном достатке. На воспитательном поприще его подстраховывал тесть, Киям Ахметович.
Женат Семен Васильевич был дважды. Второй брак, грех жаловаться, сложился удачно. Семья получилась здоровой и — тьфу, тьфу, тьфу! — прочной.
В эту семейную идиллию и занесло Шаиха.
С профессорским сынком Сашкой Пичугиным он был знаком и до драки на школьном дворе, но так это — шапочно, постольку-поскольку.
Совсем другое дело с Юлькой…
Эх, какая в то утро была весна! В утро нашего знакомства с ней. Нет, новенькую из параллельного класса мы и раньше знали. И то я знал, что она сестренка Пичуги. Это всем было известно. Как Шаих мимо ушей пропустил?
Сияло солнце, и мальчишки бежали за бумажными корабликами по закрайкам вешней протоки вдоль Алмалы. Мы с Шаихом с утра пораньше разбрасывали набрякший талой водой сугроб в тени дома. Последние сбережения зимы весело летели с совковых лопат на дорогу под колеса автомашин. Было интересно наблюдать, как грузовики штурмуют завалы. Они проходили, точно катера, разбрызгивая снег и воду. Из проулка вышли две подружки с портфельчиками и запрыгали через лужи на другую сторону улицы. Тут-то и обдал их талой жижей бешеный «бык» — так мы называли самосвал с никелированным бычком на радиаторе. Одной, белокурой, особенно досталось, ее окатило с ног до головы, она даже портфельчик выронила. Портфель плюхнулся ей под ноги, расстегнулся, и прямо в лужу из него высыпались учебники, тетрадки и махонький желтенький радиоприемник «Альпинист».
Потерпевшей была Юлька.
Она замерла, не зная, что делать. Испуганная подружка — тоже рот варежкой. Первым нашелся я. Шагнул из разворошенного сугроба, подцепил мизинцем портфельчик, подхватил приемничек, включил — тишина.
— Готов! — резюмировал авторитетно. — Теперича только на запчасти.
Подошел Шаих.
— Дай посмотрю.
Юлька не охала, не ахала, молча подобрала тетрадки и стала обирать с них зернистую жижу, отряхивать пальто-колокольчик, лишь темные бровки под светлой челкой сдвинулись друг к дружке.
— Хотя зачем на запчасти? — Я понял, что другого такого блестящего случая познакомиться с синеглазкой из седьмого «Г» нам больше не представится. — Ваш транзистор, мадмуазель, в золотых руках, мы его айн момент починим.
Юлькины брови вопросительно вскинулись.
— Айн — не айн, но поправить как-то, наверно, можно, — предположил Шаих, разглядывая технику.
— Не беспокойтесь, — бойко нес я, — все будет о'кэй… — И еще, и еще что-то пустое и барабанно-бодрящее. Знал: Шаих починит, не в такое жизнь вдыхал.
Летняя резиденция Шаиха сезон тогда еще не открыла, и мы повели очаровательных неудачниц к нему домой. У меня дома был отец, а у него — никого, мать уехала к родственникам. Она часто ездила к родственникам.
Шаих с матерью жили скромно. Кроме старинного камина, который, разумеется, не они сложили, не на чем было взгляд задержать. Разве что уголок за камином, заваленный радиохламом, мог привлечь внимание. Но не девичье же. Камин — это да! Облицованный изумрудной плиткой, с барельефом пастушка с дудочкой и хороводящих вокруг него коз, он производил впечатление на всех без исключения. На что сухарь наша классная руководительница Тамара Алексеевна, пришедшая раз покричать на Шаиха в присутствии матери, и то как-то странно присмирела, кося глаза на пастушка с дудочкой.
Девочки трогали Камин пальчиками и восхищались:
— Какой красивый!
— Просто прелесть! А работает?
— Нет, — отвечал я за Шаиха, — пока вот этим пользуемся, — хлопал я по бокам простой, мажущейся белой известкой печи.
Юлька заметила на комоде гармошку, на которой Шаих пиликал по утрам зимой. Была такая особенность у моего друга — меха своей бишпланки он разворачивал лишь зимой и лишь по утрам. На немой вопрос Юльки я мотнул головой: да, мол, Шаихово хозяйство.
Тем временем Шаих в своем радиозакутке уже разобрал Юлькин «Альпинист». Занялись и мы делом. Девчата принялись чистить щеткой Юлькино пальтецо, а я гладить утюгом ее раскисшие тетрадки.
Гром грянул средь ясного неба: вернулась Рашида-апа, намеревавшаяся задержаться до вечера.
— Понадейся на него! — бурчала она, шастая туда-сюда по комнате, выбегая на кухню, вновь возникая в комнате и погружаясь с головой в ящики комода. — Я думала, он снег кидает, лед колет, а он… — И зыркала на девчат, и руками встряхивала — Куда они подевались?
— Кто? — спрашивал Шаих.
— Кто-кто, лотерейки!
Одной из многочисленных странностей соседки была нерушимая вера в крупный лотерейный выигрыш. Она гробила немалые суммы из скромного семейного бюджета (говорю, «семейного», а не «своего», потому что на Шаиха она получала пенсию за мужа), приговаривая, что один счастливый билет окупит все затраты и вырвет из бесконечных долгов. Но ей не везло, желанный билет не шел в руки.
— Двадцать пять лотереек… Где они?
Что самое ужасное — говорила она все это на всем понятном русском языке.
Девчата, потупив взоры, засобирались домой. Я готов был провалиться сквозь землю. Шаих? Не знаю. На вид был спокоен. Рашида-апа не впервой позорила его на людях. К этому, конечно, не привыкнешь, но что поделаешь, мать ведь. Он ковырял отверткой в приемнике, и только не по возрасту глубокая складка между бровей говорила мне о многом. Вслух же обронил лишь:
— Да никто их у тебя не брал. Нужны кому!
— А то нет! Устроил проходной двор! — своими же словами женщина распаляла себя. Скоро она уже просто кипела и булькала. По лестнице мы спускались на скоростях, преследуемые ее многонациональной черной бранью.
Ни за что облаянные, ни про что виноватые, мы вчетвером хлопали на свежем воздухе глазами, не зная, что сказать. На этом, думал я, знакомство и закончится.
Громоздкое и холодное, как наш камин, молчание разбила Юлька. Она прыснула безмятежным смехом, откинув непокрытую голову так, что белокурые пряди волос взметнулись, и мы, растерянные, как-то испуганно глянули на ее первозданно молочные ушки, лобик, лебяжью шею, тянувшуюся из кружев воротничка школьной формы, и тут же отвели глаза, будто совершили что-то непристойное, в чужое приоткрытое окно будто заглянули. В те времена у всех девочек были косички, косы, а у нее, и вроде бы даже только у нее, — стрижка, что придавало ее внешности неуловимые черты женственности. «Она кругом себя взирает: ей нет соперниц, нет подруг. Красавиц наших бледный круг в ее сиянье исчезает», — сказал о ней поэт за сто с лишним лет до ее рождения. А она, поправив прическу и запахнув пальто, сказала:
— Чего приуныли? Мать ругает — умом наделяет. Смотрите, какое сегодня солнце! Весна, апрель! А вы…
— Да, — почесал я затылок, — неловко получилось.
— Не берите близко к сердцу, мы не обижаемся. Правда, Галя?
Галя, ее подружка, одна из «бледного круга», которая «в ее сиянье исчезала», но безропотно с таким положением мирилась, оставаясь всегда верно при ней и во всем с ней соглашаясь, тоже поспешила успокоить.
— Правда, правда! Вы же нам помочь хотели. — И добавила: — Дети за родителей не отвечают.
— Галя! — дернула ее за рукав Юлька. А та, не понимая, что не то мелет, пожала плечами:
— Вот я и говорю…
И больше ничего не сказала, заблудившись глазами между нами и подругой.
Шаих зло молчал. Казалось, ему порядком надоела эта канитель с нелепыми хозяевами и неудавшимися гостями, которые пытаются скрасить положение — чего скрашивать, не на смотрины пришли!
— Приемник я починю, не волнуйтесь, — прокашлялся он, — принесу в школу.
— А мы и не волнуемся, — ответила Юлька. Радужное настроение ее изменилось, она зябко поежилась, застегнула пальто на все пуговицы. — Пойдем, Галя.
Ниспосланный судьбою шанс упускать было нельзя, и я заработал языком с удвоенной энергией. И за себя, и за окаменевшего Шаиха, не зная, кому еще из нас повезет больше.
— Куда вы? Куда, когда такая благодать, сами ж: апрель, капель… А сами…
— Домой, — холодно сказала Юлька.
— Мы проводим, если можно, немножечко, так ведь, Шаих?
Он молча повиновался.
У нее была походка балерины — легкая, порхающая, а если без лирики — пятки вместе, носки врозь, а если и подъязвить немного, то просто — чарличаплинская.
— Вы в одном доме живете? А пальто ничего — очистилось… — не унимался я.
Расстались у Бригантины.
На сгорбленных плечах понесли мы с Шаихом домой конфуз, взваленный на нас его матерью. Простились с новыми знакомыми пристойно, кажется, задушевно даже, но все равно осталось что-то такое, что неизменно остается после встречи с человеком, который небезразличен тебе и по отношению к которому, пусть и не по твоей вине, а произошла неловкость.
Не замечались ни разгулявшееся апрельское солнце над головой, ни веселые лужи под ногами.
Однако я обратил внимание, что в котором доме подряд по-летнему распахнуты окна. С балкончика на противоположной стороне улицы посигналил нам, делая какие-то знаки, мальчик, при этом он показывал в небо. Что такое? Небо было пронзительно синим, но таким оно держалось уже несколько дней.
Вдруг Шаих остановился и многозначительно поднял палец:
— Левитан!
Из ближнего окна на втором этаже до нашего слуха донесся торжественный голос всем известного диктора.
— Он! — подтвердил я. — Какое-то важное сообщение! Пошли скорей.
В сенях нас встретил взволнованный Николай Сергеевич:
— Шаих, Ринат, где вы ходите? Человек в космосе!
Сенные двери настежь, дверь его комнаты тоже, оттуда громовыми раскатами Юрий Левитан:
— Со-обще-ение-е ТАСС. Двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят первого года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с че-е-ло-ове-еком на-а-а борту-у-у! Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик летчик майор Га-га-а-арин Ю-юрий Алексе-е-евич!
— Уже который раз передают! — шептал Николай Сергеевич, усаживая нас у радиоприемника. — Началось, началось! Великанье Время началось! Скоро и в Дальний Космос двинемся, и братьев по разуму обнимем.
После обеда мы пошли в школу на занятия. Что там творилось! Из открытых окон летели тучи бумажных самолетиков. Вторая смена в седьмом «А» началась кое-как с урока русского языка. Запланированное изложение с использованием деепричастных оборотов было заменено на сочинение «Человек летит в космос».
Наши с Шаихом сочинения получились самыми большими и, на мой взгляд, самыми лучшими. Но в них оказалось и больше всего ошибок. Нам влепили по двойке. Но о них мы узнали только через несколько дней и, помню, нисколько не расстроились.
После школы в тот день мы долго гоняли голубей. Рашида-апа сообщила нам миролюбиво, что лотерейки свои она нашла.
Так на чем мы остановились? Да, Роза Киямовна сказала:
— А вот и Юлька пришла!
И в самом деле, в комнату впорхнула Юлька. Собственной персоной.
— Здрасьте!
— Познакомься, дочка, — сказала Роза Киямовна, — новый друг деда — Шаих.
— А мы знакомы, мам, — улыбнулась Юлька.
— Да что же такое, совершенно не знаю товарищей своих детей!
— Мда, — сказал дед и хлопнул в ладоши: — Что ж, Шаих, па-апьем чайку!
За этим свалившимся на его бедную голову обедом Шаих чувствовал себя скверно. Он не знал, когда жевать, когда отвечать, а когда слушать: пожевывая слушать — неловко, отвечать с куском во рту — невозможно, вообще ничего в рот не брать — неприлично, все-таки он за обеденным столом. С появлением Юльки положение усугубилось: она без зазрения совести наблюдала за ним, в разговор не вступала, но по ее живым, хитро помаргивающим василькам было видно, что всему происходящему за столом она судья — Фемида без повязки и весов.
А тут еще нос распухший, губа…
Конец света наступил, когда Роза Киямовна задала Шаиху очередной вопрос и когда в ожидании ответа все оторвались от чашек-плошек, а он в это бремя брал настоятельно предлагаемую губадию, да неудачно, кусок пирога разломился, упал на колено и рассыпался изюмом, рисом и всей начинкой по ковру. Ничего не оставалось, как полезть под стол.
— Сама, сама соберу, — засуетилась Роза Киямовна. Ей было невдомек, что под столом гостю в данный момент лучше. Он бы и до ночи оттуда не вылез, если б его не вытащили.
— Да что ты, я-a, алла! — сказал Киям-абы. — Рис на полу — к плодородию. К добру стол наш, значится, в следующий раз богаче будет. Нашел из-за чего переживать! Э-хе-хе. А что, Юла, ты смеешься? (Юлой он Юльку звал). С твоим приходом, Юла, наш разговор юлдан язды (сбился с пути, значит. Тут дед поиграл словами: «Юла» — «юлдан». Это он любил). Мы ведь о тебе говорили.
— Интересно! — вскинула брови Юлька.
— Не о тебе, а о твоем портрете, — уточнила Роза Киямовна.
— A-а, понятно, все равно сплетничали.
— Нет, просто Шаиху работа твоего деда понравилась.
— Работа деда или объект работы? — усмехнулся Пичуга.
— И то, и другое. — Роза Киямовна шутливо пристукнула сына по макушке.
— Я не знаток, но честное слово… — Пришедший в себя Шаих подбирал слова, чтобы высказать свое отношение к картине Киям-абы. — Честное слово, хорошо.
— Глубоко и обстоятельно, — заметил Пичуга.
— Я слишком общо… трудно сразу… Но мне кажется, Киям-абы уловил в Юле главное — ее настроение и… и внутреннюю суть, что ли.
— Да-а? — протянула Юлька и с любопытством, будто ее портрет только что вывесили перед ней, вгляделась в свое изображение.
Внимательно посмотрела на картину и Роза Киямовна. Склонив голову набок, поднял глаза и художник.
Безразличным остался лишь Пичуга. Его снисходительно-насмешливый вид говорил, что он не чета присутствующим дилетантам.
— Возможно, возможно, — произнес он, отодвигая тарелку. — Возможно, что-то тут и передано, однако Юлька-то на себя мало похожа. Не скажи, что это она, и не узнаешь.
— Художник, как видит, так и рисует, — возразил Шаих. — И у некоторых великих художников люди на себя бывают не похожи.
— Сомневаюсь, чтобы ты заказал кому-нибудь из них свой портрет.
— Ох, Саша, — вздохнула Роза Киямовна. — Всегда ты все критикуешь.
— Не критикую, а полемизирую. Дедушкины портреты больше друг на друга похожи, чем на тех, кого они изображают.
— Своя творческая манера! — заключила Юлька.
— Ма-не-ра… Вот когда он в сорок первом саблей рисовал, это, я понимаю, манера была.
Киям-абы дернулся шеей, поставил чашку на блюдце.
— Так я ведь махал саблей вот ради всего этого, я всю жизнь мечтал об этом, а если не смог как следует этому научиться, так меня жизнь с мал-мала другому учила. Она всегда ломала все мои планы.
Реакция деда удивила Пичугу. Ему всегда все дозволялось, и не такое отмачивал, а на сей раз?.. Но Пичуга не смутился.
— Я не то имел в виду. Да уж сколько говорил, что отношусь к искусству, так это… Любое оно, коли разобраться, от лукавого, избытка времени и — не о тебе дед — нездорового тщеславия. А ты, Шаих, случаем не поэт?
Шаих не успел проглотить пирога, а Пичуга уж продолжал:
— Вижу, что нет. И я тоже. На лирике теста не замесишь. Полотна эти тоже, кстати, не съешь, и водой этой… — Пичуга кивнул на водопад с верха до низу стены, — …не запьешь. Сегодня научно-техническая революция — эн-тэ-эр определяет прогресс! А это, — обвел он вилкой комнату, — конечно, все это хорошо… Прекрасное хобби ветерана войны, но не суть его. Наш дед прежде всего солдат Великой Отечественной, боец славной конной дивизии Доватора, сабелькой, да, да, сабелькой крошивший вооруженных до зубов фрицев.
Пичуга нарочито гордо посмотрел на деда, но тот словами внука не вдохновился.
— Айе, да, картину не скушаешь. — Голос Кияма-абы сделался глухим, а плохой его русский — еще хуже. — Не скушаешь… Но человек без них уща-мараха (одно из словечек его собственного творения, что приблизительно означало — «пшик»)! Картины… Картины меня из инвалидной коляски подняли. — Киям-абы положил в рот собранные со скатерти хлебные крошки, замолчал.
— И это — мое воспитание?! — Роза Киямовна укоризненно посмотрела на сына. — Это — внук родоначальника… первого у нас в республике иллюзиониста?!
— Ты хочешь, чтоб я был потомственным фокусником?
— Хорошим человеком.
— А я?..
— А ты задираешь нос. Не знаю — книг читаешь много, а что в них черпаешь?!
— Информацию! — Пичуга ткнул в воздух пальцем. — В литературе она, кстати, худо-бедно имеется. А вот в натюрмортах… Возможно, что-то и дают они сердцу, но уму… Никакой пищи.
— А футбол твой любимый как же? — поинтересовалась Юлька.
— Футбол? Э-э, футбол — это высшая математика! В нем как нигде голова нужна. По игре команды я запросто скажу, что за люди ее представляют, что за человек ее тренер. Только ли… Я определю вам, из какой она страны и с каким политическим строем та страна. Вот что такое футбол. Это срез государства, это занятие интеллектуальное!
— Хорошо, — не отставала Юлька, — а как же твоя пламенная страсть к архитектуре?
— Все в пределах логики. Архитектура — это опять же информация. И потом кто из математиков к ней равнодушен? Архитектура насквозь геометрична. И наоборот, кем, как не великими зодчими, назовешь Евклида, Менелая, Декарта, Лобачевского… Николай Иванович Лобачевский наш университет по камешку собрал. Видели б вы конечные планы постройки! Удивляюсь, почему его имя не ставится вместе с архитектором Пятницким? Лобачевский был таким же автором, нет — главным автором, руководителем, строителем, снабженцем, толкачом, хозяином…
На Пичугу накатило вдохновение.
— Математика… Жизнь — и ту следует подвергать матрасчету. Надо уметь быть ее истинным автором. Вот я свою на пятьдесят годов вперед спланировал. Что ты, Шаих, будешь делать через неделю в девятнадцать тридцать? Не знаешь? То-то и оно. А я знаю. Я, например, знаю, что женюсь в тридцать три. И на ком бы думал? — на скрипачке. И уж кандидатура есть. В этом году после детского садика в музыкальную школу пойдет — косички, бантики… Симпатяшка! Доведу ее до необходимого возраста, воспитаю в нужном ключе… А уж после консерватории — официальное предложение…
— Ой, Саша, ой, Саша! — Роза Киямовна перевела взгляд с сына на отца.
Только теперь Шаих подметил, что шевелюра у Кияма-абы подкрашена. «Седой, наверное, совсем», — подумал Шаих. Ему нравился простодушный старик, и картины его нравились, и, оказывается, какая непростая у него судьба. Коробила необузданная откровенность Пичуги. Но помимо воли, вскользь брошенные суждения его, как того хотелось бы, не отвергались сознанием — находили неожиданную почву. И впрямь, портреты — а в этой комнате висели в основном портреты — были удивительно похожи друг на друга: с плоскими лицами, в одинаковых позах (по пояс, вполоборота, со взглядом куда-то мимо зрителя), они напоминали манеру кого-то из великих и в то же время никого не напоминали, равным образом и самих портретируемых. Не тотчас он узнал на стене рядом с Юлей — Пичугу, Розу Киямовну, да и белокурая голубоглазка — с венком из васильков для него не сразу оказалась Юлькой. И затем Шаих поймал себя на мысли, что Пичуга был неприятен ему в эти минуты не только из-за своей несдержанности по отношению к деду — пусть ты прав, но зачем трубить? — но и потому, что предстал, как кривое зеркало, в котором он, Шаих, увидел себя. Ведь и он, подобно Пичуге, лишь не так безоговорочно, считает: картошка с хлебом на столе лучше, чем на картине, и его по страницам книг ведет прежде всего любопытство, и он тоже, пусть немного по-другому, но — тут уже безоговорочно — верит в торжество НТР. Отсюда, ясное дело, любовь к научной фантастике и страстное желание ввинтить свой винтик в машину, несущуюся в будущее. Однако отсекать искусство, поэзию лишь по той причине, что их при надобности на хлеб не намажешь, не съешь, не привинтишь и не пришьешь, по крайней мере, странно. Да и заговорился Пичугин. Передергивал, передергивал, рубанул по искусству с одной стороны и тут же приклеился с другой, ведь архитектура все-таки — прежде всего искусство, а уж после математика. Что же касается матрасчета жизни, так и он, Шаих, кое-что планирует. Не женитьбу на юной скрипачке в тридцать лет, конечно…
Шаих еще раз посмотрел на произведения Кияма-абы. Что ни говори, а Пичуга прав: манера рисования шла не от избытка умения, а как раз от его нехватки. Потому и лица на портретах узнавались не сразу. Но в заторможенном угадывании, в сдвиге реальности и была та изюминка, вкус которой Шаих ощутил сразу, но объяснить себе не смог, поддавшись сперва чужому вкусу. Это была, быть может, та самая нехитрая изюминка, к которой многие художники идут через опыт и мастерство, как люди «к началу своему» через всю жизнь.
Киям-абы молчал недолго. Внук опять его разговорил. Знал, чем пронять. Дед ревностно относился к чистоте и чести родной речи и не переваривал расхожие толкования о растворении многонациональных языковых меньшинств. Пичуга говорил:
— Взаимовлияние языков! Процесс естественный. Как ни крути, на земле в конце концов останется какой-то один… единственный. В одной из резолюций Первого Интернационала записано, что всеобщий язык был бы всеобщим благодеянием и сильно способствовал бы сближению народов. Люди это давно поняли. Представьте, еще двадцать пять веков назад был создан санскрит — всеиндийский язык, которым и сегодня пользуются в этой стране, где наций, как сельдей в бочке. Примерно то же, между прочим, сделали для славян Кирилл и Мефодий. А в восемнадцатом веке некий проходимец и авантюрист Псалманазаром изобрел первый независимый, целиком и полностью искусственный язык. И алфавит из пальца высосал, и словарь. А куда денешься, когда он выдавал себя за жителя только что открытого за тридевять земель, вернее, вод — острова. Сам он, вроде, французом был. Как видишь, необходимость в языковой интеграции, дедуля, появилась в незапамятные времена. После «тайванского» проходимец-то свой язык тайванским назвал — каких только вариаций не было — «сабир», «бич-ла-мар», «воляпюк», «эсперанто»… Понятно, все искусственное — искусственно. Скажем, первый король Гавайских островов по случаю рождения сына придумал новый язык и в приказном порядке заставлял говорить на нем. И что же? — ребенка отравили, а нововведение в результате было быстренько позабыто.
— А-ха! — щелкнул пальцами Киям-абы.
— Чего — а-ха? И я не за суррогат. Однако то, что какой-то один живой язык совершенно естественным образом вберет в себя все остальные и станет доминирующим, а затем и единственным — бесспорно.
— Все у тебя обосновано, — вздохнул Киям-абы. — Даже то, что не умеешь разговаривать на языке матери! Кому, скажи, помешало знание языка своих колыбельных песен?
— Э-э, дедуля! — поманипулировал чайной ложкой Пичуга. — Как я — английский, вы же никто не знаете. Или Шаих — ду ю спик инглиш?
— Не знаю, дует ли он по инглиш, но он знает свой родной…
— В совершенстве?
— Как — в совершенстве? — смутился Шаих. — Разговариваю…
— И читает, — добавил Киям-абы.
— Пардон, друзья! У нас весь класс читает на английском. Тем не менее никто толком не знает. А истинное знание очень просто проверяется — песней. Давай-ка, Шаих, изобрази.
— Я не певец, — отрезал Шаих.
— С вами все ясно. Так-то, дедуля, а то и колыбельную вспомнил. Между прочим, я член интернациональной семьи. Отец у меня, как вам всем известно, русский, и русские колыбельные я знаю. И одну английскую впридачу. А у тебя, Шаих, отец кто? Ах, да — у тебя его нет.
— Есть, — потупился Шаих, — но умер.
— А ты спой, Шаих, — подала голос Роза Киямовна.
— Спой, — коротко сказал Киям-абы, будто знал, что он может.
Шаих опустил голову и вдруг затянул низко и протяжно:
Как сидел он, сгорбленный, уставившись в елочку паркета, так на протяжении всей песни и сидел. Глазом не моргнул. И губы его, казалось, не шевелились, а печальная, ласковая песня с переливистыми словами текла и текла.
— Колыбельная? — спросила Юлька, когда он смолк.
— Да, — ответил Шаих.
— Такую не слышала, — задумалась Роза Киямовна.
Пичуга заметил:
— Одинаковое произношение — что в этой колыбельной «бялли», что у нас — «баю», что в английской — «бай».
— Давай еще, Шаих! — приобнял гостя разволновавшийся Киям-абы. — Давно на душе так тепло не становилось.
Шаих улыбнулся:
— Для песен кадык не тесен.
И запел. Теперь эта была бесшабашная, задиристая песня, с той веселой, гикающей чертовщинкой, которая или возмущает слушателя, или приводит в не менее бурный восторг. На ее высоких нотах хрипоток юношеский исчез, голос зазвенел чисто и напористо. Преобразился Шаих и внешне: глубокая складка между бровей, не сходившая при колыбельной, исчезла, руки ожили… На втором припеве он хлопнул себя по коленям и пошел по комнате — голова кверху, руки за спину, а ногами — то на цыпочках, то на пяточках, то впритоп — артист!
Луч солнца, отразившись от распахнутого школьного окна, прошил комнату гигантской иглой. Шаих зажмурился, но не остановился. В памяти вспыхнул другой день, другой отблеск солнца, который так же остро ослепил его. Тогда ему было года три-четыре, и это было то, почти первое, что он помнил из своей жизни: вернулся отец с работы, схватил его, сгреб теплыми шершавыми ручищами, поднял над своими красными погонами, подкинул до потолка, закружил по комнате. И вот такое же солнце в глаза, и так же кружится все вокруг…
Последний раз отца он видел на кладбище. Его бескровное, потухшее лицо открыли морозному солнцу перед тем, как опустить в глубокую, строго вырезанную яму с косой стенкой, образующей книзу какую-то особую нишу. Отцу в той яме, называемой незнакомым словом «могила», должно было быть, по словам старших, хорошо и тепло. Шаиха подвели к изголовью отца. И Шаих послушно стоял и смирно смотрел на него. Это был он, отец, но уже и не он. Пятилетнее сердце в маленькой груди сжалось и затрепетало, оно в отличие от него всего, еще по-детски глупого, поняло, что самый близкий его крови человек умер. На срезе могилы блестел, серебрился густой иней. «Нет, нет, — стучало сердце, — ему там не будет хорошо и тепло». Застывшим в тягучем взгляде глазом стало горячо, но Шаих не заплакал. Он больше вообще никогда не плакал.
…Шаих резко оборвал свою лихую пляску и сел.
— А-хаа, это по-нашему, — донесся до его сознания голос Киям-абы, — это — да! Молодец, Шаих! A-а, товарищ Пичугин?!
— Прекрасно, прекрасно, — отвечал Пичуга. — Однако… — Проигрывать было не в его правилах, но взбунтовалась Юлька.
Некоторое время она сидела, задумавшись: потревожили ее Шаиховы песни. Вторую-то она слышала по радио, но разве сравнишь! Пусть на радио и профессионалы, и большие оркестры, но здесь — здесь живое! Оказывается, простой человек, что человек? — мальчишка, твой сверстник, может сообщить твоей душе неизвестное…
После душевного всплеска и Шаих впал в задумчивость. Он сидел угрюмый, с единственной написанной на лице озабоченностью: как бы побыстрее уйти.
Юлька посмотрела на него, перевела взгляд на деда с братом:
— Хватит, а? О госте позабыли. Дед, это же твой друг — так, кажется, нам его представили.
Киям Ахметович осекся на полуслове, заморгал…
— Впрочем, — встряхнула она челкой, — вы можете и дальше… А мы с Шаихом пойдем записи послушаем.
Слово «записи» сегодня более чем обыденно. А в те годы, когда магнитофоны только-только появлялись в обиходе и были роскошной редкостью, это слово звучало чудотворно. Не пластинки, а за-пи-си!
Светлая, аккуратная комнатка Юльки соседствовала с дедовой. На стенах никакой самодеятельной живописи — одна к одной репродукции из «Огонька». На столе книжки, альбомы, магнитофон «Гинтарас», который она тотчас запустила на полную катушку. Мощности были не те, что у нынешних околоненных «магов», но вазочки на этажерке все одно подрагивали. «Рок, рок, рок-н-рол!» — надрывался какой-то англичанин. Юлька удобно устроилась на низенькой оттоманке, покачивая в такт музыке тапочкой. Шаих примостился на краешке стула у магнитофона. Вид у него был, как у случайно залетевшей в форточку птицы. Он ждал, когда Юлька упрекнет за «Альпиниста», который он все еще не мог починить. Но она ни слова, точно и не было апреля, не было бешеного «бычка» и злополучной вешней лужи. Кроме как «а мы знакомы, мам», ничего не грело. И то было остужено фразой: «Дед, это же твой друг…». Остальное, в том числе и рок-н-рол, — от скуки и в пику, должно быть, его «элли-бэлли». Надо же, ему — спой, светик, а он и рад стараться!
— Транзистор я починю, — в затишье между песнями выдавил Шаих, — обязательно, диод один никак не найду.
— Ладно… — сделала она пальчиками и приглушила «англичанина». — Ты художник, что ли?
— С чего взяла?
— С дедом-то как познакомились?
— A-а… Голубятник я, голубей гоняю, а ему их рисовать надо, вот и познакомились.
Юльке припомнилось, что живописью у Шаиха в доме не пахло. Канифолью и оловом — да.
— Дед у меня неугомонный.
Шаих улыбнулся:
— Интересный.
— Мы с ним душа в душу.
— А что Саша так?
— Как?
— Агрессивно.
— Да они всю жизнь… Сегодня один задирает, завтра другой. Как дети. Не думай, брат у меня только на вид такой… Представляется, играет, а душа у него светлая. И литературу он любит, и живопись, и музыку… Дети ведь кого любят, того и треплют. А он еще ребенок, большой ребенок.
— Странно.
— Чего странного?
— Говорить не то, что думаешь.
— Я же говорю: иг-ра-а-ет. Ты же слышал, какие у него познания. Вот же…
На краю стола покоился пухлый альбом, на который Шаих еще раньше обратил внимание. Юлька пододвинула альбом.
— Погляди. Открытки. Саша заядлый коллекционер.
— Открытки?
— Виды городов — Казань, Астрахань, Москва… Он архитектурой кроме всего прочего увлекается. Старинной архитектурой. Таких альбомов у него не счесть.
— Математика, футбол, архитектура?..
— А сам ты? Радиотехник, голубятник, певец…
Шаих не ответил, взял альбом. Под массивной дерматиновой обложкой открылась старая Казань, дореволюционная, с мечетями и церквами, белокаменным Императорским университетом и деревянным, сгоревшим еще в прошлом веке городским театром, высоченной колокольней Грузинской Божьей Матери и приземистым Дворянским собранием, бесконечными рядами барабусов с бородатыми ямщиками в передниках и знаменитой Сибирской заставой, по мосту которой сквозь шеренги вытянутых во фрунт колонн проследовали на избранный свой тракт лучшие сыны и дочери далекой хомутной России…
— Ценная коллекция, — промолвил Шаих.
— Еще бы.
— А откуда она у него?
— Накопил. Но добрая половина — по наследству.
— От деда?
— Нет, отец подарил. Увлекался в молодости. А когда Сашина коллекция стала самостоятельно весомой, папа передал ему свою.
— Более весомую?
— Разумеется. Но и у Саши имелись открыточки, которым цены нет.
Не заметили, как магнитофон замолчал, и нетерпеливо забила хвостом пленка. Юлька поставила новую бобину.
В дверь поскреблись. Это был Киям-абы.
— И-и, шайтан туе[4]! — воскликнул он, входя и бросая взгляд на магнитофон. — Ни мелодии, ни слов…
— Ритм, дедуля, ритм! — Юлька подлетела к нему, взяла за руки и принялась раскачивать.
— Улям, улям[5], а-атпусти! — взмолился он, стараясь высвободиться. — Не обучен такому аллюру. Как-нибудь без меня… Я на минутку, с Шаихом проститься.
Шаих вскочил со стула, будто его пружиной подкинуло.
— Мы ведь вместе собрались, Киям-абы.
— Вот я и зашел…
— Ну, дед, — хмыкнула Юлька, — молодец! И сам не пляшет, и кавалера тащит.
— Мне по-честному пора, — сказал Шаих.
— А что, пасиди, — под взглядом внучки переменился Киям-абы. — Ище рано.
— Идите уж, идите. — Юлька с напускной сердитостью отвернулась к окну.
В тот день старый и малый провожали один другого почти до вечера. Дойдут до нашего дома, посидят на лавочке, поговорят и — опять до пятиэтажки. Было у Шаиха это — какой-то странный интерес к старикам и старухам. И ведь обоюдно, старики в нем тоже что-то находили. Надо же было Кияму-абы почти целый день говорить с мальчишкой. Ровесники вот ничего в нем особенного не видели. Как и он в них. Он не раз повторял: сусло — не брага, молодость — не человек. Он и себя презирал за молодость. Я один видел под юным его обличием мужичка. Да еще старики вот.
Однако самым близким Шаиху стариком был все-таки не Киям-абы, а уже упомянутый ученый сосед Николай Сергеевич Новиков, о котором разговор особый.
День того памятного сабантуя выдался погожим, жарким. Беззаботные (каникулы!), мы двинулись в парк, решив без призов не возвращаться. Хватит в болельщиках ходить, пора заявить о себе по большому счету. Пора, пора! Половину пути мы выбирали для себя виды состязаний, вторую половину вырабатывали стратегию и тактику. В итоге спланировали: имея от природы хорошо скоординированный мозжечок, я должен был побить с завязанными глазами все контрольные горшки и взять главный приз; Шаиху надлежало победить в другом состязании — взобраться на багану — высоченную шестину с призом на макушке.
Сабантуй, когда мы пришли в парк, только-только начался. Сквозь толпу зевак мы протиснулись сообразно плану к горшкобойне. В очереди к старту мне выпало быть седьмым. Шаих сказал, «семь» — цифра священная, обязательно повезет, и побежал разведать, как дела обстоят у баганы. Я же стал наблюдать за действиями своих соперников. Им давали в руки палки, туго завязывали косынками глаза, раскручивали вокруг своей оси чуть ли не до упаду и отпускали. Бедные соискатели призов отправлялись со взболтанными вестибюлярными аппаратами на поиски глиняных горшков, садили палками по траве мимо цели на посмешище толпы. Одному лишь рыженькому, стоявшему в очереди передо мной, удалось расчерепить один горшок, за что он тут же был премирован заварочным чайником из огнеупорного васильевского стекла.
Моя очередь. Шаих напомнил, что солнце точно по курсу в стороне горшков, сквозь повязку оно все равно просветится, шлепнул ободряюще по мягкому месту, и я решительно принял протянутую мне палку и подставил глаза под повязку. Сильные руки взяли меня за плечи и закрутили с такой силой, будто решили ввинтить, как шуруп, в землю.
Сквозь повязку солнце не проглянулось. Ждать, когда оно пригреет какой-нибудь бок, времени не оставалось, кружилась голова, то ли в правом, то ли в левом ухе слышался голос Шаиха, но что он говорил-советовал не понять было. Потом он рассказал, как я, подняв палку над головой, пошел к судейскому столику и вызвал у белобородой коллегии в тюбетейках панику, однако, не дойдя нескольких шагов, свернул и уверенно двинулся на болельщиков, проникших за заградительную веревку с красными флажками. Что не могла сделать милиция, сделал я, — нарушители порядка поспешно вернулись на трибуну.
— Врешь ты все! — сказал я Шаиху, валя на него всю досаду за неудачу с горшками.
Уж не так весело направились дальше.
У баганы, на вершине которой в резном теремке гнездился приз для сильнейшего лазока — живой петух с рыжим, недвижно свисающим хвостом, царило особое оживление: никто из соискателей и до середины не мог залезть. Да, здесь нужно было иметь не только мышцы, но и голову. Каким манером лезть, когда… Ведь полировка этой грот-мачты для пущей скользкости всегда натерта какой-то хитрой штукой, и надо выгадать, чтобы попусту не лезть из кожи вон среди первых, но и не переждать, когда какой-нибудь ловкач стащит петуха из-под носа.
Мы заняли две очереди. Первым встал я, через пять человек — Шаих. Когда моя очередь подошла, я сказал ему: лучше пока пропустить, древо еще недостаточно пообтерлось, вон как скатываются ребята. Но Шаих ждать больше не мог, он скинул сандалеты, брюки и, оставшись лишь в футболке и плавках, ступил к мачте, поплевал, как заправский матрос, в ладони, тронул гладкий комель и прыгнул. Стиснул в объятиях бездушного противника.
Я сразу сказал себе: петуха он снимет. Я слишком хорошо его знал, чтобы допустить иное, он зубами вцепится, но не сдастся. Это не футбол, где были и случайность, и определенное везение, здесь вот, именно здесь он должен показать всю силу своего упрямства.
Так думал не я один.
— Ну, этот татарин за курятиной и не туда взберется!
— Хе-хе, этот — как пить дать.
Я обернулся. Точно, они — Жбан с Килялей.
— А ты что отстаешь? — осклабился Киляля.
Я промолчал.
Примолкли и дружки. Маленькие глазки Жбана впились в фигурку на багане, желваки бродили по скулам. Позже я узнал, что он подошел к нам после страшного поражения на борцовском ковре. Какой-то паренек на первых же секундах схватки припечатал его к ковру всеми пятью задними точками намертво.
Шаих, преодолев половину расстояния, лез все медленнее и медленнее, часто останавливаясь, и при каждой такой остановке казалось, что он уж не соберет больше сил, медленно покатится вниз. Но не даром он звался Шейхом, сидела в нем эта какая-то чертовская косточка. И он обнимал с каждым метром все более скользкую деревяшку все неистовее и крепче. Весь майдан, весь парк с танцплощадками, аттракционами, холмами, оврагами, лесами лежал под нами, рядом пролетали облака, кружили птицы, из-за теремка-гнезда слепило солнце, а лицо уже щекотал петушиный хвост. Да, да, в ту решающую минуту я был там, на макушке мачты, рядом с Шаихом, и все это ощущал, видел, чувствовал и вместе с ним тянулся к заветной дверце.
Слишком много сил было затрачено, чтобы без сучка и задоринки спустить приз на землю. Петух сорвался из дрожащих от устали рук Шаиха и, яростно хлопая крыльями, сея перьями, полетел к середине майдана. В гуще соревнующихся изловить его было непросто. Каждый считал своим долгом шугануть Петю, сморозить какую-нибудь чушь и поржать, в первую очередь, конечно, над его новыми хозяевами. Мы бегали, растопырив руки, ползали на карачках, и нашей невольной клоунаде, казалось, не будет конца.
Больше повезло мне. Я изловчился и в хищном прыжке накрыл строптивую птицу на краю борцовского ковра. В этот момент батыр кинул соперника на лопатки, и восторга болельщиков хватило и на меня, и на борца.
Петух оказался экземпляром породистым — черно-рыже-алый, с крутой грудью, длинным, выгнутым хвостом и резным листом гребешка, три зубца которого царственно стояли, а остальные были брошены лихо набекрень, к тому же крупный, тяжелый — вот с какой добычей шли мы, когда повстречалась та, о встрече с которой мы и во сне мечтали, а наяву при одной мысли — робели, потому что, оказывается, так всегда и со всеми бывает при первой отроческой любви. Нет, мы с Шаихом не поверяли друг другу сердечных чувств, если ненароком и заводили речь, то все вокруг да около, но чувство это один в другом, по-моему, каждый из нас безошибочно чувствовал. С каких пор? Пожалуй, как раз с того праздничного воскресенья, когда мы шли с огненным Петей под мышкой по главной аллее парка.
Петуха держал Шаих. Подозрительно присмиревший, Петя, похоже, ждал момента, чтобы вновь проявить характер, но пока сдерживался. Юлька нас, когда бы не он, и не заметила — так заняты были ее васильки поиском кого-то.
Она приближалась к нам, порхая своей неповторимой походкой. Мы ее издали увидели. Она же нас — в нескольких шагах, лишь когда чубатый карапуз, топавший чуть впереди нее, затормошил приятеля, тыча пальцем на нашего Петю.
Она вскинула брови:
— Мальчики, привет! Вот это да, откуда у вас такой чудесный петушок? А я, знаете, Галю потеряла. И уходить неохота, и как-то не то одной.
Первым нашелся я. Вообще, замечу, когда дело касалось Юльки или других представительниц прекрасной половины нашей школы, я чувствовал себя свободнее Шаиха. С Юлькой, разумеется, появлялись и скованность, и, как уже говорил, страх даже, но в какой-то непредсказуемый момент мой язык будто рвал все связи с головой и сердцем и городил такие огороды, что порой сам себе диву давался: откуда что берется? Я сказал:
— Что ж, можно вместе, вчетвером погулять.
— А кто еще? — оглянулась Юлька.
— Петю за кавалера не считаешь? Или кого из нас?
— Ах, да! — приняла она шутку и открыто, показав сахарные зубки, улыбнулась.
Не спеша шли через парк в обратном направлении.
У Казанки парк превращается в густозеленые холмы и кручи, из-за дивной живописности образовавшие еще до революции так называемые Русскую и Немецкую Швейцарии. Гряда эта тянется вдоль реки вверх по течению, за Арским кладбищем Русская Швейцария сменяется Немецкой, затем река круто сворачивает, и горы, леса, буераки, почти не тронутые городом, вырываются из городского кольца на волю.
Мы располагаемся в полутени молодого березняка. Здесь другой сабантуй. Славят лето размашистыми иероглифами стрижи, там и сям по деревьям и кустарникам шныряют золотопогонные щеглы, бражничают шмели в лиловых цветах медуницы, трещат кузнечики-невидимки, трава сплошь звенит, поет в ней все, подает голос, пляшет, скачет, даже кусает и жалит от избытка радости.
У Юльки на щеке незаметно расцветает алый цветочек с белой сердцевинной. Я интересуюсь, кто это ее?
— И не заметила, — отвечает она, — комар, наверно.
Я отыскиваю лист подорожника, советую приложить.
Шаих тем временем заарканивает бечевкой ногу петушка, цепляет за коряжину, и тот, остепенившись, прогуливается кругами, что-то выискивая в траве и поклевывая.
Юлька с подорожником на щеке следит за моторной лодкой, пересекающей Казанку от Подлужной к заливным лугам той стороны. Моторка звенит по-комариному, тщетно выворачивает белую изнанку воды. Казанка-то здесь, на подходе к Волге, уже не речка, а большая, полноводная река, широко, на километр, а то и больше, раздвинувшая берега. Раньше, говорят, когда еще не было плотины, ее куры вброд переходили. Но в моей памяти она всегда такая, взглядом неохватная.
Время близится к полудню. По небу бегут легкие облака. Мы сидим на краешке одной из самых величавых горных вершин Немецкой Швейцарии и о чем-то беспрестанно болтаем. О чем? Это ли важно? Запомнилось и осталось в сердце другое: необыкновенная высота и необыкновенные просторы, раскинувшиеся перед нами, удивительная просветленность и никогда более не повторимое понимание красоты и гармонии, простое и мудрое, какое дается, если вообще дается, человеку единожды, и которое является золотым сечением всей жизни. Будут еще взлеты, будут иные более высокие вершины, жизнь-то долгая, но той чистоты нет, не будет. Собери тех же людей, взойди на ту же гору — все равно не будет. Сам давно не тот: видом, быть может, посолиднее стал, благороднее, да вот, что делать, порядком пообпылился в пути.
Но как текуче все и переменчиво. Минуту назад таки мед пил, ликовал от душевной переполненности и вдруг будто дегтя хлебнул. Я вдруг понимаю, что она любит не меня. Понять это нетрудно. О чем бы я ни говорил, чего бы ни предлагал, как бы ни острил и ни умничал — все мимо их ушей. Они лишь для виду кивают мне, а на самом деле слышат и видят только друг друга. Я осознаю это своим умишком и замолкаю, как глухарь, по которому дали дуплетом на току.
Они и не замечают.
Они плетут нехитрые словесные узоры о пустяках — все о том же набившем оскомину «Альпинисте», который у Шаиха никак не может починиться… Но глаза-то! Глаза выдают их с потрохами.
Мне бы встать да смотать удочки под каким-нибудь предлогом, но я не ухожу. Я чувствую себя бесконечно лишним и сижу сиднем, покусывая травинку, изучая мерное течение реки от Горбатого моста и до Ленинского, до бетонированной набережной, над которой многоглавой птицей возвышается кремль. В любую погоду, при любом настроении пленит он взор и ввергает в задумчивость. Величественная ли Спасская башня, богатырь ли Благовещенский, поднятый по-над Казанкою-рекой еще самим Постником Яковлевым, башня Сююмбеки, единственная камнекрасная — тонкая, стройная, как легендарная царица, клонящаяся в сторону, как ее пизанская родственница, устремленная ввысь, подобно таинственной марсианской ракете… все это неподвластная времени, нерушимая городская наша крепость. Все это и сто лет так было, и сейчас так, и еще через сто лет так будет.
Ах, как в те мои одинокие минуты хотелось соприкоснуться с вечностью, оторваться от сиюминутных земных мелочей!
Но не оторваться было.
Так и пошли втроем, не считая петушка, обратно. Впрочем, и меня тоже. Даже петух, этот кур в ощип, и тот смотрел на меня желтым глазом, как на пустое место.
Я не завидовал Шаиху. Во внимании, которым Юлька одаривала его, сквозила, на мой взгляд, насмешка. Она подтрунивала над ним. Я понимал, что это не от тайного злопыхательства, как у многих ребят, а от любопытства. Как все-таки по-разному люди относятся к одному и тому же, когда оно вышелушивается из скорлупы привычного. Одни рады б запихнуть обратно в скорлупу, облачить в общепринятое, другие просто в недоумении: что за фрукт, и с чем его едят? Третьи, малочисленные, смотрят пытливо, хотят собственной рукой потрогать.
Вот и Юлька по-своему пытала его. Она, мне казалось, играла с моим другом, точно с куклой, которую после, когда надоест, поломанную и выпотрошенную, и бросить можно. Она, например, оборвав разговор на полуслове, могла спросить: может ли он пройти по перильце моста… Мост был перекинут через глубоченный овраг — с него смотреть-то страшно. Шаих, не раздумывая, ответил, что запросто, но доказывать не собирается. Смешно. Не так мужчины проверяются. Но она уже умела играть на неведомых душевных струнах. В конце концов он протянул мне петуха, чтоб подержал, и уж собрался махнуть на поручень, как вдруг Юлька рассмеялась, сказав, что пошутила, что она ничуть не сомневается в его безумстве, которое у него на лице черным по белому…
Мне это не нравилось. И ее авантюрность, и его отзывчивость. Да, я ее любил. Но мне и Шаих был дорог. И я, пожалуй, ее к нему ревновал не меньше, чем его к ней. Чтобы какая-то финтифлюшка вклинивалась в нашу дружбу, отрывала моего друга… Извините — подвиньтесь!
Сколько бы в ту нашу прогулку меня еще кидало из крайности в крайность, когда б не повстречалась Галя. Та, которую Юлька потеряла и искала. Подруги обрадовались, взялись под ручку и пошли — мы с Шаихом для них люди второстепенные.
Что делать, приотстали мы, тут-то к ним и подчалили Жбан с Килялей. Девчата в поисках нас заозирались. Я подтолкнул зазевавшегося Шаиха. Раздвоенные чувства во мне сфокусировались, будто какой-то бинокль внутри меня настроился на резкость: нас ищут, в нас нуждаются.
Когда догнали их, Жбан выяснял: кто это так страстно поцеловал Юльку в щечку? Завидев нас, усмехнулся:
— Вот же они, гусары-то!
Мы не ответили, смирно пошли рядом.
— Нет, ты видал, Киляля, — продолжал он, заостряя внимание дружка локтем в бок, — Шейх-то верхолаз, оказывается, акробааат!
— Что ты! — соглашался Киляля, уворачиваясь от чугунного тычка, и манил петуха: — Цып-цып-цып.
Замашки их были недвусмысленны, все на поверхности: Анатолий Жбанов, как и многие, воспылал к Юльке «прекрасными порывами», пряча их под хамство. Равилька Гарипов, то бишь Киляля, подыгрывал корешу и не очень-то уворотливому дипломату, который и с Юлькой пытался «заклеить», и с ее братцем Пичугой на этой почве лбом не соприкоснуться. Киляле от жбановских любовных проблем было куда как весело. Он единственный из нас всех не переставая хихикал. Он ведь и над нами потешался. С Шаихом мы и впрямь выглядели далеко не гусарами, скорей — гимназистами румяными. Положеньице в высшей степени дурацкое: и в драку не полезешь, и терпеть тошно.
Хотя о какой драке могла идти речь? Я и по сей день, если признаться, ни в одной драке не участвовал. Шаих тоже. Он мог бы заслонить собой кого-то, из-за кого-то в огонь прыгнуть, но кулаком по физиономии?.. Нет.
Одной Юльке все было нипочем. Она парировала жбано-килялевские остроты, смеялась, а когда Жбан, небрежно засучивая рукава чуть ли не до плеч и, будто ненароком, поводя шаровидными бицепсами, стал хвастать, как намедни двух хмырей из соседнего района на школьном дворе отметелил, Юлька еще небрежнее проронила, что она видела, как один малец приподнял его и кинул на лопатки.
Жбан кирпично покраснел. А глазами изобразил недоумение: когда, мол?
— Да вот же каких-то час-полтора назад, — с готовностью припомнила Юлька. — Мы же с Галкой прям у ковра сидели. Того и борцом-то не назовешь — кузнечик. Но ловко он… Вот уж верно — мал, да удал.
— Знаю я его, гаденыша, — задребезжал позорно Жбан, — знаю, он вольной на «Динаме» занимается. Конечно!.. А ты чего лыбишься, как помойная яма? — Это уже на Килялю, который вконец развеселился.
— Что ты, Толян, я ж совсем о другом.
— Не крути мне…
— Как пить дать! — И Киляля заговорщицки кивнул в сторону летнего кафе-мороженого. — Глянь вон, у стоечки…
На веранде за столиком у стойки-подпорки наслаждался прохладительными напитками в обществе огненно-рыжей красотки Александр Пичугин. Он что-то рассказывал, красиво жестикулируя и порывисто откидывая свои пшеничные волосы со лба назад. Таким вдохновенным, счастливым, по-мальчишески ясно улыбающимся я его никогда не видел. Ни высокомерности, ни меланхолии…
С разными девицами я встречал его и прежде. Он их как перчатки менял, но сам не менялся. А тут… Мы были удивлены. Мне вспомнился тот футбол на школьном дворе, когда его постный лик от испорченной игры на мгновение осенился жизнью. Точнее будет: исказился. Но ведь — жизнью. По-разному пробивается она на свет божий.
Я посмотрел, перед кем он метал бисер и опять удивился. Девица была много взрослее его. Это и не девица была, а красивая, представительная женщина, знающая себе цену дама. Я узнал ее. Она жила на нашей улице во дворе за фармацевтическим училищем. Нередко я видел ее с дочерью, такою же рыжей школьницей лет восьми-девяти, то в магазинчиках «Бригантины», то на рынке. Я шепнул Шаиху:
— Знаешь ее?
— Впервые вижу, — ответил он. Шаих не отличался наблюдательностью.
Она слизывала с ложечки мороженое и смотрела на Пичугу из-под тяжелых, трепетных ресниц взглядом неотрывным и ясным. А мы смотрели на нее. Жбан с Килялей тоже, казалось, видели рыжую красавицу впервые.
А что Юлька? Она и бровью не повела, точно не на ее брата были устремлены глазки рыжей хищницы.
— О-от, Сашок! — расплылся Жбан. — Кайфует! Умеет ведь, черт! Айда подвалим. — Он тронул Килялю, и кореша взяли курс на кафе-мороженое. Киляля оглянулся: не идем ли и мы? Нет, мы пошли своей дорогой. Юлька с Галкой все так же впереди, мы с Шаихом — за ними.
Долго не гуляли, ноги сами вынесли из парка на Алмалы. Заглянули сперва к нам во двор, поглазели снизу на голубятню. Шаих хотел было выгнать свою эскадрилью на обозрение, но Юлька сказала, что пора домой, провожать их не надо, и на ходу обернувшись, добавила:
— Шаих, Ринат, хорошие вы мальчики.
Распрощавшись с девчатами, мы пошли определять на новое местожительство Петю-петушка.
После обеда сарай наш скрывался в тени пышной сирени и гигантского черешчатого дуба, одиноко — кустарники не в счет — возвышавшегося посреди двора. Поэтому, если по утрам в резиденции Шаиха было солнечно и тепло, то пополудни, в самый солнцепек, — прохладно. Моя часть сарая находилась через стенку (и тут с Шаихом мы соседствовали), но у себя я не задерживался, поскольку ничего хорошего у нас там не было, одни поленницы да всякий хлам, кое-как велосипед втискивался.
Мы восседали на топчане и размышляли о дальнейшей судьбе петуха, поглядывая, как он насыщается пригоршней конопли, когда в дверях возникла Рашида-апа. Ничего особенного в неожиданном появлении не было, она всегда так появлялась, но вот весело-лихорадочный блеск ее глаз показался странным. Да и губы накрасила, чего раньше за ней не водилось. Она совсем не зло спросила, где мы пропадали, сдержанно обрадовалась даровому петуху, заметив, что кочеток породист и мясист, и позвала Шаиха домой. Он молча повиновался, запер сарай, и мы разошлись. Я завернул в сад, где в кустах смородины мелькала белая косынка моей матери.
Потом выяснилось, что все яркие события того дня оказались не такими значительными по сравнению с тем, что ожидало моего друга дома.
Дело в том, что Рашида-апа давно была не прочь выйти замуж. Все, кто хорошо знал ее, в том числе и мои родители, убеждали в необходимости такого шага. Мужа с того света не вернешь, говорили они, а жизнь-то продолжается. И сына на ноги поставить надо. Моя мать имела конкретную мысль: чего далеко ходить, вот же Николаи Сергеевич, через кухню дверь, совершенно положительный товарищ и ни разу не женат. Пустяки, что шестой десяток разменял, зато научный человек, астроном, и в хозяйстве мешаться не будет, полная свобода. Рашида-апа прислушивалась, носила по праздникам одинокому соседу пироги, тот растроганно принимал гостинцы, но ни намеков, ни прямых высказываний не понимал, любовь и страсть глядели у него несколько в иную сторону. Да и трудно было ей, путающей в разговорах с ним перипетии с перепитиями и считавшей, что Сервантес написал книгу «Тонкий ход», рассчитывать на успех.
Думалось, так и отступится она от наполовину своей, наполовину навязанной мысли. Но кому, скажите, в полной мере удавалось измерить все глубинные силы женской души? Вроде бы улеглась буря, и на поверхности штиль, ан нет — бродят подводные течения, кипят, точат камень…
На диване, приобняв валик, сидел незнакомый мужчина. Это был будущий отчим Шаиха, но Шаих о том сразу не догадался, хотя разговоры о замужестве не прекращались, они порхали в доме, шурша, как летучие мыши, а то открыто звенели в шутках-прибаутках, раздражая Шаиха и замыкая его в себе. Ту первую встречу с отчимом Шаих описывал мне подробно.
— Смотрю на него и не пойму, — говорил он, — какая-то неприязнь скребет изнутри. Мужик, кажись, как мужик, не урод и не красавец. Лицо лишь от сетки прожилок красное. Ну и что, вроде б? А вот не могу и все… Хоть режь.
— Понятно, — отвечал я, — нового папашу выписали, кто обрадуется?
— Не-е… Не то. Я ведь сначала и не догадался.
— Что же тогда? Сидит себе человек, не кусается, разговаривает с тобой…
— На чистейшем русском. А сам… А сам — Гайнан Фазлыгалямович.
— И что, сейчас все по-русски шпарят, будь здоров!
— Зато на татарском-то, слышал бы только, через пень колоду с нижегородским оканьем. В таком возрасте на родном говорят чисто. Или вообще не говорят. А имя свое разъяснил: Гайнан, говорит, — это значит: правильный, правдивый. Я смотрю и думаю: чего я, как не в своей тарелке? Пялюсь, пялюсь… Да вот же оно что — глаза-то у него вразбег.
— Как это?
— В разные стороны глядят. Есть вот косые, а этот наоборот: один глаз на вас, другой — в Арзамас. И не поймешь, в который смотреть. В переносицу ему уставился, что делать, не отворачиваться же. А он чешет, чешет… Голос у него, правда… ну, просто левитанский: а-ля-мафо, мадера-фигус-краба!
— А это что такое?
— Не знаю. Выражается так.
— По-французски?
— Не знаю, говорю.
— Или ругается?
— Черт его знает!
Они сидели друг против друга, и Шаих в отсутствии запропастившейся матери терпеливо выслушивал мудрые мысли человека, повидавшего «и фронт, и тыл, и смерть, и голод». Общался гость непринужденно, по-свойски. Бегло расспрашивал, в пол-уха слушал, больше лил сам: бу-бу-бу… Моторчик его голоса работал на очень низких частотах.
— Сколь те лет-то, говоришь? У-у, мужик!.. А камин пашет? Зато какой красавец — а-ля-мафо-мадера-фигус-краба! А я, брат, в отставке майор. Военный майор. Че ухмыляешься? Войну прошел, войну-у-у! Секешь, чем военный майор от мирного отличается? Верно мыслишь, хоть и молчишь, моя звезда на погоне на тонну тяжелее. — Он усмехался своим же словам и незаметно для себя погружался в раздумье. Затем словно просыпался: — А? Что?..
Появилась мать. Живоглазая, разрумянившаяся. Тотчас принялась накрывать на стол, приговаривая, что редиска, лучок свои, что нынче и огурчики с помидорчиками будут, бог даст, мясистые, погодка хоть куда. Говорила она на родном, гость отвечал то так, то этак. Шаих не заметил, как среди разных салатов, балишей появились граненые стопарики и поллитровка.
— Гайнан Фазлыгалямович, командуйте, — пододвинула хозяйка бутылочку. — Выпьем помаленечку, закусим, поговорим… И бульончик поспеет. Уж постарался сыночек, такой гостинец принес… Чистое солнце в кастрюле плавится.
Шаих поднялся.
— Какое солнце?
— Спасибо уж тебе, сынок, спасибо!
Шаих двинулся к двери.
— Ты куда?
— Сейчас… — ответил он и вышел. Побежал через кухню, мимо «солнца в кастрюле», мимо меня…
— Эй, псих, куда сорвался?
Он не откликнулся. Отбил чечетку по крутой сенной лестнице и — к себе в сарай. Там, под лазом на голубятню, его ждали беспризорная веревочка да притоптанная конопля. И ни перышка.
Шаих взобрался на крышу, лег в тени за голубятней. Он слышал, как кликала, звала мать, как поискала внизу, в сарае, как прошла в сад, опять вернулась во двор, выглянула на улицу. Нет сыночка.
Я крикнул ему:
— Тебя мать искала.
— Знаю, — бросил он безразлично.
Больше не разговаривали. Я поливал помидоры, огурцы. Шаих, отлежав бока, принялся гонять голубей — помахивал таяком, щурился, подсчитывая, по скольку кувырков делают его турмана.
Эх, и красивые же это птицы! Что-то не видать теперь их у голубятников. Катунами их еще называют. Поднимутся на высоту и покатятся шарами вниз. Опомнятся у самой земли, нагонят стаю, вновь начнут кувыркаться. Порой дух захватит, вот-вот разобьются. Из них особенно стремительны были те, что переворачивались через голову или, точнее, через крыло. Но мне больше нравились турмана, крутившие «заднее сальто». Летят, летят, от других не отличаются и вдруг распустят хвосты веером, замрут так на полном ходу и раз-раз, начнут назад через свои веера крутить. Феноменально! Лишь подзатыльник матери и выведет из забвения:
— Глазеть будешь или огород поливать?
Шаих заводил стаю в переседник, приговаривая свое обычное «чи-чи-чи», когда на крыльцо вышли мать с гостем.
— Так вот же он! — воскликнул Гайнан Фазлыгалямович. — А мы ждем, волнуемся, а он — а-ля-мафо… — И без того не молочное лицо гостя теперь вовсю сияло спелым овощным наливом августовских грядок Рашиды-апы (у нее, женщины деревенской, огород был всегда лучше нашего). — Ну, до свиданья, что ли, — вскинул он руку и, словно бы напутствуя себя, промурлыкал: — Летите, голуби, летите!
Для Рашиды-апы — да, он, возможно, казался голубем. Поздним, последним, а потому и белокрылым. Вечером, когда наконец Шаих явился домой, она не бранила его, немного даже повинилась за петуха.
— Не молиться ж на него, не сегодня-завтра все равно… Покушай, вкусненько получилось.
Шаих огрызнулся.
Зная характер сына, она не стала настаивать, предстояло еще сообщить о главном, и она принялась обыденными, житейскими разговорами наводить мостки к растроенной душе сына — о погоде завела, огороде, о болезнях своих бесчисленных и о том, что давно ему штаны новые надобно купить и что копеечка трудовая достается ей ой как нелегко. Так, исподволь и возник на ее устах Гайнан.
Она настойчиво крутила одну и ту же пластинку: Гайнан-де не средней руки человек, майор, знает жизнь не понаслышке, из песка веревки вьет. И пятое, и десятое…
— И кем работает, думаешь? Завскладом в цирке!
Шаих возился с Юлькиным приемником, не перебивал, не кривил губ, и она решилась.
— Сынок, как он тебе? — И помолчав в нетерпеливом ожидании: — Понравился?
Шаих равнодушно ответил:
— Не девица я: понравился — не понравился…
— Понимаю, сынок, но все-таки?
— Пристала! Скажи прямо, чего хочешь?
Она огладила шершавыми руками передник.
— Сколько уж мы с тобой без отца! А хочется не хуже других… — Оторвала взгляд от передника. — Хочу, чтоб жил он с нами.
Шаих знал, к чему мать клонит, но все равно ее последние слова ранили его.
— Каким образом?
— Твоим новым папой.
— Этот?
— А что? Мне теперь не до Иусуфов из сказаний. Мужчина он… Я знаю — домовитый будет хозяин.
Шаих стрельнул глазами: хозяин? Но промолчал. Однако и взгляду его она спуску не дала:
— Не квартирант же!
Шаих отложил отвертку, взял пинцет.
— Что воды в рот набрал?
— А что я должен?.. Поздравляю! — Бросил пинцет, пошел из комнаты.
— Куда?
— К Николаю Сергеевичу зайду.
— Медом тебе там помазали? Часами у него, дома не сидишь. Ты ночуй там, живи!
— Придется, не мешать же молодоженам.
Мать схватила тряпку, которой только что протерла посуду, швырнула вслед. Но это она не по злости — так, чтоб последнее слово за ней осталось. Добро и худо выражались в ее поступках одинаково.
Именно так Николая Сергеевича и называли на Алмалы — пришелец. Не от мира сего якобы он был. Но я, но мы-то с Шаихом знали его получше, чем кто бы то ни был. Мы жили в одном доме с Николаем Сергеевичем с голопузого детства (разумеется, нашего с Шаихом голопузого детства), а кто, какой мудрец или академик может быть проницательнее ребенка? Мы, дети, юные человеки были с ним воистину единокровцами — и по крови, то есть духу, и по крову. Да и по возрасту тоже. По сути дела ведь все большие ученые — дети малые. И те и другие в постоянном движении, в постоянной борьбе за расширение своих миров. Тянут шеи, становятся на цыпочки… Горизонты, дорожки, законы, это можно, а это нельзя, придуманные взрослыми, являются для них пустыми условностями, никчемными забориками, которые они то и дело опрокидывают. Много их у нас понастроено всюду — заборов. Порой шаг шагни и достигнешь желаемого, ан нет, вырастают перед тобой городьбы всевозможные, и приходится кружить, кружить до головокружения… Николай Сергеевич сказал как-то, что коммунизм — это, когда не будет заборов.
Наш дом на Алмалы тоже, кроме фасада, был окружен разногабаритными заборами. С одной стороны даже кирпичная стенка была. Высокая, мощная. Для чего? Для красоты и представительности, очевидно. Все-таки дом был одним из самых именитых на улице, поставлен еще в девятнадцатом веке купцом Морозовым. Из красного кирпича (первый этаж) и мелкослойной кондовой сосны (второй), с причудливой террасой, покрытый чешуей осинового лемеха, который в сумрачный день холодно серебрился, а в погожий весело голубел, с величественным парадным входом для господ, с разными ангелочками по фронтону над высокими окнами в строгих наличниках, со странными выступами и заступами, весь какой-то асимметричный и затейливый, он, однако, и при беглом взгляде поражал своей цельностью, взаимоисключающие его вольности удивительным образом дополняли друг друга, и он весь, казалось, был схвачен не раствором и гвоздем, а какой-то одной вдохновенной и дерзкой мыслью.
В конце концов Морозов разорился, и дом перешел в собственность приват-доцента Императорского университета Евсеева, покинувшего Казань с семьей в восемнадцатом году. Дом национализировали. В «людских» поселились рабочие-печатники, а в господских комнатах, на втором этаже, разместилась публичная библиотека. В том же году печатников перевели в центр города, поближе к типографии. Перебралась куда-то из-за неустроенности отопления и библиотека. В мае восемнадцатого верх дома заняла семья уполномоченного продкома по Арскому кантону Сергея Андреевича Новикова, оставившего квартиру в центре рабочим-печатникам.
Тринадцатилетнему Николаю отвели отдельную комнату, в которой он прожил до наших дней. За стеной, где раньше музицировали на пианино его сестра с матерью, теперь жила тихая бездетная пара; дверь в дверь, в бывшем кабинете отца, с одним из окон на террасу — мы, семья транзитного шофера, не появлявшегося дома месяцами; в самой большой комнате, бывшей гостиной с камином редкой красоты, но не действующим уже с восемнадцатого года, — вдова пожарного, дворничиха Рашида-апа с сыном, другом моим Шаихом.
Николай Сергеевич Новиков искренне любил всех нас, сменивших в комнатах квартиры его семью — отца, мать, сестру. Своей семьей он так и не обзавелся.
На работу в загородную астрономическую обсерваторию он ездил раз в неделю, по понедельникам. К поездке готовился за несколько дней и выбирался из дому шумно, суетно, непременно что-то забывая, возвращаясь, волнуясь. «У-ту-ту!» — подолгу замыкал, размыкал и опять замыкал он игрушечный замочек на высокой двери. Еще шумнее возвращался. Снова пыхтел над замочком, опять пел «у-ту-ту», однако в нотках его голоса теперь царило ликование, его переполняли впечатления, свежая научная информация, тепло от общения с коллегами-астрономами, жажда к прерванному на целый световой день многолетнему домашнему творению.
Апогея в каждодневной домашней ученой работе он достигал только к ночи. Заглянешь к нему на огонек после одиннадцати (на нашем этаже все ложились поздно) и застанешь его в самом превосходном, деятельном, разговорчивом настроении. И полетишь с ним в межгалактические путешествия, перенесешься через века в будущее и с внеземными цивилизациями в контакт вступишь…
Как сейчас перед глазами: высоко на двух громадных сундуках обтянутая черным дерматином кушетка и на ней в горизонтальном положении Николай Сергеевич — рука вскинута к потолку, голова подбородком в грудь. Она у него всегда была так — и при ходьбе, и при выступлениях с трибуны, как у обиженного или повинного. Он даже на небо смотрел исподлобья. Когда работал над рукописями (почти всегда лежа), голову на весу держал. Как не уставал? Таким образом и читал, и ел… Грудь ему служила столом и письменным, и кухонным. Стол у него, конечно, имелся — письменный, двухтумбовый, старинный, с зеленым сукном по верху, но он до краев и в несколько этажей был заставлен кипами книг, папок, газет, картотеками размерами от коробки из-под сахара-рафинада до холодильника «Саратов».
Впрочем, таким образом у него занята была вся комната. Передвигаться в ней можно было лишь при хорошо развитом чувстве равновесия: всюду — на стульях, полу, устланном газетами заместо ковриков, на подоконниках — книги, книги, книги… Не дай бог зацепить! За каждым шагом «гостя» он следил с трепетом. Книги стеллажами подпирали потолок. И на печи громоздились. Отмени природа закон притяжения, он бы и потолок завалил. «Завалил», разумеется, не то слово. Его обширное бумажное хозяйство было не складом макулатуры. Любая маломальская брошюрка, что брошюрка! — записка в одну четвертую листка из школьной тетрадки, вырезка из газеты — все было учтено, зарегистрировано и имело свое определенное место. Вот на полу у стеллажа стопка пожелтевших от времени газет, сверху лист оберточной бумаги с надписью: «Осторожно, не прочитано!» Вот секция с толстенными книгами, надпись над ними гласит: «Сдать в библиотеку!» Пока мы еще не вечны, объясняет он, всякое может случиться, а книги библиотечные.
К экзотичности его комнаты мы были привычны. Мы выросли в ней. Что нас поражало — и с каждым годом все больше и больше, так это память Николая Сергеевича. Она у него была феноменальной, просто кибернетической. Он никогда ничего не искал по бесчисленным книжным полкам, никогда и ничего не забывал (не беру в счет бытовую рассеянность). Память его включалась без нагрева и разгона. Полузакрыв глаза, он читал нараспев: «Роняет лес багряный свой убор…» Или: «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…» Поводом для пространных цитат обычно служили ошибки, неточности, как наши при зубрежке, так и составителей различных сборников и учебников. Помню, как-то я процитировал из учебника литературы слова Пушкина в письме к Вяземскому по поводу «Бориса Годунова»: «Трагедия моя окончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да молодец!» Это веселое восклицание понравилось мне. Из всех населявших учебник поэтов, он тут живым человеком представился. Выслушав меня, Николай Сергеевич сказал, что и ему эти строки по душе, но вот оказия, Пушкин-то писал не «молодец», а «сукин сын» — «…ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Он болезненно переживал вольные или невольные огрехи в науке. А пушкиноведение было для ума и сердца его наукой очень близкой и дорогой.
Казалось, он наизусть знал не только всего Пушкина, но и Блока, Тютчева… Я мог бы назвать и других поэтов, прозаиков, драматургов и их произведения, к которым он питал особое пристрастие, но ограничусь утверждением, что эрудиции его могли бы позавидовать не только преподаватели, но и многие литературоведы.
Несмотря на поразительную память, Николай Сергеевич все в своей жизни фиксировал, брал на письменный учет. Каждый прожитый день, каждый шаг, любую покупку, книгу, журнал, интересную газетную статейку… И даже звезды над головой. Как сказал о нем один из его друзей-астрономов, искру в работе над библиографией затменных переменных звезд он раздул до пожара, до общей астрофизической библиографии звезд Вселенной, то есть взялся за такую тему, которая была по плечу разве что целому институту.
Но это уже, как Пушкин в его жизни, отдельная повесть.
О нашем соседе с полным правом можно было сказать — ходячая энциклопедия, живая память, нет — наглядная память, ибо это был человек, не только ничего не забывавший, но и никогда зря ничего не выбрасывавший. Он был человеком, вросшим в свою заставленную, уставленную, обложенную вещами комнату, как моллюск в раковину. Вы лишь вообразите, как это ничего не выбрасывать на протяжении шести десятков лет. Больше! Он берег и многие родительские вещи. Этот своеобразный museion хранил, кроме упомянутых сундуков и стола, — потемневший от времени, но все равно роскошный ампирный сервант, в котором продолжали жить в безрассудной надежде на пригодность кружевные веера, замысловатые брошки, пуговицы, сюртук с карманом под фалдой, театральный бинокль на раздвижной ручке с клеймом парижского астрономического общества «Флам Арион», полуистлевший ремень с медной бляхой, на которой рельефно выступали крылышки над двумя змейками и аббревиатура «КУ» (коммерческое училище); билеты в синематограф «Унион» и трамвайные билетики десятка образцов, включая тех времен, когда лошадиные силы катили вагончики по городу натуральным образом — с цоком и ржаньем; талоны на керосин, одежду, продукты; мирно тлели документы родителей, начиная с выписок из метрических книг Казанской епархии о их рождении, бракосочетании, а также свои, например, «Сведения о поведении и успехах ученика приготовительного класса Казанского коммерческого училища за первое полугодие 1914–1915 учебного года»; в одном ящике вместе с квитанциями от 13 декабря 1941 года о приеме от тов. Новикова Н. С теплых вещей и белья для Красной Армии, пачками бирок от одежды хранились монеты с профилями императоров и императриц, пасхальные открытки… Мое воображение особенно сильно будоражила этажерка, где покоились сувениры, выпущенные к столетию Отечественной войны 1812 года — небольшая, но увесистая металлическая статуэтка Наполеона в пороше белесой патины — руки скрещены на груди, у ног пушечное ядро; открытки с видами сражений, на каждой сбоку то часть лица, то шляпы-треуголки или шпаги, или ботфорты… Каково же было мое удивление, когда, сложенные вместе на одной плоскости, они явили взору одну большую картину с Наполеоном Бонапартом в полный рост. Почему не с Кутузовым? Странное было отношение издателей к славной для отечества дате.
Всех богатств его удивительного хранилища не перечесть и не пересказать. В тесной двадцатиметровке уживались два столетия. Хотя у него еще имелся вместительный, николаевских времен дровяник, где среди поленниц, сломанных стульев пылились в ящике неизвестно какой древности иконы, грудились в мешках звонкие люстры, подсвечники, чайники-спиртовки, посуда… Честное слово, у него любой исторический музей мог бы разжиться. Представляю себе уроки истории или литературы с экспонатами из собрания Николая Сергеевича Новикова. Скажем, идет речь о творчестве Пушкина, и тут же, вот вам — прижизненное издание его книги, посмотрите.
Но ни из музея, ни из школы к нему не шли. А он не шел к ним, потому что ему немое его окружение говорило о многом, все эти вещи были больше, чем просто вещи, они были добрыми спутниками жизни, друзьями, которых, как известно, настоящие люди ни при каких обстоятельствах не бросают и не продают. Они были ему привычны, обыденны и ценность представляли, как ему казалось, только для него одного. Лишь теперь я начинаю понимать волшебное свойство его ветхого капитала: оно овеществляло прожитые дни, которые для многих исчезают бесследно, как трамвайные билетики, брошенные в урну.
Одной из многочисленных странностей Николая Сергеевича был образ его питания. Кухней общей он не пользовался, лишь воду в эмалированных ведрах на своем бездейственном фанерном столике держал. Выглянет из двери с ковшом в длинных пальцах, зачерпнет и — у-ту-ту! — скроется. Жарил-парил у себя в комнате на электроплитке, а зимой кастрюли и сковородки перебирались на плиту печи.
Обеды себе он готовил из всевозможных концентратов. Супы из пакетов, каши из брикетов, мясо, рыба — из банок… Исключение составляли грибы, которые он по собственным грибным картам собирал в лесах вокруг обсерватории, и гостинцы из нашего сада-огорода (своего участка в саду он не имел — отказался). Да еще из отпусков, проводимых в Крыму, он привозил ящика два фруктов, большей частью винограда. Угощались на этаже все. Мы с Шаихом с особой жаждой наваливались на черный виноград с романтическим названием «Изабелла» — в приключенческих книгах, проглоченных нами в свое время невероятными порциями, многие пиратские корабли назывались почему-то именно так — «Изабелла».
Своей жизнью Николай Сергеевич перечеркивал многие общепринятые устои, внушаемые нам с детства. Нам говорили: не читай лежа, испортишь зрение, а он всю жизнь читал лежа и не знал, что такое очки. Он питался одними консервами, и никто из нас не слышал, чтобы он жаловался на желудок или нехватку витаминов. Нам — о свежем воздухе, физкультуре, а он сутками в непроветренной каморке с устойчивым духом старых книг, бумажной пыли, и работоспособность — дай бог каждому! В доме он был всех старше, а к помощи медиков и медикаментов не прибегал, тогда как и мои родители, и соседи беспрестанно охали-ахали, слонялись по больницам и зарабатывали, казалось, исключительно на лекарства.
Хотя одна неприятная штука у него была, он кашлял, чему мы не придавали значения. А врачи говорили — бронхит. Возможно, потому-то и путешествовал каждый год на юг? Нет, все же таки в Крым его тянуло другое, в первую очередь — любовь к сказочному краю. Поездки начались задолго до бронхита. Позже я узнал, что до нашей с Шаихом эры он очень сильно болел, в юности у него признали какую-то дрянь, связанную с нарушением обмена веществ. Рахит, вроде бы. В те же годы его свалило воспаление легких, из-за которого в университет он поступил на год позже сверстников. Потом его и в армию не взяли, и на фронт он, сколько б ни подавал заявлений, не попал. Я видел довоенные фотографии — Крым, друзья, какая-то миловидная девушка рядом с ним смеется в объектив, заслонившись ладошкой от солнца, а он, а он-то — тощий, как жердь. Один нос торчит. Да еще упрямая копна волос. Куда, скажите на милость, подевался с возрастом недуг? И поправился, и округлился. Не консервами же человек вылечил себя?!
Много странного было в нем.
Он, к слову сказать, не брился. И бороды не отпускал. Стриг ее маленькими выгнутыми ножницами на ощупь, не отрываясь от рукописи. К концу стрижки на щеках оставался ровный пегий газон росточком с родинку у рта, которую он панически боялся задеть. Больше ничего не боялся. Нет, еще страшился остаться без света — во тьме ни читать, ни писать, потому и держал всегда про запас с десяток лампочек и дюжину восковых свечей. А про родинку ему кто-то нагадал в детстве, что он поранит ее, изойдет кровью и умрет. Вот и не пользовался бритвами-лезвиями. А может, это всего лишь байка, оправдывавшая еще одну его странность.
Щетина шокировала. Представьте себе к тому же человека в одеждах двадцатилетней давности. Или разом в двух рубашках, причем сверху летняя, с короткими рукавами. Человек прижимает к груди пухлую папку, что-то бормочет себе под нос и мчится порывисто (он неудержимо быстро ходил) и зигзагами (ни дать ни взять что-то украл и петляет, сбивает преследователей со следа), летит и вдруг — стоп, замрет, как вкопанный, постоит так в раздумье и вновь наберет скорость. Кое-кто считал его ненормальным. Один остряк высказал предположение, что он на улицах родного города и днем по звездам ориентируется, а другой добавил: это потому, что он пришелец, инопланетянин. Чтобы додуматься до такого, семи пядей во лбу не обязательно было иметь. Надо было просто знать Николая Сергеевича не только по одежке, но и по неколебимой вере в неземные цивилизации. И сыграть на этом.
Мы же с Шаихом настолько привязались к Николаю Сергеевичу, что бытовые несуразицы в его жизни нас не смущали. А если мы и обращали на что-то внимание, то лишь ради того, чтобы помочь ему, человеку вне быта, справиться с заготовкой дров на зиму, оклейкой-замазкой окон, починкой электроплитки и прочим, что ничего мудреного для нас не представляло. Сосед наш, замечу, не имел ни холодильника, ни телевизора.
Нам представлялось, что шефствуем мы так, за здорово живешь. А на самом деле — это он безвозмездно наставничал — дарил нам, желторотым сосункам, свою дружбу, знания, наделял скороспелых ипохондриков оптимизмом, верой в разум. (Не пишу — «в человеческий разум», потому что он мыслил шире.) Он говорил: мы живем в необычное время и что мы — это не просто Шаих и Ринат с Алмалы, а земляне, рожденные для жизни красивой и большой и, быть может, даже — бессмертной.
Да, в чащобе его интересов и увлечений, о которых я так или иначе еще расскажу, доминирующей была вера в то, что мы, разумные существа, в бездне галактик не одиноки. Он верил в Межгалактический союз цивилизаций, не ручаясь лишь за точность формулировки.
Он поэтом был. Во всем. И в изначальном смысле слова тоже.
Стихи Николай Сергеевич писал всю жизнь, с детства. Своего белокурого детства, оставшегося лишь на картонных фотографиях ателье «Рембрант». Первое стихотворение было сочинено им в день объявления войны Вильгельмом II царской России. Оно насквозь было ура-патриотическим, почерпнутым из правых правительственных газет. Первая строка: «За нашу Родину святую», последняя: «Отчизна наша победит!» Остальное из могучей памяти Николая Сергеевича, как ни странно, испарилось. Но не испарились стихотворения и поэмы, написанные позже. По нашей просьбе он переписал часть из них в голубенькие ученические тетради старательным разборчивым почерком и подарил по экземпляру Шаиху и мне с посвящением: «Поколению, которое сможет войти в контакт с Союзом Коммунистических Цивилизаций Космоса».
Этим поколением он считал нас.
Он считал, что мы все находимся на пороге Великаньего Времени.
Конец пятидесятых, начало шестидесятых годов двадцатого столетия… Они были для Николая Сергеевича Новикова временем бесконечного энтузиазма и надежд. Позывные первого искусственного спутника Земли ошеломили его, а шаг в космос Юрия Гагарина… Знал бы кто, как ликовал в тот апрельский день одинокий пожилой человек в тесной комнатке на Алмалы! «Началось, началось, — шептал он. — Великанье Время началось! Скоро и в Дальний Космос двинемся, и братьев по разуму обнимем, а уж с земными междоусобицами само собою покончим, мы же существа ра-зу-мные!»
К войнам и всякого рода насилию он относился однозначно. Я частенько повторяю себе строки, написанные им еще в юности и не потерявшие актуальности и через десятилетия:
Довольно смотреть назад!
Пора оглянуться вперед!
Человек — творец, а не солдат.
Книга сильнее, чем дот.
Как-то я показал стихи Николая Сергеевича приятелю, ведавшему литературной страницей одной местной газеты. Тот пробежал глазами страничку-другую и пригвоздил: графоман. Стал цитировать, смеяться: что за стиль — стразы, алмазы, демиурги — девятнадцатый век! Я не специалист в поэзии, но с приятелем не согласился. Не мог согласиться. Каждая строка казалась мне айсбергом с двумя лишь процентами своей массы на поверхности. Чтобы понять поэта, надо быть сведущим в вопросах, которые он подымал. И плюс настроенным на волну «Грез Земли», «Контакта», «Союза Поэзии и Науки». Не спорю, слог архаичен, Новиков не стеснялся рифмовать «розы — слезы — морозы». Но розы-то у него были для братьев по разуму из Далекого Космоса, а морозы — термоядерные!..
Умерьте гордость человека,
Ему нести свой страшный груз
От скотства каменного века
В Межгалактический Союз.
Вот главная тема его поэзии и жизни. И если уж напору идей и страсти тесны одежки стилей и сосуды форм — к черту их, пусть летят вдребезги! Человек в конце концов научится оперировать голыми мыслями без туман-вуальки, без лишних кружев и бахромы. Мысли, мысли!.. И тогда трудно придется тем, у кого их нет.
Размышляя о современной литературе, Николай Сергеевич записал в дневнике: «Быть только «инженерами человеческих душ» стало в космический и ядерный век уже недостаточно. Поэтам надлежит стать впередсмотрящими человечества, проникнутыми его глобальными интересами и целями. Для этого, безусловно, потребуется большая естественная эволюция. Долго еще сохранятся островки литературы «последних могикан», занимающихся раскопками человеческих душ и раскрытием псевдотайн личностей. Такая литература будет все далее отходить, превращаясь лишь в живописание странностей и капризов исчезающего человека-эгоиста. В итоге островки те окончательно растают перед величием, грандиозностью и неотвратимостью встающих перед человечеством проблем».
Есть с чем поспорить, но трудно и не посочувствовать человеку, пристально вглядывающемуся в лицо будущего. И вполне понятен переход научной поэзии Николая Сергеевича в научно-фантастическую. Сейчас бы и полочку нашли для его поэтических исканий, и бирочку прицепили: фантастика прогностического направления с центральной темой контакта.
…И плавились
в плазменном пекле народы.
И стала планета
обломком породы.
И кто-то в скафандрах,
огромны, безлики,
Спустились…
Спасатели или владыки?
Строки эти одни из тех, что я запомнил сразу, само собою, не стараясь запомнить, как это бывает только в детстве. Но тревожат они всю жизнь — и по поводу, и без. О возможности самоуничтожения землян и возможной помощи им со стороны более развитых цивилизаций он писал в своих фантастико-публицистических стихах еще в тридцатые, а то и двадцатые годы. В процитированном стихотворении, а называется оно «Спасательная команда», Николай Сергеевич размышляет о том, что контакт — всегда приобретение, всегда прогресс, потому что Высший Разум, носителями которого являются спасатели Межгалактического Союза, выше нашего, он всегда жизнеутверждающе диктует ответственность не только за свою будущность, но и за грядущее юных цивилизаций, совсем еще младенцев, только-только выходящих из изолированной от Большого Мира плаценты, из зародышного состояния на свет божий, вернее, как он пишет, — «звездный». «От скотства каменного века», через костры инквизиции и чудовищные войны в «Межгалактический Союз». Через тернии к звездам — это же основополагающая философия человечества.
Ту философию мы впитали в себя средь сонма созвездий и цивилизаций, легко скользивших вокруг нашего одинокого соседа в его каморке на Алмалы. Особенно близок ему в той устремленности к звездам был Шаих. Мальчик и старик (а Николай Сергеевич в наших глазах выглядел человеком глубоко пожилым), школьник и ученый понимали друг друга — не покривлю против истины — с полуслова.
Одного не мог постичь Николай Сергеевич: что за удовольствие шугать на крыше голубей? Мало ли вокруг птиц летает, полюбуйся и ступай себе дальше. Шаих, в свою очередь, не понимал Николая Сергеевича: «Межгалактическими полетами грезите, а сами не замечаете чуда живого полета». Но это в их отношениях лишь маленький и не очень характерный штришок.
Было за полночь, а разговорам не было конца. Шаих зашел к нам, когда мы с Николаем Сергеевичем решали уже не первую мировую проблему. О чем мы обыкновенно вели беседы? О чем угодно. Допустим, об особенностях жанра научной фантастики. Закономерности его развития Николай Сергеевич выводил со всей дотошностью и ответственностью ученого человека. Как профессор Пропп препарировал волшебную сказку, так Николай Сергеевич пытался разложить научную фантастику по своим нишам и ячейкам, начиная с той же сказки и кончая… А фантазии-то человеческой — ни конца, ни края. Он доставал и прочитывал абсолютно все, что хоть волоском касалось научной фантастики (да и ненаучной тоже, приросли эти два слова друг к другу, если фантастика, то обязательно — научная). Такой обширной библиотеки НФ, как у него, больше я ни у кого не встречал. Книги он покупал, получал почтой, друзья приносили, сами авторы дарили, книги прибывали к нему и из-за границы бандеролями за семью печатями, дивя нас красочными марками и загогулинами иноязычных букв.
Сказка ли, фантастика ли, или история — все равно осью разговоров оставались большей частью внеземные цивилизации. При этом роли неизменные — я с Шаихом в оппозиции, чтобы острее был спор в каморке (каморка да каморка, а комната была все-таки немаленькая — 20 кв. метров, просто сильно заставленная), которая к полуночи превращалась в центр мироздания с вдохновенным всевышним на кушетке. Безусловно, он побеждал, убеждал и обращал в свою веру, против которой в своей душе мы ничего не имели, а наоборот — были ею одухотворены и являлись ее проповедниками во всех уголках необъятной Алмалы.
Иногда, случалось, Николай Сергеевич читал нам свою прозу. Да, он и прозу писал. У него было несколько фантастических романов и повестей. И не обязательно в них летали к звездам или оттуда к нам, хотя, конечно, большинство именно о том. Запомнился сюжет «Эликсира молодости». Некий Мануэль Бок, студент-фармаколог Сорбонны, изобрел препарат, останавливающий бег времени для любого живого существа, наделенного разумом или к разуму эволюционирующего. На Земле, по его мнению, эликсир мог действовать только на человека и в известной мере на ближайшего брата по разуму — дельфина. До дельфинов Мануэль Бок не добрался и первый опыт провел на себе. Осушил мензурку эликсира, запил наперстком родиолы розовой на спирту, закусил еще чем-то и стал ждать. Но ничего особенного не произошло. К пяти вечера он пошел к фонтану Невинных на свидание со своей возлюбленной Евгенией. Он был из состоятельной парижской семьи, она тоже. Они и учились вместе, и жили почти рядом. В тот вечер, как обычно, поужинали в ресторанчике тут же, на площади, и отправились любить друг друга в гостиницу Анри Демье, приятеля Мануэля, где они снимали номер. О своем опыте Мануэль ничего не сказал. Утром пошли в университет, и на лекции Евгения сообщила милому, что у них скоро будет ребенок. Такое известие любого взволнует. Задумался и наш Мануэль. Читая это место, я подумал, неужели и Николай Сергеевич не сможет избежать самой что ни на есть земной, банальной темы, когда герой кататься любит, а салазочки возить — не очень. Однако ошибся, трагедия была, но совершенно иного рода. Мануэль женился на Евгении, у них через положенное время родился мальчик, а затем ни больше ни меньше, чем через девять месяцев, — дочь. Первенец — копия Мануэль, дочь, как две капли воды, — мать. Все были счастливы, и думы Мануэля об эликсире и первом опыте как-то непроизвольно отошли на второй план, если не сказать, что позабылись вовсе. Напомнили о выпитой мензурке однокашники Сорбонны, с которыми он встретился на десятилетии выпуска. «Дружище, ты вовсе не изменился!» — сказали ему несколько человек независимо друг от друга. Скоро Мануэль и сам замечать стал, что обличием он все такой же, каким много лет назад стоял у фонтана Невинных, заглядывая в холодное зеркало воды после дозы эликсира и родиолы розовой в ожидании Евгении. Его прекрасная Евгения с каждым годом выглядела все старше и старше своего кукольно неизменного мужа. Скоро его с сыном стали принимать за близнецов, а дочь — за невесту. Сперва Мануэль не расстраивался, в сорок-пятьдесят он запросто кружил головы девчонкам, наверстывал упущенное по причине ранней женитьбы. Научной работы не возобновлял, так как спешить было некуда, впереди вечность. К шестидесяти годам, после смерти Евгении, любовницы резко опротивели. Казалось, должно было быть напротив, как там у Бодлера, — «жена в земле, ура, свобода!», гуляй на здоровье, которое не убывает, но нет, ему впервые захотелось перешагнуть за черту жизни, догнать Евгению, в любой ипостаси быть рядом с нею, неожиданно жизнь потеряла всякий смысл. Когда Евгения тяжело заболела, Мануэль впервые спохватился о своем изобретении. Составил несколько мензурок эликсира, она принимала, бесполезно. Он целовал ее морщинистые руки, и слезы неудержимо бежали по его гладким, молодым щекам. То, как ее любил, он понял лишь с ее смертью. На семьдесят шестом году жизни Мануэль Бок скрылся из поля зрения ребят Национального института здравоохранения, которые наблюдали за каждым шагом феномена и которые осточертели ему навязчивой бестолковостью до предела. Секрета своего он не раскрыл (если б и захотел — не смог), улыбался лишь, наблюдая, со стороны, как растут те в академических степенях, старятся и улетают куда-то, уступая место румяным и временно бессмертным юношам… За Евгенией ушли близкие друзья — Анри Демье и Жан Шессон.
Из детей первым юдоль земную оставил сын. Ровно через девять месяцев отлетела душа дочери. За детьми последовали внуки. И с каждой новой смертью бессмертный Мануэль убеждался, насколько правы древние: человек умирает столько раз, сколько раз он теряет близких. После гибели в автокатастрофе обожаемой правнучки Франсуазы он кинулся в Сену. Утонуть, однако, не удалось, вытащили, откачали. И он, молодой и красивый, продолжал жить. Разменяв второй век, Мануэль перестал считать годы. Существование в чужом времени, среди чужих людей оказалось пыткой. Беда изобретения эликсира заключалась в том, что оно дарило и бессмертную память. Концовка романа необычна, но в духе Николая Сергеевича: в середине XXI века бессмертного космонавта Мануэля Бока сажают в звездолет Международной ассоциации космонавтики Земли, и он летит к далекой звезде, к которой простому, точнее, нормальному человеку в жизнь не долететь, просто-напросто не хватит ее, жизни-то.
Проглотив роман (Николай Сергеевич прочел нам лишь первые две главы), мы дружно накинулись на автора за неправдоподобную забывчивость Мануэля, как-то он уж слишком небрежно отнесся к своему изобретению, и как это он его забыл, не смог восстановить, когда на руках умирают жена, дети, друзья? И вообще… Мы кусали молодыми зубами главу за главой, абзац за абзацем… Но вот сколько лет прошло, я прочитал много всякой литературы, в том числе и фантастической, но это произведение, даже на машинке не отпечатанное, в памяти осталось до мелочей, до имен-фамилий второстепенных действующих лиц.
Уже за полночь, а мы все у Николая Сергеевича. В руках у меня тонюсенькая серенькая книжечка — стихи Надсона. У Шаиха — финка и ламповый патрон. Разговаривая, мы, как повелось, что-то листали или чинили. Иногда и молча сидели и не чинили ничего, загипнотизированные каким-нибудь прошловековым «Око Юмой — японским шпионом» или «Призраком острова Прощай Мама» из антикварной части библиотеки Николая Сергеевича.
В тот вечер Николай Сергеевич был в превосходном настроении: окончил объемистую статью, которую через день, в понедельник, предстояло отвезти в обсерваторию. По правде сказать, он всегда был в превосходном расположении духа. Афоризм, что жизнь — это поток различных настроений, его не касался. Он сказал однажды: надо уметь управлять своим настроением, ибо оно, если не повинуется, то повелевает. Я запомнил. Потом и у какого-то философа подобное изречение встретил. Выписал, над письменным столом повесил. Но повелевать своими настроениями так и не научился.
Шаих крутил финкой, как отверткой, и рассказывал о знакомстве с Киямом Ахметовичем, о его квартире — «настоящем Эрмитаже на Алмалы». В то время ни в Ленинграде, ни в Москве мы еще не бывали, но что такое Эрмитаж или Третьяковка, — каждый из нас, разумеется, знал. Шаих каким-то образом лучше знал. Хоть и слыл технарем (он мечтал о Московском физико-техническом), рыбаком да голубятником, — его познания в истории, литературе, живописи меня поражали. Откуда? Дымит целыми днями канифолью или голубей гоняет и вдруг на уроке литературы заводит спор с учителем, мол, Сальери, будучи сам талантом мировой величины, учителем Бетховена, Шуберта, Листа, не мог отравить Моцарта: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». И если Мешок, так прозвали учителя русского языка и литературы (что-то общее было между ним и этим бесформенным видом тары), и хотя он (я не могу назвать его по имени, оно безвозвратно кануло в закоулках моей памяти) очень спокойно и профессионально, то есть пересыпая терминами и умными словечками, осаждал наскоки юного дилетанта, то на внеклассном обсуждении балета по одноименной сказке Тукая «Шурале», на который в театр мы ходили всей школой, взял верх в завязавшемся споре лишь волевым приемом, выставив оппонента за дверь. А началось с того, что Шаих заявил: Шурале хоть и шайтан, но симпатичный, думал поиграть с дровосеком Былтыром и помочь ему согласился — развалить бревно надвое, а тот выбил клин из разрубка и защемил бедолаге пальцы. Мешок сказал, что Шаих истолковывает увиденное шиворот-навыворот, не так, как положено, не дорос он до балета, не знает Тукая. Шаих-то как раз знал, но с Мешком у него были свои счеты и лишний раз показать, что Мешок он и есть мешок, не преминул, ответив: не один он так понимает, недавно прочитал сказку четырехлетнему соседу, и тот заплакал: «Жалко Шурале, остался закапканенный в лесу, что с ним будет?» «Вот и у тебя мышление на уровне четырехлетнего младенца», — съязвил педагог. Тогда Шаих припомнил не то рассказ, не то пьесу современного татарского писателя, где Шурале брался под защиту — это веселый лесной шалопай, вечно влипающий в истории, из которых сухим ему выйти никогда не удается. «Это все придумки… Ревизия классики!» — забрызгал слюной учитель словесности. Тут-то Шаих и подлил масла в огонь: да ведь и сам Тукай был никем иным, как Шурале.
«Ты думай, о чем говоришь, бестолочь!» — взвизгнул Мешок. А Шаих продолжал: ему нужна была свобода, ему нужно было творить, а его за руки хватали, защемляли пальцы. Не зря в конце он и подписывался: «Шурале». Это был перебор. Учитель, знавший татарскую литературу похуже своего основного предмета, указал перстом на дверь: «Иди, Шакиров, погуляй, а то слишком умный стал». Шаих, словно ожидал такой развязки, спокойно взял портфель и вышел вон из душного класса. Через несколько минут я с завистью наблюдал в окно за свободным полетом его белокрылой стаи.
Теперь я понимаю, откуда в Шаихе бралось то, что я порой считал апломбом. Это была самозащита. Агрессивная самооборона «безотцовщины», козла отпущения всех нераскрытых школьных и уличных грехов, «шпаны и потенциального преступника». Последняя словесная формула принадлежала Мешку, и она невероятным образом висела, как дамоклов меч, почти на всех уроках по всем предметам, не позволяя оценить знания Шаиха даже при отличных ответах выше «тройки». Такая вот педагогика была.
И только теперь я начинаю понимать, кем был для нас скромный сосед Николай Сергеевич Новиков. Нет, прямого воздействия на наши поступки он не оказывал. Мы жили своей стремительной жизнью, неслись по ней галопом, но вечерами в его каморке взнуздывались и, как бестолковые жеребята, жадно всасывали то, чего не могли нам дать ни родители, ни улица, ни тем более средняя школа с ее средними и ниже среднего учителями.
— Представляете, — продолжал Шаих о своем новом знакомом — Кияме Ахметовиче Мухаметшине, — человек из голодной башкирской деревни двадцатых годов окунается в жизнь, о которой и мечтать не смел — учеба в театральном училище, драмсцена… Хотя, почему не смел? Еще как смел: сколотил у себя в ауле самодеятельный театр — и коллектив, и клуб — клуб из бывшего байского амбара. И пошли на деревенской сцене представления. Люди к ним со всего района потянулись — кто посмотреть, кто стекла побить, а то и сжечь шайтанский рассадник. Но вот перебрался он в город своей мечты, в Казань. И артистом стать охота, и художником — в своем деревенском театре-то и декорации, и занавесь, и парадный вход — все сам расписывал. А карман прожигает рекомендательное письмо из Оренбургского театра, где по пути из деревни успел проработать несколько месяцев. Оно и привело в театральное училище. Привело-то — привело, да потерялось. Но он не из робкого десятка и без письма на просмотре выдал на-гора монолог Фердинанда из «Коварства и любви» Шиллера…
— На родном? — поинтересовался я.
— Конечно. Я не сказал, хоть Киям-абы и из Башкирии, но из деревни-то татарской. Так вот, выдал Фердинанда…
— И приняли?
— Сразу на второй курс.
— Интересно, — сказал Николай Сергеевич.
— Слов нет — сцена, успех, женитьба на актрисе… Дочурка появилась, дали ей самое красивое имя — Роза. Худо-бедно жильем обзавелись. Работай на здоровье, живи, твори — зеленый свет. И работал, и творил, дочь свою ненаглядную растил-воспитывал… И тут бах — война! И артист становится кавалеристом. Да, кавалеристом, попадает в корпус Доватора. В сорок первом. И в том же сорок первом его контузило под Рузой. Но не в бою, а перед самым началом — бывает же такое! — конь лягнул, в голову. Конягу Бравым звали. Копытом, как снарядом, шибанул. Вот тебе и Бравый! Отправил седока в госпиталь. А в бою том, около деревни Палашкино, мясорубка была! Доватора убило. Тяжело ранило земляка сержанта Исхакова, с которым мобилизовался из Казани. С ним вместе и в госпиталь в родной город вернулся, тоже ведь редкость. Руки-ноги целы, а ходить не мог — такая контузия. Учился, как ребенок, заново. Через год опять на фронт попросился, но куда его? Дальше военкомата не пустили, торчал там в часовых. Скажете, тыл, тишина, так нет, нашелся тип, гад какой-то среди только что мобилизованных, дезертир — не то камнем, не то еще чем-то врезал по голове и убежал. Опять госпиталь, еле выжил. Понимаете, равновесие стал терять. Жена с дочерью хлопочут, травы целебные отваривают — не помогает. Дочь-то, Роза Киямовна, видел я ее, красивая тогда, в конце войны, на выданье была. Приходит жених с родителями. Хозяева усаживают гостей. Киям-абы поднимает рюмку, хочет слово доброе сказать, как вдруг, говорит, комната в глазах трогается с места, и он летит на пол.
Николай Сергеевич закачал головой:
— Сколько ему лет было?
— На два года он вас моложе.
— А фокусником когда стал? — Я положил на место Надсона.
— После войны. В драму вернуться не смог… Тогда же и кисть, и резец в руки взял. Для своего удовольствия. Да и переплелись профессия с увлечением, сам себе реквизит делал, ящики волшебные свои узорами расписывал, цветы мастерил… Так и поднялся, и в обмороки падать перестал. Жена, говорит, здорово, помогла, но сама долго не прожила. — Шаих ввернул лампу в патрон, полез под матерчатую шляпку настольного абажура, и комната наполнилась желтоватым отсветом. — А внук и внучка у нас в школе учатся — Юля и Саша Пичугины.
— Не Семена ли Васильевича, профессора математики, родственники?
— Не родственники, а дети.
— Дети? Ах, да, да, у него же их двое. От второго брака.
— Вы знаете его?
— Знаю, — промолвил Николай Сергеевич. — Знаю… Стало быть… Что, он, старше Кияма Ахметовича, тестя своего?
— Представления не имею. — Шаих поскреб затылок утиным носиком финки. — Я ведь его не видел.
— Хм-м… Семен Васильевич, кроме того, что математик, большой специалист по литературе девятнадцатого века, пушкинскую эпоху у нас, как он, вряд ли кто знает. А его математический анализ стиха — сенсация!
Несмотря на соразмеренный с покашливанием говор Николая Сергеевича, я уловил в его голосе встревоженность. И спросил:
— Интересно, что профессор сказал бы о вашем «Пушкине-декабристе»?
— Не знаю, не знаю… Давно его не видел. Есть, так сказать, общепринятая точка зрения, академическая… Но профессор Пичугин отличался своеобычным мышлением, он выдвигал весьма смелые гипотезы. У-ту-ту… — повитал он в облаках и, вернувшись на землю, осведомился: — А что это Киям Ахметович голубятней интересовался?
— Откуда знаете? — удивился Шаих.
— Так это же он тогда у меня спрашивал о хозяине голубятни. Я и пригласил тебя к нему.
— Ах да, Николай Сергеевич, из головы вылетело, рисовал он их, наброски делал… Задумал картину, на которой мои птицы будут центральными героями. Он сказал: это будет что-то необыкновенно светлое и жизнеутверждающее.
— Поразительно, п-просто п-поразительно! — Волнуясь, Николай Сергеевич слегка заикался. — Сколько м-можно ломать человека войнами, бить его, калечить, а он… а он неуязвим душой, чист и находит силы п-побороть инерцию доживания, отрывается от окуляров военного прошлого и вперед глядит глазами своей детской мечты. Он же, ты говоришь, с детства мечтал рисовать?
— Да, Николай Сергеевич, с детства.
— Настойчиво судьба закольцовывает свои сюжеты!
— Вы же, Николай Сергеевич, говорили, что жизнь богаче самого смелого вымысла и совершенно непредсказуема.
— Я в том смысле, что к старости она настойчиво напоминает человеку о его детстве. Я знаю одного ученого почтенного… Он к своему восьмидесятилетию купил себе игрушечную железную дорогу, о которой мечтал ребенком. Утешился ли — другой вопрос. — Николай Сергеевич надсадно закашлял, перевел дыхание. — Лишь с возрастом, друзья мои, поймешь всю лотерейную уникальность жизни. А что, так прямо и Эрмитаж у Кияма Ахметовича?
— Ну нет, но… — Шаих взял альбом с золоченой надписью «Эрмитаж» и стал рассказывать о музее на Алмалы…
По живописи, архитектуре у Николая Сергеевича было обширное собрание. Помню, любил у него листать альбомы из серии, выпущенной в тридцатые годы тогда еще здравствовавшей Академией архитектуры СССР. С их помощью я совершал чудесные путешествия по Вене, Венеции, Риму, Версалю… Бесконечно любил Париж. Этот альбом я изучил до последней золотой пылинки проржавевших скрепок. Кажется, отправь меня в этот город городов, и я бы запросто смог работать там экскурсоводом для… советских туристов (несерьезное отношение к иностранному языку в школе не позволило бы, к сожалению, расширить круг обслуживания).
Николай Сергеевич превосходно знал всемирную архитектуру. Живопись, на мой взгляд, меньше. Но кто, как не он, помог нам впервые вдохнуть утренней прохлады и полуденного зноя французских импрессионистов, горной чистоты пейзажей Рёриха-отца и Рёриха-сына (произносивших «Рерих» он деликатно поправлял: «Рёрих»). Однако в комнате, за исключением двух наших с Шаихом «шедевров» с фантастическими сюжетами, с космонавтами и ракетами, пришпиленными конторскими кнопками к книжным полкам, больше из «живописи» ничего не имелось. Своеобразное у Николая Сергеевича было отношение к красоте: страстное к ней тяготение и в то же время абсолютный аскетизм. В собственном житье-бытье он довольствовался голой лампочкой под потолком и газетными коврами на полу. Какая-то дисгармония в нем ощущалась. Например, как мне казалось, он не понимал музыки. Понимал, но не воспринимал, как все. Я безуспешно пытался приобщить его к моим эстрадным кумирам, певшим большей частью на английском, но скоро понял: у него просто-напросто нет музыкального слуха, без которого, считал я, слушать музыку — все равно что в противогазе цветы нюхать. Он лишь сочувственно переводил мне английские тексты песенок. Любую музыку по радио он выключал как мешающий работе шум, а песни ценил только за их слова. Он обожал: «И на Марсе будут яблони цвести», а также: «Я верю, друзья, караваны ракет помчат нас вперед от звезды до звезды… Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, у нас еще в запасе четырнадцать минут». Ему не нравилось «закурим», и он напевал: «Давайте-ка, ребята, споемте перед стартом, у-ту-ту!..» Была еще пара песенок, которые он при особо праздничном настроении намурлыкивал на свой один неизменный лад. Тут он был похож на от отца-деда оставшийся «музыкальный ящик» с металлическими дырчатыми пластинками, меняй их — не меняй, все одна монотонная мелодия.
Написав эти строки, я полез в свой архив и принялся разбирать тот уголок шкафа, где береглись оставшиеся от Николая Сергеевича папки с газетными вырезками, рукописями… Были среди них и папки, которые в свое время разобрать я не успел, в них хранились старые программки, афишки, билетики… Я думал, пересмотреть их никогда не поздно. И вот потянул за тесемку одной из папок, охранный бантик распустился, и на меня глянули десятки вензелей позабытых, но когда-то, видать, известных музыкантов, певцов, коллективов на пропахших древностью листах афиш и программок. Читаю: «Актовый зал Госуниверситета. Бетховенский цикл из пяти концертов. Все 32 сонаты исполняет Элинсон», «Программа концерта симфонического оркестра им. Осоавиахима. Исполняются произведения Бетховена, Глазунова, Гуно…», «Сергей Родамский — первый западный вокалист на советской сцене…», «Гастроли известной итальянской сопрано Марии Сальчи…"… И всюду на полях рукой Николая Сергеевича карандашные пометки, которые перерастают в рецензии, для которых полей и оборотов уж не хватает, появляются вкладыши. Выходит, музыка для него была не просто шумом.
Но разве, не имея слуха, можно понимать и любить музыкальное искусство? А разве нельзя, не умея, скажем, рисовать, самозабвенно любить живопись и отменно в ней разбираться?
Я задумался: это непонятное охлаждение к музыке, неприятие ее с возрастом?.. Какая-то здесь тайна. Вспомнился образ великого русского писателя, когда-то очарованного музыкой, а затем вдруг объявившего ее гипнозом и дурманом. Вряд ли существует однозначный ответ на человеческое перерождение. Говорят, через три десятка лет у человека полностью меняются все клетки, и он превращается в совершенно другого человека, лишь внешность прежняя. Возможно. Однако насчет данного случая я предполагаю так: на определенном витке жизни некоторые страстные поклонники музыки, когда у них есть еще свое основное творческое дело, от музыкального «дурмана» стараются освободиться. Слишком могущественны звуковые хитросплетения всего лишь, казалось бы, каких-то семи нот. И приходится выбирать: или под звуки вальсов и серенад топтаться в своем главном деле на одном месте, или, отметая сладкозвучия, сохраняя душу неприкосновенной от искусственных, гипнотических подъемов и расслаблений, идти вперед. Николай Сергеевич выбрал второе.
— Интересно, интересно, — повторял Николай Сергеевич, слушая рассказ Шаиха о Кияме Ахметовиче Мухаметшине и его музее-квартире.
Шаих отвечал, что он также и о нем Кияму-абы рассказывал, и тот тоже повторял: «Интересно, интересно», только на своем родном языке.
— А что, Николай Сергеевич, я вас с ним познакомлю. Это будет очень «интересно, интересно».
Было далеко за полночь. После дневной жары в открытое окно наконец-то дохнуло свежестью. Я собрался домой, но тут обратил внимание на желтый саквояж, нахально выглядывавший из-под письменного стола. Почему — нахально? Да потому что в этой комнате мы с Шаихом с последним огрызком карандаша были знакомы. Но мы наивно ошибались. Вот целый саквояж из новиковских залежей появился и требовал почтительного внимания.
— Николай Сергеевич, что за чемодан?
— Где? A-а! Это… Это саквояж. Потерял его, думал, не найду больше. А вчера полез зачем-то в сундук и случайно обнаружил.
— А что в нем, клад?
— Коллекция открыток, — после некоторого молчания отозвался он. — Старая Казань… Посмотрите, еще мой дед собирал. И мне подарил. А я и разобрать не смог…
Мы с Шаихом принялись дергать саквояж, ковырять блестящие замочки ключом, покоившимся тут же, на ручке. Но замочки не поддавались.
— Не так, — подосадовал Николай Сергеевич, — нуте-ка… Очень просто ларчик открывается, очень просто.
Замочки в его руках молодо щелкнули, и клад открылся.
Да, в саквояже были открытки. На нас пахнуло с них старинным, полуазиатским, полуевропейским городом, повеяло зноем его камня, прохладой рек, озер, каналов, оглушило перезвоном колоколен и переливчатыми песнями муэдзинов с бесчисленных мечетей Забулачья. Тускло поблескивающие, крепкие, открытки были в превосходном состоянии.
Шаих показал на одну из них.
— Такую я видел у Саши Пичугина, сына вашего знакомого профессора.
— И он открытки собирает? — спросил Николай Сергеевич.
— Собирает. Как и у вас — Казань…
— И большая коллекция?
— Огромная.
— Любопытно… Ведь и Семен Пичугин, его отец, собирал… Его коллекция была крупнейшей в городе.
— Больше вашей? — спросил я.
— Больше. Но марок было побольше у меня.
Когда писатель создает своих героев, то для цельности образов отсекает все лишнее, оставляя бедняжек без многих родинок и родимых пятен, свойственных живым людям, дабы не отвлекать читателя от главного, гипертрофируя это главное до, как говорят литераторы, типа. Но жизнь, мы знаем, богаче любой литературы, и любой мелкий человечишка шире любого литературного образа. И Николай Сергеевич вдобавок ко всему прочему — астрономии, математике, физике, истории, научной фантастике, литературному творчеству, пушкиноведению и т. д. — как это все вместить под одну маску?! — был заядлым коллекционером. Собирал марки. А о том, что увлекался и открытками, мы узнали лишь в тот вечер.
Николай Сергеевич рассказал, что открытки коллекционировать его дед пристрастил, Федор Софронович Забродин, сын крестьянина Софрона Тимофеевича, того самого, который выкупился из крепостных пут, переселился из Владимирской губернии в торговое село Козловка на Волге и приобрел часть имения и дом у сыновей Николая Ивановича Лобачевского.
— Туда я впервые съездил в четырнадцатом году. Как сейчас помню, — усмехнулся Николай Сергеевич, — сижу у дедушки за столом в кресле Лобачевского и ораторствую перед смеющимися тетками о целебных свойствах ухи. Потом дед перебрался в Казань на Засыпкина, теперь улица Федосеевская. Оттуда в августе восемнадцатого года я и принес этот саквояж с открытками. — Николай Сергеевич насупил брови, какие-то далекие воспоминания коснулись его высокого чела.
Мы не раз слышали о Федоре Софроновиче Забродине, деде Николая Сергеевича по матери. Это он с маленьким Николенькой и плотником, мастером на все руки, Захаром Дерюгиным за один весенний месяц неистовой работы соорудил в Козловке на крыше сарая астрономическую вышку с вращающейся по толстому металлическому кольцу башенкой, в которой была установлена не то немецкая, не то французская труба с пятидесятичетырехмиллиметровым объективом, оставшаяся в доме якобы еще от самого Лобачевского. Насколько достоверно то, что от Лобачевского труба унаследована, Николай Сергеевич и сам не знал. Дед шутником был и мог присочинить. Уживались в нем странным образом, с одной стороны, богомол истовый, суевер, с другой — мужик-естествоиспытатель, выдумщик, предприниматель, хитрец. В тот год (1915) десятилетний Николенька гостил в Козловке из-за болезни больше прошлогоднего — почти всю весну и лето. Волшебное то было для мальчика время, несмотря, на болезнь, счастливое. Каждый вечер дед с внуком поднимались в свою обсерваторию и допоздна изучали звездное небо, чаще южное полушарие, более богатое разнообразными россыпями светил. Особенно пленило величественно плывущее по небесному океану древнее созвездие Корабль Арго — Паруса, Киль, Корма, Компас (составные созвездия) — все на месте у Корабля, и трюмы полны сокровищ — сонмы ярких, двойных, переменных звезд, туманности, скопления, — правда, не весь Корабль из Козловки виден, но книги, специально припасенные дедом, и юное воображение с лихвой дорисовывали сказочное созвездие. Доморощенные астрономы пропадали на вышке и днем, рассматривали пятна на Солнце или, сняв трубу со штатива и приладив, как подзорную, устремлялись обостренным взором по руслу Волги вслед за каким-нибудь пароходиком. В то лето Николенька записал первые свои астрономические наблюдения. Они полнились в его специальной тетради почти ежедневно. Почти — это потому, что исследовательскую работу частенько прерывали облака и любознательные посетители, наведывавшиеся и днем, и ночью, и из своей Козловки, и издалека, и даже с той стороны Волги. Деду это не очень нравилось — сглазят, говорил, а Николенька возражал ему, разъясняя, что время и обсерваторию жалеть тут грех, надо просвещать народ. Те огромные каникулы пролетели в Козловке, как один день. В августе Николенька, подокрепший на парном молоке и свежем деревенском воздухе, вернулся в Казань, нужно было готовиться к началу учебного года. А через пару неделек получил письмо от деда: «Таки сглазили ее. Спалило вышку вместе с трубой от молнии пожаром».
Вот такой дед был у Николая Сергеевича — Федор Софронович Забродин.
Теперь мы разглядывали открытки, собранные им и любимому внуку переданные.
— В восемнадцатом вы их принесли? — переспросил Шаих.
— В восемнадцатом, в августе, в первый день захвата Казани белочехами. Мне тогда было — сколько? — да, тринадцать…
Шаих, я навострили уши, предвкушая захватывающий рассказ, но тут моего друга громко и сердито позвала мать. Не замедлила и моя присоединиться к соседке, и мы, огорченные, разошлись по своим опочивальням. Мне было постелено на террасе — с братом, давно храпевшим, а Шаих спустился в сарай.
Желтый саквояж с открытками златокудрый Николенька принес в дом на Алмалы на склоне дня после августовской ночи тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда мятежные белочехи под тяжелым грозовым ливнем вошли в Казань.
В доме Забродина на Засыпкина от раскатов грома и артиллерийской пальбы весь вечер дребезжали окна и покачивались в комнатах люстры. Два снаряда разорвались поблизости, на берегу. В другой стороне, за мостом у Городской мельницы, пылал амбар, бросая в черное влажное небо снопы искр. Николенька смотрел, как на потолке полуподвальной комнатки, в которой он был уложен спать, плясали красные зайчики. От окна на втором этаже его отогнали, домой не отпустили. Рядом сопел без сна дед.
Федор Софронович в Николеньке, внучке своем последнем, души не чаял. До своих детей недосуг было, за ними, дочерью и сыном, смотрела их мать, Марья Никитична, царство ей небесное, а тут, на обрыве жизни вдруг пробудилось безмерное чадолюбие. Федор Софронович брал внука от родителей на различные выходные, летние и зимние вакации — и в Козловку, и позже на Засыпкина. Вот и в том году Николенька почти все лето, да и весну тоже, провел у деда, в его новом казанском доме, гулял вдоль реки, забредая далеко за Коровий мост. В степенных прогулках мальчика была странная, несоразмерная с возрастом серьезность. Он не играл с местной детворой в лапту, не скакал казаком-разбойником, был задумчив и часто, выводя что-то палочкой на песке, разговаривал сам с собой. Причиной замкнутости внука дед считал чересчур раннее приобщение к чтению. Книги — это хорошо, без книг человеку, как без воздуху, но погрузиться в них с головой так рано, с четырех младенческих лет?! И все детство потом, вместо забав, друзей — книги, книги, книги?.. «Сидишь, точно замороженный, — пытался он встряхнуть Николеньку, — айда в городки сразимся!» Мог ли Федор Софронович предположить, что в «замороженном» внуке кипела ни много ни мало — революция. Да, да, в маленьком трепетном сердце, спозаранок освещенном Герценом, Джованьоли, Войнич, литературой о декабристах и народовольцах, Октябрь, подобно солнечной буре, всколыхнул мириады неведомых чувств. Уже с весны тысяча девятьсот семнадцатого, после февральских событий, Николенька Новиков ходил в каком-то сладком угаре. Неделями напролет в воздухе стоял колокольный звон, городские сады, стремительно скинувшие грязно-серые снежные мундиры, щекотали ноздри терпким ароматом набухающей жизни. Россия свободна, Россия без царя! «Поразительно, — шептал мальчик, — просто поразительно, что случайность рождения сделала меня современником величайшего события! Почему именно мне суждено увидеть то, о чем мечтая сложили головы поколения борцов за свободу?» Но самое главное — в те пасхальные дни семнадцатого года в его руках оказалась тоненькая, в голубой обложке брошюра «Принцип относительности» петербургского профессора физики О. Д. Хвольсона с популярным объяснением революционной теории Эйнштейна. Она потрясла мальчика. Свержение ряда традиционных научных доктрин, утверждение относительности пространства и времени, совершенно неожиданная аксиома максимальности скорости света — все это возбудило в нем одновременно и недоумение, и восторг. Годом позже ученик советской единой трудовой школы второй ступени Николенька Новиков запишет в анкете, которую распространит по классам преподаватель древнегреческой философии и психологии Николай Иванович Сотонин, старший брат Галины Сотониной, однокашницы Новикова, получившей впоследствии широкую известность художницы оригинальной шахматной темы. В скобках замечу: у нее была долгая и, думаю, счастливая судьба. А у него, ее брата... В тридцатом году одна за другой в местной газете появились статьи с недвусмысленными заголовками: «Конец сотонинщине», «Питательной среды для сотонинщины нет» и другими, не менее хлесткими, статьи, в которых разоблачался оппортунист, политический развратник и совратитель советской молодежи Сотонин. «Начал он,— писалось в одной заметке,— с организации безобидных литературно-эстетических кружков, а докатился до сравнения творчества писателей-эстетов с литературой рабочих-ударников, а также древнегреческой философии с учением Маркса, Ленина, Сталина...» После публичного избиения в газетах Сотонин был арестован и отправлен в Сибирь, откуда и после реабилитации не вернулся.
За каждой фамилией — судьба, достойная отдельной повести. Николай Сергеевич много рассказывал о Николае Ивановиче Сотонине, об этом удивительном, неординарно мыслящем философе, большом человеке, не лишенном, правда, и больших противоречий.
Так вот, на вопрос сотонинской анкеты: «Чему вы хотите посвятить свою жизнь?» Николенька ответит коротко: «Науке». Небезынтересен ответ и на другой вопрос: «Чего вы больше всего страшитесь в вашей будущей жизни?» Ученик запишет: «Семейной жизни и старости». По его разумению семейная жизнь была помехой независимому интеллектуальному развитию и научной работе. Что касается «старости», то здесь следует иметь в виду: жить Новиков предполагал только до тридцати лет, уверенный, что дальнейшее существование будет отягощено сплошными болезнями, и жизнь не сможет остаться полноценной и продуктивной. Эти ответы созрели еще в семнадцатом, а в восемнадцатом, не успел это записать, сердце тронула первая любовь, и появился первый цикл стихов. Цикл — не цикл, но ученическая тетрадка заполнилась от корки до корки. И название тому вывелось на обложке: «Весна, революция, любовь».
Весна и лето восемнадцатого года промелькнули незаметно. В августе, вдосталь нагостившись у дедушки, Николенька стал собираться домой на Алмалы. Но на улицах Казани уже гремела война.
— Спи щас же, спи,— с напускной сердитостью шикал дед на неугомонного внучка,— там всю ночь громыхать будет, гроза-то!
— Не гроза, а артиллерия, что я, не понимаю!
Утихомирился Николенька лишь к полуночи, когда пушечная стрельба сменилась ружейной, а раскаты грома укатились за Волгу к Верхнему Услону. Федор Софронович ночь напролет поглядывал на маленькое оконце и поправлял на внуке одеяло.
— Отче наш, сущий на небесах, сохрани, господи, и помилуй раба твоего божьего Николеньку,— шептал он во тьме.— А ежели что, возьми мою душу, добропорядочного христианина Забродина Федора Софроновича, на меня опрокинь гнев свой праведный, ни минуты сомнений, только Николеньку моего сохрани, ненаглядного моего Николеньку Новикова сохрани и помилуй.
Утром Федор Софронович выглянул за ворота. Город словно вымер. Ни дворников, ни мастеровых, обычно в это время спешащих с низин Засыпкина на бугор центральной части города. Лишь в конце улицы тряслась на булыжнике мостовой крытая брезентом повозка. Она остановилась около свернувшегося калачиком на обочине человека, похожего на недобравшегося до дому выпивоху. Но мужика не водка свалила. Когда возница и еще двое с повозки — солдат и офицер в черном кителе, должно быть, каппелевец,— подняли его, голова бедняжки безжизненно откинулась, кепка слетела, обнажив разбитый, а может, пробитый осколком или пулей лысый затылок. Неподалеку от него Федор Софронович разглядел еще двух поверженных «ночной грозой». Но люди с повозки ими не заинтересовались, по всей видимости, знали, кто им нужен.
«Вон ведь что творится!» — Федор Софронович вернулся в дом с твердой намеренностью не отпускать внука, покуда в городе все порядком не образуется.
— До учебы еще есть время,— молвил он за завтраком,— куда торопиться? Погостишь недельку, а папу-маму я предупрежу, прям сёдня сгоняю. Тревожатся небось, и то верно.
И тетки — сестры Федора Софроновича в один голос заохали:
— Ох-ох, на улице страх божий что творится, не отпускай его, Федор. Нечего и говорить, никуда ни шагу, Николенька.
Не тут-то было. Всегда уступчивый Николенька запротестовал:
— Нет, нет, нет! Мне сегодня обязательно домой нужно. Я же говорил, мы с Таней и Семой еще когда договорились на сёдняшний день... за гербариями пойти... в парк... Не могу я слова не сдержать.
— Какие гербарии! — крякнул Федор Софронович.— Война на дворе!
— А хоть потоп. Ты же сам учил, что мужское слово выше любых обстоятельств.
— Но ведь должна же ж быть мера какая-то, Николенька, трезвая мера, нельзя же из-за былинки в огонь лезть.
— Так тихо на улице.
— Ти-и-ихо... Убитые кругом валяются. Соседка вон давеча заходила... Двоих, сказывает, на Поповой Горе за так живешь прямо в переулке кокнули. Указал кто-то пальцем: комиссары, мол, переодетые — и весь суд.— Федор Софронович отмерил богу крест, встал из-за стола, достал из шкапа сюртук.— За керосином схожу.
Николенька остался с тетками.
Ближе к полудню у артиллерийских казарм на Арском поле грохнули последние орудийные залпы. Еще трещали где-то одинокие ружья, а городской люд уже высыпал на улицы. Кабриолеты с нарядными и важными господами, стайки девиц в шляпках и бантах, безусые франты при галстуках-бабочках потянулись к Театральной площади, где, по слухам, должны были выступить лидеры новой власти особоуполномоченные Комуча — Фортунатов и Лебедев. Ожидался также парад частей «народной армии». По городу сновали возбужденные лавочники и попы, блистали погонами русские, чехословацкие, сербские офицеры, тащились к анатомическому театру университета и Арскому полю, на котором располагалось кладбище, санитарные повозки с трупами в сопровождении немногочисленных родственников и зевак. В полдень весело ударили городские колокола.
Федор Софронович сходил в керосиновую лавку скорей для разведки, чем за керосином. Внук встретил его в сенях и снова за свое: домой да домой.
— Одного не отпущу,— вышел из терпения Федор Софронович.
Николенька без лишних разговоров побежал в комнаты собираться.
— А куда открытки сложить? — спросил он о рождественском подарке деда, который Николенька уже полгода не мог заполучить домой. Находились разные причины. И теперь вот тоже дед:
— Николенька, ну обязательно сегодня, что ли?
Мальчик поднял полные горечи глаза, и Федор Софронович махнул рукой. Ему не жалко было своей коллекции. Он радовался, что внук продолжает его увлечение. Однако поймите душу коллекционера, передающего свое добро пусть и не в чужие, но все равно в другие руки.
— Возьми мой желтый саквояж, в аккурат поместятся.
Город встретил деда с внуком теплом и солнцем. От ночной грозы ни следа. Легкий ветерок разносил колокольный перезвон. В этой своеобразной спевке верховодили колокола Ивановской площади, им вторили голоса колоколен Большой Проломной, Воскресенской, Грузинской улиц, Суконной слободы...
— Не пасха, чай... Раздергались! — ворчал Федор Софронович.
Они поднимались по узкой улочке от реки в город. Николенька шагал, держась за дедову руку с саквояжем, и дивился несоответствию ночных ужасов, тревожных утренних толков и доброго августовского дня, полного мягкого, предосеннего света и малиновых переливов колоколен. И люди, попадавшиеся навстречу, были красивы и праздничны.
У свечной лавки Хвостова дорогу им ни с того ни с сего преградили два русских офицера и миловидный господин в очках.
— Это он! — вдруг затараторил бабьим голосом господин в очках, тыча пальцем в грудь Федора Софроновича.— Он, он...
— В чем дело? — спросил тот удивленно.— Кого вы имеете в виду?
— Точно он, краснюк, морда жидовская! — окончательно взбесился очкарик.— Не успел сбежать! — Схватил Федора Софроновича за рукав сюртука.— Держите его!
— Вы меня с кем-то путаете. Я купец второй гильдии Забродин.
— Аха-а, купец! Так и поверили! Чем же это вы, таа-ваарищ купец, в таком разе в комиссарской лавочке купчевали?
— Не купчевал, а работал... в продотделе... бухгалтером...
Но его уже не слушали, отодрали от мальчика и затолкали в подкативший пароконный экипаж.
— Николенька!..— что-то хотел сказать Федор Софронович и не смог, его ударили по голове, и он скрылся за гармошкой задника.
— Аа-а! — осклабился очкарик.— Николенька! А что у тя в саквояжике?
Когда старика схватили, саквояж, за который держался мальчик, остался в его руках.
— Открытки,— выдавил из себя Николенька.
Один из офицеров, поручик, не говоря ни слова, вырвал саквояж, выхватил оттуда пачку открыток, швырнул веером в сторону, еще одну взял, опять бросил, выругался и кинул саквояж к подворотне. Николенька и рта не успел раскрыть, как поручик ожег лошадей плетью, и они, взяв с места в карьер, унесли экипаж.
Толпа любопытствующих со словами «Туда ему и дорога...», «К стенке бы его сразу...» неспешно разбрелась. До мальчика никому никакого дела.
Николенька не знал, что делать. Добежал до переулка, куда скрылся экипаж, но что толку, его и след простыл. Вернулся, как во сне, к подворотне и, задыхаясь от рыданий, опустился на колени над рассыпанными по мостовой дедушкиными открытками.
Домой на Алмалы Николенька добрался лишь к вечеру. Сперва спустился на Засыпкина. Но там ни души, тетки куда-то канули, дедушка не возвращался, понапрасну проторчал у ворот дома.
Узнав, в чем дело, отец, еще вчера сам работавший в том же продовольственном отделе уполномоченным по заготовке яиц, поспешил в комендатуру. Это был опрометчивый шаг, который мог стоить жизни. Дежурный русский офицер встретил посетителя по одежке — ласково, а выяснив, зачем тот пожаловал и кем собственно является, церемонно проводил в комнату, где его чуть ли не до полусмерти избили. Своего конца неосторожный уполномоченный избежал, как он позже рассказывал домочадцам, по великой случайности: его вытолкнули не в ту дверь, нет, наоборот, в ту единственную дверь, за которой был не двор с кровавой стенкой, поджидавшей очередную жертву, а тихий сад, обнесенный невысокой чугунной изгородью. Преодолеть ее человеку, почуявшему свободу, хоть и сильно побитому, большого труда не составляло.
А Федор Софронович так и не вернулся. И тела его не нашли, чтобы по-людски предать земле. Пропал человек, сгорел без следа. Лишь желтый саквояж его с открытками прибыл в дом на Алмалы, чтобы служить... Нет, не доброй памятью, а напоминанием о том страшном августовском дне. Может, потому-то и оставался десятки лет нетронутым.
Гайнан Фазлыгалямович ни в грош не ставил жизнь. Не чью-то конкретно и не свою лично, а вообще. Пусть она удачлива, но все одно, как ни крути,— временна, говорил он, и потому бессмысленна. Ни одно из жизненных достижений на якорь не поставишь, ни одной из заслуг от смерти не отгородишься. Лопаются жизни, как воздушные шарики. И голубые, и розовые лопаются.
Брюзгой он был. В то же время производил впечатление волевого человека. По крайней мере, первое время. А все эти разговорчики из него позже полезли.
В нашу жизнь он вошел пружинистой поступью бывалого человека, поскрипывая хромовыми сапогами, из голенищ которых били вразлет щегольские галифе.
Я говорил: Шаиху он сразу не понравился. Мне же, несмотря на его красную физиономию,— ничего, вроде, мужик как мужик... На воображение подействовал низкий с металлом, прям-таки польробсонский голос. Разговоры вел он неторопливо, душевно, а я представлял себе, как он рвет голосовые связки, силясь перекричать в бою вражескую канонаду, и с хрипом «Ура!» поднимает бойцов в атаку.
С месяц поженихавшись, Гайнан сделал нашей соседке официальное предложение — торжественно, в присутствии Шаиха и моих матери с отцом.
Август в нашем краю благодатная пора. Сады-огороды по-царски оплачивают каждую каплю пота своих тружеников. Большие семейные торжества у нас обычно подгадывались именно к этому времени.
Август того года не подкачал, выдался, как по заказу, плодородный, теплый, ведреный. Рашида-апа сказала, что свадьбу играть не собирается, а скромненько накроет стол для близких и все.
— Пироги испеку, салаты нарежу. Чего еще для своих-то?
Но Рашида-апа была бы не Рашида-апа, если б не использовала прекрасный случай развернуться. Ну не вся улица, так, половина у Шакировых в гостях побывала — это точно. Свадебничали с размахом. Я б не заметил, но мама, ложась спать, сказала отцу, что столько мяса она ни на одних торжествах не видела. «Он все,— ответил отец,— жених».
Жених на свадьбе был в ударе. Он и пел, и плясал, правда, не совсем умело, но от души. И анекдоты рассказывал, что у него получалось лучше, и с распростертыми объятиями встречал все новых и новых гостей. Он и Николая Сергеевича затащил, но тот посидел немного и скоро удалился — и стеснялся своей необщительности (ни петь, ни плясать, ни компанию поддержать), и не привык к праздному времяпрепровождению. Поздравил, пожелал счастья, чего еще надо?
Зато другие веселились. Кого только не было тут — и продавец из «керосинки», и завскладом гастронома, и управдом, и даже нелюдимая Милочка, соседка с первого этажа, содержавшая полсотни кошек (она всех их наперечет знала и, когда вечером какой-то не хватало, долго и жалобно кликала: «Мурка, Мурка... Барсик, Барсик...»). Шаих после зло шутил, что все на свадьбе побывали, вот только Милочкиных кошек не пригласили. Он это и матери сказал, а та ответила: «Будь спокоен, и кошек угостила, досталось им гостинца».
С удвоенным вниманием Гайнан обхаживал соседа, жившего через улицу напротив, участкового милиционера, лейтенанта Ханифа Хакимова. Они о чем-то жарко толковали, вернее, жених что-то настойчиво втолковывал бывшему балтийцу, но тот чего-то недопонимал. Ханиф был мировым парнем, он частенько катал нас, местных пацанов, с ветерком по Алмалы на своем двухцилиндровом вороном с коляской. Однажды после Первомайской демонстрации, когда еще не тронулся городской транспорт, он перевез нас, целую ораву, одной ездкой от Кольца к нам на гору (наша улица была на возвышенности). Я лично восседал на бензобаке и держался за руль. Остальные — кто как, уму непостижимо! Мне казалось, это я всех везу. Такое не забывается. Кстати, о том, что я чуть не утонул в мае, родителям он не накапал. И еще одна большая заслуга была у нашего участкового милиционера. В те годы, не совсем в те, когда свадьба происходила, пораньше, в пятидесятые, вышел какой-то указ, объявивший голубей врагами города — то ли, по чьему-то разумению, заразу они распространяли, то ли в результате необыкновенной прожорливости заготовку зерна срывали — не знаю, но голубятни повсеместно запрещали. За Шаихову наш лейтенант выговор схлопотал, но отстоял. Лишь лаву в другую сторону пришлось развернуть, чтоб с улицы в глаза не бросалась.
Ханиф пришел на свадьбу в штатском, но все равно к спиртному не притронулся, куда-то ехать надо было.
— К нам на прописку, Гайнан-абы?
— Так точно! — бойко отвечал Гайнан.
— А не будет тесно? — Ханиф расспрашивал теперь сам и с молодым аппетитом, ловко — ни одной изюминки на скатерть — расправлялся с многоэтажным куском губадии.— А в загсе расписались?
— На днях распишемся, куда спешить.
— Летом-то ничего, Шаих в сарае живет.
— Ночует,— поправлял Гайнан.
Ханиф вспомнил прибаутку:
— Что красный? — Жениться хочу.— Что зеленый? — Женился!
Оба смеялись, и Гайнан остроумно отвечал:
— Да-а... На войну и на женитьбу надо смело идти. Сам-то женат?
— А как же! Два бойца в тылу.
— Из ранних наш участковый, из ранних,— вступила в разговор Гульфия-апа, мать Киляли. С какого боку-припеку оказалась она тут? Со стороны жениха? Позже я узнал с какого боку...
Скоро свадьба шумно выкатилась во двор. Щедро грело августовское солнце. Какие заботы на исходе лета? Да в выходной, да на свадебке?! Гуляй-пляши, только бы ноги не отнялись. Двор у нас раздольный был, лишь у сарая кустарник сирени да дуб посередке со столиком и лавочкой, где и пристроился гармонист. Подпер он спиною дуплястый ствол, тронул пуговки Шаиховой гармошки и лихо развернул меха. Гости встрепенулись, просияли, пошли пляски, зазвенели песни, татарские, русские...
Все одно — не свадьба то была. Ни жениха в черном, ни невесты в белоснежном. Сторонний человек и не понял бы, по какому поводу праздник. Но люди, гулявшие там, прекрасно все понимали. Они от души желали соседке, повидавшей в жизни мало чего хорошего, пусть припозднившегося, пусть маленького, но счастья с новым на Алмалы человеком. Что ни говори, а муж в доме — это и печь тебе теплая, и ворота тесовые.
Не понимал всего этого лишь Шаих. В тот день с утра он умотал на рыбалку и вернулся поздно, когда погожий августовский день сменился черной, грозовой ночью.
В ту ночь я лег спать дома, а не на террасе. За окном сверкало и трещало, и я считал секунды между вспышками молнии и раскатами грома — так нас учили определять, далеко ли гроза. Я лежал с братом на полу (чего нам — мужики как-никак, сестра спала на диване, а мать с отцом — на кровати за шкафом), он тоже ворочался, и я шептал ему, что гром гремит сразу же за молнией, значит мы в эпицентре грозы. Спи, умник, отвечал брат. Но мои опасения оказались не пустыми.
Застучал по подоконнику дождь, на дверях ворот звякнула щеколда, заскрипели литые петли, тренькнула, задев обо что-то, велосипедная педаль.
«Шаих вернулся»,— определил я. И тут же страшная молния ослепила окна.
Мне показалось, что это и есть светопреставление, что от удара молнии земля раскололась, и из нее хлынула расплавленная сердцевина, о которой мы знали по урокам географии. В комнате воцарился полдень. Бомбой разорвался гром. Но вот толща тьмы застила глаза, и в воцарившейся тишине я услышал, как, падая, протяжно охнул всеми ветвями разом наш родной дуб.
Шаих в рубашке родился — он лежал во влажных ветвях поверженного исполина не то, чтобы невредим, но жив. Поломались удочки, у велосипеда свернуло раму в дугу... А у него лишь ссадина на щеке, рубаха порвана да велосипедным рулем прищемило ногу, и он не мог встать.
Из плена Шаиха высвободили мои отец с братом. Я тоже пособлял. Рядом с ножовкой и топором метался Гайнан. Тут же охала Рашида-апа.
На другой день, когда распиливали наш дуб на бесплатные дрова, мужики не переставали удивляться: и мальчишка живым остался, и пожара не было...
Дерево, раскинув ветви, как руки, заполнило двор, перекрыло, перегнувшись через забор, улицу. По могучему телу поваленного богатыря бегала малышня. От молнии ни следа.
Мужики работали шустро. Через два дня от кряжистого друга остался пенек.
Гайнан Фазлыгалямович освоился у нас быстро. Степенным видом, своим соборно-органным голосом он внушал окружающим доверие. К нему, мужику семейному, потянулись кое-кто и из молодежи. Я стал встречать его то с Килялей, то со Жбаном...
На стадионе «Трудовые резервы» он познакомился с Пичугой. Что их потом сблизило? Не футбол же. Хоть Гайнан и рассыпался в комплиментах по адресу «неудержимой десятки» (у Пичуги на футболке значился номер, как у Пеле), было очевидно, что за душой болельщика кроется еще что-то.
Очевидно?..
Ничего тогда не было очевидно, кроме того, что с появлением Гайнана Шакировы зажили сытнее.
Новый папа Шаиха работал завскладом в цирке. Какие уж там оклады, какие пайки? Но свежая говядина теперь ежедневно ворочалась в кастрюлях Рашиды-апа, разнося по этажу редкие для той нашей общей кухни аппетитные пары.
На глазах преобразилась и Рашида-апа, стала еще словоохотливей, вместе с тем поласковей, помягче и даже обликом немного, что ли, поавантажней. Она устроилась на новую работу — продавцом в продовольственный магазин. Он устроил — Гайнан. От этого, однако, не загордилась, так же угощала весь этаж эчпечмаками, которые получались уже помясистее и, честное слово, порумяней. И у самой, замороченной вечным безденежьем и болезнями, кроме одежды новой, появился на щеках живой цвет. Она радовалась неожиданному повороту судьбы и не придавала значения бойкоту сына, который перестал вдруг играть по утрам на гармошке и с первых же дней после свадьбы отказался есть мясо, приготовленное из кусков, что почти ежедневно притаскивал отчим с работы. Она знала упрямство сына, но хорошо знала и скрытую под внешней отчужденностью любовь к ней, своей больной матери. Все верно, думала она, кому приятен новый хозяин в доме, новый отец, отчим, но время возьмет свое, притрутся мужички.
— Съешь кусочек,— уговаривала она сына,— не готовить же тебе отдельно.
— И не упрашивай,— отвечал Шаих,— это мясо для львов и тигров.
— Какая разница, говяжье ведь! Высший сорт.
— Не говяжье, а краденое.
— Смотри, какие кусочки,— восхищалась мать, — лучше, чем в магазине или даже на базаре.
— Вот, вот!..— бросал в сердцах Шаих и убегал к себе на голубятню.
Рашида-апа кричала вслед:
— Не краденое это, а паек.
Не раз при таких разговорах появлялся Гайнан Фазлыгалямович и шикал на жену:
— Тише ты, че орешь на всю богадельню!
— Так ведь не ест...
— Проголодается — прибежит.
Но Шаих не возвращался. Помидоров, огурцов, картошки в ту пору было в достатке. А потом Рашида-апа приспособилась — стала на «базаре» покупать мясо, которое за углом ей передавал все тот же добродетель.
Надо сказать, «паек» Гайнан получал львиный. Он мог позволить себе помогать кой-кому из знакомых. Моя мать пару раз покупала у него на пельмени. Но однажды ночью у нее с отцом состоялся в их «кабинете» за шкафом серьезный разговор, и ей пришлось от услуг отзывчивого соседа отказаться. Отец недолюбливал его. К тому же он был безумно ревнив. Тогда мне показалось, это и было основной причиной разговора.
Зачастил с кошелкой к нам в дом Киляля. Первое время он встречался с Гайнаном прямо в закутке кухни. Ближе к осени место деловых встреч было перенесено в сарай, который, как не противился Шаих, перестал быть его личной резиденцией. Теперь частенько можно было слышать, как там постукивает топор, и видать, как ухмыляющийся Киляля тащит через двор тяжелую кошелку. Иногда и мать его, Гульфия-апа, приходила.
Равнодушным к мясу оставался один Николай Сергеевич. Он питался концентратами, значительно экономившими время, которого ему всегда не хватало.
Не одним, так другим достал ученого соседа Гайнан. Разговорами. Зачастил он к нему в конце сентября. До этого завскладу цирка одинокий сосед был неинтересен, да и просто некогда было: осваивался в новом доме, обживался, осматривался... А осмотрелся — и оказалось, что забавнее Николая Сергеевича нет на свете чудака.
Когда знакомились, Гайнан сказал, чтобы его просто Геной звали, а то имя-отчество его нелегко произносятся.
— Отчего же,— ответил Николай Сергеевич,— можем ведь выговорить Джавахарлал Неру, сможем и — Гайнан Фазлыгалямович.
— Ну вы, конечно, человек ученый,— хмыкнул Гайнан.
«Военного майора» нельзя было назвать образованным. Но своя философия у него имелась. Разглагольствуя о жизни, он любил произносить невесть откуда почерпнутые изречения великих людей, большей частью полководцев, среди которых чаще всего поминалось имя Наполеона. Порой он удивлял... Не умом, а какой-то изворотливостью ума. Позже выяснилось: высказывания великих, цитируя, он путал, слова одних приписывал другим, а то и сам придумывал. Когда чувствовал, что сумел блеснуть или поставить собеседника в тупик, то неизменно повторял: «Ум маленький, но свой». Или: «Главное интуиция, а не эрудиция. Эрудитом и попугай может быть». Последняя фраза предназначалась Николаю Сергеевичу, а также всем «шибко грамотным».
Однажды, в приподнятом, «философском» настроении Гайнан спросил:
— Как вы, Николай Сергеевич, живете один, не понимаю? Скучно же. Ни друзей, ни подруг...
— Друзей у меня достаточно,— живо откликнулся Николай Сергеевич, подняв глаза на книги.
— Ну-у, это... Это суррогат.
— Это жизнь,— возразил Николай Сергеевич.
— Суррогат, жалкие поделки. Что может быть прекраснее настоящих жизненных сюжетов! Вот у меня, чего только не было, в каких только переделках я не побывал, ни у одного писателя фантазии не хватит. Кто бы взял да описал мои похождения, мастер какой-нибудь крупный взялся б, а-а!.. Такой романище может получиться, такая эпопея — почище «Графа Монте-Кристо».
Николай Сергеевич полулежа работал, в руках карандаш, рукопись. Он мог выполнять несколько дел одновременно. Но тут отложил бумаги на грудь, заткнул карандаш за ухо...
— Гм-м, безусловно, есть люди большой судьбы, вот, как вы, фронтовики, влияющие на ход истории, действенные. А есть люди, эти действия анализирующие и даже предсказывающие. И они не менее нужны каждый своему народу, чем, скажем, мозг каждому человеку.
— Ученые?
— Необязательно. Часто впередсмотрящими бывают и поэты.
Гайнан поморщился.
От Николая Сергеевича это не ускользнуло. Он вскинул руку с карандашом и нараспев продекламировал:
Нам казалось: мы кратко блуждали.
Нет, мы прожили долгие жизни.
Возвратились — и нас не узнали
И не встретили в милой отчизне.
Опустил руку, перевел дыхание:
— Блок... Александр Блок. В этих стихах, он знаете ли, за год до опубликования теории относительности точно передал ее основной парадокс. А Велимир Хлебников, учившийся, кстати, у нас в университете, еще в тринадцатом году предсказал с точностью до месяца Октябрьскую революцию. Книги... Это же люди, это галактики. Почему Эйнштейн говорил, что Достоевский дает ему больше, чем Гаусс? Потому что оба они, и ученый, и писатель, певцы неевклидова мира, этой парадоксальной гармонии бытия. Оба. Но великого физика вдохновлял литератор, сочинитель...
— А кто такой Гаусс?
— Ученый. Математик, астроном...
— А неевклидов мир?
— Это, это... Видите ли, геометрические соотношения в искривленном пространстве изменяются...
— Темный лес!
— Ну почему — темный лес?
— Вы конкретно, конкретно, на пальцах объясните.
— Конкретно? Например: пересекаются параллельные линии.
— Параллельные... и пересекаются? Абракадабра!
Николай Сергеевич спустился с кушетки, посмотрел в окно. Сентябрьский вечер обнял мглой полуголый сад — урожай собран, лишь на одной разлапистой яблоне белели тяжелые плоды.
— Антоновка...— тихо произнес Николай Сергеевич. И уж громче: — Вот и Иван Карамазов у Достоевского категоричен: пусть даже параллельные линии сойдутся, и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все равно не приму. Однако он говорит братцу Алеше: я убежден, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как атом человеческого евклидовского ума, что наконец в мировом финале, в момент высшей гармонии, явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца.
— Коммунизм, что ли, явится?
— А почему бы и нет. Впрочем, подумайте. Нам всем надо подумать.
— Я же не Эпштейн, чего мне... Да и не понимаю я, как это порешить старуху и не взять того, ради чего усердствовал? Нелогично это, хе-хе, за сферой моего евклидовского пространства.
— И Достоевский, и Эйнштейн — гениальные экспериментаторы, лишь с той разницей, что один экспериментировал в науке, а другой на своих героях, на их жизнях, в которые, ей-богу, веришь больше, чем, может быть, в свою настоящую.
— Тут не в гениальных писателях дело, а в нас самих. Ведь вашу, Николай Сергеич, затворническую жизнь среди бумажных галактик и книжных героев, простите меня за мою постоянную откровенность, трудно назвать в полном смысле слова настоящей. От жизни... от фарватера жизни вы, поверьте мне, на огромном расстоянии.— Гайнан сочувственно оглянул стеллажи с книгами и, вздохнув, резюмировал: — Тишина у вас здесь, о-хо-хо, тишина и скука.
— Дорогой Гайнан Фазлыгалямович, вы напрасно переживаете, мне моя жизнь ничуть не скучнее, чем вам ваша, героическая и достойная всяческого уважения. Мысль создает собственный фарватер, собственную жизнь.
— Мысль, говорите, создает жизнь... Фантазия, по-вашему, верховодит реальностью? Фантазия — это страус, спрятавший свою голову в песок. Вы чувствуете себя эгоистом в своем фантастическом мирке? Живете в свое удовольствие. Читаете, пишете, фантазируете, о марсианах мечтаете, которые когда-нибудь преобразуют наше убогое земное существование. А сами-то, что сами? Ни ближнему — реальному человеку, а не человечеству! — себя посвятить, ни ребенка вырастить, ни деревца... Хочешь — спи, хочешь — что... И на работу один раз в неделю. Благодать, фантастика!
— Но я дома работаю. Вот здесь, сейчас... Так установлено. Я осуществляю задание обсерватории. Я п-почти не сплю. Три-ч-четыре ч-часа в сутки...
Николай Сергеевич разволновался, но не обиделся на несведущего человека. Всего не объяснишь. Лишь полгода назад у него в помощниках было полдюжины лаборанток, два опытных специалиста, но из-за необъятности тему пытались законсервировать, а затем ограничились переводом всего отдела на другой участок. Руководитель остался в одиночестве, у подножия горы, вершина которой, по словам коллег, упирается за облаками в звезды. Но и тем доволен.
— Три-четыре часа в сутки... В конце концов я и на дорогу время не трачу.
В дверь постучали.
— Можна-а?
Шурша супермодным белым плащом, вошел Киям Ахметович Мухаметшин. Шаих познакомил его с Николаем Сергеевичем в начале лета, и с тех пор бывший артист навещал ученого.
С отчимом Шаиха Киям-абы еще не был знаком. И когда Николай Сергеевич представил их друг другу, бывший артист, кавалерист, инвалид... проговорил после паузы, заполненной тревожным постукиванием яблоневой ветки в окно:
— Мне кажется, я вас где-то видел.
Гайнан ухмыльнулся:
— Если вы бывший циркач, то и я же цирковой работник. А наш брат друг друга должен знать.
— Кстати, Гайнан Фазлыгалямович тоже фронтовик,— радостно проинформировал Николай Сергеевич.
— На каком фронте воевали?
— У-у! Где я только, Киям-абы, не дрался! Куда только судьба меня не кидала и что только со мной не вытворяла! Хлебнул, хлебнул...— Гайнан завертел в жестких пальцах гильзу «казбечины».— Кирзовым сапогом хлебнул. Сперва с запада на восток топали, после с востока на запад. Досталось... А вы где воевали?
— В Смоленской области воевал, под Москвой воевал...
— A-а, нет, вот только там-то я, можно сказать, и не был.
— И все-таки, где же я вас видел?
— Вот,— вставил Николай Сергеевич,— Гайнан Фазлыгалямович утверждает, что книги — это суррогат.
— У меня внук то же самое говорит. Говорит: ну что твои картины? Ну что Левитан, Айвазовский, Урманче? Лучше любоваться настоящими лесами, настоящими морями, живыми людьми... Нет, я вас точно где-то видел!..
Киям-абы еще долго сидел у Николая Сергеевича, а Гайнан не задержался:
— Не буду мешать, не буду мешать... Три человека — уже не беседа.
«Где он меня мог видеть?» — выйдя во двор и закурив, профорсировал память Гайнан и не вспомнил.
Жизнью своей Гайнан Фазлыгалямович Субаев не дорожил. Во всяком случае, говаривал так. В дискуссиях с ученым соседом он к месту и не к месту повторял смачно:
— Жизнь, глубокоуважаемый Николай Сергеевич, копейка... Жизнь, дорогой вы мой,— это всего лишь борьба с ее бессмысленностью.
Однажды Николай Сергеевич недоуменно возразил:
— А как же вы на фронте?..
— Чепуха! — ответил бывший «военный майор».— Игра!.. Игра взрослых мужиков, чтобы не думать о никчемности всего. Вот мне два года назад операцию сделали. Язва. Полжелудка отхватили. Я сутки потом проснуться не мог... от наркоза. А очухался, так, знаете, о чем первым делом подумал? Опять жить, опять эта тягомотина на пути к смерти! Лучше уж не просыпаться было. Какая разница: годом раньше ноги протянешь, годом позже? Ведь потом, после смерти-то, до фени все будет. Нигде не зачтется. Фатеру тебе там за выслугу лет фенешебельнее не предоставят.
— Фешенебельнее,— деликатно поправил Николай Сергеевич.
— Хоть и так, все равно не достанется. Если бог с аллахом есть на свете, то это самые изощренные садисты. Вытащат человека на белый свет, ткнут носом: вот как жизнь сладка, отведай... И опять его в тьму, в мешок. Я не боюсь смерти. Где были, туда и вернемся. Хуже не будет.
Так считал Гайнан Фазлыгалямович Субаев.
Но не так он считал двадцать лет тому назад, когда началась война и когда его фамилия была Аширов, а имя — Бослюд (расшифровывается: бытие определяет сознание людей, но сам он такой наполненности своего имени не знал, доказывая, что отец назвал его, родившегося в семнадцатом году, в честь босого люда).
Получив в июне сорок первого мобилизационную повестку, Бослюд Аширов решил: в священной войне Красная Армия победит как-нибудь без его помощи, порвал повестку и в тот же день укатил из родной Аксеновки, что в Пензенской области, в Ступино, маленький городок в девяти километрах от Каширы и девяноста девяти от Москвы. В Ступино у него жил дядя, у которого и гостить приходилось, и подработать малость — дядя был начальником. Крупным начальником местного значения.
Аширову минуло тогда двадцать четыре года. Позади семь классов образования, трехгодичная совпартшкола, учительство в сельской школе. К тому времени он уже нажил двух сыновей, но жену имел еще только первую.
С дядиной ли помощью, с божьей ли — Аширов легко устроился учетчиком-нормировщиком в местный совхоз, а затем экспедитором в отдел рабочего снабжения. Работка не бей лежачего. И с жильем дядюшка подсобил — прописал у бывшего сослуживца, бухгалтера, полуслепого Игнатия Сильвестровича. Комнатка получердачная, зато почти с круговым обзором и отдельным выходом. Живи, как говорится, размножайся. Однако лафа скоро оказалась под угрозой: Государственный комитет обороны объявил перекомиссовку для всех инвалидов до пятидесяти лет возрастом. Аширов был здоров, как племенной бык, и душу его грела вчетверо сложенная в нагрудном кармане пиджачка медицинская справка о туберкулезе легких, которую он раздобыл здесь же, в Ступино. Но она, несмотря на все авторитетные печати, с последним указом Госкома обороны превращалась в филькину грамоту. Аширов помчался к всемогущему дяде — тот в командировке.
Было отчего впасть в отчаяние.
Уткнувшись сократовским лбом в стекло веерообразного окна, Аширов озирал округу и думал: что за дыра это Ступино, вроде столица рядом, а не приведи господь здесь увязнуть. Только что он выпил стакан самогонки. Желанный хмель не брал. У него и водочка имелась, две поллитровки, но это энзе, мало ли какие проблемы придется решать. Аширов знал ее хитрую силу в толчее людских взаимоотношений и сравнивал с живой водой: плесни на мертвое дело (дело — не тело), и оно зашевелится.
Вечерело. Сумеречно было и на душе. Аширов с презрением наблюдал, как к дому приближался мелкими шажками слепца хозяин дома. Вспомнилось, что тот собирался с утра в Каширу на перекомиссовку. Аширова точно кипятком ошпарило, как же он раньше недопетрил?! Схватил бутылку самогонки, нет, не то, тут водка нужна, она самая. К поллитровке прихватил шматок сала, банку тушеной капустки и припустил по лестнице вниз.
— Игнатий Сильвестрыч, здрасьте! Ну, что Кашира? Не уличила в симуляции?
— А то как же! Замка-то на двери не вижу. Помоги.— Хозяин поднял на постояльца огромные под луповидными очками глаза и протянул ключ.
— Это мы могём.— Аширов мигом отцепил подвесной замок.— А я думаю, намаялся мой хозяюшко по военным комиссиям, изголодался, как волк, а дома-то, скажите, кто холостяка с горячими щами дожидается?! Прихватил я тут кое-че... Да и самому не скучно будет в компании посумерничать.
Игнатий Сильвестрович захмелел после первого же стакана, который заглотил одним махом.
— Ого! — воскликнул молодой постоялец, с уважением глянув на хозяина, когда тот с треском поставил пустой стакан на старенький столик.— Я так лихо не могу.— Аширов отглотнул пару раз, сморщился и, не переведя духа, сунул в рот капусты.— Угощайтесь, Игнатий Сильвестрович, вот сальцо, эх, как оно после водочки-то! А-а?!
— Сальцо, сальцо... Я им: где-нибудь во втором эшелоне сгожусь, может, а они — вам бы, папаша, с вашим зрением до дому добраться.— Игнатий Сильвестрович сплюнул пережеванную кожурку сала на пол.— Вот новые очки в Кашире приобрел. Случайно. Но получше моих прежних.
— Можно посмотреть?
— На.— Он скинул их с носа, будто какую-то обрыдшую тяжесть, и слепо нашарил на столе новую дольку сала.
Аширов нацепил очки.
— Ни шиша не вижу.
— То-то! — Игнатий Сильвестрович поднялся с табурета и, вытянув руки, прошаркал к пиджаку на гвозде за дверью, достал папиросы, закурил.— Пять лет назад на картошке в деревне опрокинулся в подпол... С тех пор сколько?.. И вот... Сперва, вроде, близорукость — чепуха... А теперь почти не вижу. Ты передо мной — пятно и только. Плесни-ка еще..
Аширов вернул очки, наполнил стакан, добавив из своего.
— Ты знаешь, как я стрелял? — пьяно всхлипнул Игнатий Сильвестрович.— Ваарашиловский стрелоок я-я, понимаешь?! A-а, да что теперь!..— И опять разом выпил.
— Вам дали в Кашире какую-нибудь бумаженцию... справку, что ли, отпускную?
— Со всеми печатями. Комиссован под чистую. Во-о... С этой бумажкой послезавтра и оформят белый билет.— Он вытащил из заднего кармана брюк бумажник, безошибочно извлек оттуда аккуратно сложенный листок, развернул, не разобрал медицинских каракулей и бросил на стол. Аширов подхватил листок:
— Да, печати красивые. Кто их шлепает?
— Сержант в юбке, регистраторша... После заключения глазника.
— А как он проверяет, глазник этот?
— Да никак. Чего проверять-то, когда я иду и сослепу стулья сшибаю. О-хо-хо...— Игнатий Сильвестрович погрузил голову в ладони, очки соскользнули на стол... По комнате разлился тяжелый, булькающий храп.
Пополудни следующего дня из каширской неполной средней школы, где располагалась медицинская комиссия, вышел, постукивая тростью по ступеням, сутуловатый мужчина в луповидных очках. Был он далеко не стар, но слепота сковывала его движения, укорачивала шаг, придавая статной фигуре нерешительность и вызывая к человеку жалость. Ему помогли перейти дорогу, объяснили, как куда добраться, но он еще долго семенил, спотыкаясь, по тротуарам незнакомого города.
Это был Бослюд Аширов.
Час назад, полураздетый, он светил молодым, здоровым телом, переходя из комнаты в комнату школы, от врача к врачу. Его и так и эдак вертели, простукивали, прослушивали... В свою очередь и он прислушивался, присматривался... И после окулиста, где у «молодца» было признано «стопроцентное зрение», подскочил с фальшивым заключением, которое с фотографической точностью срисовал вечером у пьяного Игнатия Сильвестровича, к регистратурному столику, на ходу цепляя дужки тяжелых очков за уши, слепо ткнулся в грудь сержанта в юбке, и та приложила печати к поддельному документу.
Потом на радостях-то разыгрался, аж поводыри на улице нашлись.
Тогда он сделал для себя очень важный вывод: симуляция симуляцией, но никакое другое ухищрение не имеет такой силы, как подделка документов — на Руси нынче не кресту святому молятся, а бумажке с печатью.
В Ступино вернулся на закате дня. Игнатий Сильвестрович сокрушался по утерянным очкам.
— Новенькие ведь совсем! — ползал он под столом.— И куда их вчерась подевал?
— Так вот же они, на комоде лежат, за зеркалом,— рассмеялся Аширов, вытаскивая очки из кармана,— небось припрятали с вечера, а утром запамятовали.
— Вот спасибо! Я ж без них, как... как...
— Это уж точно: ка-ка...— Аширов взял ковш, зачерпнул воды из ведра, отхлебнул.— Тьфу, зараза, теплая! — И пошел к себе наверх.
К осени дворы в Ступино оставались без хозяев целыми кварталами. Эвакуация. Люди потянулись на восток.
Еще с неделю проторчав у Сильвестрыча на чердаке, Аширов перебрался на окраину города в брошенную насыпушку у глухого оврага. В кармане «белый билет», с работой завязал, ждал дядюшку из командировки в надежде на прояснение обстановки (газетам и радио не верил), но тот как в воду канул.
Из томительного безделия его вывело знакомство со старшиной хозвзвода, пытавшимся в базарной толчее — откуда только народ берется?! — сбыть брезентовые сапоги. Аширов купил их и пригласил старшину к себе в насыпушку обмыть покупку. Тот не отказался. За бутылкой водки быстро нашли общий язык. Гость обмолвился, кивнув на сапоги, что товару у него полно, да вот кому и как его толкнуть?
— Товар есть — покупатель найдется,— заверил Аширов.
За второй бутылкой (уже самогонки) ударили по рукам: старшина брался поставлять шмотки — поношенные гимнастерки, бельишко, кое-что из штатского (мобилизация шла полным ходом, а на войну люди из дому не голыми отправлялись), Аширов же обязался сбывать барахло.
У Аширова были еще довоенные сбережения. По сходной цене он приобрел клячу с телегой — предстоящее дело, по его наметкам, выгорало и упускать момент было бы глупо.
Кооператив зафункционировал. Старшина, как и договорились, появлялся в условленном месте по четвергам, после банного дня в части. Потом заявлялся, уж и не таясь, прямо домой, кидал мешок с «товаром» в ящик из-под картофеля в сенцах и, не дожидаясь компаньона, уматывал.
Аширов торговал не в городе, а выезжал на своем гужевом транспорте в ближние села. В одно и то же место дважды не наведывался. Барыш сшибал приличный, не гнушался обменом на самогонку, жратву — какие в те годы у крестьянина деньги! Но все равно перепадало. Крохами делился со старшиной, поругивая его за безалаберность, тот как-то даже солдата с собой прихватил, одному, видите ли, тяжело мешок тащить.
Однажды, хмурым октябрьским вечером, когда Аширов вернулся из очередной ездки, только-только распряг конягу и ввалился, усталый, в дом, у ворот взвизгнули тормоза. «ЗИС»,— определил Аширов, глянул в окошко и обомлел: из кабины грузовика выпрыгнул старлей в фуражке с ремешком через подбородок, с кузова соскочили солдаты с винтовками, из-за спин которых вдруг выплыл расхристанный старшина-компаньон, без ремня, без пилотки, волосенки всклочены...
— М-м, паскуда, продал! — сглотнул пересохшей глоткой Аширов и вылетел из дому, перемахнул через полуповаленную городьбу и в овраг.
Ничего с собой не прихватил. И подумать-то о том не успел. Гол, как сокол, выпорхнул, но ведь выпорхнул. Жалко было лишь наган с тремя патронами в барабане, приобретенный в пыльной деревушке у старичка в обмен на задрипанные валенки. Кому-то наганчик достанется, кто-то вытащит его из-под матраца, развернет тряпицу...
Аширов и сам не знал, когда у него появилась тяга к огнестрельному оружию, может, с тех пор, как подержал в руках при сдаче норм БГТО трехлинейку, а может быть, еще раньше, когда пальнул по воронам из самопала соседа Генки-сорвиголовы и обжег себе руку? Конечно, ни в старлея, ни в солдат стрелять не собирался. Но все равно: жизнь с «пушкой» это — жизнь! Не хочу, не хочу, а вот захочу, да и пристрелю.
Солдаты громыхнули под поветью тяжелыми оглоблями, повсматривались в мрак овражины, поросшей американским кленом и бузиной...
— Хоть глаза выколи...
— Ну его к праху!
Все-таки полезли. Но один тут же охнул:
— Нога-а!
— Сломал, что ли?
— Кто ее знает!
— Ни черта не видно, раньше надо было выезжать.
С тем и отступили.
Под покровом слепой осенней ночи, замирая и прислушиваясь, нет ли засады, Аширов выбрался из оврага на противоположном его конце и двинул из Ступина вон.
Летит перекати-поле, прыгая из города в город, из села в село, меняя фамилии, удостоверения личности, пристанища, кормушки, женщин-простушек, которые в войну сделались еще доверчивее, летит, и ветер дует ему лишь в одном направлении — на восток. Когда Аширова прибило к Казани, был уже на исходе третий год войны.
Чирикало встряхнувшимися воробьями мартовское утро. Солнце пылало в каждом зернышке прихваченного ночным морозцем снега. Аширов семенил по хрусткому ледку, разглядывая дома, закоулки, людей этого незнакомого, но, как он считал, родного города, некогда столицы могущественного ханства. Ведь и он, Бослюд Аширов, ее кровинушка. Пусть вдалеке билась-текла его жизнь, пусть и вылупился он бог знает где, но Ашировы — аллах тому свидетель! — всегда страждали, тосковали по родине-праматери, всегда мечтали о переезде сюда. Здесь и родственники жили, двоюродный брат отца, какая-то тетка... Да что дядя-тетка, поди сыщи их здесь! Казань... Ка-за-а-ань! Чего стоит один ее воздух, насыщенный непокорным духом далеких предков! «Нет,— думал Аширов,— все дела потом, успею, придумаю что-нибудь, обязательно зацеплюсь, пущу на родной земле корни, хватит метаться, но первым делом пробраться в кремль, поклониться памятнику легендарной царице Сююмбике. Башня эта, говорят, падающая... Отец рассказывал: когда войска Ивана Грозного взяли крепость, прекрасная царица взобралась под самый купол самой высокой башни и бросилась с нее. Погибла, а не сдалась врагу, во как! И башня по сю пору носит ее имя. Нет, первым делом в кремль, в кремль...»
Аширов, прихрамывая, пробирался по склизкой улице окраинного района Биш-Балта[6]. С товарняка он спрыгнул, не доезжая до города нескольких километров. Состав плюхал в час по чайной ложке, но все равно на ходу сигануть — это не на перрон сойти. Зашиб-таки колено, налетел в сугробе под откосом на шпалу.
У колонки, заплывшей почти до носа льдом, цепляла коромыслом ведра бабенка в калошах на босу ногу, в солдатской телогрейке по колени и опавшем на глаза, выгоревшем, непонятного цвета платке. Аширов притормозил.
— Привет, бабуся!
— Какая я тебе бабуся! — звонко огрызнулась женщина, выпрямляясь под коромыслом.
Наметанным глазом Аширов и без ее подсказки, еще издали узрел, что по воду вышла молодуха, но у него были свои соображения.
— Пардон, красавица, обмишурился. Жажда глаза затмила, дай напиться.
— Не из ведра же.
— А что? Я не заразный.
— Так ведь, как лед, вода-то!
— Сама поберегись,— кивнул на голые икры Аширов.— простудишься и мужа не дождешься.
— Не твоя забота.
— Не моя-то — не моя, но нашего служилого брата. Поголовно бобылем оставите, будет дело.
— Служилый нашелся! — смерила молодуха незнакомца взглядом.
— Ты не смотри, что я в пальто драповом, уж больше года, как по госпиталям бомбой фашистской командирован. Не в такие одежи выряжался. Дашь напиться-то?
— Пошли, по-человечески уж...
— О! Совсем другой компот! Окажемте-ка помощь представителям трудового фронта, посодействуем солдатушке любезной.— Аширов переложил коромысло с ведрами на свое плечо.— Из Свердловска еду, из госпиталя. Можно сказать, сбежал оттудова, мочи не осталось боками матрацы тыловые сушить. Мои друзья на поле боя кровь мешками проливают, а я... Нет, хватит.
— Простите великодушно! — Молодуха пропустила фронтовика вперед.— Но и вы тоже... Коль на плечах солдатская телогрейка, то обязательно солдатка? — Про «бабусю» не вспомнила.— Поосторожней, скользко,— предостерегла совсем уж миролюбиво и на излучине тропы махнула длинным рукавом телогрейки: — Вон ворота мои, вон те...
— С распахнутой дверцей?
— Не распахнута она — ее вовсе нет. Намедни утречком вышла, гляжу: как ветром слизнуло. Кому спонадобилась, зачем? Вот каково женщине, у которой мужа...— Она не договорила, прикрыла рот платком, кашлянула.
— Заявила?
— Чего?
— Заявила, куда следует, про дверь-то, спрашиваю?
— Людей смешить! Война идет, а я с этим... диверсанты дверь уволокли!
Аширов вошел во двор, заваленный снегом, глянул на блестящие змейки, протянувшиеся к сарайчику и покошенному сортиру, и сказал себе: «Тут я и зацеплюсь». А вслух произнес жалеючи:
— Да, хозяюшка, мужским духом у тя тут не пахнет.
— Откель ему, духу-то этому, взяться! Брат с отцом еще в сорок первом похоронками отприветствовались...
— А муж?
— А-а!..— был ее ответ, который как нельзя лучше сказал Аширову: «Все нормально, старик, будь, как дома, ты не ошибся — судьба твоя сообщница, а сам ты прекрасен и неотразим».
— Как тебя звать-то, красавица?
— А тя?
— Меня — Иван Петров.
Хозяйка выставила из рукава ключ, отомкнула сенную дверь.
— Проходите...
Эх, Россия-матушка, легковерная и сердобольная, воду на тебе возить и только! Марийка, святая простота, с наивностью ребенка поверила в пораненного фронтовика Ивана Петрова, как тремя годами раньше, в самом начале войны, с тою же легкостью приняла за истину сиповатое заявление чекиста в доме на Черном озере, где находились различные организации, охранявшие государственную безопасность, о том, что ее муж, арестованный накануне ночью, шпион и предатель родины.
Аширов, переродившись в Казани в эпилептика Ивана Петрова, освобожденного от воинской повинности после тяжелой контузии на фронте и года странствий по госпиталям, не ошибся, надумав испить водицы у молодки в солдатской телогрейке, оказавшейся простосердечной, безмужней Марийкой, одной из тех русских хозяюшек, проживавших в татарской слободе, которую татарской называли больше по сложившейся привычке и то лишь по случаю. Большой разницы для Аширова не было — русская бабенка, татарка, чувашка, в его богатом послужном списке имелись и те, и другие, и четвертые, просто, подумалось, с документами Ивана Петрова подчалить к ней будет сподручнее, проще, чем к какой-нибудь Марьям. Марийка и не поинтересовалась документами, да и кто их спрашивает, когда выпадает такое счастье одинокой женщине — мужик, мужик с руками и ногами посреди войны! Она приютила, пригрела несчастного, потерявшего «всю семью — жену, детей, родителей — в первые же дни рокового сорок первого». Помогла и на работу устроиться, на элеватор, где трудился ее зятек, муж сестры, колченогий дядя Костя Обухов, состоявший там заместителем командира военизированной охраны. Ни с какими мало-мальскими просьбами Марийка к Обуховым не навязывалась, знала свой шесток, чего растрепанной-то лезть в гладкую семейную жизнь! Не помогли ведь, когда зимой сорок первого помирал двухлетний Антошка. Чего уж... А тут поклонилась в ножки, поломала свой устав.
Новому Марийкиному жениху Обуховы нежданно-негаданно подсобили — «фронтовик же — не враг народа» — со скрипом, с подмазкой, а протолкнули в замзавы зерноскладом. Аширов, имевший до этого широкую практику общения со складской службой разного пошиба, различных городов и сел (по подложным документам выписывал себе и дружкам-«артельщикам» безбедную жизнь — зерно, муку, провизию), на законной работе само собою не сплоховал. Навар снял в первый же день, с первой же колонны подвод, которой заправлял культяпый мужичок, здоровенная бабища и два сердцу милых, но очень уж суетливых, плюгавеньких татарина. Единоверцы беспрестанно спорили на родном языке, не стесняясь «начальника Ивана», на элеваторе человека нового и по физиономии видать — туповатого. Аширову и видеть не надо было, что на телеге разместился лишний мешок пшеницы. Болтливые соплеменники сами дали понять, какая подвода тяжелее нормы. Туповатый замзав, извинившись за неопытность, перевзвесил груз... Возчики заахали-закудахтали, колчерукий предложил четверть водки, курицу, но Аширов так мелко не плавал. Его такса: за мешок пшеницы — две тысячи рублей. Уговаривать не пришлось. Бригада уплатила пошлину и быстренько, пока начальник не передумал, вывезла семь левых мешков — по одному мешку на повозку. С другими бригадами Аширов решил дел не водить. Береженого бог бережет.
Только проводил колонну, прибежал весь в мыле завскладом: на станции ждет разгрузки состав с зерном, а железнодорожных весов нет. Аширов сказал, что надо принимать без взвешивания, что если весь состав затаривать в мешки — неделя уйдет. Шеф поскакал к своему шефу. Вернулся, в руках телефонограмма: «Принять груз состава №№ без взвешивания...»
Эх, Россия-матушка, точно купчиха-миллионщица, словно царица беспечная, во все-то века разбрасывалась ты несметными богатствами! В ту страшную войну и то не поскупилась. Обкармливала трутней. Обжирались они, упивались, на жаркие каменки личных банек бутылочным пивом поплескивали. А народ переминался в огромных очередях с хлебными карточками в мосластых кулачонках в ожидании заветных долек, позабыв о существовании молока и масла, будто они и не водились на свете.
Состав зерна Иван Петров принял...
Через месяц его, как добросовестного и надежного работника, перевели на мучной склад. Помощь дяди Кости уже не понадобилась, сами с усами. Петров-Аширов отпустил сталинские усы, которые у него всю дорогу от муки были белыми, и повел трудовую деятельность с маршальским размахом. Завскладом был слабоват до спиртного и услужливому заму доверял безмерно. Аширов «толкал» муку по следующей расценке: за мешок — пять тысяч рублей и за пропуск, выписываемый для колонны на выход,— десять тысяч. Купил дом с банькой в Козьей слободе за Казанкой, прописал там жену Марийку, зажил благоуханно, по-байски. Кто скажет тебе, что ты дезертир, жулик, спекулянт, враг, нет, тебя уважают и в гости не вшивота голопупая зазывает, а все завмаги да завгары, про своих складских и говорить нечего. И сами погостевать напрашиваются, отбоя нет, знают, что у Ивана Петрова благородное общество, завидное угощеньице, да и веселье — только у него и забудешь, в какое сложное время живешь. Марийка рада-радехонька, вот какой у ей муж, не то, что прежний. Расцвела на глазах, раздобрела, уж и не ходит, а лодочкой плавает, бедрами покачивая. Позабыла, как окопы близ города в декабре сорок первого ломиком долбила, как голодовала-холодовала без мужа, без поддержки с двухлетним сынишкой на руках, как таяла ее родимая свечечка, Антоша синеглазый, как хоронила его на Архангельском кладбище без креста, без памятничка и голосила, и рвала на себе волосы. Прибежала раз, когда еще сыночек жив был, к Обуховым с протянутой рукой, но что они могли? Зятек только из госпиталя прикостылял, а по лавкам-то своих четыре короеда. После, когда он устроился на элеватор, встали Обуховы на ноги. А она — вот только при Иване. Зятек, конечно, помог ему, но Иван и без него устроил бы их жизнь на зависть многим — светлая голова! Теперь вот сам Константин Константиныч Обухов с поклонной головой притаскивается, заискивает перед Иваном, деньжат ли, муки ли выклянчивает, а сам все поминает свое благодеяние в начале послефронтовой трудовой биографии свояка — так с некоторых пор Обухов стал угодливо называть Ивана, прекрасно зная, что по закону это не так, ведь не зарегистрированы Иван с Марийкой, и не ведая, что по природе именно так: Марийка от Ивана собиралась стать матерью.
В один прекрасный день Марийка умолила супруга отпустить ее на недельку к Обуховым, сестра просила приглядеть за детишками, сама в деревню собралась съездить к матери. Однако поездка сестры сорвалась, и Марийка, солнечная, радостная, что скорее, чем думала, приголубит ненаглядного Ванечку, накормит (он плохо без нее кушал), припорхала к сердцу милым воротам, в руке сетка с первыми свежими огурчиками с базара... Распахнула калитку, а во дворе родном дым коромыслом: на загривке четырехногой жаровни мясо ломтиками, на штычки нанизанное, коптится, вокруг какие-то бабы, мужики шатаются, хохочут, а из баньки раскрасневшийся Ванечка в чалме из полотенца и шароварах ниже пупа вываливается. Лыбится пьяно. За ним — молодица мокроволосая в ее, Марийкином, халате..
Гулянки и раньше бывали в их доме. Но это... это совсем другое...
Хлопнула калиткой, убежала. Думала, догонит. Нет. Так и приплелась обратно к сестре. Объяснений не понадобилось, пришла и пришла, будет кому с детьми повозиться.
Через два дня Ванечка явился как ни в чем не бывало, лишь чуток лицом припух да прожилочки на щеках ярче проступили, а так — герой, сумку с гостинцами на стол, любимой Марийке — перстенек на палец.
К вечеру пошла с ним домой. Ванечка объяснял дорогой: сабантуйчик, мол, организовали по одному чудно сварганенному трудовому мероприятию, шашлычком побаловались...
— А насчет баньки не думай, просто пивка для гостей в предбанник занес, а тут супружница моего почтенного кунака уже выходит, сам-то он, Алмаз Фатыхович, домываться остался...
Поверила или не поверила, из-за ребенка будущего или из-за любви слепой, кто знает, но смолчала. Обронила лишь:
— Ума у тя, Ванечка, два гумна, смотри, промеж не останься.
Роковыми слова ее оказались. Спустя неделю, в полпервого ночи подкатили военные люди и муженька, со сна и глаз не протершего, увезли в «собачьем ящике» (так он называл грузовики-фургоны с маленькими зарешеченными окошечками) за Казанку — в город, как говорили слободские.
Больше месяца грустил по минувшей сладкой жизни Аширов-Петров в общей каталажке в селе — не селе, слободе — не слободе под названием Караваево, где судьба караваями не шибко потчевала. К концу месяца Аширов окончательно озлился на Казань. Томные воспоминания о райских деньках, проведенных в этом городе, о котором так много слышал с детства и о котором мечтал, как паломник о Мекке, на жестких нарах барака выветрились быстро, в голову полезли мысли хуже тараканов, бегавших по полу. В первую очередь почему-то всплыли в памяти разговоры с Марийкой, из которых он узнал, что легендарная царица Сююмбика вовсе и не бросалась с башни, а преспокойно, взяв с собой сыночка, укатила с победителями в Москву... Тьфу! Рушились идеалы. Когда на очередном допросе майор со смешной фамилией Полуаполлончик в сотый раз спросил его: «Дезертир?», Аширов ответил: «Нет, я человек, у которого пошатнулась вера!».
А Марийка не вильнула хвостом, аккуратно носила передачи, деньжат он ей заранее припрятал, но о неприкосновенном запасе — золотишке, зашитом в холщевый пояс и заделанном в стенном проеме над полатями, не заикался. Когда стало известно, что Петрова Ивана закатали в штрафбат и на неделе должны отправить в город для «формирования», Аширов за четверть водки выторговал свидание с женой и открыл ей, где хранится «золотой фонд» с тем, чтобы она купила дом у бывшего Кизического монастыря, на Савиновке, объяснил, к кому и как обратиться, сколько в лапу сунуть, а главное — дом держать в консервации, самой там не маячить, ключ — под помойное ведро у крыльца, чтобы он в любую минуту мог прийти и схорониться. Домишко тот был удобен, рядом заброшенное кладбище, и прежнее жилище в Козьей слободе, где осталась Марийка, в десяти минутах ходьбы. Аширов знал: Марийка не продаст, как сучка, к тому же через него красивой жизни пригубила и уж оторваться не сможет, на крючке она, крепко сидит, точно глупая сорожка, такие у него были и еще будут. А самой распорядиться «золотым пояском», смотаться куда-нибудь подальше ни ума не хватит, ни воли. Не знал он, что его «глупая сорожка» ребенка от него под сердцем носит.
В первую же ночь на военкоматских нарах, которые были не мягче караваевских, ему приснился давно умерший отец. Аширов вскочил, будто и не спал, свесил ноги, затравленно заморгал во тьме.
Бывают сны — видишь и знаешь, что это сон, а бывают — ну прямо все на самом деле. Последние-то и есть, наверно, те самые, вещие, что сбываются. Один из таких и слетел в ту ночь к Аширову на нары: отец, как прежде, в молодости, чубатый и щекастый, манит его пальцем, и рядовой Аширов, путаясь в полах шинели, повинуется, идет за ним. Доходят они до кладбищенских ворот, отец оглядывается, открывает калитку и скрывается за ней, а он остается и просыпается.
Аширов ступил на холодный пол, еще раз прислушался — тишина, если не считать оглушительного храпа. Действовать! Или сейчас, после такого божественного сна, когда отступили мазарки проклятые, или никогда...
Не доходя поста дневального, Аширов свернул в клозет, где окна были выбиты еще, должно быть, Иваном Грозным при взятии Казани, выбрался во двор — первый этаж, тот же, в принципе барак, что и в Караваеве, только каменный,— закурил папиросу (Марийка, собака, всеми правдами и неправдами обеспечивала необходимым), двинулся к воротам, которые поскрипывали фанерными флажками за углом. Ни луны, ни звездочки на густом летнем небе. Выглянул из-за угла: у ворот в свете фонаря ежился часовой с винтовкой. Аширов вернулся в темень, попетлял, нашел то, что надо — голыш с добрый молодецкий кулак. Затянулся сладким дымом... Действовать!
Часовой оглянулся на шаги:
— Чава шляисся?
Аширов понял по акценту, перед ним милый сердцу соплеменник, с которым надо заговорить на родном языке.
— Покурить захотелось,— ответил он по-татарски.— Закуривай, если хочешь, и ты, угощаю.
— Не курю,— буркнул часовой.
— «Казбек».
— Все равно.
— Ну ладно, а я досмолю свою. Давно служишь?
— Чего пристал? Иди в курилку курить. Не положено мне с тобой тут разговаривать.
— Положено — не положено, часовой разве не человек, до утра еще намолчишься, с воротами заговоришь. А ты что прихрамываешь?
— Контузия... Да иди ты отсюда, пока не арестовал! — Солдатик с нарочитой сердитостью окинул взглядом мобилизованного салагу, повернулся к своей будке, но и шага не шагнул, как Аширов со всего маху опустил камень ему на пилотку.
Мы — я, Шаих, Киям-абы — сидели у Николая Сергеевича и вели неспешные разговоры. За окном в высоком небе зажглись созвездия. Скреблась о стекло желтая ветка яблони, позолотили которую сентябрь и отсвет настольной лампы — ни штор, ни занавесок на окнах Николая Сергеевича не было.
Ни с того ни с сего Шаих сказал:
— Интересно, кто и как начал помнить себя в жизни? Первое воспоминание? Самое, самое?..
— Кхе,— кашлянул Николай Сергеевич. По случаю прихода Кияма Ахметовича он спустился с заоблачной кушетки на краешек шаткого венского стула.— Кхе, по-настоящему я помню себя только с четырех лет. Первая оставшаяся в памяти картинка: огромная, почти пустая комната в больничном здании на Новогоршечной улице, теперь там Дом ученых, чернобровый оператор в белом халате, как говорили, местная знаменитость профессор Геркен, и я, маленький человек, склонившийся над металлической раковиной... Из моего горла рекой хлещет кровь. Странно, что ощущение боли не запомнилось. Это была попытка удалить мои огромные гланды. Неудачная попытка...
— И у меня воспоминание не из приятных,— захлопнул я массивный том «Истории России» Соловьева, где обнаружил любопытнейшее описание приезда Екатерины Второй в Казань.— Простите, я не перебил вас, Николай Сергеевич?
— Нет, нет.
— В сенях, зимой, взял ключ от общей двери, мы его в почтовом ящике держали одно время, помните?.. и решил лизнуть, дети же все ко рту тащат, а в сенях мороз, как на улице. Большой такой ключ,— пояснил я Кияму-абы.— Только самым кончиком языка прикоснулся, а он как ужалит. Хотел бросить, а он прилип. Орал ли, плакал ли? Помню лишь, прибежал домой, вернее, на кухню к матери, возившейся у печи, и слова не могу выговорить, на языке-то ключ висит.
Шаих усмехнулся:
— Сколько тебе было?
— Не помню уж теперь... Но помню, совсем не смешно было.
— А у меня на памяти сначала эта... это — голод,— вздохнул Киям-абы. Он удобно утонул в единственном в комнате кресле.
— Да, Киям-абы, о своем детстве вы не рассказывали,— встрепенулся Шаих. Я взглянул на друга — это было само внимание, точно от рассказа старика зависела вся его дальнейшая судьба. Сосредоточенно ожидал, что скажет уважаемый гость, и Николай Сергеевич. Он привычно опустил голову на грудь, сцепил на груди пальцы, которые странно было видеть без авторучки и бумаги.
— Что я помню...— сказал Киям-абы.— Стою у кыймы — изгороди, значит,— генеральской бахчи, ею владел наш помещик, отставной генерал Дурасов, и гляжу в просторную щель между досок, как генеральский сынок, одногодок мой, кушает яблоко. У меня который день маковой росинки во рту не было, а он грызет яблоко, и яблочный сок брызжет ему на подбородок. Я и вкуса тогда тех румяных картофелин, растущих на деревьях, не знал. Только представить себе мог их райскую сладость. Я окликнул мальчика: дай одно яблочко. Он пригляделся, кусанул еще раз и запустил в меня огрызком. Огрызок попал в доску, рядом со щелью. Как я досадовал, что огрызочек ко мне не перелетел! И-и, алла, детство, детство!.. Оно отрывается от человека, как созревший плод с дерева, и каждый из нас вертит в руках свое розовощекое яблочко, разглядывая и вздыхая лишь. Мое не было румяным, кислым оно было, горьким...
Киям-абы покачивал форсистой штиблетой. Он любил красиво одеваться: артист.
— Каким-таким образом,— продолжал он,— не знаю, но отец приводил все новых и новых жен, когда своя, и по шариату законная, и позже гражданским браком сельсовета зарегистрированная, сидела жива-здорова дома. Однажды мать не выдержала. Она прокляла его. Она сказала: «Чтоб ноги твои отсохли, а глаза смотрели жалобно в глаза мои до конца дней твоих последних». Страшная и бесповоротная штука — проклятие... У отца отнялись ноги, и он уж больше ни на кого не заглядывался, смотрел лишь на жену свою, мою маму. Мы жили в Башкирии, в татарском ауле. Арслан назывался аул. Лев — значит. Летом двадцатого года по аулу пошел гулять пожар. Когда огонь добрался до нашей избы, мама велела нам, троим детишкам (среди них я — старший), уходить, а сама осталась, не могла бросить своего проклятого мужа. Она кое-как вынесла его из горящего дома, вытащила со двора и посадила у забора в поросшую крапивой и кустарником ложбину, по дну которой струился ключ, холодный, сильный — и сама залезла, прихватив казанок... Сидели, обливались. Огонь от двух рядом стоящих хозяйств смыкался над головой живым шатром. Где-то в конце горящей улицы ухнули припрятанные боеприпасы. А мама, как заведенная, черпала и черпала казанком ледяную воду, плескала то на отца, то на себя... Так и спаслись. А дом сгорел, живой полешки не осталось. Все лето мыкались по родственникам. Осенью обосновались в каком-то ветхом сарайчике. Холодно. Отец болеет. В декабре мама выпросила у кулака Галимджана старенькую лошаденку, чтоб я отвез отца в райцентр, в больницу. Пообещала отработать. Закутала обоих, как могла, усадила в сани, и вот я, одиннадцатилетний мальчишка, без шапки, повязанный лишь какой-то драной шалью, повез отца за многие студеные версты к лекарям. По дороге, не дойдя до райцентра двух-трех километров, кляча пала. Я привел людей с подводой. Отца спросили: что делать с лошадью — зарезать или без пользы пусть сдохнет? Что оставалось, пришлось зарезать. И все без толку, все, все... Эх уж, это наше путешествие! В больницу мы не пробились, переполнена. О трагедии с лошадью отец сообщил через знакомых Галимджану. Тот с дружком Тимербаем, как ураган, прилетел. На другое же утро. Конину они сразу куда-то уволокли, а отца, и так чуть живого, на моих глазах избили. Совершили намаз и избили. Избили, затолкали в сани, меня рядом приткнули, и пара толстозадых лошадей понесла нас обратно в Арслан. День солнечный, морозный. Мчались молча. А углубились в лес, дружок Галимджана и говорит: «Чего катать их попусту, лошадей изнурять?!» Галимджан не ответил, лишь покосился на отца желтыми, как урюк, глазами. Долго ли ехали... Вдруг лошади фыркнули и встали. Галимджан обернулся: «Озябли, пташки? А ну, слазьте! Ах, вы не можете, ах, вы больны?.. А моего аргамака, инвалид, загнать до смерти смог?» Он схватил отца, сволок в снег и стал пинать. Я бросился к ним, поймал Галимджанову ногу в огромном валенке, обнял крепко-крепко, как, наверно, никого не обнимал: «Галимджан-абы, не надо!» Галимджан, точно за корягу на ходу зацепился, плюхнулся в снег: «У-у, шайтан баласы!»[7]. И такого тумака отвесил, встав, что я улетел под оглобли, под лошадиные хвосты. Выкарабкался, а друзья-приятели уже вытряхивают отца из бешмета, который под ноги у хорошего дома не кинешь. Но вы не знаете Галимджана, он и дырявую мамину шаль, слетевшую с меня, подобрал. «Подыхай, как собака!» — пнул напоследок отца. Тимербай кивнул на меня: «С этим что будем делать?» «Полезай в сани»,— замахнулся Галимджан. Я ответил: «И отца возьмите без него не поеду». Сдался я им! Галимджан подхватил меня и воткнул головой в сугроб. Как луковку в грядку.
Киям-абы коротко вздохнул и замолчал, замер. Молчали и мы и не шевелились, словно бы боясь вспугнуть рассказчика. Киям-абы перекинул с ноги ногу, вновь закачал штиблетой...
— Мы сидели с отцом, прижавшись друг к другу, в снегу под деревом. «Урман, урман,— бормотал отец.— Кара урман». (Лес, лес, черный лес.) «Не черный, а белый,— перебил я.— Что будем делать?» Вынести его из леса мне было не под силу. Отец протянул коробок спичек. Я собрал сучьев, но разжечь костер не смог — спички в замерзших руках ломались, летели в снег, если огонек и вспыхивал, то тут же гас. Отшипела последняя спичка, и отец сказал: «Оставь меня, иди». Я обнял его. «Иди, родной.— Он стянул с головы башлык — войлочную, просаленную шапчонку, которой и Галимджан побрезговал, или не заметил ее просто,— и протянул мне.— На возьми, тебе нужнее». Я не двигался. «Иди обратно в райцентр». Я стоял, как вкопанный... Как-то я прочел, что человек после смерти живет еще много лет. Он жив, пока живут знавшие его люди. И после остается живым, пока есть люди, которые слышали о нем от тех, кто его знал. Там, в лесу, я вбирал отца в память каждой своей юной, растущей клеточкой, каждой порой, чтобы унести его с собой из того проклятого времени. Нет, конечно, это я сейчас так думаю, а тогда я плакал и все, и не знал, что делать. «Иди же. Черт побери!» — прохрипел он и сунул мне в руки свой башлык. Я спросил: что сказать маме? Он закрыл глаза и качнул головой: «Ничего». И я побрел. Оглянулся. «Иди, сынок, иди,— махнул он рукой,— не оглядывайся».
Я надеялся еще помочь отцу. В райцентр пришел ночью. Постучал головой в первую попавшуюся на дороге дверь — закоченелые руки и ноги не слушались. Впустили меня, обогрели, дали поесть. Но какими бы добрыми ни были те люди, большего сделать не могли. Рано утром я отправился обратно через лес, в котором оставил отца.
Он... полулежал на том же месте, прислонившись к дереву. Будто решил вздремнуть до моего прихода. Лишь на вспухшей губе ягодка мерзлой крови. Да растрепанные волосы припорошены снегом. И на лбу снег. И не тает. Я отряхнул, поправил волосы, прикрыл башлыком. Знаете, у нас есть народная песня «Кара урман» — «Черный лес». Хорошая, душевная. Но я не могу ее слушать. Не могу...
В свою деревню вернулся к вечеру. Мамы в нашем жилище — полуразвалившейся избе, доставшейся нам от кого-то на время,— не оказалось. На холодной печи цепенели братишка с сестренкой. Я затопил печь, принес в казане снега, поставил кипятить. Задремал. Разбудил сосед, он сказал, что мама у них. Оказывается, в то время, как я шел, оставив отца в лесу, в райцентр за помощью, Галимджан с Тимербаем прикатили в Арслан, избили маму и повесили в пустой конюшне. Но она не умерла. Мифтах, сын Галимджана — вот ведь как бывает! — как только отец с другом ушли, юркнул к нам во двор и срезал веревку, спас маму.
«На печке она»,— сказали мне, когда я открыл дверь в избу соседей. Я разулся, прошел... Мама чуть дышала в беспамятстве. Голова запрокинута, волосы в сгустках черной запекшейся крови, в пуху каком-то, в перьях...
Да, выжила она. Выжила...
А вот братишка и сестренка летом двадцать первого года умерли. Голод был. Народ, знаете, что ел,— лебеду, жом свекловичный... Снесли родимых в ту самую конюшню, где маму убивали, и лежали они там несколько дней. По утрам я выходил посмотреть, не проснулись ли мои братец с сестрицей. Нет, не проснулись они. По деревне ездила подвода и собирала трупы. Подводой заправлял наш родственник. Он увез брата с сестрой и рассказывал потом маме — она сильно болела и не вставала,— что место в общей могиле хорошее досталось: малышка сверху легла, и никого на нее не положили, а братец рядом, у края ямы. До сих пор не могу простить себе: однажды братишка попросил кусочек колобка — постного, черного, черствого, где раздобыл, не помню. «Дай немножечко»,— говорит и ручонку тянет. А я ткнул костяшкой большого пальца ему в лоб и не дал. Теперь сажусь кушать, и кусок поперек горла встает, на столе все, что угодно, только рядом братца моего младшего нет.
В конце лета мы с мамой жили в лесу, в землянке. Мама чувствовала себя плохо, ее надо было кормить получше, да и самому на одних муравьях да корешках не сладко было. Куда деваться, пришлось армаить. Не в полном смысле... А так, по мелочам. Где в сенцы богатые с дружками-голодранцами проберемся, где в амбар слазим. Однажды в погреб забрался, не в погреб, а в углубление, яму небольшую, досками обшитую, а там хлеба — гора целая. Караваи, караваи... Спрыгнул, схватил, сколько смог, а росточка выбраться не хватает, мал еще. Сложил тогда пирамиду из хлебных голов и выбрался. Один каравай, помнится, носил маме кусками больше недели. Целый нельзя нести. Знала, что милостыню караваями не подают. Строгая она у меня была. Второй каравай, который вынес, отдал Салиху и Кариму, друзьям моим, тоже от голода пухшим. Они постарше меня были, но я был порасторопнее.
Бывало, и попадался, конечно. И бит бывал. Раз схватили в русской деревне Покровке с килькой в руках, я давай кричать в оправдание: «Речка поймал, речка поймал». Это соленую рыбу!..
Отпустили. Поверили, что ли?
Покровка как раз то село, где располагалось имение генерала Дурасова. Огромный был генерал, толстый, усатый, ну— настоящий генерал, как положено. Последний раз в Покровку приезжал в шестнадцатом году, поздней осенью. Побыл ровно три дня и уехал с женой и сыном. Больше не появлялся. Говорят, жив он, в Париже обитает. Хотя навряд ли. Уж сын его — старик, как я.
Без генерала Дурасова в Покровке остались свои Дурасовы, свои Ротшильды, поэтому нас в Покровку словно арканом тянуло. Как сейчас перед глазами: лежим однажды в версте от Покровки на краю поля у березовой рощицы, за которой заброшенная церковь. Сытые — слазили в погреб ротшильда Овсова, наелись сметаны, напились молока, с собой прихватили по караваю белого пшеничного хлеба. Это я, самый маленький, залез в окно, перешагнул через спящих под самым подоконником супругов Овсовых и — в сени, и все запоры настежь перед своими старшими друзьями, что научили меня, как действовать, и на подоконник подсадили, и ждали терпеливо снаружи. Лежим, солнышко греет, птички поют. Благодать. Разомлел я совсем, задремал. Вдруг просыпаюсь от вопля, нет, сразу, еще не проснувшись, вскакиваю и, как это говорится, ноги в руки. На одном дыхании домчался до церкви, перемахнул через забор... Высокий забор. Как одолел? Карим, самый рослый из нас, и тот не смог. Под забором его и поймали.
А разбудил нас криком Салих. Его первым схватили.
По винтовой лесенке я забрался под самую маковку. Нет, маковка — к слову, ее тогда уже не было на колокольне. И вижу: пятеро откормленных молодых мужиков крутят руки моим друзьям и чего-то требуют от них. Чего? Хлеб отобрали... Дошло быстро — их заставляли драться друг с другом. Сынкам байским захотелось петушиного боя. Пленники упирались, им поддавали сапогами, пихали палками, и они сначала слегка, а затем все злее и злее стали обмениваться зуботычинами и под конец разодрались в кровь. Я их после отпаивал, компрессы им из лопуха на раны прилеплял. Особенно досталось Кариму. Ему эти хряки на прощание саданули по спине дрыном, и он, бичара[8], ахал, лежа на боку и несуразно прогибаясь. Как мы доплелись до Арслана — и-и! — один всевышний знает... Полуживого Карима родственники отправили в райцентр, в больницу. Через неделю мертвого, его привезли обратно. Но я, кажется, лишнего со своими воспоминаниями...
Киям-абы пружинисто встал, прошелся по комнате, вернулся к креслу. Мы думали, он продолжит дальше свой рассказ, но он как-то деликатно и разом переключил внимание на моего друга.
— Шаих, мы ответили на твой вопрос, а сам?.. Твое воспоминание, а-а? Как ты себя осознал?
— А мама ваша тогда поправилась? — спросил Шаих.
— Да, к зиме встала и пошла... И в партию вступила — женщина, татарка, в те времена! И внучку нянчила. Роза помнит свою давани[9]... Интересная судьба... Расскажу как-нибудь. Шаих, слушаем... Твое первое окошечко в мир? А-а?
— Я и не знаю, какой момент в памяти первый. Трудно ведь точно сказать.
— А нас пытал... И мы рассказали.
— Первое окошечко.. Мои окошечки, Киям-абы, светлые были. Вот: купаемся с отцом в бане...
— Моемся,— поправил я.
— Нет, купаемся. По крайней мере, я — купался. Отец специально для меня носил в баню жестяное корыто. Сижу в нем и выдуваю в трубочку мыльные пузыри. Маленькими они получались и быстро лопались. Отец посмеялся над моим усердием, намылил руки, соединил большой палец к большому, указательный — к указательному, развернул ладони, подул осторожно, потом сильней... И к потолку полетел шар величиной с арбуз. Банные ряды освещала маленькая, тусклая лампочка. А шар... он блестел, светился. Он поднимался, как солнце поутру. Я смотрел, разинув рот, себя позабыв. Шар приближался к лампочке, поравнялся с ней и прилип рядом к потолку. Не лопнул. Намыленные мужики на соседней лавке, позабыв о мытье, задрали головы... А дальше окошечко захлопнулось, провал памяти.
— Все? — спросил я.
— Все.
— Шар в бане не полетит кверху.
— А вот полетел.
— Чего в жизни не бывает! — сказал Киям-абы.— Не лопнул, значит?
— Не лопнул.
— Ха-ароший сон, светлая у тебя будет жизнь, не уща-мараха, впустую не лопнет.
— Не сон, а явь... Детство.
— A-а... теперь уж как сон.— Киям-абы поманипулировал пальцами, нетерпеливо откинул черную крашеную прядь со лба — тема разговора перестала его интересовать.— Николай Сергеевич, вы обещали дать мне почитать ваш роман.
— Который?
— «Эликсир молодости».
— Пожалуйста, пожалуйста,— бросился выполнять просьбу Николай Сергеевич, засуетился у стеллажа, извлек из кипы бумаг толстую папку.— Вот.
Киям-абы вновь по-молодецки вскочил, сунул папку под мышку.
— Яры, ладно... Желаю здравствовать!
— У-ту-ту! Куда заторопились? Побеседуем, ведь как много, оказывается, интересного у каждого из нас, а мы в себе носим...
— Нет, нет, сау булыгыз[10]! Чау-у!
Киям-абы ушел.
Пришел Гайнан. Под мухой. Завел речь о животных, о том, что исключительно из-за любви к братьям нашим меньшим работает в цирке. Он сказал не «работает», а «ангажируется».
— Как их там истязают! Особенно хищников. Голодом морят, лупят, только бы на задние лапы поставить. И чем крупнее животное, тем ему больше достается. Не так ли и у людей? Тут уж целая система дрессировки — милиция, полиция, суд, армия... Не зря передние ноги у людей атрофировались. Знаете, во что они превратились? В руки, думаете? Ошибаетесь. Они превратились в орудие, пригодное исключительно для козыряния: «Есть! Так точно!..» Я для Барина сегодня утром говядинки свежей взвесил, так, думаете, они кинули ему хоть кусочек, эти дрессировщики, эти бурбоны заслуженные да народные? Шиш с маслом! Сами все сожрали. У льва, видите ли, разгрузочный день. Разгрузочно-то — разгрузочный, а мяса со склада взяли. А-арт-исты!.. Вообще дрессировщиков за артистов не считаю — живодеры! Дурова вспоминают, о доброте говорят, любовь превозносят. Любовь, любовь... А знают ли они, что такое любовь? Любовь это...
И Гайнан без всяких переходов принялся вещать о любви к женщине. Он говорил тоном профессора на лекции, что взаимоотношения с «прекрасным полом» — это целая наука, в которой он, Гайнан Фазлыгалямович Субаев, собаку съел.
Шаих морщился, как от зубной боли.
Вскоре он вышел. Гайнан и вслед не взглянул. Я остался на скрипучем венском стуле с книгой в руках.
— Вот вы, Николай Сергеевич, никогда не были женаты, и вам трудно понять...
Как мельничная лошадь с мешком овса на морде, Гайнан крутил круг за кругом одно и то же. Николай Сергеевич добросовестно слушал, добросердечно отвечал, пока гость не отколол:
— А у вас была хоть одна женщина в жизни? Похоже, что нет, а?
Он произнес это, не сдержав усмешки, и посмотрел на меня, как на пустое место. Глаза его, казалось, еще дальше друг от друга разбежались. Я погрузился в книгу с головой, ждал, что ответит Николай Сергеевич, покраснев до корней волос и прокляв себя за то, что не ушел вместе с Шаихом.
Николай Сергеевич растерянно кашлянул, повел ладонью по пегой, кустиками седой щетине. Не зная, как ответить, взглянул на меня. В глазах его я прочел протест. Безмолвный протест интеллигента до мозга костей. Говорить неправду он не привык, не умел, так же, как не умел противостоять хамству. А Гайнан с пьяной тупостью настаивал на ответе:
— Ну, хоть одна?.. Хоть разок?
Я что-то забормотал, пытаясь перебить его, но по-настоящему это сделал Шаих. Он приоткрыл дверь и вызвал отчима:
— Иди, мать зовет.— И добавил для убедительности:— Женаа-а...
— Ща-а-ас,— пытался тот отмахнуться.
— Не щас, а сейчас же.
Гайнан фыркнул:
— Чего ей еще?!
Но повиновался, зашаркал по газетному коврику к выходу.
По тому, как долго Николай Сергеевич не мог взять в руки ни рукописи, ни карандаша, отложенных с приходом гостей, можно было представить, насколько он не в себе. Он не имел привычки гулять на улице без дела, а тут сунул ноги в ботинки:
— Пойду-ка я, Ринат, вечерним небом подышу, а ты сиди, если хочешь, читай.
Я остался.
Было слышно, как Николай Сергеевич грузно ступал по сенной лестнице за стеною.
Скоро одному мне надоело, после услышанного, после рассказа Кияма-абы, выступления Гайнана не читалось, и я тоже подался из дому.
...Николай Сергеевич, без плаща, без берета, облитый с ног до головы лунным светом, держался за куст сирени и тянул шею к ясному, перламутровому от звездных россыпей небу. Я впервые видел его, оторвавшего голову от груди.
— Спутник,— сказал он, когда я подошел,— вон летит...
Я забегал глазами по созвездиям.
— Где? А-а... Вижу! Как звезда. Только движется.
Мы долго провожали взглядом земного посланца. О чем тогда думал Николай Сергеевич, глядя в бездну миров и галактик? Вероятно, все о том же, о своем неизменном... О том, что придет великанье время, и космические корабли повлекут людское племя от планеты к планете, от острова в океане мироздания к острову, открывая новые миры и населяя новые космические пространства, понесут в бесконечность и бессмертие. Где-то останется крошка Земля, праматерь Человечества, о которой большинство людей будут знать лишь по истории, так как появятся на свет далеко-далеко от нее за тысячи световых лет пути. Он говорил нам, что в большой космос люди устремятся целыми колониями, в хитроумных межгалактических ковчегах. Одни поколения одной экспедиции будут сменяться другими поколениями того же самого отряда, той же самой семьи космонавтов. А как же иначе: расстояния в космическую эру — это прежде всего время, целые жизни времени, затрачиваемые на полет. Мы еще не можем в полной мере знать, какие сюрпризы готовят нам пространство и время, когда человечество ринется на штурм вселенной. «Одно мне кажется безусловным,— говорил он,— всечеловеческий поход в большой космос может начаться лишь при всемирном братстве, при всеземном коммунизме. От всеземного коммунизма к Союзу коммунистических цивилизаций космоса — вот путеводная звезда, которая сможет вывести наш земной корабль из бурь безумных войн, братоубийства и самоубийства. Время того светлого пути мы не застанем, оно придет в нескором будущем, но всмотреться в очертания его лица мы можем».
Я спросил, когда спутник, помигав, пропал в звездной пыли:
— Что за звезда такая яркая, прямо у нас над головой?
— Это... Это Вега из созвездия Лиры. Двадцать шесть световых лет до нее. Красавица небесная! Светом пятидесяти солнц приветствует она нас с тобой оттуда, куда теоретически и долететь можно, и вернуться обратно... Только встретит космонавтов на Земле уже другое поколение...
— Почему? — спросил я, не сообразив о различии бега времени для космических путешественников и оседлых землян.
Мы не договорили.
В сенях наверху грохнуло пустое ведро, еще что-то полетело, брякнул пьяный Гайнановский металл:
— Вернись, щучий сын, кому говорю — верррнись!
Из двери дома вылетел взъерошенный Шаих, метнулся к воротам, но на пути были мы.
— Что случилось? — удивленно спросил Николай Сергеевич.
— Хватит! — выпалил Шаих.— Не могу больше с ним. Папаша, тоже мне, выискался! Пусть свою жену воспитывает, а с меня довольно. Ухожу.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Ночью?
Шаих не ответил.
— Пойдемте-кась, братцы-кролики, ко мне, отопьем чайку,— сказал Николай Сергеевич,— скоротаем вечер.
Эти слова в устах ученого были столь же непривычны, как если б он сказал: пойдемте, братцы, «козла» забьем. Время он никогда не коротал, времени ему постоянно не хватало, точно так же, как и Шаиху... Но общаться нам это обстоятельство не мешало.
— Неохота в дом, лучше у меня посидим, а? — кивнул Шаих на сарай. Он как-то разом остыл или, может,— и это скорей всего,— постеснялся Николая Сергеевича, не хотел тревожить его своими домашними дрязгами, Гайнан мог затеять новую свару.
— Превосходная идея! — воскликнул Николай Сергеевич.— Сколько курсировал мимо твоей резиденции, а ни разу не заглянул. И не холодно еще...
— У меня обогреватель есть. У меня тепло, даже жарко бывает.— Шаих оживился. Он тыкал ключом в замок и слушал, как Николай Сергеевич его успокаивал:
— Утро вечера мудренее. Что было безвыходно вечером, то просто и пустяково утром, потому что утро для мысли всегда погоже, ясно, все великое и правильное свершается пред Авроры светлым ликом, на заре.
— Почему же вы сами, Николай Сергеевич, по ночам трудитесь? — спросил я.
— Гм-м, у каждого, конечно, свое утро. Меня осеняет и озаряет почему-то по ночам.
Шаих растворился во тьме дверного проема, тряхнул спичками, чиркнул... Фитиль керосиновой лампы замигал голубым огоньком. Шаих накрыл его стеклом, и закуток, озарился спокойным, ровным светом.
Мы пили чай, вскипяченный на электроплитке, вприкуску, и Николай Сергеевич, пригревшись у электрообогревателя-«козлика», вспомнил свой далекий сарай, свою летнюю резиденцию, уютную, сказочную, как само детство. Оказывается, у каждого есть свои романтические сарайчики, свои приюты, свои дощатые дворцы, которые никогда не забываются, которые на всю жизнь самые светлые, самые благоустроенные. Интересно: слово «сарай» на татарском языке означает «дворец».
На втором этаже «дворца» завозились голуби.
— У тебя на крыше голубятня,— сказал, отхлебывая из кружки чай, Николай Сергеевич,— а у меня, а у нас с дедом была астрономическая обсерватория...
— Да...— произнес я. О той обсерватории в Козловке мы с Шаихом прекрасно знали. Николай Сергеевич знал, что мы знаем, и поэтому произнес это, не информируя нас, а просто в который раз опускаясь в глубину памяти и сравнивая. Сравнивая, должно быть, интересы подростков различных времен.
— А что! — Шаих поставил кружку на пень (вместо стола он держал здоровенный дубовый чурбан, обрубок нашего великана, сраженного молнией, с выдолбленными с одной стороны полочками), и так, что добрая половина чая выплеснулась.— А что! Давайте и мы обсерваторию соорудим.
— Запросто,— вспыхнул и я.
— Не совсем запросто, может быть, но реально. А что?..
— Весной приступим,— сказал твердо Шаих.— За зиму составим чертежи, подготовимся... Николай Сергеевич, а вы сможете помочь с телескопчиком небольшим?
На глазах Николая Сергеевича навернулись слезы. Он отвернулся, будто на часики посмотрел, висящие на гвоздике над топчаном. Часы показывали начало двенадцатого.
Была вторая половина сентября. Бабье лето. Удивительно теплыми держались вечера. Но на дворе-то гуляла ночь, и она свое брала, в щели сарая задувало влажной прохладой.
Была редкостная сентябрьская теплынь. Восемнадцатый год. Второй день, как город полностью очищен от белочехов, словаков, сербов, белогвардейцев... Несколько дней кряду за ними (да и перед ними) по Лаишевскому тракту спешили котелки, вуальки, животы, осененные тяжелыми крестами, прочие, напуганные «большевистским нашествием», с чемоданами и баулами в руках, на тележках... Катили-пылили, обгоняя друг друга, перегруженные экипажи, автомобили... «Коалиция всех живых сил», как они называли себя в газетах, бежала.
В считанные часы, с появлением на улицах красногвардейцев и моряков Волжской флотилии, Казань, подобно завидевшей жениха невесте, вспыхнула румянцем кленовых листьев, зарделась маковым цветом флагов и транспарантов, бантов и косынок, повязок на рукавах бойцов народной милиции и солдаток-мусульманок. После стихийных собраний и митингов, которые прокатились по заводам и фабрикам, паркам и синематографам в невероятном количестве, двенадцатого сентября народ толпами повалил на Театральную площадь — в Городском театре ожидалось выступление Председателя Революционного Военного Совета Республики, Народного Комиссара по Военным и Морским делам Льва Давидовича Троцкого, члена Исполнительного комитета Петроградского Совета товарища Мгеладзе, других высших командиров-освободителей. В праздничной толчее сновали мальчишки с кипами листовок, газет, выкрикивая лозунги и приказы возродившейся Советской власти:
— Да здравствует всемирная социальная революция!
— Сделаем вечным царство рабочего класса!
— Да здравствует Российская Коммунистическая партия (большевиков) и вожди ее Ленин и Троцкий!
— Объявление о купонах! Приказ главного комиссара народного банка! Читайте, читайте!..
Из ворот Николаевского сада в сторону площади выбежали три подростка — два мальчика в ученических форменках и фуражках и белоснежно-кудрявая девочка в матросском платье-костюмчике, ее кудри прикрывала на затылке соломенная шляпка с голубой ленточкой.
— Коля, не отставай,— окликнула она долговязого мальчика, замешкавшегося на мостовой.— Под конку попадешь.
— Ты с ним, Таня, как с маленьким, ей-богу! — улыбнулся малорослый, сутулый, если не сказать — горбатый мальчик. Плечи его были широки. Широко он и шагал. И улыбка у него была широкая, открытая, вселявшая вместе с синими, васильковыми глазами чувство доверия к себе и симпатии. Он держал Таню за руку.— И тебя, Николай Сергеич, возьму на буксир,— сказал он долговязому.— Не поспеем таким шагом.
— Успеем, вы только внимания на меня не обращайте,— махнул тот длинной рукой. Кителек на подростке коротковат, а на груди — мешком. Коля был чрезвычайно худ.
— Не волнуйся, Сёма,— сказала она одному и потянулась за другим, но тот остановился, вздернув палец к небу.
— Смотрите, аэроплан!
Совсем низко в направлении от Театральной площади к Рыбнорядской летел двухместный биплан с винтом, мелькавшим сзади, за фюзеляжем.
— «Фарман»,— определил марку аппарата долговязый Николай.
— Откуда знаешь? — спросил Сема.
— Это же он несколько раз на город налетал и сыпал бомбы на белогвардейские батареи и казармы. Я видел, как чехи по нему из винтовок палили.
— Я тоже слыхал... Говорят, под Казанью целый аэроотряд располагается.
— Ах, прелесть! — Таня стояла, скрестив пальцы на груди и зачарованно наблюдая за сказочной птицей.— Вот бы полетать!
Аэроплан, блеснув на солнце серебром, скрылся за Воскресенской церковью. Ребята, как и толпы прохожих, еще долго вглядывались — не появится ли чудесная птица опять?
Таня, Сема, Николай, охваченные в тот сентябрьский день всеобщим вдохновением, спешили в театр на митинг. Но разве беспрепятственно дойдешь до цели, когда над тобою кружат стальные птицы и все вокруг поет, торжествует, и сердце в груди отсчитывает всего лишь четырнадцатый годок!
Вошли в Державинский садик, который уютно расположился между театром и большим Николаевским садом. Вот и задумчивый Гаврила Романович, Бакыр-бабай[11], как его, потомка мурзы Багрима, ласково прозвали местные татары, на высоком постаменте, в бронзовой тоге и с бронзовой лирой в руке. Он, казалось, тоже вместе со всеми казанцами радовался освобождению города.
Сема подскочил к памятнику, вознес, подобно великому поэту, длань:
— Как весело внимать, когда с тобой она
Поет про родину, отечество драгое...
Запнулся. Опять повторил два стиха, чтобы разогнать память, но безуспешно — запамятовал Державина.
— Дальше, дальше... Как там у него? — не опуская руки, щелкнул он пальцами.
На помощь пришел Николай:
— И возвещает мне, как там цветет весна,
Как время катится в Казани золотое...
— Во, точно: как время катится в Казани золотое!
— Мальчики! — с напускной сердитостью перебила Таня.— Долго еще будете упражняться в декламации? Да-с, Гаврила Романович любил внимать хорошим чтецам, исполнявшим его стихи, но вы, прямо скажу, артисты никудышные. Идете на митинг?
— Идем, идем! — спохватились мальчики.
Взявшись за руки, ребята побежали. Впереди, вышагивая аршинами, Сема, за ним — Таня, позади, точно на привязи,— Николай.
Городской театр встретил их гулом и толчеей. У входа давка. Седой красногвардеец с кумачом на рукаве сдвинул мохнатые брови:
— А вы куда, пострелята?
— На митинг! — выпалила Таня.
— Ха! Это вам не Яшкин балаган!
— Товарищ комиссар,— заговорил, чеканя каждое слово, Сема,— мы являемся представителями трудовой учащейся молодежи свободного социалистического города и имеем полное право присутствовать на собрании горожан.
— У-у, коли представи-и-ители!..— обнажил красногвардеец обломки прокуренных зубов,— тогда милости просим.
— Будущие хозяева страны...— не унимался Сема.
— Дак вы не пробьетесь, хозяева.— Красноармеец стрельнул взглядом поверх толпы, откинул огромную деревянную кобуру подальше за спину.— Шут с вами, протолкну, авось-небось да как-нибудь...— Сгреб ребят железными ручищами, и монолитная четверка двинулась упрямым челноком, вертясь и петляя, сквозь людскую пучину.
Протиснулись на балкончик, пригнездившийся почти над самой сценой. Дяди-тети потеснились, пропустили ребят к обшитой бархатом перегородке, за которой открылись взору шик и блеск переполненного театра, пурпурно-золотистая торжественность сцены.
Митинг уже шел полным ходом. Высоколобый, с профессорской бородкой и в профессорском пенсне... в не совсем вяжущихся с академическим ликом кожаных галифе и кожаном френче, в щегольских офицерских сапогах и с кожаной кепкой в руке, слегка располневший мужчина, выдвинувшись впереди красного стола президиума к самой кромке истертых подмостков, держал речь. Стеклышки пенсне его вдохновенно поблескивали — то одно, то другое, то оба разом. Говорил он страстно. Ребятам казалось, что, раскалившись, он вот-вот оступится и упадет в оркестровую яму. Но оратор, по всему видать, был тертый.
— Кто это? — шепнула Таня всезнающему Семену на ухо.
Тот пожал плечами.
— Са-а-ам! — многозначительно протянул, услышав Танин вопрос, сосед в бушлате военного моряка.
— Кто сам? — переспросила через некоторое время девочка.
— Троцкий,— был короткий ответ матроса.
Кто-то рядом шикнул:
— Тише вы!
Оратор в этот момент вновь опасно шагнул вперед:
— Товарищи, нужно действительно сказать перед лицом всего рабочего класса, что если для буржуазии, для дворянства, для помещиков тяжело наше господство, то для них еще более тяжело наше падение...
— Как это? — Таня дернула Николая за рукав. В ответ мальчик лишь головой мотнул — то ли не мешай, мол, то ли Николай сам чего-то недопонимал.
Оратор продолжал виртуозно балансировать на краю пропасти.
— Если бы нам суждено было историей пасть, во что я не верю, и никто из вас в это не верит...— в зале раздались рукоплескания, пробежали по рядам выкрики: «Правильно, законно...» — Но если бы нам суждено было пасть, то горе нашим врагам, ибо, падая, мы подмяли бы их под себя и растерзали в клочья.
Николай опять мотнул головой. Выступающему это словно не понравилось, и он, бросив обжигающий взгляд на балкончик, произнес пламенно:
— Да, да, без никаких! — И продолжил в битком набитый зал: — Мы, товарищи, дорожим наукой, мы дорожим культурой, мы дорожим искусством. В здании этого театра они нам дороги, мы хотим ими завладеть, сделать красивым искусство для народа, со всеми его науками, университетами, но если бы наши классовые враги захотели снова показать, что все это существует только для них, а не для народа, то мы скажем: гибель театру, науке, гибель искусству... Мы, товарищи, все любим солнце, которое освещает нас, но если бы богатые и насильники захотели бы монополизировать солнце, то мы скажем: пусть потухнет солнце и воцарится тьма, вечный мрак...
Николай снова повел головой, рванул ворот форменки и вдруг, не сказав ни слова, кинулся к выходу.
— Куда ты? — воскликнула Таня и устремилась за ним.
— Шляются туда-сюда! — проворчал баском юноша-солдат, взглянув на соседей по балкончику. Но его не поддержали. Живая стена молча расступилась, пропустила и девочку, затем и третьего их товарища.
Таня выбежала из театра — Николая не видать. Она обогнула огромное театральное здание, пересекла уже не столь решительно площадь и совсем растерянная, скорее машинально, чем сообразуясь с мыслями, ступила на дорожку Державинского садика.
Летел багряный кленовый лист. Посреди многошумного города аллеи сквера волшебным образом хранили тишину.
...Тот, кого она искала, сидел на лавочке, бледный, откинув непокрытую голову.
— Что с тобой, Николенька? — спросила Таня, подсаживаясь рядышком. Тот встрепенулся, застегнул у тонкой шеи пуговицу.
— Ничего.
— Как ничего? Я же вижу. Тебе дурно?
— Уже лучше... Голова закружилась в театре.
— Отчего?
— Воздуху мало в театре...
— Нет, это тебя на лестнице сильно прижали, когда на балкончик пробивались. Ничего, пройдет, дыши глубже, здесь свежо.— Она приложила ладошку к его холодному лбу...
У лавочки вырос Сема.
— Николай Сергеевич, где твой головной убор?
Николенька прихлопнул на макушке волосы, заозирался.
— Потерял.
— Держи.— Сема протянул фуражку.— Следующий раз голову не потеряй.
— Опять аэроплан летит,— сказала Таня, придерживая шляпку с шевелящейся на легком ветру голубой ленточкой.
Сема поднял глаза:
— Фарман, фарман!
В душе туман.
Лети биплан.
Любовь обман.
Таня добавила:
— Не долго думал графоман.
Оба рассмеялись.
Николай заправил непослушный чуб под околышек фуражки и безучастно посмотрел на серебрящуюся в небе большекрылую птицу.
К вечеру у него поднялась температура, и он, мечась в жару, сбивая простыни, вышептывал слабым голосом:
— Не надо, чтобы солнце потухло...
Отец Николеньки — Сергей Андреевич Новиков на собрании в Городском театре не был. Речь Троцкого он прочитал в газете «Знамя революции» (Орган Временного Революционного Гражданского Комитета г. Казани и губернии) на второй день болезни сына, сидя у его постели.
В том же номере была помещена телеграмма Ленина:
«Казань. Троцкому.
Приветствую со взятием Симбирска. Я уже завтра начинаю заниматься делами. Ленин».
Да, уже и Симбирск был взят. Об этом телеграфировали Начальник штаба Первой армии Корицкий и Политический комиссар Куйбышев.
Под рубрикой «Отклики на взятие Казани» свои телеграммы адресовали Троцкому — Председатель Петроградского Совета товарищ Зиновьев, председатели и секретари различных съездов и пленумов.
Сергей Андреевич не был любителем поэзии, но стихотворение Демьяна Бедного, опубликованное на второй странице под названием «Казанским товарищам», как истинный казанец пропустить не мог.
Товарищи. Вчера
Вас Троцкий чаровал бодрящими словами.
Наш красный вождь прощался с вами
Под ваше мощное ответное «ура»!
В прощанья час
С какою жадностью я всматривался в вас,
Внимательно следя за каждым вашим взглядом,
Ловя ваш гневный вопль и бодрый, бурный смех.
Когда сомкнетесь вы, друзья, стальным отрядом
С рабочей Москвой и красным Петроградом,
Я вас узнаю всех!
Я знаю: краток срок разлуки
И не надолго вы прощалися с вождем.
Товарищи, винтовки в руки!
Мы с красной армией вас ждем!
И речь, и телеграммы, и стихи Сергей Андреевич читал невнимательно, все всматривался в бледное лицо сына с яркими, лихорадочными румянцами и воспаленными подглазьями, вслушивался в однообразное, упорно повторяющее одно и то же бормотание:
— Не надо, чтобы солнце потухло, не надо...
Шел четвертый час ночи. Или, вернее сказать,— утра. Николай Сергеевич не спал. Не бодрствовал, как обычно, а именно — не спал: в эту ночь ему не работалось, уже в первом часу он выключил свет, натянул одеяло на голову, и неугомонный рой воспоминаний закружился в голове. Чтобы перебить их, он несколько раз поднимался, пил сладко-кислый напиток «гриб», повторял: «Белый снег рябит в глазах, остужает сердце», но ничего не помогало, ни сердце, ни голова не остужались, бессонница продолжала здравствовать.
Да, в восемнадцатом году он потерял из-за Тани голову окончательно. Какая глупая фраза: окончательно потерять голову. Только ли фраза? Ведь скажи кому, что, полюбив в тринадцать лет, ты сохранил эту любовь в себе до самой седины, не поверят, посмеются. И смеются... Над его одиночеством смеются. Не могут представить себе, что одиночество и любовь, случается, бывают синонимами.
«Николай Сергеевич, вы любили когда-нибудь?»
Да, любил!
Очень любил. И даже тогда любил, когда она вышла за другого замуж. И после, когда развелась...
И теперь люблю. Люблю, как солнце, но никогда б в этом не признался. Лишь раз, в восемнадцатом, в Державинском садике, чуть не слетело с губ...
Не спалось.
Шел четвертый час ночи. Или, вернее сказать,— утра. Киям Ахметович не спал. Как вернулся от Николая Сергеевича, так принялся колотить по листу железа — творить чеканку, картину летящих навстречу рассвету белых голубей. Высоко взмыли они в небо, под ними волнуются пшеничные поля, шумят перелески, плещется в стремительном беге по старому руслу мимо города с белокаменным кремлем великая Волга. Раз пять молотком взмахнул — прибежала дочь: ты что, отец, на сон грядущий?.. Ошалел? Весь дом разбудишь!
— А что, уже поздно? — залепетал, опомнившись. И уже шутливо: — Прости, Роза Киямовна, забылся. Тишина, полная тишина!
Через пять минут юркнул под одеяло с намерением тут же уснуть, поджал ноги, обнял подушку и... о чем только не передумал, ворочаясь в постели и замирая в пустой надежде услышать тихое приближение сна. Нет, ни крошки сна в глазах нет. Не прошли даром. Разговоры в гостях у Николая Сергеевича не прошли. Вот и майся всю ночь. Клубком, вздернутым за хвост, размоталась перед глазами жизнь. Двадцатые годы, тридцатые, война... Неужели это все один человек?! А проклятые сороковые, когда его, признанного артиста, известного — и не только у себя в республике — иллюзиониста, инвалида войны наконец, оставили без работы. С инвалидством сам виноват. Не собрал вовремя нужные справки, не оформил свою контузию документально (две контузии), теперь не кивай. А люди спрашивали, письма писали: где тот фокусник, чародей и волшебник, который из воды молоко делает и прямо на глазах пшеницу выращивает? Но что люди, что народ, комиссия не признала, вот и все. Двенадцать комиссий во главе с... Не все ли равно с кем во главе! Теперь ее нет, этой высокопоставленной головы. На должности нет. А три года безработицы есть. Ладно, в двадцатые голодал. Но на четвертом десятке лет советской власти — вот ведь что непонятно. Куда уж только не писал! В результате: новая местная комиссия тычет тебе в нос твоим же письмом-жалобой и объявляет профнегодным. Три года на шее жены — артистки хора оперного театра. Три года. После двенадцатой комиссии объявил голодовку. Вспомнил свою пустобрюхую молодость и объявил. Женская половина семейства в слезы... Первые три дня тяжело было, голова кружилась, подташнивало, вялость... На четвертый — резкое улучшение самочувствия, просветление какое-то, бодрость и неземная приподнятость. Кругом все жуют ходят (оказывается, все и везде жуют), а ты чист, легок, как колодезная вода. Неделя так, на воде, проходит, вторая... Домочадцы смотрят, глава семьи ноги не протягивает, свеж, деятелен, в самодеятельность какую-то руководителем на общественных началах прописался, дает бесплатные концерты... Прикатили из обкома профсоюзов: что такое? голодовка в советской стране? Мы к коммунизму, а он бойкоты чинит? Прекратить! Много всякого было сказано. Только в сути дела никто разобраться не хотел. Что ж, воды в Казани, слава аллаху, хватает, продолжал кишочки полоскать. Через два дня пришли из поликлиники обследовать травму черепной коробки. Сто лет знать не знали о его треснутой черепной коробке, а тут вспомнили. Написали направление в психбольницу. Обследоваться... Не хотел идти, да там не спрашивают, сами приехали, посадили в машину и — на госхарчи. Через день начал кушать. Продержался, как задумал, тридцать суток и хватит, все, жить-то хочется.
Говорят, тринадцать число несчастливое. Для кого как. Тринадцатая Комиссия образовалась в психбольнице. Комиссия признала обследуемого не своим пациентом, но с месяц для профилактики у себя продержала. На довольствии для сумасшедших сожженные при голодании десять килограммов веса восстановились стремительно.
Когда есть артист, и когда есть народ, любящий его, то никакой стены между ними быть не может. А если ее кто-то искусственно возводит, то она рано или поздно рушится. Ее народ рушит. В пятьдесят восьмом вернулся на сцену. Вернули. Без всяких комиссий. Они нужны, оказывается, только лишь, чтобы кого-то законно и обоснованно закопать.
В заводской клуб на выступление самодеятельного коллектива, которым он руководил с некоторых пор и за который с некоторых пор получал небольшие, но все равно деньги, пришли новый худрук филармонии и новый предместкома и сказали: не место дубу в глиняном горшке. Кто в коллективе руки не подавал — распростерли объятия, кто в коллективном письме-ходатайстве с просьбой восстановить артиста на работе подпись свою боялся поставить — наперебой заприглашали в свои выездные бригады, потому что и вахтер знал: где иллюзионист Мухаметшин, там кассовый сбор обеспечен.
Но недолго проработал. Сказалась контузия (не зря, видно, все-таки «с головой» в психушке держали). Но на этот раз — другие времена, другие нравы! — инвалидство установили. Законным инвалидом и вышел на пенсию.
Вспомнились почему-то заливные луга под Казанью, вспомнилось, как в пятьдесят седьмом любимая Волга, запруженная Куйбышевской электростанцией, затопила те луга. Жена вспомнилась, Марьям, юная, белокожая, смешливая, с бесенятами в глубине темных глаз... Бакалдинские пристани по старому руслу Идели[12], где познакомились с ней на коммунистическом субботнике... Куда все подевалось? Так быстро, так быстро проходит жизнь! Нет на свете ничего короче человеческой жизни. Надо будет, подумал он, пристаньку ту перенести из памяти на свою железную картину. Что-то же должно остаться... Завертелась Юлька перед глазами. Маленькая, в легком, вспархивающем при любом легком движении платьице. Кружится, спрашивает: «Похожа я на колокольчик?» Шаих явился. Чем-то напоминает он ему далекое детство, как-то близок он его душе, юный мужчина с прищуром глаз умудренного жизнью аксакала. Когда в воспаленной памяти вырисовался его отчим, Гайнан Фазлыгалямович, Киям Ахметович тяжело поднялся с кровати, подошел к старым, скрипучим, как он сам, стенным часам, вгляделся — начало пятого.
— Но где я эту красную, носастую физиономию видел?
И подумал: «Почему физиономию, а не лицо? Странно». Включил настольную лампу. В глаза бросилась папка с рукописью Николая Сергеевича. На папке каллиграфическим почерком — «Эликсир молодости». Надо почитать.
— Гора с горой не сойдется, а горшок с горшком столкнется,— сказал Аширов.
— Бослюд? — удивился Генка-сорвиголова.
— А кто же еще? — Аширов приобнял друга детства, которого узнал сразу, несмотря на его испитое, сизо-бур-малиновое с одутловатыми мешками под глазами лицо.— Чего шляешься по тылам? От войны бегаешь? Или при деле каком приписан? Какими ветрами на Волгу занесло?
— Ишь, быркий какой! То и это скажи, и то выложи. Сам-то? Сам?..
Рядом с Генкой, в кургузой бабьей фуфайке, Аширов выглядел фон-бароном — на нем и двубортный средней помятости пиджак, и шляпа фетровая, и выбрит гладко...
После ночного побега из военкомата судьба для него сложилась наилучшим образом. Безмолвный домик на Савиновке встретил нового хозяина ровным тиканием ходиков, хлебом, солью, вареной картошкой на столе и мягкой чистой постелью на высокой железной кровати. Он полежал, блаженно переваривая добрую пищу и наблюдая, как кот на ходиках водит туда-сюда глазами, и уснул, не задув керосиновой лампы. Расслабился, уверен был, что-невезуха осталась позади.
На рассвете Аширов обежал окрестность, не изменилось ли что с тех пор, когда еще по весне заприметил этот полузаброшенный домик на случай провала «кладовщика Ивана Петрова», когда провел первую рекогносцировку местности и предварительные переговоры о купле-продаже с хозяином, живущим по соседству. Нет, не изменилось. Все то же кладбище рядом, монастырь с обезглавленной колокольней, тишина...
Довольный, отправился к Марийке. Поскребся в окно к ней, завидев на подоконнике горшок с лопуховидным цветком, сигнализирующим о безопасности. Марийка распахнула дверь и, как ни приготовляла себя к встрече с милым, громко ойкнула.
— Тише, дура! — сказал Аширов и прошел в избу.
Пробыл у нее от силы минут десять. Помацал, сделал указания и вон.
— Куда ты?
— Дела ждут.
Спустя час он уже разгуливал в одних трусах по комнате кассы продконторы в центре города, выбирая нужные для «дела» бланки и проставляя в них печати. Через ту же форточку, через которую протиснулся в контору, выбрался обратно на свежий воздух, на пустынный двор (до начала рабочего дня было еще много времени), заваленный картонными и фанерными ящиками. В одном из них лежали его аккуратно сложенные вещи. «Нет худа без добра,— подумал Аширов,— на сухарях арестантских похудал, дошел до кондиции, вон в какую форточку пролез!»
Форточку эту он заприметил, работая еще кладовщиком Иваном Петровым.
Солнце только-только показалось за Казанкой из-за холмов Русской Швейцарии, когда Аширов уже вернулся домой. Он подтянул на ходиках гирьки и нырнул в прохладную постель. Уснуть, однако, не удалось, разгоряченный чугунок (так он называл свою голову) продолжал упрямо варить и никак его не остудить было. Так и не соснув ни минуты, истерзав постель, излупив подушку, Аширов пошел открывать дверь Марийке, которая пришла, как и договорились, ровно в восемь.
Несмотря на песок в глазах от бессонницы, он встретил возлюбленную ласково. Во-первых, из ее холщевой сумки тянуло мясными щами, а во-вторых, он подвел черту под планом, который продумал в эти утренние часы до самых мелочей. Для подготовки к «делу» ему, по подсчетам, требовалась всего лишь неделя. Единственно, над чем висел знак вопроса — сообщник. Позарез нужен был подручный. Но где его выкопать?
И вот — Генка-сорвиголова. Ассистент — лучше не придумаешь! Аширов наткнулся на него у Нижних пристаней через неделю после новоселья и удачного похода в продконтору. Тот стоял за штабелем дров и наблюдал за погрузкой на баржу ржаного хлеба. Кирпичи хлеба, уложенные в лотках, таскали с подвод по шатким мосткам через дебаркадер бабы-грузчицы. У одной из телег торчал солдат с винтовкой. Генка чесал заросший щетиной подбородок и водил зелеными глазами, следя за мельтешащими бабами, точно кот на часах-ходиках. Только у кота настенного глаза были безразличными, а у этого горели голодным волчьим огнем. И с Ашировым он повел разговор, не сводя с грузчиц глаз, словно одна из них должна была обронить буханку и заранее об этом предупредила Геночку.
— Слюни-то подбери,— усмехнулся Аширов, закуривая и пуская дым в лицо дружка туманной юности, с которым однажды всю ночь и все утро промывали на речке зады от соли, пущенной колхозным сторожем Ерофеем вслед яйцекрадам.
— И куда они все это грузят? — скривил рот Генка.— В городе по карточкам, а тут — подводами, баржей... Ку-да-а?
— На кудыкину гору. Курить будешь?
— Давай,— оторвался взглядом от погрузки Генка.
Выбив папиросу из голубой пачки со скачущим на фоне гор абреком, Аширов сказал без обиняков, что с умом-то хлеба можно отхватить больше всех этих несчастных подвод, вместе взятых. И очень просто.
— Шутишь? — подавился дымом сорвиголова.
— Ничуть.
Генка лишь теперь обратил внимание на фартовый вид земели, на его шляпу, пиджак, ботинки, бликующий голубизной подбородок, и крапчатые, зеленые глаза бродяги блеснули уважением.
То, что он бродяга и дезертир, Аширов понял сразу. Потому с ходу и повел открытый разговор. «Нет, не изменился ты,— думал, продолжая говорить о деле, Аширов.— Кое-что с тобой сварганить можно». Он знал и пределы сорвиголовы — и физические, и умственные, и прочие. И не обольщался. Но все равно — в данной ситуации это было находкой.
Аширов привез друга детства, а теперь и компаньона, к себе на Савиновку и перво-наперво занялся его внешним видом. Вскипятил на примусе ведро воды, дал кусок мыла, бритву...
— Тебя легче опалить, чем побрить.
— Зарос малость.
— А провонял!
— Как война началась — не мылся.
Ведра оказалось недостаточно. Ладно, пришла Марийка. Она натаскала воды с колодца, поднакачала примус так, что он загудел, как Змей-Горыныч, и побежала за харчем.
Генка водил опасной бритвой по щекам и благодушно вспоминал:
— Помнишь, из самопала по воронам садили? А-а? Ашира-Кашира? Те ведь здорово руку тогдась ожгло. Зато щас — орел. Хотя чего уж, кому кем положено, тот тем и есть. У каждой птицы своя взмашка.
— Хенде-хох! — грянуло за его спиной. Генка ошарашенно обернулся. На него смотрело черное дуло пистолета.
— Брось шалить,— еле выговорил он.
— Я не шалю,— процедил Аширов.— Я последний раз повторяю: перед тобой майор Егоров, Виктор Васильевич. Забудь Аширова. Понял?
— Понял, товарищ майор, усек!
— Продолжайте свой туалет,— разрешил «майор Егоров», опуская тупой нос ТТ в карман.
Генка сглотнул слюну, шаркнул бритвой по намыленной щеке, опять обернулся.
— Слушай, так ведь зарезаться можно, ты хоть время выбирай, вишь, лезвиё в руке.
— Тебя просто не зарежешь,— ласково пихнул в спину коленом Аширов. Закурил. Прошел к тумбочке у стола.
— Портки вот тебе новые, рубаха, пиджачишко. Не совсем новые, конечно, но для тебя новые. Заработаешь— расплатишься.
Плеснул в стакан спирта-сырца, выпил, сморщился:
— Фу, дрянь, вонючая!
— А мне,— сыграл кадыком вверх-вниз Генка. Кадык у Гены большой, острый, при бритье всегда бритый в первую очередь. Когда Геннадий пацаном был, дядя, брат матери, вернувшийся с долгосрочного и не совсем добровольного лесоповала, сказал ему при встрече: «Алкашом будешь».— «Почему?» — спросил мальчик.— «Кадык подходящий»,— ответил дядя.
— А мне,— повторил Генка.
— Успеешь. Вернется подруга, поужинаем. Ты где пришвартовался-то? Или так, где придется?
— Пока у тебя.
— У меня нельзя. Оденешься, пожрешь, документики получишь и ать-два отсюдова! Понял?
— Понял.
— Не понял, а есть, товарищ майор.
— Есть, товарищ майор!
Генка, чисто выбритый, вскочил с табурета, молодо осклабился, козырнул.
— К пустой голове руку не прикладывают.
— Смею заверить, товарищ командир, она не так пуста, как кажется.
— Я имею в виду — к непокрытой, болван.— Аширов смерил взглядом компаньона, как портной заказчика, и подумал: «Пентюх пентюхом, каким был, таким и остался».— Вслух произнес: «А с одной стороны это и хорошо».
— Чего — хорошо? — не понял гость, завесив тощую безволосую ногу над штаниной «новых портков».
— Но с другой — не очень... Но другого мы не допустим. Одевайся, одевайся,— сказал Аширов и кивнул на окошко: — Вон моя краля топает.
...Наверное, впервые за все годы дезертирства так основательно набив желудок, обо всем переговорив и получив повестку, из которой следовало, что он, некто Г. Н. Трофимов, призывается на фронт, Генка — новоявленный призывник, когда окончательно стемнело, не спеша пошлепал из грязной Савиновки в город, в свой подвальчик, где втихаря проживал уже третью неделю. На душе спокойно: повестка давала возможность не предъявлять паспорт, которого у него и не было.
Встретились через два дня. Генка ахнул: перед ним был не Аширов, а натуральный гвардии майор при погонах, налитой тяжестью кобуре и самое большое удивление — на мотоцикле с коляской.
— Сатана!— надтреснутым голосом промолвил Генка.
— Ну-ну, без эмоций,— отрезал Аширов,— садись. Да не назад, а в коляску. Живо!
Заехали на какую-то свалку. Там Аширов заставил Генку переодеться в солдатскую форму.
— Ну, черт, ну, татарин! — озирал тот себя в непривычной одежде — гимнастерке, сапогах...— Государство меня в это обрядить не смогло, а ты — раз, два и готово!
— Мешок мешком,— матерился Аширов,— ремень хоть подтяни.
— А как?
Новобранец и не заметил, что майор сделал с ремнем, как под грудной клеткой внизу точно железным обручем сдавило.
— У-у, больно же!
— Терпи.— Аширов толкнул, и Генка плюхнулся в мотоциклетную коляску.— И слушай. Сейчас рванем на мельзавод в Печищи.
— Где это?
— Тебя это не должно колыхать. На той стороне Волги. Короче, я зайду к директору, а ты останешься у тачки. И смотри, чтоб не заглохла.
Аширов продумал все. В нагрудном кармане его, в удостоверении личности, над которым он покорпел более всего, покоилась накладная — на бланке, с печатью, комар носа не подточит! — на получение на мелькомбинате «Красный кормилец» 50 (пятидесяти) тонн муки для воинской части. К ней приложена доверенность на начальника интендантской службы майора Егорова.
Пятидесяти тонн! Ни больше — ни меньше. И все подозрения побоку. Это, когда пять мешков, можно проверять и перепроверять, а когда полста тонн — какие могут быть сомнения? Но Аширов на всякий случай велел держать мотоцикл наготове и пистолет снял с предохранителя. И кобура, лежащая на ягодице, случайно у него расстегнулась...
Но все обошлось. Директор, этакий туз бубей, рыжий, вальяжный, угостил гвардии майора американской сигаретой, завел разговор о тяжкой доле руководителя в тыловом городе, о доле, которая, пожалуй, не легче фронтовой, и размашистым росчерком пера снял с души беспокойство.
— Теперь к бухгалтеру, товарищ майор.
Бухгалтер оказалась толстенной бухгалтершей. Она без лишних разговоров выписала под копирку три экземпляра накладной. Один экземпляр сунула к себе в папку, два других протянула Аширову:
— Один себе, другой в проходной оставите.
— Навроде пропуска...— уточнил Аширов, любовно складывая важные бумаги.— А вас как звать?
— А что?
— Нет, просто... Как увижу красивую женщину, пытаюсь имя угадать. Ведь имя должно соответствовать...
— Светланой Петровной.— Лик каменной бухгалтерши вдруг размяк во влажной улыбке.— Соответствует?..
— О-о! Прямое попадание! Когда был на фронте, наш комполка любил повторять: у женщины все должно быть красивым — и лицо, и имя, и одежда. Знаете, ведь, как на фронте, только о вас в свободную минутку и разговоры. Достанут мужички фотки своих зазнобушек, полюбуются, друг другу покажут и в бой с Любушкой, Верочкой или вот со Светочкой у сердца...
— По всему видать, многое вы повидали,— произнесла Светлана Петровна, не сводя с майора глаз.— Но с моей фотокарточкой никто в бой нейдет.
— Почему?
— Так уж получилось. Не успела я своего суженого повстречать. Война распроклятая!
— Отгремит скоро, повозвращаются солдатики.— Аширов заторопился, время терять с толстухой было некогда. В другой бы час, в другой обстановке...
Но бухгалтерша посчитала свой долг перед майором-фронтовиком не выполненным и взялась проводить его до лаборатории, где в документах ему должны были указать сорт муки, влажность и т. д.
Во дворе нервно вился вокруг мотоцикла Генка. Увидев «командира» с толстенной бабой, застыл, выжидая.
Аширов бросил мимоходом:
— Глуши мотор, покури.
В лаборатории выяснилось, что муку Аширов должен вывезти сегодня же.
— Но у меня сегодня транспорта нет!
— Раз сегодняшним числом оформлено,— ответили ему,— значит, сегодня и через проходную должны пройти.
Помогла Светлана Петровна. Она коснулась локтя майора и сделала глазами: «Не волнуйтесь».
Когда опять вышли во двор, бухгалтерша посоветовала заглянуть в местный сельмаг и, если у них склад пустует, попробовать договориться на время занять его.
— Хотите, я вместе с вами и туды пройдусь?
Аширов сказал себе: дело в шляпе. Он метнул давно погасший окурок в мусорный ящик за дорогой, и чинарик точно угодил в раскрытую пасть мусорки. Отличная примета.
Действительно, заведующий сельмагом, одноглазый пончик в выцветшей гимнастерке, уговаривать себя не заставил, сказал, почтительно глядя то на гвардии майора, то на бухгалтершу мельзавода: «Пожалуйста, с весны в амбаре нашем ветер гуляет». Дал ключи. Аширов попытался выяснить, сколько должен будет за услугу, завмаг лишь отмахнулся: какие, мол, счеты?!
— Вот всё,— радостно улыбнулась Светлана Петровна, когда они пошли обратно. Но гвардии майор был невесел.
— Как же мне пятьдесят тонн муки к магазинчику перетащить? На мотоцикле?
— Почему на мотоцикле?.. Зайдите к нашему директору. У нас же и конюшня имеется. Хотите, вместе зайдем?
Рыжий туз встретил давешнего майора и своего главбуха радушно. Узнав, в чем загвоздка, высунул голову в предбанник и зычно приказал:
— Начальника конпарка ко мне!
Седенький старичок в сером рабочем халате, кепке, с огрызком карандаша за ухом, оказавшийся начальником конпарка, дело свое знал: приказ директора помочь майору — это все хорошо, поможем, но лошади не люди, бесплатно работать не привыкли. Договорились: на операцию — семь подвод, шесть возчиков, за ударный труд — пять мешков муки. Не едят лошади муки? Эге, еще как едят!
— Грабеж средь бела дня,— констатировал гвардии майор, но другого выхода не было.
Пока конгужевая гвардия собиралась, Аширов вновь заглянул к Светлане Петровне.
Она вспыхнула, как чайная роза в мае. Он щелкнул каблуками, уронил голову в поклоне и жарко от имени всей воинской части, отправляющейся на днях на фронт, поблагодарил за неформальный подход к своим обязанностям и предложил отметить вечерком удачно сформировавшееся дело.
Она не ответила, но было ясно — согласна. Стеснялась сразу обрадоваться, слишком долго она ждала этой минуты, может быть, всю жизнь. И не было сомнений, что эта минута именно та, заветная, что этот человек — именно тот, единственный, лично ей ниспосланный.
— И последняя просьба, несравненная Светлана Петровна, где бы мне с моим помощником и мотоциклом запарковаться? Самый, пожалуй, сложный вопрос...— прищурился Аширов.
— Ба-а, таким дорогим гостям у нас всюду рады. Не беспокойтесь — и крыша над головой будет, и все остальное...— сказав такое, Светлана Петровна зарделась пуще прежнего.
Грузчики работали до вечера.
Когда в бревенчатый амбар, служивший сельмаговским складом, снесли последний мешок муки, было уже темно. Аширов замкнул тяжелую скособоченную дверь и зло закурил: уже ночь на дворе, а от Светланы Петровны ни привета, ни шиша... Обманула?
У мотоцикла, где остался Генка, послышались голоса. Аширов вгляделся в тьму: помощник стоит с какой-то незнакомой кралей и показывает рукой в сторону склада. Краля рассмеялась, хохотнул и Генка. Гвардии майор развел складки под ремнем и неспешно направился к мотоциклу. Всё на мази, Светлана Петровна прислала связную.
На следующий день всю дорогу из Печищ Аширов благодушно посмеивался. Генка в люльке, полуживой с похмелья, после каждой дорожной кочки хватался за грудь, словно бы удерживая в ней душу, чем доставлял шефу нескрываемое удовольствие. Аширов смеялся и подбадривал:
— Ничего, к обеду оклемаешься.
— Дай похмелиться, — начинал канючить Генка, улавливая в голосе друга детства сочувствие. Но тот обрывал:
— Нельзя! Доберемся — другое дело, хоть с макушкой окунись.
У Аширова голова с похмелья не болела. Не спал ночь, но пил мало, уж выбирай: или водка, или баба. А баба... А Светочка-конфеточка оказалась на удивление сладенькой. «Все-таки женщины в отличие от нас способны на самозабвение», — думал Аширов, в деталях восстанавливая страсти минувшей ночи и улыбаясь воспоминаниям. Неужели вот так вот с первой же встречи можно всерьез говорить о любви? И они ведь все искренни, они не обманывают, как он... Они обманываются. И обманывает их, водит их за нос, забавляется ими всласть, извлекая выгоду за выгодой, он, его превосходительство князь Аширов. Уму непостижимо, ведь трелям его соловьиным верят. Он обещал вернуться за ней, за своей Светочкой-конфеточкой, ровно через две недели, а она и уши развесила. «Буду ждать», — сказала на прощанье и заплакала, обеими руками снимая с лица горошины слез. Наверное, отца на фронт так не провожала, как... Аширов хотел сказать себе «возлюбленного», а сказал вдруг: «Как дезертира и афериста». И от души расхохотался.
У парома, пропуская крытые военные грузовики, застряли. Сзади к мотоциклу подкатил милицейский «козлик» — крытый тентом «ГАЗ-67». Сорвиголова заволновался, похмелье его мигом отлетело. Он выбрался из коляски и, жалко улыбаясь, скрылся в кустах, по малой нужде якобы.
— Далеко не улезай, — бросил ему вслед Аширов. Заглушил мотор, закурил, не сомневаясь ни в своем внешнем виде, ни в документах, ни в том, что на мельзаводе он сработал чисто. Про ночной загульчик в Печищах знали лишь зав. сельмагом, толстуха Светка да ее подружка Глафира, у которой компания и заночевала. Генка трепался, конечно, лишнего, но все равно — болтать налево-направо ни бабам, ни торгашу резона нет. Перед тем, как вырубиться, худосочный Генка все-таки успел покорить Глашкино сердце, уломал ее. Утром она жалела нечаянное свое счастье в мешковатой гимнастерке, отпаивала огуречным рассолом. «Знали б, кого обхаживали, — думал Аширов. — А узнали бы, ну и что? Может, только тогда и оценили б по-настоящему, на всю бабью катушку, а-а?! Да и так уж!..»
Причалил порожний паром. Разношерстная колонна заурчала, забибикала.
— Геныч, вылазь, — вполголоса произнес Аширов, далеко отщелкнув недокуренную папиросу.
— Что? Поехали, да? — строя лик святого, явился из кустов помощничек. — Кажися, полегчало малость, товарищ майор. — И приложил руку к пилотке.
— Да не козыряй ты, болван! Садись... И не оглядывайся беспрестанно. Похмелиться те легавые не дадут.
— Секунду, товарищ майор, одну секундочку. — Сорвиголова залез в коляску, еще раз оглянулся на нетерпеливый рык милицейской машины, выпрямился, как жердь. — Трогай.
— Трогай, трогай... Не заводится, стерва! — Аширов ломал кик-стартер, матерился... Присутствие духа под взглядом пучеглазого милицейского «козла» вдруг оставило его. И совсем дурно стало, когда дверца машины взвизгнула и выпустила кряжистого капитана с белесыми, свиными ресницами под козырьком надвинутой низко на лоб полевой фуражки.
«И не мильтон... — отметил про себя Аширов, теряя самообладание. — Энкавэдэ, энкагэбэ, патруль, просто случайный попутчик этого «козлика»?.. Черт его знает!» Капитан был в тесной гимнастерке с общевойсковыми знаками различия. Вдоль и поперек по корпусу перехвачен ремнями с тяжелой кобурой на боку.
— Не заводится, товарищ майор? — деловито осведомился он.
— А ну его на хрен! — в сердцах выругался Аширов. — Рухлядь! Выбросить давно пора. И чего маюсь?
— Это всегда успеется. Дайте-ка попробую. — Капитан взял руль, завертел ручкой газа, жахнул сапожищем по рычажку стартера, и «рухлядь» взревела.
Друзья перевели дух, лишь оказавшись на левом берегу Волги, когда милицейский «газик» свернул своей дорогой в проселок. Натерпелись на пароме страху: короткошеий, белобрысый кэп в тесной гимнастерке завел там душевные разговоры — «что?» да «когда?», да «почему?». Казалось, паром замер на месте. Аширов пудрил мозги как можно спокойнее. О мельзаводе ни гугу. О капитане же удалось выяснить единственное, что фамилия его Дубов. «Точно из органов... — сделал вывод Аширов. — Не дай бог попасться к нему на блесну».
Однако пронесло.
Мирно летели навстречу поля, косогоры, перелески... Мотоцикл больше не капризничал, шел ровно и послушно. Онемевший во время переправы Сорвиголова вновь обрел язык:
— И все ж таки какой-такой дряни мы с тобой вчерась после водки еще хлебнули? До сих пор она, ити-ё-мать, чердак штопором сверлит.
— Не мы с тобой, а ты... — незло отвечал Аширов. В мыслях он уже прикидывал барыш с печищинской муки.
Аширов оставил заведующему сельмагом образец своей витиеватой подписи с тем, чтобы тот выдавал предъявителю документа с этим автографом столько муки, сколько в том документе над той подписью указано. Зав по-военному отчеканил: «Будет исполнено!» В доказательство он округлил плошкой единственный глаз, другой был прикрыт блинчиком черной шоры на тугой завязочке. Ночью за чаркой он занудливо рассказывал всем по очереди (слушатели, не дослушивая, сменялись) о боях под какой-то Занозовкой или Зазнобушкой (это Аширов про Зазнобушку, обнимая Светлану Петровну, вставил, чем основательно всех развеселил, даже сам рассказчик хохотнул без обиды), о том, какая под той Занозовкой была мясорубка, и как его, командира отделения, поднявшегося в атаку поперед своих гвардейцев, шибануло фашистской миной. К трем часам ночи водка с самогоном вконец ушатали зава, и он, сильно кренясь то в одну, то в другую сторону, удалился «до хаты, до жинки». А утром — удивительное дело! — чистый, бритый, блестящий, как малосольный огурчик, провожал служилых, заверяя, что все будет путем.
Эх, Россия-матушка, воду на тебе возить, воду!..
Аширов валялся на неразобранной постели в своем уютном домике в Савиновке, постукивая в раздумье карандашиком по нагрудной пуговичке гимнастерки — произвел только что кое-какие финансовые расчеты. На столе початая бутылка водки в окружении консервов со взбрыкнутыми крышками, под столом отстрелянная батарея бутылочного пива. Полный кайф.
А кто-то в окопах позвоночники студит, удовлетворенно размышлял он. Что — студит?! Сколько их, бравых солдатиков, уже погнило на полях российских, в удобрение превратилось, сгорело в небе, утопло в пучине, развеялось по миру прахом. Зато — герои! Единицы. Единицы — герои-то. Сколько в небытие кануло без вести, сколько за так живешь, врага-то в глаза не увидев, получило свою долю свинца и — аля-улю, готово, ждите родственнички взамен сына или мужа клочок бумажки с душевно начертанными словами: «Пал смертью храбрых!» А он вот жив. Жив! И еще как! До майора дослужился, ха-ха, наркомовские не по сто граммов принимает, а сколь душе угодно и когда угодно. И тушенка американская на закусь те пожалуйста, и пиво бутылочное на легкую опохмелку. Жизнь-то, она раз дается... И уж кто как может в ней: кто в стадо бараном и на жаровню, а кто, извините-подвиньтесь, не хочет быть безвольною скотиной, кто-то личностью себя признает и каждым своим шагом это доказывает.
В окно постучали условной дробью. Прибыл Генка. За два дня он продал шесть машин муки, удивив своей расторопностью шефа, знавшего друга детства как ленивого и бестолкового пройдоху. Были, правда, проблески, когда тот, например, семиклассником загнал машину школьного угля и не попался. Но чаще Генка за свои проделки получал на всю катушку, ходил бит и порот. Ему требовалась сторонняя голова, толковый шеф-наставник, патрон, тогда у него что-то еще получалось. Вот, как теперь, в Печищах. И после вот дела идут, и Генка под мудрым руководством, по документам, подписанным начальником интендантской службы майором Егоровым, загружает наемные полуторки мукой и сбывает по пять тысяч рублей за мешок.
Аширов сладко затянулся «казбечиной»:
— Чего мнешься в дверях? Заходи.
— Дак я тут домишки попутал. Залетел к соседям твоим, теперича приглядываюсь перед тем, как шагнуть-то.
— Кто видел тебя — нет?
— Детишки... Целая орава. Сидят за столом, а старшой баланду по мискам расхлещивает. И знаешь, супец тот из чего? Из картофельных очистков. Я спрашиваю: где мать? На работе, отвечают. А отец? На фронте погиб. На флллонте — выговорить-то не может один.
— Взрослых, говоришь, не было?
— Не-е — шелупень, мал мала меньше. Зато глазища — во! Хлебают... И ни крошки хлеба на столе. Слышь, давай подкинем немного. И картошечки...
— А лучше тушенки с пивом.
— Ну, муки хоть меру? А?
— Сдурел?
— А чего такого? Тоннами ворочаем, не убудет.
— Сдурел, спрашиваю? Через их сенцы прямиком на Черное озеро хочешь, к капитану Дубову на рюмку чая? Благодетель нашелся, богу твою мать. Миллионер. Мамаша-то вернется — поинтересуется, откуда гостинцы. Суседи плинесли... Какие соседи? Откель у них столько жратвы? И вообще, что за соседи появились, почему на фронте кровь не проливают, а в тылу лежат обжираются? Кап — куда следует. И все.
— Жалко ребятишек.
— Не ври. Было бы жалко, пошел б на фронт и, может, голову бы сложил заместо их папаши. А то решил милостыню из своих излишков подкинуть и хорошеньким сделаться. Гони деньгу, миллионер.
Сорвиголова сник, развязал кирзовую сумку, с которой уже несколько дней не расставался — выменял где-то, извлек из нее пачку денег, перевязанную бечевой.
— Здесь еще за пять мешков не хватает.
— Как это — еще? — поднялся Аширов с постели.
— Завтра должны додать. Знакомый один... Обещался завтра к десяти, как штык...
— Поражаешь ты меня. Двадцать пять тысяч рубликов на честном слове какому-то знакомому в долг?
— Не боись, воды не замутит, он ведь с полуторкой помог.
— Твое дело, ты мог и больше одолжить, но только из своей доли. — Аширов взял пачку и, не развязывая бечевку, сунул за пазуху. — Свое получишь, когда остаток принесешь. — Налил стопку водки, выпил, хрустнул луковицей. — Когда едешь?
— Прям сейчас. Подписывай документ.
— Перекуси. Ну-ну, только без этого! — осадил он потянувшегося к бутылке компаньона. — Из-за глотка лавочку похеришь.
Подписав своему подручному новую накладную на получение муки и проводив его до порога с напутствиями, в которых было больше ругани и угроз, чем полезных предостережений, Аширов снова приложился к стопке, теперь уже не закусывая, и снова разлегся, задымив папиросой: что-то Марийка не шла. Щей из квашеной капусты обещала — надоела тушенка! Время уже к полднику близилось, а ее все не было. Аширов заметил, что подруга в последние недели две как-то особенно округлилась, налилась упругой полнотою. Не понесла ли? Ребенка в брачных узах с Марийкой он не планировал. Куда с ним? В мирное-то время — обуза, упаси боже! А тут... Хромой черт Обухов, дознавшись, что автор проекта давно уже не за решеткой, мигом прихромает. Свояк как-никак. И упрячет обратно. Не захочет, а упрячет. Язык-то у него!.. Да и вольно иль невольно любое ухо, услышавшее какую-никакую тайну, автоматически превращается в язык. И когда кому этот язык проболтается, ни богу, ни аллаху, ни тем более хозяину этого паршивого языка неведомо.
Аширов глянул в окно. По лужам рябой зыбью шел осенний ветер, погоняя ворохи желтой савиновской листвы. Как коротко здесь лето! Каких-то три жалких месяца, даже два. На юга подаваться надо, на юга, поближе к морю. Там сейчас бархатный сезон, немцы откатились, житуха должна быть райской. Провернем с мельзаводом до конца и прощайте, жены, свояки, компаньоны...
Перед глазами Аширова поплыли картины с кипарисами, пальмами, которые он видел в довоенных журналах, с рассекающими голубые волны сказочными пароходами, с улыбающимися, загорелыми красотками на пляже рядышком ни с кем иным, а с ним самим, князем Ашировым, покачивающимся в парусиновом кресле и швыряющим куски бисквита белоснежным чайкам в белую пену волн.
Потом вдруг ни с того ни с сего привиделся вчерашний старик, которого он встретил на кладбище за обезглавленным Кизическим монастырем, бывшим, разумеется, монастырем, а теперь, судя по поблескивающей вывеске, какой-то конторой. Старик рассказал, что на этом кладбище похоронен дед Льва Толстого и еще какие-то знаменитости, показал камень, под которым покоился прах, по его словам, великого астронома, сплававшего в кругосветное путешествие и открывшего Антарктиду. Или Антарктику? А может — Арктику... Эти похожие названия в голове его путались. Затем в полусне мысли вовсе смешались и начался сущий кошмар: будто старик на кладбище и есть тот самый астроном-путешественник — встал из могилы, разгневан: как так можно путать Антарктиду с Арктикой! И вообще, говорит, как тебя, дезертира, земля носит?! И хватает за руку, и волочит к могильному камню, под которым черная дыра...
— О-о! Больно же, отпусти! — вскричал Аширов и проснулся от всамделишной боли в заломленной за спину руке.
И услышал уже не во сне, а наяву:
— Не сопротивляться, гражданин Егоров, встать!
Свободной рукой скользнул под подушку, где у него покоился единственный верный друг новенький ТТ, купленный у сорванцов Забулачья за шестьсот рублей, но оружия на месте не оказалось.
Аширов еще раз охнул — так сильно вскинули заломленную руку в ответ на самопроизвольную и в общем-то бесполезную попытку нащупать пистолет, словно его сразу без суда и следствия решили на дыбу вздернуть. Не залежишься, хочешь не хочешь вскочишь.
В комнате их было трое. Двое его держали, третий, в штатском, и по всей видимости, в этой их группе старший, полусидел на столе, поверчивая на указательном пальце его, Аширова, пистолетиком.
Дверь распахнулась. Споткнувшись о порог, ввалился Генка, подталкиваемый автоматчиком. Аширов сплюнул на половицу: везет маэстре на ассистентов! Предатели все, мелкие люди, ни на кого положиться нельзя. Ладно хоть, сволочь, майора Егорова продал, а не друга детства. Аширов смекнул это потому, что его назвали гражданином Егоровым.
— Обувайтесь, дорогой Виктор Васильевич, обувайтесь, чего уж теперь плеваться-то? — Это начальник в штатском.
«Все-таки вы Егорова поймали, а не Аширова», — в который раз успокоил себя Аширов.
В те времена в любой дрянной ситуации он находил себе отдушину. Оптимистом был, как ни странно.
Он безуспешно тыкался ногой в голенище сапога.
— Да отпустите вы руку, не сбегу, не обувшись.
Уже из-за решетки крытого фанерой грузовика увидел семенящую к дому свою квоху с сумкой и бидоном в руках. «Щи тащит, — ядовито пробурчал себе под нос Аширов. — Опоздала. Голодным еду».
Тряслись в полутьме кузова недолго. Генка что-то несвязно мычал в оправдание: мол, соседи клиентов настучали. Главное, что понял Аширов, — в вину им вменялось лишь шесть мешков муки. По мелькавшим за решеткой улицам и закоулкам Аширов пытался представить, куда их везут, но так и не понял. Подкатили к какому-то подъезду и ать-два, даже вывески учреждения разглядеть не успел.
За порогом, на развилке коридоров с Геночкой их сразу же разлучили. Сорвиголову повели куда-то дальше, а Аширова втолкнули в комнату, где его ждал сюрприз: за столом восседал капитан Дубов, тот самый, что на переправе помог завести мотоцикл, а затем на пароме лез с расспросами. «Гора с горой не сойдется, а горшок с горшком столкнется — вот уж поговорка из поговорок!»
Капитан тоже узнал его сразу.
— А я думаю: Егоров, Егоров... Не тот ли это майор, с которым на переправе познакомились? Оказывается, тот самый, а?
— Впервые вас вижу, — развязно ответил Аширов, отмечая про себя, что и гимнастерка на капитане та же, тесная, и сапожищи все те же, огромные, под столом не умещаются.
— Нахал, — устало сказал капитан. — Ну дак пускай будет по-твоему, придется еще разок познакомиться. Рассказывай, Егоров, все по порядку.
— Чего рассказывать-то?
— Фамилия, имя... Подлинные, разумеется. Из каких краев прибыл к нам на гастроли...
- Ничего я не буду рассказывать, я пьяный, не имеете права допрашивать. Дыхнуть?
— Зачем? От тебя и так за версту разит. Откуда вы тогда на мотоцикле возвращались?
— Я же сказал: под балдой я, под сильной стадией опьянения, наговорю еще фантазий и позабуду. А вы мне и припаяете.
— Увести, — коротко распорядился Дубов. — Завтра поговорим, май-ор...
— Да, майор, и разговаривайте со мной соответственно, не глядите, что не при полной форме, — расхорохорился было Аширов, но разговаривать с ним больше не стали, конвоир согнул ему руку за спину и вывел из комнаты.
Поместили Аширова в общую с какими-то мелкими воришками камеру. Компаньона не было. Общаться с постояльцами Аширов побрезговал. С похмелья разболелась голова. Он забрался на свободные нары и мгновенно забылся сном.
Утром опять привели к Дубову.
— Протрезвел?
— Вроде.
Капитан дописал что-то в своих бумагах, протер вспотевшую шею платочком и без лишних предисловий спросил, вонзившись глазами в глаза:
— Кто ты?
— У вас же в руках мои документы.
— Фальшивые.
— Это еще доказать надо.
— Нечего доказывать, такой войсковой части, как у тебя здесь нарисовано, и в помине нет. Дезертир?
— Ни в коем разе! Я б-больной человек. Падучая у меня. Крайняя форма.
Аширов сумасшедше повел глазами, но капитан упредил:
— И не вздумай демонстрировать. Быстро в чувство приведем.
Брякнул телефон. Дубов снял трубку. По отрывистым фразам и сморщившемуся, как от резкой зубной боли, лицу можно было понять, что капитан разговаривает с начальством, и разговор этот ему не нравится. Он попытался было возразить невидимому начальству, но в его мнении на том конце провода на сей раз, по всей видимости, не нуждались. Его прервали на полуслове, и он, крякнув: «Есть!», бросил трубку.
— Жаль, забирают тебя, Е-го-ров, а я бы тут вышелушил твою душонку, ей-богу, как семечко.
— Куда забирают? — не смог скрыть сверхтрезвой заинтересованности Аширов.
— На курорт, милок, на курорт...
Это известие Аширову не понравилось. Он закинул удочку: «Курорт, тот на Черном озере?» Но капитан Дубов не ответил. Да и без того, потому, как засосало под ложечкой, Аширов понял, что будущее его незавидно, что передают его в другое ведомство, где карманными воришками не занимаются, где про художества липового майора Егорова прознали побольше и где, стало быть, ждут его не дождутся Светочка-конфеточка, директор мельзавода, завсельмагом и дело о пятидесяти тоннах муки.