Часть вторая

Глава седьмая

30. Первая любовь

Простое ли то совпадение, что на заре жизни Николенька Новиков записал в школьной анкете: «Я буду одинок. Я ни с кем и никогда не свяжу жизнь узами Гименея»? Помнил ли он о том своем категоричном утверждении, когда посвящал по-юношески пылкие поэтические сочинения Танечке Родимцевой?

Та любовь его первая была астрономически возвышенной и, как это часто бывает, сохранилась в тайне — и прежде всего от той, кем вдохновлялась.

Первая любовь...

Второй у него не было.

В годы нашего соседства с Николаем Сергеевичем я не задумывался о причинах его одиночества. Даже как-то в голову не приходило, что он одинок. В каждодневном нашем общении такое его положение казалось в порядке вещей, было данностью, как месяц в небе, как дуб во дворе...

Хотя, впрочем, гроза повергла наш дуб.

Да, его любовью, смыслом жизни, красотою, откровением была астрономия. Но ведь была и Танечка Родимцева. Были и каток на Черном озере, и духовой оркестр, и луна, и искрящиеся снег не снег, иней не иней, а просыпавшиеся с неба звезды. Это она так сказала:

— Смотри, Николенька, звезды сыплются!

И пронзительно синие глаза были, и необидный смех над ним, не умеющим кататься, и поцелуй не поцелуй — легкое прикосновение ее холодных от мороза щек и краешка неумелых губ, каким-то образом жарких на морозе и сухих.

Так отчего же одиночество: из-за несложившейся той любви или из-за беззаветной любви к науке о звездах? Неужто подросток, выводивший тоненькой рукой ответы на вопросник преподавателя древнегреческой философии Сотонина, мог так жестко и однозначно предначертать свою судьбу?

Сема Пичугин с Таней Родимцевой в университет поступили на год раньше Николеньки, который перед самыми вступительными экзаменами заболел двусторонним воспалением легких — ох, уж эти его бесчисленные болезни в юности! — и провалялся в Шамовской больше месяца, а затем почти полгода — дома.

Друзья навещали больного. Они безудержно плескались математическими фразами... Николай, как путник в пустыне, жадно вбирал каждую капельку информации, мечтая поскорее встать на ноги и наверстать упущенное. Насколько подотстал он от своих однокашников за полгода? Хоть как, но не настолько, чтобы не понимать их.. С первых шагов дружбы скрытный по своей натуре Семен и сама распахнутость Таня Родимцева признали за Николенькой первенство в образованности. Начитанность его по истории и литературе была просто сногсшибательной. Позже выяснилось, что и по математике, физике, ботанике нет ему в школе равных.

Тем не менее в округе и в школе над ним потешались — долговяз, несуразен, в глазах какая-то тень бесовская туманится. Его сторонились. Соседи и однокашники Сема Пичугин и Татьяна Родимцева независимо друг от друга потянулись к угрюмому, нелюдимому, никогда не игравшему ни в какие детские игры сверстнику, и тот медленно, где-то даже нехотя, словно сожалея о своем драгоценном одиночестве, откликнулся на их дружеский порыв. Толчком к сближению послужил случайно выроненный из окна горшок с цветком... Но об этом впереди.

Предрекавший себе полное одиночество Николай Новиков полюбил первых в своей жизни друзей любовью чистой и верной, которой судьба одаривает лишь ребенка. Он и был ребенком. Взрослым ребенком, всю жизнь. В младенчестве — поражая серьезной, естественной степенностью, в летах — непоседливостью и ребячьей верой в добро, справедливость и братьев по разуму в океанах Вселенной.

В одном из своих стихотворений друзей своих Николенька сравнил с галактиками, для познания которых «мгновения жизни не хватит». Сын машиниста паровоза Семен Пичугин удивлял Николеньку качествами, каковых ему самому не хватало. Несмотря на свой маленький рост и сутулость, Сема был крепок, ловок, по деревьям лазил, как орангутанг, в Казанке плавал, как дельфин в родной стихии, подолгу исчезая под водой и заставлял волноваться, в городки играл — заглядение. Бегал вот плохо: ноги короткие, руками их не заменишь. Но ходил быстро, просто стремительно, вышагивая саженями. Старался, хоть и не совсем это было для него естественно. Николенька на своих жердях еле за ним поспевал. Однако не физической удалью Семен Пичугин расположил к себе Николеньку — духом, бойцовским темпераментом, напором причудливых, нестандартных мыслей, порой корявых и смешных, но в своей голове рожденных, незаемных на стороне. Ему не хватало эрудиции, порой познания его в элементарных вещах хромали на обе ноги. Но он мог мыслить. Как слабые ноги сильны развитыми руками, так шаткий фундамент образования он ловко подменял остроумными мыслями, меткими наблюдениями, сравнениями, выводами в самых различных областях познания — истории, литературе и даже в математике с физикой. Некоторые простенькие задачки, задаваемые в школе, которые Николенька щелкал по общеизвестным правилам, как орешки, Семен Пичугин из-за недостатка знаний, а может, избытка самолюбия решал по-своему, озадачивая педагогов — не то талант перед ними, не то бездарь, случайно вымучивший совершенно невероятным образом правильный ответ. У Николеньки насчет друга не было и тени сомнения: талант, природное дарование, а сумма знаний — дело наживное.

Дружбу ребят усиливали общие интересы: оба увлекались, кроме всего прочего, творчеством Пушкина и Блока, оба коллекционировали открытки (Николенька, правда, после смерти деда отошел от этого), собирали марки, составляли гербарии, у Семы к тому же была большая коллекция жуков, которую Николенька всякий раз, бывая у друга, с увлечением разглядывал. Но все же более всего скрепляло дружбу этих двух столь непохожих друг на друга мальчиков сочинительство стихов. Слагали вирши они каждый день, везде, на всем (Сема однажды какую-то гениальную рифму записал на скатерти, за что был отцом выпорот) и обо всем — о жизни и смерти, о земле и звездах, о биноме Ньютона и о коте Ваське, который мышей не ловит, предпочитая охотиться за воробьями, о внеземных цивилизациях и, конечно же, о любви. Вечерами, оставаясь в каком-нибудь укромном уголке, в присутствии Танечки Родимцевой поэты декламировали свои новые произведения за исключением тех, где предмет любви или легко угадывался, или открыто назывался по имени.

Ничего странного, что Сема Пичугин тоже был без памяти влюблен в Танечку Родимцеву. Быть рядом с нею в то время и не влюбиться в нее было невозможно. Как и Николенька, чувство свое Сема таил.

Замечали ли они друг в друге это? Безусловно. А Танечка? Знала ли, что она не только их подруга, но и божество? Дочь известного в свое время врача-психолога Георгия Михайловича Родимцева, характером капля от капли отец — участливая, чуткая, она уже в младенческие годы, еще девчонкой, не могла не замечать того, что творилось с ближними и тем более — с друзьями. Потом, после университета, один из них открылся ей. Но это потом. Да и объяснение то явилось по сути дела пересказом давно и хорошо известного ей. Да, уже школьницей она умела читать чужие души, как взрослая женщина. Впрочем, любой человек, что человек?! — любое живое существо прекрасно знает, кто его любит. Таня тоже знала, но виду не подавала, они оба — и Сема, и Николенька — были бесконечно дороги ей, такие разные Николенька и Сема.

Между двух разнополюсных характеров Таня Родимцева была той умеренностью, которая гасила безудержные вспышки с одной стороны и отогревала холодную замкнутость с другой. Это она сохраняла устойчивый климат в тройке, ведь все-таки, несмотря на общность интересов ребят и взаимную их уступчивость, такого желчного насмешника, как Сема, школа не знала и редко кто, должно быть, видывал такое непонимание юмора, какое демонстрировал Николенька. А может, невосприятие Николенькой Семиного юмора, граничащего порой с простым ехидством, было не менее существенным обстоятельством в их дружбе, чем по-матерински мудрое влияние Тани Родимцевой. Нельзя со счетов сбрасывать и удивительную, стоп-крановую обузданность Семы, когда перед ним был Николенька. Семен язвил, конечно, и при друге, но не так. Он ведь Николеньку любил. Как и тот его. Они оба любили Таню, и эта странным образом, а возможно, вполне закономерно, сближало их. Они втайне даже радовались, что Таня никому из них не отдает предпочтения — каково пришлось бы отвергнутому?!

Она любила их равно. А ведь для предпочтения одного из друзей причин было ой как предостаточно. Возьмем лишь то, что Сема ростом был пониже Тани, а Николенька чуть ли не на голову ее выше. «Длиннее», — уточнял Сема. Бытует устойчивое мнение: любовь — это наивысшее проявление эгоизма. Сема с Николенькой в те годы не ведали, что такое ревность, ибо пеклись не только о своих сердцах, а и за сердца друг друга тревожились. Быть может, потому-то их троица и не разлетелась подобно многочисленным другим школьным стайкам-однодневкам.

Человек, отношения людские, как небо, о котором не скажешь однозначно, какое оно — высокое, низкое, серое или голубое… Сегодня это одно, а завтра, а через минуту какую-то совершенно невообразимое. И даже это одно не для всех одинаково. Из века в век о чистом небе говорили, что оно голубое, но вот нашелся ученый человек и сказал: небо не голубое, не синее, а сапфирное. И оказался прав, научно доказав необыкновенную близость спектра сапфира к свету ясного неба. Теория относительности распространяется не только на физику, математику... но прежде всего на человеческие взаимоотношения. Однотонному ни освещению, ни озвучанию человек не поддается, и уж, конечно, — группа людей, связанная замысловатыми, причудливыми, неписаными законами жизни — не литературы.

Жизнь Николая Сергеевича Новикова, да и всей троицы друзей прошла по траектории непредсказуемой, если не считать запись белокурого мальчика в школьной анкете...


Через год, это было в тысяча девятьсот двадцать третьем году, оправившись от болезни, Николенька Новиков блестяще сдал вступительные экзамены в знаменитый Казанский университет и стал, как и Сема с Таней, студентом физико-математического факультета, лишь с той разницей, что по платной форме обучения. Дела у него пошли споро, уже на первом курсе одаренного юношу взяли на заметку два кита-профессора — астрономы-математики Тарутин и Покровский. Это тот самый Николай Николаевич Тарутин, на чей казанский адрес доставлялась из-за границы ленинская «Искра», тот самый Тарутин, которого за революционные выступления на студенческих митингах в 1905 году царские власти отстранили от преподавания и выставили на улицу, а он, недолго думая, подался в Берлинский университет, чтобы потом, несмотря на уговоры германских светил науки, вернуться в родной, белоколонный. Это он в девятнадцатом году был организатором рабочего факультета в университете, председателем его оргкомиссии.

Так вот, Тарутин и Покровский в виде исключения допустили первокурсника Новикова слушать свои спецкурсы, позволили посещать семинарские занятия, предназначенные по программе для студентов старших курсов, и даже принимать участие в практических научных исследованиях. Новикова также можно было видеть на лекциях со своими друзьями Семеном Пичугиным и Татьяной Родимцевой по курсу второго года обучения.

Пролетели два семестра. Друзья радовались за Николеньку. «Кто бы мог подумать о таком головокружительном аллюре! — говорил Сема. — Тебе, Николаша, вполне можно сразу на третий курс махнуть, вперед нас, а дальше уж — и дальше, и на нас, рядовых зубрилок, не оглядываясь». Таня отвечала ему: «Кто бы мог подумать?.. Я... Я так думала. Не думала, а и не сомневалась, что Николенька всех удивит и еще таких научных высот достигнет, одному Богу известно — каких!»

В мае, за месяц до экзаменов, по приглашению профессора Тарутина первокурсник Николай Новиков, сойдя с поезда верстах в двадцати от города, впервые поднялся на заросшую глухим лесом обсерваторскую гору и ступил в астрономический храм, носящий имя Василия Павловича Энгельгардта, чтобы затем служить в нем до скончания дней своих. Первая ночь в обсерватории... Первый нетерпеливый взгляд в девятидюймовый телескоп-рефрактор, установленный еще в начале века самим Иваном Михайловичем Симоновым... И дрожь не то ресниц, не то вдруг волшебно приблизившихся звезд... Это трепетное состояние Николенька Новиков будет испытывать всегда. Каждый — сотый, тысячный — подход к телескопу для него будет словно бы первым, невзирая на мощность инструмента, на его новизну и непохожесть на тот первый, который привел в трепет. При этом каждый раз в его памяти будет отзываться сиповатый голос деда и. обнимать, точно здесь он, за спиной, всечасно здесь и лишь ждет, чтобы живыми глазами внука прильнуть к телескопу, и, как в первую ночь в самодельной обсерватории на крыше сарая в Козловке, увидеть ту самую первую ночь, те самые звезды и, быть может, бога.


Июнь, как и май, держался сухой, прозрачный. В июне ясно выкристаллизовался интерес молодого астронома к двойным звездам класса затменных переменных.

Двойная звезда... Это две звезды, связанные силами притяжения и расположенные так близко, что их в отдельности не видно и в самые мощные телескопы. При движении вокруг общего центра тяжести они поочередно скрываются друг за дружкой, и от этого блеск их колеблется. Эти парочки кружили головы не одному десятку звездочеев в прошлом и настоящем. Под отеческим крылом профессора Тарутина и под непосредственным началом талантливого астрофизика, будущего членкора Яковлева юный естествоиспытатель Новиков присоединился к отряду плененных двойными звездами.

Летняя сессия прошла как-то мимолетом. Зачеты, экзамены... Все известно, малоинтересно, формально. Новикову было не до них, он занимался делом. Приезжал из обсерватории в город, влетал сквозь колоннаду в белокаменную обитель знаний, в одну из ее аудиторий, хватал экзаменационный билет, без подготовки стучал белым мелом по черной доске и через считанные минуты мчался обратно на вокзал.

Один из таких прилетов имел невеселые последствия.

31. Безымянная стена

Не отметки в зачетной книжке радовали Новикова — год радовал, минувший после болезни год, до неправдоподобности плодотворный, «прорывный», как записал он в своем дневнике, будто с поступлением в университет из пут земного притяжения вырвался и взмыл в свободном полете в безграничные просторы вселенной. Немаловажным достижением того года было и овладение основными иностранными языками, открывшими доступ к первоисточникам научной литературы и позволившими быстро перейти к занятиям по интересующим его научным темам.

Вот каким был тот учебный год, наверное, один из самых счастливых в его жизни. Сессия, которая меньше всего волновала, выдержана отлично, впереди лето, занятия в обсерватории, поход в конце лета с Таней, Семой и преподавателем геофака Ибрагимовым, у которого своя парусная лодка, по кольцу: Казанка — Волга — Свияга — Казанка, а потом второй курс университета, возобновление контактов с божественными звездами и их земными жрецами Тарутиным, Покровским, Яковлевым... Жизнь прекрасна! И он, песчинка в мироздании, должен в миллиардной степени краткий миг представленной ему жизни успеть что-то сделать. Что — абсолютно ясно.

Начало второго университетского года катастрофы не предвещало. И учеба, и научная деятельность побежали, перегоняя друг друга на поворотах. И то, что в ноябре Сему приняли в комсомол, а его, как непредставителя рабочего класса, — нет, особо не насторожило. Огорчило. Но горизонт по-прежнему представлялся погожим. Он ведь предупреждал Сему, агитировавшего его, что является всего лишь сыном уполномоченного Северо-Западного Госторга по Волжско-Камскому району, а не сыном машиниста паровоза. Никогда не пел он: взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих. Не имел на это права. Но социальное происхождение не могло влиять на главное — на право учиться и заниматься науками. Так думал студент Николай Новиков. Думал долго, когда уж и студентом быть перестал, всю жизнь думал, невзирая на выверты своенравной судьбы, ее нелепые ходы, которые ни умом, ни сердцем не постичь, не раскумекать, не как у нас на Алмалы говорили, — расчухать, хоть убей.

Денежными расчетами в семье Новиковых заведовал отец, к слову сказать, честнейший и пунктуальнейший человек. Но свалила его жестокая простуда в одной из командировок, откуда его после двух недель лежки в районном стационаре перевезли с осложнением в родную Шамовскую, где он пролежал еще месяц. По этой причине и произошла заминка в оплате университетских счетов за обучение дочери и сына.

Но почему-то строгая санкция коснулась лишь Николая. Его исключили.

Разобравшись, в чем дело, восстановили.

Однако и недели после восстановления не проучился, как факультативная комиссия вынесла решение об окончательном его исключении из числа студентов физматфака, как «студента малоуспевающего при достаточной материальной обеспеченности (купец)».

Николай читал вывешенный на доске объявлений бюллетень Комиссии по проверке академической успеваемости студентов, и буквы расплывались перед его глазами...

«Основание номер один: незачет по политкоммунизму...»

Они стояли у стенда втроем.

— Как незачет? — обернулся Николай к Тане с Семеном. — Я же сдал зачет этот. Специально приезжал из обсерватории. Правда, предпоследним, но ведь сдал. Без единого дополнительного вопроса. Если бы поезд не застрял у Красной Горки, то, может, и среди первых оказался бы, среди первых сдал бы...

— Не у Красной Горки, а у Юдино, — поправил Семен. — Забудь дореволюционные названия. Есть станция Юдино...

— Так я по привычке... Какая разница?

— Вот-вот, хромает политическая подкованность твоя.

Николай нервно откинул непослушную шевелюру со лба:

— Но какой я купец? Я же и не работал вовсе, и, значит, не зарабатывал никогда и ничего. Сразу после школы, не считая болезни, поступил сюда и по сей день, не отлучаясь ни на какие приработки, учусь здесь.

Татьяна и Семен были не в меньшем недоумении, чем их ошарашенный друг. Они хорошо знали всю его семью. Какой Николенька купец? Смешно. Разве может быть купцом студент или, скажем, школьник? Да еще при том, что у него мать из-за болезни сердца не встает с постели, и все семейство существует исключительно на заработок отца со службы. А в начале двадцатых годов и службы-то не было — Новикова-старшего в начале двадцать первого года уволили из Арского кантромкома за сокращением штатов, и ходил он без работы вплоть до лета двадцать третьего года, когда в порядке очереди биржи труда поступил на службу в Севзапгосторг. Как еще с голоду не померли — вот вопрос! Продали кое-какие вещи, оставшиеся от деда — Федора Софроновича. Помог он, и после своей смерти здорово помог.

— Но дед-то твой купцом все ж таки был! — напомнил Семен.

— Был... — как-то даже с достоинством согласился Николай, — и на советской службе тоже был, с семнадцатого года... и по август восемнадцатого, пока его белочехи со службы вместе с жизнью не освободили. И отец был, работал купцом...

— Работал купцом... — усмехнулся Семен.

— Именно так — работал. Состоял до революции на должности уполномоченного экспортной яичной фирмы, соответствовавшей рангу купца второй гильдии, без которого ни в какие сношения с иностранными торговыми представителями на юридической основе не войдешь. Но эта должность его являлась чисто административной, оплачивалась жесткой заработной платой и исключала эксплуатацию труда в личных целях и наличие не заработанных своим трудом доходов.

— Успокойся, Николенька.

— Погоди, Сема, не перебивай. Я не понимаю, ведь же, как белый день, ясно: не родословная же и не свойства отцов и дедов определяют критерии оценки человека, особенно, когда он математик, механик, астроном, а лишь он сам, его голова, его личные качества. Дед — купец... Так точно, купец. Этот купец мне впервые показал небо и плывущий по нему Корабль Арго!..

— Уймись, Николенька. Не мне это надо разъяснять, а тем, кто бумаженцию данную состряпал, — постучал по доске объявлений костяшками пальцев Семен. — Аппеляцию написать... А то надо же: как малоуспевааающий!.. И пускай твои профессора — и Тарутин, и Покровский — засучат рукава, да и тоже по своей весомой бумаге подпишут.

Годом позже сына машиниста Семена Пичугина Главпрофобр выберет в Правление Университета от студентов. Но что он сможет сделать для восстановления справедливости по отношению к студенту Новикову?

Порою люди, не меняясь внешне, очень быстро, просто стремительно меняются внутренне.

Порою люди, не меняясь внутренне, год от года меняются лишь внешне.

Самой большой неожиданностью для Новикова в том бюллетене, отпечатанном на машинке с западающей буквой «а» на листочке в голубую полосочку, было слово, которое и Сему, тогда еще рядового студента, и Таню более всего озадачило, — «малоуспевающий» — с последующим пояснением о незачете по политминимуму.

Дома, еще не представляя, каким образом он оповестит родителей о прочитанном в полосатеньком бюллетене, а затем и изустно узнанном от непроницаемого секретаря комиссии в поблескивающих круглых очках, скрывавших маленькие глазенки и, казалось, душу, да и всего его с головы до пят, обезличивая, усредняя, превращая в какую-то арифметическую единицу какого-то огромного, округленного, коллективного числа; не понимая, как все это с ним получилось, Николенька Новиков машинально раскрыл зачетную книжку и зачета по политическому минимуму не обнаружил. Стало быть, полосатая бумажка на доске объявлений и секретарь под очками правы, а он — нет, потому что... потому что в спешке, это он уж точно вспомнил, зарегистрировать положительную оценку своих знаний позабыл, не успел, не придал тому священнодействию значения — убежал. Стало быть, и преподаватель у себя в ведомостях не отметил. Тоже запамятовал? Или оскорбился неуважительностью к своей персоне и к своему научному предмету? Как его фамилия? Она не сохранилась ни в памяти Николая Сергеевича, ни в документах тех лет, как, впрочем, и имя секретаря в непроницаемо поблескивавших круглых очках и имена-фамилии других важных членов глубокоуважаемых в те времена, проницательных комиссий и правлений.

А вот Тарутин Николай Николаевич, Покровский Стахий Григорьевич, Яковлев Владимир Леонардович, Ибрагимов Махмут Ибрагимович остались не только в памяти, но и в письмах с ходатайством о восстановлении студента-математика в университете. Эти письма хранятся у меня, и я приведу одно из них в качестве свидетельства нераздельности ума и сердца истинного ученого, его научного гения и гражданской сущности.

В Комиссию по проверке академической успеваемости студентов физико-математического факультета Казанского Университета


Прилагая при сём заявления астрономов профессора Покровского С. Г. и астронома-наблюдателя Яковлева В. Л., а также преподавателя геофака Ибрагимова М. И., обращенных в Астрономо-Математическое Общество по поводу исключения из числа студентов Новикова Н. С., математика второго курса, я со своей стороны обращаю ходатайство к Комиссии с убедительной просьбой восстановить его в правах студентов Университета. Государство обязано выявлять все талантливое, и я особо обращаю внимание на талантливого юношу Новикова: он, будучи еще только первокурсником, посещал у меня такой специальный курс, как, например, теория относительности — труднейшая дисциплина очень специального характера. Он активно и удивительно для первокурсника толково участвовал в практике по Теории Вероятностей, а в мае с. г. под руководством астронома Яковлева приступил к разработке интереснейшей научной темы по разделу двойных звезд. Такие студенты — редкость, и я от всей души сожалел бы, когда б Государство в лице этого юноши потеряло крупную научную силу. Может быть, при увольнении играло роль соображение по поводу его происхождения, но с точки зрения Государства — Государства нового типа, народного, социалистического, — примат такой позиции явился бы актом форменного расточительства. К тому же Новиков, как и его старшая сестра — студентка нашего Университета Новикова, в высшей степени скромные, преданные науке, честные и просто симпатичные молодые люди. С моей точки зрения, увольнение одного из них, а именно — Николая Новикова было бы жестокой и неразумной несправедливостью, не поддающейся никакому логическому объяснению.


Председатель Астрономо-Математического Общества, профессор Н. Н. Тарутин.

Казань. 1924. XII. 23.

От имени студентов физмата письмо-прошение написала студентка Родимцева. Письмо подписали десяток студентов, среди них и Семен Пичугин, без пяти минут член Правления Университета. Апелляцию составил и пострадавший — сперва в Университетскую Комиссию, затем в Правление и наконец в Областную Комиссию по проверке личного состава студентов.

Не имея никаких результатов в университетских комиссиях и правлениях, Тарутин, Покровский, Ибрагимов, Яковлев, Родимцева также написали в Главпрофобр, в его Облкомиссию по проверке личного состава студентов.

Ответ и просителю, и ходатаям был категоричен: утвердить постановление местной Комиссии и в апелляции отказать. Подпись под жирной печатью неразборчива. Неразборчива, непонятна была и вся эта история. Прямодушным заступникам все это представлялось ужасным недоразумением, тарабарщиной несусветной. Как это так получилось, что судьба конкретного талантливого студента и усилия конкретных людей, ученых, студентов натолкнулись на безымянную, неосязаемую и безнадежно-глухую стену? Мало того, защитников взяли на заметку. Родимцеву вызвали на ковер Президиума факультета и в течение двух часов прорабатывали за заступничество деклассированных элементов и саботаж курса партии на укрепление пролетарского ядра студенчества, тактично напомнив заодно — представителем каких кровей является сама. Профессора Тарутина заставили объясняться в письменной и устной форме по поводу приватного допуска первокурсника на спецзанятия старших курсов и пристыдили за пособничество купцам. Это уже Правление его пристыдило. Его — председателя оргкомитета пятого по счету в РСФСР рабфака, главного организатора вольготной и стройной учебы рабочих и крестьян в городе Казани.

Тарутин имел привычку успокаивать срезавшихся на экзаменах студентов словами: «Крупных мировых последствий ваша неудача иметь не будет. Франция, например, не объявит войну Англии». (Тогда газеты много писали о разногласиях в стане держав Антанты).

Случай на зачете по политминимуму с его любимым учеником, вылившийся в целую политическую акцию или, точнее сказать, совпавший с началом крупной кампании, в результате которой, как сообщалось в местной газете, «университет освободился от враждебных Советской власти элементов и мертвых душ числом в 387 студентов, то есть от девятнадцати процентов всего состава», заставил профессора в последующей своей практике отказаться от остроумной и, как ему долго казалось, непрегрешимой фразы.

Но не от ученика своего.

Уже через месяц после случившегося Николай Новиков был зачислен на должность вычислителя астрофизического сектора АОЭ (Астрономической обсерватории им. Энгельгардта), где продолжил работу над начатой на первом курсе научной темой.

Это было рискованным шагом профессора. Это было, можно сказать, вызовом общественному мнению.

Хотя что такое есть общественное мнение? Мнение Покровского, Яковлева, Ибрагимова, Родимцевой и других честных сотрудников и студентов университета или высокоидейных, высокопоставленных и высокоактивных комиссий, правлений, главпрофобров?..

На сей счет у профессора Тарутина было свое собственное мнение.

32. Что за декадент?

Меж тем мысль о восстановлении Новикова в университете Тарутин не оставил. Работа работой, она у Новикова — иной выпускник физмата позавидует, но времена меняются, и с годами без диплома может прийтись туго. Да и какая личная перспектива у ученого не то, что без научных степеней, а и без засвидетельственного печатями образования, не считая школьного? Зудело, должно быть, и уязвленное профессорское самолюбие. Понятно же: удар по Новикову — это и по нему, председателю Астрономо-Математического Общества, удар, а возможно, что прежде всего по нему, через его самого способного и близкого ученика. Ловко! Он догадывался, чьи это козни. Однако прямых доказательств не было. Когда-то пересек дорогу двум-трем бездарям и прохиндеям, невзирая на протекции высокопоставленных университетских особ, теперь расхлебывай, вытаскивай даровитого ученика из волчьей ямы.

Со своей неотвязной, гнетущей душу болью Тарутин пробился к секретарю губкома, и тот согласился с аргументами профессора: академическая малоуспешность учебы Новикова на физматфаке университета малоубедительна (в документах фигурировало то «малоуспеваемость», то «малоуспешность»). Но восстановить студента в правах через голову Правления вуза ни он, ни губком, ни губисполком не может. На «купце» и «достаточной материальной обеспеченности» товарищ секретарь внимания против ожидания не заострил, и профессор вдруг вновь обрел уверенность в конечной справедливости.

Секретарь губкома знал Тарутина Николая Николаевича как красного профессора с еще дореволюционным партийным стажем, с таким, какого у самого не было. Поэтому слушал его, не поглядывая, как обычно, на стенные часы и с почтением.

— Нам достаточно одного года для сдачи зачетов по полному университетскому курсу. — Профессор говорил «нам», ибо так был уверен в своем протеже и так за него переживал, экзамены для Новикова были экзаменами и для него, седовласого ученого мужа. — Собственно, мы согласны на любые возможные формы окончания университета: держать экзамены экстерном... или быть принятыми обратно на любой курс с каким угодно сроком полного экзаменования.

— Полно, Николай Николаевич, полно, — успокаивал товарищ секретарь, — не беспокойтесь, а то как за сына хлопочете. А таких, как он, нынче три сотни отчислили.

— Таких, да не совсем таких...

— Разумеется, разумеется, вам виднее. Я позвоню в университет. Сегодня же. А вы... А он пусть напишет заявление.

— На чье имя?

— В правление университета. Не мне же.

— Там уже три его заявления лежат.

— Вот пусть четвертое ляжет. Когда его исключили-то? Ах, да... Да, да, верно, уж годы прошли, обновить следует требование, продемонстрировать твердость своей позиции. — Секретарь губкома задумался и, не выходя из самоуглубленности, промолвил: — Годы, годы, что вы с нами делаете? В какой черной дыре исчезаете бесследно? Вы, дорогой профессор, уж совсем седой. И моя шевелюра заблестела. А что предсказывают звезды раноседеющим?

Профессор промямлил, что он не астролог и очень вежливо откланялся.

Он поспешил в обсерваторию, к своему ученику с вестью о доброжелательном приеме в губкоме. Все сотрудники АОЭ жили прямо там, в лесу, в различной комфортабельности домах и домишках на земле обсерватории. Там у них, к слову сказать, и свое кладбище имелось. Новикову была отведена комнатка в срубе-бараке, временно построенном еще в прошлом веке.

Четвертое письмо-прошение было составлено в тот же день.

Вряд ли секретарь губкома, ежедневно решая глобальные политические и хозяйственные проблемы, звонил в университет по поводу какого-то отчисленного в период наркомпросовской реформы студента, освободившего среди многих себе подобных место для посланцев фабрик, заводов, сельских коммун и Красной Гвардии.

После четвертого заявления о восстановлении в университете Новиков писал и пятое, и шестое заявление, каждый раз подробно излагая ситуацию и математически точно и выверенно доказывая несостоятельность причин для отстранения его от учебы. В ответ молчание, недоуменное пожимание плечами членов и председателей директивных общественных организаций. Заколдованный круг! Впору было и астроному поверить в сверхъестественные силы.

Закончили университет и Таня, и Сема, и сестра Ольга. Уже Таня уехала на работу в Ленинград, Ольга — в Астрахань, преуспевал в родном городе и еще куда-то беспокойно собирался Сема... Умер профессор Тарутин. Уже Новиков в обсерватории — опытный астроном...

А естественный и законный вопрос о восстановлении в университете или сдаче экзаменов по полному университетскому курсу— ни с места. Нет, он не зациклился на этом и ущербным себя не чувствовал. Он занимался делом. Но покоя не давали друзья (от Тани письма приходили еженедельно), сестра, много поучавшая, а сама в свое время и письма-ходатайства коллективного не подписавшая, а также деликатные коллеги-умницы...

Запали в душу последние слова Николая Николаевича Тарутина. Новиков навестил его за несколько часов до кончины, и беловласый и с таким же белым, как седина, лицом профессор произнес тихо: «Легко на дорогу выйти, мой мальчик, нелегко ее осилить...» Такое изречение. Без патетики, которую иной раз источают умирающие: я схожу с дистанции, а у тебя все впереди... Без сожаления, что сам что-то не успел.

Звезды в свой срок зажигаются, звезды в свой срок гаснут.


Весной тридцать первого года Новиков составил последнее письмо, опять же уравновешенное и подробное, как в первый раз, и одним прекрасным днем, выбравшись в город, понес в альма-матер. Им была выбрана дорога, и чтобы осилить ее, необходим был университет, его соответствующие документы и элементарная административно-бюрократическая поддержка — обсерватория-то все ж таки была университетским учреждением, хоть и обладала известной автономией.

Что он писал в том письме? Оно не сохранилось. К кому с ним обратился? Не запомнил. Все к той же безымянной стене, безусловно. Однако не это в сем походе было примечательно. Изменилось время, изменились и формы диалога со всякого рода просителями и жалобщиками.

Разговор с Новиковым начался не с злосчастного вопроса о «малоуспешности обучения», как раньше, не с «купца», а — вот тебе и здрасьте! — с внешнего вида посетителя. С ходу, с самого порога настырному правдоискателю было предложено взглянуть на себя в зеркало. Что за рубаха, что за штаны, что за штиблеты?! А эти патлы поповские! И не брит. Со щетиной в храм науки! Декадент какой-то или с дикого похмелья?

Наружности своей Новиков значения не придавал и поэтому своеобразное приветствие пропустил мимо ушей. Он привык, что в его обличии, в его одеждах — простых, надежных, удобных — некоторой части населения что-то кардинальным образом не нравилось. Ну что ж, вкус - свойство индивидуальное, у всякого свой взгляд на вещи, свои симпатии и антипатии, важно, чтобы все это не влияло на честный, объективный подход к доверенному государством делу, особенно, когда от объективности этой и добросовестности зависят судьбы других людей. Новиков попросил разобраться в его положении по существу. Ему ответили: «Хорошо, разберемся».

Простая, казенная фраза. А если вдуматься? «Хорошо» — хорошее ведь слово, доброе, теплое. «Разберемся» — обнадеживающее. Значит, кто-то разберет многолетний нанос, завал недоразумений, а затем и предвзятости, лжи, докопается до истины, которая по сути дела не так уж и глубока.

Жизнь порой сравнивают то с тельняшкой, то с зеброй — полосатая, стало быть, вся — темными, белыми полосами чередуется. Николай Новиков устроен был так, что видел вокруг себя лишь светлое, поэтому и не обратил внимания на увилистые ухмылки и открытое зубоскальство относительно своей внешности, своей ситуации. Он верил в справедливость. А как же без веры? Без веры и жить не стоит.

Новиков вышел из-под белокаменного портика университета, и его обдало солнцем и весной, той сухой, пресной весной, когда снега давно нет, но нет и листа на дереве — светлое томление в природе, ожидание... И небо ясного, прозрачного дня не голубое, не синее, а сапфирное.

33. С пьедестала на мостовую

Нет на свете ничего короче мая. Только-только закипят сады молоком яблоневого цвета, а уж вот он весь и осыпался, убежал, оставив вместо себя ворохи не цветов, не яблок — каких-то невзрачно-зеленых завязей.

Однако им предназначено со временем налиться соком, ароматом, превратиться в румяных, тяжеловесных красавцев-соблазнителей всех сладкоежек Алмалы и близлежащих окрестностей.

Но до красавцев-яблок еще далеко.

По городу только лишь шагнул июнь.

— Николай, выйди-ка, сынок, на балкон, взгляни, что вещают твои звезды, какое завтра утро ожидается? — окликнул своего двадцатишестилетнего сына Сергей Андреевич Новиков, шелестя перед сном газетами, которые до работы и во время работы просматривать не успевал, хотя и таскал с собою весь день в портфеле. На сей раз перед ним была кипа непросмотренных номеров — целых три недели пропадал, отряженный по делам службы, в деревнях устья Камы, и сын бережно собрал их для него.

Сергей Андреевич Новиков был человеком старательным, скромным и, несмотря на сдержанность в проявлениях душевных чувств, жизнелюбивым. Различные напасти терзали его семью, как ветер дубок во дворе по осени. Трагическая смерть матери при пожаре, когда Сергею было всего шесть годков, страшная кончина тестя в восемнадцатом, вызвавшая неизлечимую болезнь сердца жены, исключение сына из университета, потеря своей службы в конце двадцатых, биржа труда, погрузочные работы на волжских пристанях, полуголодное существование с постоянной погоней за лекарствами — в семье всегда кто-нибудь да болел. Но жизнь явление настырное. Вопреки всему она продолжалась. Она, как ни странно, умела еще и радовать тихими рассветами, куском хлеба на столе, доверчивой улыбкой жены... Согревала она относительным благополучием детей: мало ведь кто верил, что от рождения хилый, еле-еле душа в теле Николенька выживет, но он жил, трудно, болезненно, но жил; слава богу, и Оленьке уж скоро тридцать, окончила университет, правда, замуж все никак, но это частности.

— Ну, что, сын? — оторвался от газеты Сергей Андреевич, когда Николай вернулся с балкона.

— Завтра, папа, будет вёдро, будет прекрасный солнечный день.

— Свежо предание...

— Нет, определенно. Сегодня небо, точно раскрытая книга.

— Ну и чудесно, ну и хорошо, — с этими словами Сергей Андреевич взял следующий номер местной газеты и на четвертой, последней странице в разделе объявлений прочел: «Началась чистка аппарата...» Далее следовало полное название аппарата, его, Сергея Андреевича Новикова, места службы. Что такое? Сергей Андреевич нацепил очки, которыми пользовался редко, нашел то самое место в газете. Нет, ему не померещилось. Впрочем, что мерещиться, такие объявления красовались там и сям повсюду, во всех газетах, даже на заборах лепились. Жирным заголовочным шрифтом чернело: «Началась чистка аппарата Северо-Западного Госторга по Волжско-Камскому району». И далее помельче, боргесом: «Все материалы о недостатках работы последнего и материалы на отдельных сотрудников просят направлять в Госторг, комиссии по чистке». Сергей Андреевич взглянул на дату выпуска — номер свежий, сегодняшний.

— Освежающая информация!

— Что такое? — переспросил Николай.

— Нет, ничего особенного... Просто порядочно дома не был, а тут много интересного накопилось. Жизнь-то без меня не стояла на месте. Не стояла, м-да-а...

После командировки он еще не был на работе. Что там творилось, кого почистить хотят?

— Так, говоришь безоблачный будет денек?

— Безоблачный, папа.

Николай не ошибся. Утро нового дня заглянуло в окна дома на Алмалы, тенистой улице на восточной окраине города, ясное и безмятежное. Оно прошлось по комнатам косыми, стрельчатыми лучами, чистыми, еще без налета дневной пыли, подняло головы съежившихся цветов на подоконниках, вскружило, развеселило присмиревших за ночь мух и, оставив на стенах трепетных зайчиков, двинулось дальше — будить град к жизни трудовой и звонкой.

Раньше всех в доме, в шестом часу утра, по времени, как гвоздика полевая на склонах Немецкой Швейцарии, раскрыл глаза Николай. По его меркам спать он лег рано— всего лишь в двенадцатом часу ночи, поэтому спозаранок и проснулся. Предстояло дописать статью из истории астрономии и отвезти в университет, где договорился встретиться с директором АОЭ и передать ему свой труд для публикации в университетском издательстве. В обсерватории Николая Новикова любили как человека душою чистого, до болезненности скромного, лишенного всякого признака тщеславия, его ценили как талантливого ученого и труженика поистине сизифова упорства. Уже в первые годы пребывания в обсерватории ему самому была предоставлена возможность планировать свою работу, определять ее объем (объемы, надо сказать, он планировал себе фантастические). Историческая статья, выношенная в голове до последней точки, вылилась на бумагу легко, и утром оставалось дописать два-три обобщающих абзаца.

Отношения с «главным зданием» университета у Николая оставляли желать лучшего, поэтому и назначена была встреча с директором именно в «первопрестольном». А еще молодому ученому надо было узнать о заявлении по поводу восстановления его в студентах. Что-то долго оно не рассматривалось. Думать об этом, однако, не хотелось, хотелось поскорее дописать статью с ее интереснейшим и малоизвестным в ученых кругах фактическим материалом. Но с самого утра, великолепного, изумрудного утра, какое бывает лишь в перволетье, разболелась ни с того ни с сего голова. Нужных таблеток дома не нашлось. Еще вчера висевшие на кончике пера чернила сегодня сходить на бумагу не желали.

С большим трудом закруглив статью, Николай отправился к университету чередой аптек, в которых, как всегда, того, что надо, не имелось.

Николай дошел до Державинской аптеки (называли ее так потому, что она располагалась напротив Державинского садика), но войти в высокие с витыми ручками двери не вошел: внимание привлек гул голосов, какое-то волнение-столпотворение возле памятника Державину. Стайка мальчишек перемахнула через невысокую чугунную решетку и исчезла в кустах, за которыми определенно что-то происходило. И незаурядное. Николай позабыл о головной боли, шагнул со ступенек аптеки...

У входа, с тыльной стороны сада, дорогу ему преградила втекающая в воротики колонна пионеров с отчаянными барабанщиками во главе. Пришлось обождать. Пришлось пропустить еще с десяток горячих, нетерпеливых голов. Люди весело переговаривались о каком-то предстоящем у памятника событии, о котором они хорошо знали, а он нет.

Народ, как и определил Николай еще у аптеки, собрался вокруг Державина. На постаменте памятника, зацепившись за бронзовую лиру поэта, раскаленно излагал свои мысли оратор в кургузом пиджачке нараспашку. Лицо его от напряжения покраснело, шея орельефилась жилами, точно сгустки слов шли не горлом, а непосредственно по ним.

О чем он вещал? До Новикова смысл его слов дошел не сразу. А когда он понял, о чем речь, то не поверил ушам своим, у него внутри все похолодело.

Оратор, взявшись поудобнее за скульптуру, уже не за лиру, а за руку поэта, кричал:

— Сколько можно терпеть в центре нашего города памятник вельможе и мурзе! Здесь место памяти народному вождю Емельяну Пугачеву, а не царскому прихвостню. Расселся!

Толпа ободряюще загудела, зашевелилась.

— Неча ему тут. За Пугачевым гонялся, море люда повставшего, алкая выслужиться, казнил.

— О-до-пи-сец!

— Чего горло драть, сдернуть!

— Сейчас трактор подойдет!

— А можа, за трамвай зацепим?

— Каку еще техническу силу ждать? Мы сами сила. Живая! — махнул кулаком оратор. — Чать, свалим, поднатужившись. Он, сколько нас! А-а?

— Сва-а-алим.

Словно заранее приготовленный, появился пароходный канат. Еще один, еще моток...

Трещали барабаны, звенели горны. Безучастным ко всему происходящему оставалось одно лицо. Неподвижное, величественное. Оно смотрело поверх голов собравшихся вокруг людей куда-то в бесконечную даль веков, и солнце играло на его бронзовом челе.

Николай закрыл глаза, встряхнул головой, будто от дурного сна хотел избавиться, но спасительная, ставящая все на свои законные места явь не явилась.

А рядышком — вот же он, страж законности! — как ни в чем не бывало в белоснежной гимнастерке милиционер.

— Товарищ постовой! — Николай схватил милиционера за рукав. — Что ж вы смотрите?

Тот недовольно отстранился:

— Гулял б ты отсюдова, студент!

Почему-то милиционер назвал его студентом...

— Как — гулял? Ведь памятник свергают, народное достояние!

— Народ свергает, наро-о-од, понял?

Два каната туго перехватили памятник крест-накрест через грудь, третий затянулся на шее. Последние примерки-прикидки сделал оратор в кургузом пиджачке и соскочил с пьедестала.

— Взяли!

— Раз-два, — подхватили в толпе.

— И-их, дубинушка, ухнем! — выкрикнул кто-то.

Три людских роя облепили три каната, натянули его до скрипа на бронзовом теле изваяния, до струнной, стальной упругости.

— Одумайтесь, что вы делаете? Люди! — Не понимая происходящего, негодуя на умом непостижимую нелепость развернувшегося на глазах действа, Николай бросился к срединной куче народа, которая заарканила бронзового поэта за шею. — Стойте! Это ж в-великий р-российский поэт, это ж отец всех поэтов наших, земляк наш! И вы, боже ж мой, не его рушите, а историю, историю ломаете! — Николай взмахнул портфельчиком и врезался в стену по-бурлацки надежно упершейся ногами-распорками в землю толпы. — Товарищи...

Встречный нокаутирующий удар откинул его к подножию постамента.

Это оратор изловчился. Со словами:

— Защитнички объявились, радетели екатеринского холуя, твою мать! — И двинул кулаком снизу вверх, срезал длинного и неуклюжего. — Вот, когда вся шушера выползает. На изломе, на изломе...

Откуда собрались в поверженном, сухом теле силы, но Николай встал и опять двинулся на живую стену, пронизанную пароходным канатом.

Несколько человек крикнули наперебой из толпы: «Куда милиция смотрит!» И тот самый милиционер в белой гимнастерке, который ничего дурного окрест себя не видел, когда к нему обращался Николай, и мгновенно прозревший, когда к нему обратились массы, схватил нарушителя порядка и повлек из садика. Тут же подоспел еще один в белоснежной гимнастерке. В глазах рябило, Николай плохо соображал, что произошло, куда его ведут, с какой целью. Сияло солнце, на небе ни облачка. А за спиной нарастал прибоем гвалт. В апогее многоголосого дружного рева раздался подобный стону скрежет, за которым последовал страшный грохот. Так врезается металл в камень, так падает что-то очень большое и тяжелое.

Николай больше ничего не помнил.

Очнулся он там, где никогда не был — в тюрьме.

Не в тюрьме, конечно, как ему показалось сперва, но все равно под стражей.

Когда очнулся, его спросили: «Очнулся?» Услышав положительный ответ, велели подписать какие-то бумаги, отвечать на какие-то странные вопросы: верит ли он в бога и в какого? как относится к развитию машиностроения и металлообработки в стране? кто ему помог додуматься на демонстративное выступление? не пользовался ли он услугами психиатров и соответствующей больницы? Опять ставил свои подписи под какими-то неразборчивыми письменами. Сознание поминутно туманилось и грозило вновь покинуть голову.

Вечером бестолкового задержанного выпустили, посоветовав наутро не в университет, не в обсерваторию идти, а прямиком и непременно в психбольницу.

Завидев сына, больная мать ахнула и тихо заплакала. Выбежал из кабинета отец:

— Что с тобою? Кто тебя избил?

— Почему, папа, ты сделал такой вывод? — попытался скрасить положение Николай.

— Да ты на себя в зеркало взгляни!

— И что там, в зеркале?

Николай подошел к трюмо. Со стекла на него глянуло взъерошенное, чумазое, с потеком запекшейся крови у рта. чужое изможденное лицо. Николай поспешил удалиться с родительских глаз. Как он не подумал! Следовало прежде умыться, привести себя в порядок, а уж потом появляться.

Родители ждали объяснений. Николай рассказал все, как было. Он никогда и ничего от родителей не утаивал.

С матерью стало плохо. Отец сделал инъекцию (отец был не только главой семьи, но и главным ее лекарем) и, когда матушка неожиданно быстро уснула, мужчины тихонько оставили ее, вышли на террасу, которую вся семья почему-то упорно называла балконом!

День погас, небо от края и до края словно бы зашторилось необъятной чернильной занавесью с неправдоподобно ярко выведенными на ней звездами и луной. Ходил легкий ветерок, но в воздухе все еще колебались клочья дневного зноя и густо пахло липовым цветом.

— Не дошел, значит, до университета... — сказал отец.

— Не дошел, — сказал Николай.

— А статья срочная как же?

— Потерял. Вместе с портфелем.

— Слава богу, голову не потерял.

— Осуждаешь?

— Нет, но я никогда не приветствовал необдуманные и стихийные поступки.

Они разговаривали вполголоса, то поднимая глаза к звездам, то вглядываясь в неровную тьму садов. Можно было подумать, что ничего особенного не произошло. Отец с сыном беседуют с легким сердцем перед сном, отец внушает сыну житейские истины, неведомые молодой, а по сему и не совсем трезвой головушке.

— Чувству я всегда предпочитал разум, сынок. Согласись, чувство и неразумными существами движет, животными... С другой стороны сердце порой подсказывает такие прекрасные вещи, до которых умом вовек не дойти, и которые формулами не исчислишь, сердце порой толкает на шаги, остающиеся в истории человечества. Но за них приходится дорого платить, случается — жизнью. Вот ты сегодня: что? — решил изменить ход событий в Державинском садике? Переубедить сотню более чем убежденных в своей правоте молодцов? Но их-то у нас сегодня, к несчастью, не сотня и не тысяча.

В голосе отца Николай улавливал неведомую доселе горечь. Горечь — не назидание.

Отец был демократичен по отношению ко всем членам семьи, не то что сестра Ольга, беспрестанно поучавшая и выговаривавшая. Нет, он уважал сестру, слушался ее как старшую. А отца... Отца любил. И низкий с горчинкой голос, противоречащий всему его естеству, в тот вечер, вернее уж, ночь, насторожил Николая. Настораживали и удивительное спокойствие после всего того, что произошло с ним, его сыном, какое-то заговорщицкое спокойствие, порука, и весь ход разговора, зигзагообразный, с перечеркиванием только что сказанного, точно путник заблудившийся в лесу тропу ищет. Что-то творилось с отцом.

— Так-то оно так, сын: разум душе во спасение, всевышнему на славу. Но, бывает, спасения нет. И тут уж лучше за дело пострадать, чем за так, за здорово живешь. Разум-разумом, а быть безликим статистом, хоть и правильно мыслящим, честным, и того пуще — отдушиной для чьих-то бицепсов, право, кому охота! Фу, ты — мерехлюндия какая-то под этой глупой, равнодушной луной. Прости, упустил из виду, что ты у меня астроном. Конечно же, не луна тут виной, но глупости под ней творятся. А в детстве я представлял астрономов в черных колпаках со звездами и в балахонах до пят, с подзорными трубами в руках и толстенными талмудами под мышками, этакими знатоками сверхпрошлого и сверхбудущего, ясновидцами, не щами сытыми, а одной лишь звездной пыльцой. Во как! И вдруг мой родной сын — звездочет. А? Это все Забродин, все он, дорогой Федор Софроныч, причастил тебя к звездознанию — как там астрономия по-исконному-то?

— Звездословие.

— Вот бы старику, царство ему небесное, хоть одним глазком взглянуть в вашей обсерватории в самый мощный телескоп на эти звезды! — Новиков-старший приобнял сына. — Ничего, все будет хорошо. И насчет университета перестань волноваться. Нет, так нет. В конце концов, если на то пошло, человек образовывает себя сам. — Сергей Андреевич не разделял устремленности сына во что бы то ни стало получить университетский диплом. И без него можно заниматься любимым делом. Диплом — не знания. А знания у сына есть. И немалые. На душе Сергея Андреевича сделалось спокойно и надежно. Справное продолжение у него остается на этом свете. Он окончательно отвязался от настроений, опутавших его днем, когда его вызвали в комиссию по чистке. В досье комиссии ждали себе пополнения два подшитых в дело анонимных письма, подробно излагавших «контрреволюционную деятельность Новикова на должности уполномоченного Госторга». Впереди, безусловно, ожидались новые обличения, новые разбирательства... В общем, мало приятного. Однако ни слова из того сыну он не сказал.

34. Приглашение на свадьбу

Надейся, говорят в народе, на добро, а жди худа.

Так оно в жизни и получается. Надежды плутают, опаздывают, проваливаются безвозвратно, а подспудна ожидаемое худо приспевает без промедления.

Через день бывший студент Николай Новиков был вызван в университет на апелляционную комиссию, где получил по первое число за клевету на общественные организации вуза, носящего имя великого Ленина, и антисоветское выступление в Державинском садике при всенародном низвержении скульптурной апологетики царизма. Купец он и есть купец, сказали ему, одной рукой жалобы и апелляции строчит, морочит головы занятым строительством социализма людям, а другою за горло пролетариат хватает.

— Вы же, Новиков, деклассированный элемент, пережиток прошлого! — выступил на заседании комиссии самый молодой ее член, красивый, рослый, чернобровый блондин в кожанке. На столе перед ним покоился потертый портфельчик Новикова. — Маскировались, под простачка работали, но истинное лицо проявилось-таки. Надо же из кожи вон лезть, аж милиции пришлось вмешаться. И портфель с документами, статьей, читательским билетом забросили. Вот ваше отношение к университету. Чего ж вы хотите, какой взаимности от нас требуете? Разбираться с вами не здесь надо было, а там, там... — Чернобровый блондин показал на окно, подразумевая какое-то другое учреждение, скорей всего то самое, где Новиков уже побывал. За окном, на которое указал оратор, в июньском зное лениво шевелились зеленые листья, задиристо чирикали воробьи, оратору было жарко в кожанке, он раскраснелся, но терпел, даже пуговицы не расстегнул. — Либеральничаем, защищаемся, а я предлагаю поднять вопрос о целесообразности пребывания Новикова в штате многоуважаемой астрономической обсерватории. Как он там работает без высшего образования?

...Шевелилась листва, воробьи бесновались все неистовее. Веселый народ — воробьи, им все нипочем — жара, мороз...


Дома ждало письмо из Ленинграда. В нем сообщалось, что Татьяна Родимцева и Семен Пичугин соединяются брачными узами и приглашают Николеньку на свадьбу.


Семена Пичугина после окончания университетского курса хотели оставить на кафедре — как незаурядного математика и общественника, но он отказался, распределился в местный научно-исследовательский институт, с которым у него были завязаны хорошие деловые связи еще с первого курса, а потом представился случай, и он уехал в Ленинград, на службу не ахти какую, но в Ленинграде жила и работала после университета Родимцева Таня.

Как и Николай, Семен переписывался с ней. Но в отличие от друга, чьи письма носили сугубо дружеский характер, Семен Пичугин любви своей не сдержал и в одном из посланий излил переполненную пламенем душу на двадцати четырех страницах машинописью. За этим письмом, вернее, бандеролью, послал свои лучшие стихи, наиболее полно передававшие его отношение к Тане, а затем, изловчившись, подался в Северную Пальмиру сам.

Откровение Семы для Тани не было полной неожиданностью. Ее удручала сдержанность другого постоянного корреспондента — Николеньки Новикова, отвечавшего на письма аккуратно, однако за ровным каллиграфическим, специально для нее, почерком многое, она чувствовала, не проглядывалось. Каково у Николеньки настоящее положение дел в затянувшихся на годы взаимоотношениях с университетом? Как больная его матушка? Как у Сергея Андреевича с работой? Радостными-то вестями Николенька — это да, делился, не скупясь. Они в основном касались науки, литературы... Частенько и стихи свои присылал, но все о том же — о внеземных цивилизациях, торжестве всепобеждающего разума, о переменных затменных звездах... Он сам для нее казался одним из затменно-переменных светил. В паре с Семеном. Друзья в ее глазах то вспыхивали поочередно, то взаимозатмевались, а то сверкали одинаково ярко, щедро высвечивая достоинства друг друга. И сколько раз она ловила себя на раздвоенности, на мысли, что не может сказать себе четко и однозначно, кто .из друзей для нее кто. Оба были дороги, оба занимали и голову, и сердце — ее горячее девичье сердце, ее холодную, рассудительную голову математика. И только много позже, настолько поздно, что уже позднее некуда, ей открылся арифметически ясный ответ.

Говорят, головой надо думать. Не всегда, оказывается. Порою возникает необходимость довериться сердцу...

Трудно не ошибиться в одиночестве.

А она была одинока. Очень одинока. Пусть и Ленинград за окном, но не родной же город, пусть и Нева, но не Волга, пусть и Невский, но не Алмалы, да и коллектив на работе, да и соседи по квартире — не Сема с Николенькой, не родители. Только вдали от друзей поняла, насколько близки они ей по духу, с беспечального детства друзья-братцы.

И вот один из них приезжает и протягивает руку. Специально ради нее приезжает. Она знает о его любви к ней, лишь не знает, почему она соглашается с предложением выйти за него замуж, когда сердце негромко и терпеливо продолжает ждать другого, который вошел в ее жизнь тоже в детстве, попозже лишь, неуклюже вошел, даже смешно, однако все равно красиво, как все у него было красиво и честно в их верной дружбе в далеком городе на Волге.

А вошел он так.

Летним утречком девочка Таня поливала герань. На подоконник вспрыгнул кот Черныш.

— Брысь, брысь, — погнала его ласково Таня.

Кот, однако, не спрыгнул на пол, а подался в сторону, и горшочек с цветком полетел из окна второго этажа на улицу. Таня испугалась, закрыла глаза и ни жива, ни мертва опустилась на стул. В доме, кроме нее, никого не было. В прихожей скоро позвонили. На неживых ногах Таня открыла дверь. Перед ней вырос долговязый худой мальчик с цветком герани и черепками былого горшочка в руках. Она узнала его, нелюдимого, по-взрослому серьезного новичка на Алмалы, который ни с кем не дружил и не знакомился.

— На вас упало? — спросила Таня.

— Нет, передо мной, — ответил мальчик.

— Входите.

И он вошел. Его звали Николаем, Николенькой Новиковым...

Когда вошел Сема в ее ленинградскую комнату, память невольно и непослушно вернула другой день, другого человека, мальчика с цветком герани и черепками от глиняного горшка в руках.

У Семы в руках были алые гладиолусы в блестящей, шуршащей обертке.

Она опомнилась, бросилась на шею.

Шляпа соскользнула с головы гостя. Одной рукой, с букетом, он обнял хозяйку, другой повлек шляпу со спины яа место.

Пили чай. Она расспрашивала о родном городе, друзьях-знакомых. Он обстоятельно отвечал.

— А как Николенька поживает?

— Он же пишет тебе.

— О звездах. Но не о своей жизни.

— Звезды — это и есть его жизнь.

— И все-таки... Что с университетом? Есть сдвиги?

— Нет.

— Мы тоже, Сема, хороши с тобой.

— При чем тут мы?

— На какую-то справедливость свыше уповали. Не смогли взять, да и сказать: или — или! Или и он студент, или и мы не студенты.

Семен насупился.

Таня спохватилась. Не о том она повела разговор с человеком, который, пренебрегая карьерой, приехал сюда ради нее.

— Сема, а Сема?

— Что?

— А где ты такие фантастические гладиолусы добыл?

Скоро они подали заявление в загс.

Она до последнего дня колебалась. Он нервно настаивал: сколько можно водить детские хороводы — одна ее рука ему, другая — Николаше... Хватит, хватит! Надо делать выбор. Это непросто. Но рано или поздно это делать надо. «Я люблю тебя, Таня. С детства люблю. И буду любить до смерти».

Маленький, ершистый, с красивой молодой прядью серебра на чубе и не совсем красивой, но привычной сутулостью, неумолимо перерастающей в горб, с полными слез и любви глазами Семен Пичугин ринулся в неравный бой. Неравный — не потому, что Таня самым прозаическим образом была выше его на полголовы, была прекрасна, стройна, никакого сравнения с ним, а потому неравный, что он был целеустремлен, напорист, а она раздвоена, ослаблена одиночеством в чужом городе.

Таня сообщила о решении выйти замуж родителям. Они дали благословение.

Она написала Николаю, чтобы приезжал свидетелем на регистрацию брака и свадьбу (не на пир горой, как принято понимать это слово, а на скромный дружеский вечер).

Письмо к Николаю пришло в тот день, когда он окончательно распрощался с мыслью об окончании университета. Ответ он отложил на утро. А ночью арестовали отца.

Сколько их на улице у машины осталось — бог знает, а в квартиру поднялись двое.

...Близилась полночь. Семейство Новиковых после безрадостного отчета Николеньки о заседании апелляционной комиссии и бесполезных узкосемейных дебатов укладывалось спать.

Крытый грузовик, шумно остановившийся у дома в полночной тиши, вызвал у главы семьи острое беспокойство. Александра Федоровна у себя в постели в большой комнате тоже встревожилась, заперебирала бледными пальцами простынку, превратилась вся в слух.

Гулко хлопнули дверцы машины. Приглушенные голоса, звяк щеколды на калитке ворот, шаги по скрипучим дворовым мосткам, стук в двери первого этажа, опять голоса: бу-бу-бу, бу-бу-бу... И отчетливый голос соседки:

— Новиковы наверху проживают.

Звонок.

Сергей Андреевич пошел открывать. Александра Федоровна заплакала, поднялась с постели (врачи ей строго-настрого запретили вставать — инфаркт сердечной мышцы), заметалась у сенной двери.

Из ночных гостей один был в штатском. Второй, короткошеий, крепкосбитый, без возраста, — в тесной общевойсковой гимнастерке и огромных сапожищах, он-то, судя по манере держать себя, и был командиром ночной оперэкспедиции.

Сергей Андреевич вошел из сеней в кухню первым. Лицом он был спокоен, и весь как-то распрямился, расправился.

Александра Федоровна возвела очи на супруга своего и все поняла.

— Собирать?

— Зачем ты встала! — укоризненно сказал Сергей Андреевич, но, увидев глаза жены, осекся. — А... товарищ Дубов?

— Чего больно собираться-то? — добродушно моргнул белесыми ресницами военный. — Ну, собирайтесь. Да... по фамилии меня называть необязательно. Уполномоченный я. Товарищ уполномоченный.

Из этих нескольких незначительных фраз Николай понял, что причина ночного визита обговорена еще внизу у входа, что приход к отцу уполномоченных гостей, точнее, увод отца уполномоченными не случайность, не ляпсус и для отца с матерью не неожиданность. Николай, онемев, следил, как мать схватила полбуханки хлеба, отставила, достала чистую рубашку, отложила, взяла бритвенный прибор, мыло... Нет, она не могла сосредоточиться.

— К-куда ты его собираешь? — промолвил Николай.

Товарищ уполномоченный вытер платком вспотевшую шею.

— Туда, куда вы, молодой человек, состоите в очереди.. Николай Сергеевич Новиков, так ведь? Не ошибаюсь?

— Так, — подтвердил Николай.

— Как?! — воскликнула Александра Федоровна. — И сына?

— Пока нет, — шагнул в кабинет Сергея Андреевича Дубов, оставив штатского у сенной двери. И обернувшись: — Пока... Но довыступаться вполне может. Я это вам по-человечески, вне службы, можно сказать.

Хозяин дома, впрочем, уже и не хозяин вовсе, коснулся ладонью щеки дочери, сжал сыну руку:

— Николай, прошу тебя, будь умницей.

— Папа...

— Ну, ну... Александра, готов я?

А Александра Федоровна уж и позабыла, что от нее требуется. Смотрела сразу постаревшим, слепым взглядом то на мужа, то на сына...

— Ах, сейчас, сейчас, господи!

— Можете не торопиться, — сказал из кабинета Дубов. В открытую дверь было видно, как он сидит в кресле у письменного стола и, утирая платком шею, что-то листает. Берет со стола и листает, берет с полки и листает. Наконец встал.

— Пора, пора…

Ольга завыла:

— Папочка!

Сергей Андреевич обнял дочь, обнял сына, обнял жену.

— Может, недоразумение все-таки, — попытался внести хоть какую-то надежду Николай.

— Может, все может быть, — сказал Сергей Андреевич.

От сапожищ Дубова на полу остались сухие, пыльные следы.

Провожать не вышли. Сергей Андреевич велел семейству оставаться дома. Послушно остались, смотрели в окно и ничего не видели.

Всю ночь Александра Федоровна ходила из комнаты в комнату, передвигала стулья, тумбочки, переставляла местами на полках книги, гремела на кухне посудой... И ни вздоха тяжелого, ни слезинки. И это тревожило Николая с Ольгой более всего.


На другой день к вечеру Николай дал телеграмму: «СЕРДЕЧНО ПОЗДРАВЛЯЮ БРАКОСОЧЕТАНИЕМ (ВСК) ПРИЕХАТЬ НЕ МОГУ».

Глава восьмая

35. Знакомство с профессором

В один из осенних воскресных дней Шаих зашел к Пичугиным с починенным «Альпинистом» в руке и почтарем за пазухой. Вся семья, кроме Александра, была дома.

Поговорив немного с открывшей ему дверь Розой Киямовной, Шаих хотел пройти к Юле, но его перехватил Киям Ахметович, выскочивший в коридор по каким-то своим творческим надобностям с торчащим из накладного кармана рабочего халата молотком — рукоятью кверху.

— А-а, Шаих! Пропал и не заходишь. — Он гостеприимно распахнул дверь своей комнаты, сказав по-русски: — А я твою железку даалбаю.

Шаих прошел в комнату и увидел лист красного металла, который по весне уступил художнику при знакомстве и помог сюда занести. На нем выпукло вырисовывался мальчик с прутиком в руке, и над головой его — голуби (один еще без крыла).

— Понял, для чего железка?

— Понял, Киям-абы.

Киям-абы сощурился, окинув взглядом свое произведение, как это делают художники, примериваясь к незавершенной вещи.

— Чеканка... — сказал Шаих. — Только хлыст у голубятника вашего коротковат. И куда ее потом, когда будет готова?

— Э-э! Эта картина, эта железная картина — не просто мальчик и голуби. Эта картина моя будет — торжественная песня миру. Ода! Знаешь, ко Дню Победы, к весне следующей объявлен всесоюзный художественный конкурс, и соль вся в том, что и любителям можно.

— А получится?

— Как не получится! Еще как получится! У меня такая композиция из души обнажается, такая... Но не буду раньше времени. Увидишь. Мы еще покажем профессионалам разным! Да, Шаих, а у нас беда. — Звонкий голос Кияма-абы упал, лицо померкло, он уже и не говорил, а бормотал, трагично сопя: — Александр ушел из дома. Надумал жениться. Отец восстал: сколько тебе лет? В своем ли ты уме? И думать не смей... И он ушел.

— Куда? — удивленно спросил Шаих.

— К ней. К своей любовнице. Она старше его на десять лет. У нее дочь с Сашу ростом.

— Так он же собирался жениться не раньше тридцати и на скрипачке, которая сейчас еще в детский садик бегает.

— Мало ли что! Влюбился... Вот и уща-мараха! — все планы.

— А кто она?

— По специальности револьверщица, по национальности — обрусевшая татарка. Звать Рая. Раися, наверно, по-настоящему, или — Раиля, Рафиса... Приворожила. «Люблю ее», — говорит, и баста. С отцом в пух и прах разругался. Ведь Александр потребовал размена квартиры. «У меня есть своя комната, — говорит, — почему я не могу вывести ее из состава вашей квартиры?» А отец ему: «Вот когда получишь свою квартиру, тогда меняйся и разменивайся, сколько хочешь». «Тогда я уйду», — сказал Саша. А отец: «Иди хоть на все четыре стороны!» Собрался и ушел. Собрался — говорю. Да он и не взял с собою ничего. Книги-учебники, бутсы, футболки, ах, да, конечно, — и коллекцию свою открыток. За ней он позже на такси приезжал. Чем все это кончится? Мать убивается, Юличка, как в воду опущенная, а папаша спокоен. Ему, кажется, даже лучше стало. Меньше шума в доме. Ведь Саша любил слушать музыку.

В дверь поскреблись.

— Юля! — шепнул Киям-абы. — Тебе я о Саше ничего не говорил.

— Говорят, кто-то транзистор мой принес? — Она была в почти белой с пшеничным оттенком, как ее волосы, кофточке и с голубой, как ее глаза, косынкой на шее. — Починил, мастер-ломастер?

В ответ Шаих нажал кнопочку, и «Альпинист» запел:

— Люди гибнут за металл.... За-а мета-а-аллл...

— Чудненько! А что у тебя за пазухой? — Она заметила то, чего не заметили ни мать, ни дед.

Шаих бережно достал белоснежную, без единого пятнышка голубку.

— Подруга Верного. Помните, рассказывал? Из Бугульмы который вернулся, Верный. И вот вчера он пропал. Не уследил. Неужто к другой стае прибился? А может, ястребок ударил? Не знаю. Хожу вот, запускаю его подругу из разных мест, может, все-таки приведет загулявшего отца семейства.

— Давай с балкона запустим! — всплеснула руками Юлька.

— Я как раз и пришел... Можно, Киям-абы?

— А-абсолютно!

— Правда, я с крыши сначала хотел, но с четвертого этажа тоже хорошо. Сейчас две стаи ходят, посмотрим.

— А не переманят и ее? — поинтересовался Киям-абы.

— Не должны, я два гнезда из-под нее взял.

В сером осеннем небе летали две стаи белых голубей. Одна кружила недалеко от Шаиховой голубятни, другая — в стороне хлебозавода. Юлька нетерпеливо поглядывала то на Шаиха, то на голубку. Шаих чего-то медлил, всматриваясь в чужие стаи, и Юлька попросила:

— Можно мне попробовать?

— Держи.

По его кивку она выпустила почтаря, и птица, шумно захлопав крыльями, взяла прямой курс к себе домой. Она набрала высоту, пролетела близко-близко от чужой стаи, но не присоединилась к ней, и Шаих облегченно вздохнул, и в этом вздохе слышалось: «Не вернула Верного, но да хоть сама не поймалась!» И вдруг воскликнул: «О-о!» и показал пальцем совсем в другую от взоров Юли и Кияма-абы. От дальней стаи отделилась белая точка и пошла, снижаясь в направлении Шаиховой голубятни. Ничего определенного еще нельзя было сказать о той птице, однако Шаих промолвил убежденно:

— Он, Верный! Побегу.

— И я с тобой, — сказала Юлька.

— И я тоже, Шаих, а-абаждите, — сказал Киям-абы, затараторив: — Какие дела, какие дела! Ах, Шаих, ах, Верный! Чародеи! А эта, беленькая... Волшебница! Ах, ах...

Но покинуть квартиру Пичугиных так быстро, как хотелось бы Шаиху, не удалось.

В коридоре путь лихой троице преградила сутулая фигура Семена Васильевича Пичугина в шерстяном спортивном костюме. Ни дать ни взять спортсмен, а не профессор.

— Куда, голубчики, мчитесь, сметая все на своем пути? Это и есть Шаих, о котором так много говорится в нашей семье и с которым я все еще не имею чести познакомиться и который является, как стало известно, соседом моего старинного друга Николая Сергеевича Новикова?

Пришлось остановиться, отвечать благопристойно на вопросы, пересиливая стучащееся в горле сердце.

Киям-абы попереминался с ноги на ногу и скрылся в своей комнате, откуда сразу донеслось постукивание металла о металл. Юлька, порхнув стрелками юбки плиссе, тоже исчезла. Профессор любезно предложил пройти в его кабинет. Шаих повиновался. В конце концов не на пожар бежал, если Верный вернулся, то вернулся, если нет, пять минут разговора с таинственной личностью, каким представлялся Шаиху Семен Васильевич, для Верного с подругой беды не принесут.

В просторном кабинете профессора с огромным письменным столом посередине, с ровными красивыми рядами книг на стеллажах под самый чистый от росписей и лепнины потолок, Шаих почувствовал себя неуютно. Из угла изучал гостя белками без зрачков какой-то мрачный мраморный философ. С лакированной ветки, торчащей над окном, жалил желтыми хищными глазами то ли беркут, то ли какая-то другая птица из семейства загнутоклювых. Хищник отражался в высоком, от пола до потолка, зеркале и поэтому казался неодиноким. «И ведь тоже, как и голубь, птица!» — подумал Шаих. В единственном свободном от книг проеме на стене висела линогравюра Пушкина. Пушкин скрестил на груди руки и тоже смотрел на Шаиха.

— Милости прошу. — Профессор указал жестом на стул с готической спинкой. — Не стесняйтесь, ага?

Шаих чувствовал себя стесненным. Он стеснялся этого небольшого роста, горбатого, но крепкого, как борец, человека с крупным утиным носом, цепкими голубыми глазами, сединой, покрывшей голову, точно глубокая белая панама, оставившей черными лишь виски да заушья, и с такой же молочной, как панама, — полный рот зубов — улыбкой. Профессор многажды попадался на глаза — то на улице, то в магазине, но с глазу на глаз Шаих с ним не оставался и не разговаривал. Не были, так сказать, официально знакомы. Хотя, бывало, Шаих наведывался к Пичугиным, сидел или у Юльки, или у Кияма-абы в то время, когда дома, у себя в кабинете, находился и Семен Васильевич. Но тот всечасно бывал занят и из-за двери кабинета не показывался. Что там, за этой высокой белой дверью? То же, что и у Николая Сергеевича Новикова — своя необъятная вселенная? Они знали друг друга, Николай Сергеевич и Семен Васильевич, хорошо знали. Это проскальзывало в рассказах Николая Сергеевича, однако он всегда чего-то не договаривал, нередко обрывал себя на полуслове — «у-ту-ту», задумывался и менял разговор.

И вот таинственная дверь распахнулась.

Оказалось, книг у профессора не меньше, если, пожалуй, не больше, чем у Николая Сергеевича. Это ревностно задело самолюбие друга одинокого ученого-астронома, будто сравнение шло с его, Шаиховой, библиотекой.

Шаих оглядывал кабинет и сравнивал. Порядочек у профессора был идеальный: книжечка к книжечке, на полках ни пылинки, на столе шик-блеск письменных приборов и стекла, в углу кабинета под бюстом философа на специальных подставках две пары разновеликих гантелей. Впрочем, у Николая Сергеевича порядок дома был не менее идеальный, просто своеобразно организованный, просто, может быть, менее ласкающий глаз. Шаих пытался придать сравнению сторонний взгляд: много общего в комнатах-кабинетах Семена Васильевича и Николая Сергеевича и прежде всего — книги, книги, книги. Но все равно это были разные планеты. И здесь, на профессорской, казалось, попрохладнее.

Выждав, когда юный гость утолит первое любопытство, которое неизменно возникало у посетителей этого оазиса человеческого интеллекта, Семен Васильевич скользнул несколькими обыкновенными для первой встречи вопросами: сколько молодому человеку лет? Давно ли он живет на Алмалы? и тому подобное.

Шаих отвечал и видел, что ответы большого интереса не вызывают.

Но вот профессор как бы ненароком осведомился о Николае Сергеевиче, и его голубые сухие глазки вспыхнули. Однако не в новостях о старом друге нуждался профессор, а в чем-то ином. В чем? Ведь почти на все свои вопросы о Николае Сергеевиче он сам же и отвечал.

— Так и живет один? Судьба... И по-своему счастлив. Попробуйте-ка навязать ему не тот образ жизни, повернуть туда, куда он не желает — где сядешь, там и слезешь. Лишь на вид покладистый: уту-ту да уту-ту... — Профессор опустился в кожаное кресло, поставил тяжелые с красным отливом кулаки на стекло письменного стола и словно бы стал выше ростом, — Как он справляется с одиночеством? Одно дело в молодые, здоровые годы, а теперь? Человеку же достаточно насморка, чтобы он почувствовал всю степень зависимости от других людей. А к старости беспомощность с каждым господним днем возрастает в геометрической прогрессии. Ты, голубчик, часто к нему заходишь? Знаю — часто. Ну и как он, как у него здоровьице? Он же, я помню, очень часто болел в молодости. Однажды целый год в постели провалялся. Слаб, слаб Николенька у нас был, ага... И в армию не взяли. Тощий, как жердь, ходил, вот-вот ветром поломает. А после вдруг окреп, даже плечами округлился. В середине пятидесятых это, нет, во второй половине, когда дела его научные особенно пошли. В одном солидном астрономическом издании в Москве сразу три его статьи дали. Академическое издание!.. Поддержали его тогда, ага... Ему тогда вдруг все стали мирволить, хотя и не имел он ни научных степеней, ни должностей, ни званий... Вот Николенька наш тогда и, как в народе говорят, раздобрел. Я же, голубчик, из народа. Отец мой машинистом паровоза работал. Ты катался когда-нибудь на паровозе? Нет? Э-э, удовольствие величайшее! Особенно зимой. Откроешь топочку, швыркнешь уголька, огонь жар-птицей замечется. Горячо! А выставишься на мороз, обдаст встречным, сам того не желая, отвернешься, в хвост состава глянешь, а там лишь снежная пыль из-под колес. Ту-ту-ту! — хватанешь за тягу. Машинист ведь и музыкантом должен быть, слух отменный иметь. Мой отец на баяне играл. А иначе каюк машинисту, прослушаешь червоточинку, развалится поезд. Наука! Машинистами рождаются. Рождаются, как интеллигентами в третьем колене. С каким очарованием вслушивался я в детстве в музыку слов: вестингауз, контрпар, компаунд... — Семен Васильевич примолк, почесал ногтем мизинца бровь (на мизинцах у него были оставлены длинные, аккуратно заостренные ногти, которые ни секунды не оставались в покое — то постукивали по подлокотнику кресла, то врезались в щели и углубления резного письменного стола, то, как теперь, рассекали густую бровь).

— Татьяна Георгиевна, голубчик, к нему не заходила?

— Не помню такой, — ответил Шаих.

— Родимцева... Татьяна Георгиевна...

— Не помню — значит, при мне не заходила.

— Время-времечко... — вздохнул Семен Васильевич, — катится, не остановится. Совсем недавно был он мне Николенька, а я для него — Сема. И была у нас Таня, Танечка Родимцева... А уж все. Нет Николеньки, нет Танечки, есть Николай Сергеевич, Татьяна Георгиевна, но это уже другие, другие... Недавно встретил ее у «Пассажа». И не узнать — старуха.

— Это вы про нее — не заходила ли?

— Про нее... А каковым я-я-я в ее глазах предстал, коли вовсе не признала? — Под грузом воспоминаний профессор вновь примолк. — Стало быть, не появляется у него... — произнес без выражения на лице.

— И вы ведь тоже, Семен Васильевич, не заглядываете, — сказал Шаих, — хотя и живете на одной улице. Я понимаю, в жизни всякое бывает... Но Николай Сергеевич о вас всегда с большим уважением откликается. Он дорожит вами.

— А о Татьяне Георгиевне решительно не заговаривал?

— Решительно.

— Так, говоришь: Николай Сергеевич дорожит миой?

— Да... Но что-то он, когда о вас заходит речь, не досказывает. Мне так кажется.

— Позволь заметить, ты не по летам, Шаих, взросл и проницателен. — Семен Васильевич впервые назвал Шаиха Шаихом, а не голубчиком. — Недаром, стало быть, в чести ты у всей моей семьи. И Николай Сергеевичу ты, скажи на милость, лучший друг. А ведь он во взаимоотношениях с людьми труден, пойти с ним на взаимное сближение — все равно, что войти в контакт с марсианином — сенсация!

— Наоборот, он прост и открыт...

— Ты вот что, дорогой Шаих, извини, перебиваю, ты человек понятливый, а я хочу ближе к делу, ты вот что: передай от меня поклон, передай ему, но не так прямо, в лоб, а деликатно, что и я им очень и по-особенному дорожу, и не против ли он будет, если я нанесу ему в скором времени визит.

— Какой против! — Шаих вскочил со стула.

— Не торопись, голубчик, — усадил его жестом профессор, — я знаю Николая Сергеевича не меньше твоего, знаю его характер, он и пьяного дебошира постесняется выставить за дверь, еще и денег в придачу взаймы и без возврата даст. Но дело не в том. — Подбирая слова для более точного выражения мысли, профессор задумался, перестав на мгновение манипулировать мизинцами, затем стукнул всеми костяшками обеих кистей рук о подлокотники кресла. — Дело в том, что это согласие должно быть не вымучено и дано не только словами, но и душою. От души, так сказать. Словесно-то он без всяких сомнений не откажет, а вот... Однако, думаю, ты меня понял. Человек ты зоркий, не буду толочь... Наша добрая встреча не для одного меня важна.

Они еще посидели немного друг подле друга, Семен Васильевич в своем кожаном вращающемся кресле, Шаих — у торца письменного стола на жестком с высокой готической спинкой стуле. Профессор все-таки не удержался и предпринял попытку объяснить свою просьбу сначала, но в коридоре послышались какие-то волнения, возня, кто-то пришел, и с ним, с пришедшим, сразу несколько человек вступили в страстные переговоры, сначала полушепотом, затем в полный голос и громче.

— Это Саша... — медленно, почти не разжимая рта, произнес Семен Васильевич, спрыгнул с кресла и ринулся из кабинета.

Оставаться одному в чужой комнате было неудобно, да и засиделся, его там, на голубятне, давно уж, небось, Верный с подругой ждет не дождется. Шаих вышел следом за профессором в коридор.

36. Семейная сцена

Семейство Пичугиных толпилось у раскрытой двери в комнату Александра, и почти все разом говорили. Ближе других к двери находилась Роза Киямовна, она, точно ребенок, терла кулаками раскрасневшиеся от слез глаза и обиженно всхлипывала:

— Растила, растила, старалась, себя не жалела, а ты? Ты же уверял, что никогда мне горя не принесешь, а только радости... — Она заглянула в дверь. — Как же так, сынок, а?

- Ничего не понимаю, ничего не понимаю! — метался по коридору, хватаясь за виски, Киям-абы.

— Где моя синяя рубашка? — раздраженно спрашивал из глубины комнаты Пичуга.

— Еще не погладила после стирки, сынок, — отвечала Роза Киямовна, отрывая руки от лица. — Сейчас, погоди минуточку. — В ее голосе послышалась надежда, неотутюженная сорочка вдруг представилась ей той соломинкой, с помощью которой она сможет удержать сына дома, ведь это его любимая, с двумя карманами на груди и с погончиками, как он без нее? Она сбегала в свою комнату и уж умоляла сына одуматься, сжимая у груди синюю рубаху, как какой-то талисман. — Ты юн, Сашенька, тебе еще институт закончить нужно, еще успеешь жениться, еще соскучишься по этой нашей райской жизни, скажешь: эх, пожить бы под крылышком мамы, да поздно будет, мы не вечны, уйдем, дорожи, пока есть у тебя мама, дед, отец...

— Отец? — выскочил из своей комнаты Пичуга. — Это ты называешь отцом? — Он показал на Семена Васильевича, как на пустое место, вытянув руку ладонью вверх.

Секунду назад Семен Васильевич ринулся из кабинета к своему отроку с какими-то заранее заготовленными словами. Казалось, он и рот сжимал для того, чтобы донести их до адресата. У него хватило терпения не перебить бесполезную тираду жены, но неожиданный риторический вопрос сына, нелепый по содержанию и хамский по форме с наглым указующим перстом в его сторону, перебил заготовку, смешал мысли, сорвал какой-то очень важный засов в груди, и профессор, не помня себя от ярости, закричал:

— Вон! Вон из моего дома, паршивец! — Затопал ногами и так же сделал жест перстом, но более конкретный и подталкивающий. Он указал на дверь в конце коридора, у которой маялся, не умея справиться с запорами, Шаих. Он готов был сквозь землю провалиться, лишь бы не слышать этой непредвиденной семейной бури, но замок, как назло, не поддавался. Подскочивший с чемоданчиком Пичуга одним махом распахнул дверь, и они оба вывалились из квартиры.

— К черту! — выпалил Пичуга, первым сбежал по лестнице, и звучное эхо от с треском захлопнутой внизу двери пронеслось по всему просторному подъезду до чердака.

Шаих помедлил в раздумье — подождать ли Юльку с Киямом-абы, они же хотели на Верного посмотреть, или не стоит? «Не стоит, — решил Шаих, — теперь им не до голубятни».

Его уход Пичугины не заметили, потому что в тот момент Пичугины видели лишь покидающего родной дом Александра с маленьким чемоданчиком в руке.

Роза Киямовна, безмолвно протянув руки к уходящему сыну, шагнула было за ним, чтобы остановить его, задержать, вернуть, но Семен Васильевич заступил ей дорогу.

— Не смей!

Роза Киямовна — истинная татарка — ослушаться мужа не посмела. Не отважилась она поступить так, как подсказывало материнское сердце, уткнула нос в сыновнюю с кармашками и погончиками рубашку, заплакала.

— Вырастила оболтуса, — добавил Семен Васильевич, — теперь расхлебывай. — Он хотел еще что-то сказать, что-то из области воспитания, но нужный афоризм в голову не пришел вовремя, да и не стоило разжиживать краткое, жесткое резюме всему происшедшему. Можно было бы, конечно, добавить: все равно, мол, вернется, на одну стипендию долго не протянет, притом в его-то положении, любовника и жениха, и не просто жениха, а и сына известного профессора — невеста Раичка наверняка знала, кого с ума сводить, — однако довески эти его словесные больше походили бы на оправдание каких-то своих ошибок, чем на выражение настоящего душевного позыва — немного успокоить разнервничавшуюся жену. И он, посчитав свою миссию оконченной, повернулся, чтоб удалиться к себе, молча и мужественно унести какую-то необъяснимую досаду. Бог свидетель, он и рта не успел раскрыть, как словил «оплеуху» от родного сына, к которому шел с единственно верными словами, не уступками, но истиной, выведенной не за одну бессонную ночь. Он развернулся, чтоб удалиться, но, оказывается, еще не все точки над i (одно из любимых выражений профессора) в том сюжетном узле были расставлены. Голос подала вдруг помалкивавшая доселе Юлия. И это уже не оплеуха была, а удар в сердце.

— И никакой Саша не оболтус! — выкрикнула она. — Вы, папа (она вдруг назвала его на «вы») в одном правы: вырастила его мама, она одна да дедушка, без вас, и меня они вырастили, а вам было некогда, потому что вы всю жизнь любили только себя и занимались только собой, не наукой, как многие думают, а самоутверждением себя в науке.

Семен Васильевич встал, как вкопанный.

— Золотая медаль Сашина за школу, успехи на математических олимпиадах, его первые успешные шаги в университете, которыми вы однажды похвалялись перед другом-профессором, как его? Забыла, ну да вы помните — это не ваша заслуга, а мамина, это она с дедой днями и ночами возилась с нами и возится, а вы... а вы... а я не помню, чтобы вы хоть раз взяли меня в детстве на колени или поинтересовались нашими делами. Вы хоть одну сказку перед сном прочитали нам? Просидели всю жизнь в своем кабинете. Тише, дети, папа занимается, тише, дети, папа работает, тише, тише... А где он, этот папа, кто он, что он за существо? Гудвин какой-то загадочный, волшебник изумрудного города! Но любые изумрудные очки недолговечны.

— Что ты говоришь, дочка! — ужаснулась Роза Киямовна. — Это же отец твой родной, кормилец, он же ради нас головы от работы не отрывает, он любит нас...

— Никого он не любит, мама, ни меня, ни Сашу, ни даже тебя… Он чужой. Его присутствие любой наш праздник превращает в унылое пережевывание белков и углеводов. Откуда это равнодушие? Мы не статуэтки фарфоровые, мы, представьте себе, живые, нате потрогайте хоть разок, убедитесь...

— С папой так не разговаривают, — пыталась унять дочь Роза Киямовна, но Юля была невменяема.

— Ему же Сашина судьба совершенно безразлична. Он хоть, спросите, у него, поговорил с сыном своим по-нормальному? Он хоть бы взглянул на его Раичку, кто она, ну, ради простого человеческого любопытства? А может, у сына настоящая любовь, может, лучше нее для него и вправду нет никого на свете, может, она та единственная, о которой мечтает любой человек? Нет, нет, папочка, вы никого не любили и не любите. И я вас тоже не люблю. Я вас боюсь, с детства боялась и теперь боюсь. Бою-ю-юсь!..

Юля судорожно вобрала грудью воздух, замотала головой, заозиралась, словно не зная, куда деть себя, и бросилась к деду, припала к его груди, как это привыкла делать с детства и в радостях, и в горестях.

Киям Ахметович, до внучкиного взрыва бестолково метавшийся по коридору, а при разносе зятя пребывавший в состоянии, близком к столбняку, с прикосновением внучки вдруг вновь ощутил упрямую, неизбывную мочь свою, значимость в этом мире и нужность. Он погладил самое дорогое в его жизни существо, забубнил бесконечный вереницей ласковых, спокойных слов и, выждав момент, применил испытанное средство против внучкиных слез — удивился совсем постороннему от слез обстоятельству:

— Стой, Юла, а где наш Шаих, я вить видел его у двери?

Юлька встрепенулась, шмыгнула носом:

— А где он?

— И я спрашиваю, где? Аида, айда, нагоним.

«Как быстро у них все меняется!» — подумал Семен Васильевич, глядя на торопливо уходящих тестя и дочь. За все время театрального монолога дочери он слова не вымолвил, у него язык от удивления отнялся — так это было неожиданно. «Нет, не театрального», — поправил себя Семен Васильевич и, позабыв об осанке, сгорбился.

— Успокойся, папа, — услышал он голос жены, — у тебя может быть сердечный приступ. — Она его называла папой наедине. Ему это нравилось, а теперь почему-то не очень, но он не огрызнулся, а сказал то, что думал сказать давеча, когда она рыдала:

— Не волнуйся. Ничего, ничего... — Он приобнял жену за талию, чего не бывало уже много лет, и проводил до ее главной комнаты, то бишь до кухни. — Вскипяти чайку, пожалуйста, да покрепче. Я пока к себе... Позовешь.


«Что же это такое произошло сегодня? — думал Семен Васильевич, перебирая за письменным столом какие-то бумаги с какими-то формулами. — И сын, и дочь, не сговариваясь, высказали по сути дела одно и то же. Нет, нет, не наигран был обличительный припадок Юлии, это было чистейшей воды откровением, это было что-то такое, что долго копилось в душе и вот наконец прорвалось. Но всякое ли откровение — истина? Какие страшные слова она бросила сегодня: вы, папа, никого не любили и не любите! Откуда тебе знать, дочка, что творится в душе другого человека, когда он и сам того не знает. А может быть, со стороны-то оно виднее? Может, она в точку попала, потому и не нашелся, что ответить, потому и сердце жжет?»

Семён Васильевич достал из стола капсулу валидола, вытряхнул таблетку, положил под язык. Валидол ему помогал.

«Как же никого не любил? А Таню, а Николеньку? А маму? Однако отца родного ведь тоже побаивался. Побаивался... Дрожмя дрожал, когда тот заворачивал рукава, чтобы накрутить проказнику ухи. Но Юлию-то кто хоть пальцем тронул? Откуда у нее это «боюсь»? Отец мой — тот в депо сутками пропадал, из долгих рейсов не вылезал, а я — в институте, в кабинете своем... Неужели разлука порождает страх? Пугают детей, что ли, отсутствием отцов? Вот вернется папа из командировки — покажет тебе! Вот выйдет папа из кабинета — задаст! Пускай так, но помилосердствуйте — отколе ей, малолетке, знать, чем обделена моя душа, а чем богата? Вы, папа, никого не любили... Что ты знаешь, воробышек, обо мне? Тридцать лет назад из-за Тани Родимцевой, которую я многие-многие годы любил с такой силой, как дай вам Бог... я все бросил — научную тему, карьеру, все отринул и помчался за ней в Ленинград, чтобы, взяв в жены, хлебнуть ушат неблагодарности».

Профессор перешел на диван, лег. Таблетка растаяла, а боль в сердце не проходила, даже в глазах помутилось. Зато хаос в голове ниспал, мысли упорядочились. В приоткрытую дверь из динамика со стены далекой кухни струилась тихая довоенная песенка с незамысловатыми словами:

У меня есть сердце.

А у сердца — песня.

А у песни — тайна.

Тайна — это ты.

— А у сердца песня, — безотчетно повторил Семен Васильевич. — Э-хе-х-е...

Пять общих тетрадок стихотворений посвятил он Танечке Родимцевой. Разве это ничего не значит? Ну-ка, женщины, положа руку на сердце, скажите: ваш муж, бывший жених, бывший — в первозданном смысле слова — любовник, писал вам стихи, посвящал их вам? То-то и оно! А коли — да, то только он сам, доморощенный поэт, ведает, какой это труд души, какое это созидание во имя любви. А вы... А вы, милые, признайтесь, что вас в несчастливые годы больше не Пушкин и Тукай волновали, а ваш самоличный Орфей со своими стихами на куцых листочках в клеточку, и что эти листочки, которые, безусловно, нынче запропастились, сыграли в главном жизненном выборе не последнюю роль.

То же самое произошло с Таней. Те общие тетрадки в серой дерматиновой обложке заставили взглянуть на друга детства по-новому, они удивили, изумили, эти серые тетрадки, заполненные стихами и поэмами, посвященными ей, написанными ей и о ней, и о нем, и о них обоих.

Ленинград... Этот город подарил ему несколько счастливых месяцев. Осуществилось то, о чем он, если быть предельно откровенным, мечтал с малолетства — она стала его, полностью, и душой, и...

Впрочем, душа человеческая и особенно женская — такие потемки!

Уже на второй месяц супружеской жизни начались катаклизмы, которые вчерашний жених не мог видеть и в самом страшном сне. Откуда-то ей стало известно, что на заседании правления университета, когда разбиралась одна из первых апелляций Николая Новикова, он, будучи членом того правления с правом решающего голоса, не то что не выступил в защиту друга, а вообще ни звука, и при голосовании воздержался. Знала бы, в какие условия он был поставлен. Тем не менее ведь он один-единственный воздержался при полном антикупеческом единогласии. Это ли в те годы не поступок! Не знала, ничего не знала, как и Николай. Не от мира сего оба. К тому же они думали, что он по болезни пропустил то заседание. Да, он болел, грипповал, но в самый последний момент в университет прибыл, так как не смог отказать личной просьбе ректора, приславшего на дом спецкурьера. Решались какие-то архиважные, не касающиеся Николая проблемы, и ректор просил присутствовать во что бы то ни стало. Какие то были архиважные проблемы — теперь и не вспомнить. Зато второстепенный для правления, проходной в повестке дня вопрос об апелляции студента Новикова до тончайших интонаций в голосах выступавших хранится в идиотской памяти, которая имеет странную особенность надежно запоминать все то, что не нужно. В конце концов он болел и мог не прийти и таким образом так же не голосовал бы. А поднял бы руку против? Что бы изменилось? Ничего. Чего один голос?

Это Яковлев, Владимир Леонардович, ее просветил, как пить дать, когда приезжал в командировку в Пулково и завез им от Николеньки привет. Ага, через неделю после его визита все и началось. Недельку-то она крепилась, не выдавала информатора, а потом — понеслась душа в рай. Он-де все время жал, где не сеял, пользовался простотой и наивностью Николеньки, его многогранным талантом, тот-де ему и дипломный проект написал, который после и на кандидатскую потянул. И вообще его математиком сделал, и даже — боже милостивый! — стихи научил писать. Где справедливость, где мой каторжный труд, терпение? Какая справедливость, когда ум, сердце, каждый нерв поражены одной навязчивой идеей, что Николенька — Иисус, а Семен Васильевич Пичугин — Иуда!

А объяснение всей трагедии простое: она, оказывается, всю жизнь любила Новикова и никого больше. Оказывается, и такое бывает. Можно любить и долгое время не знать об этом.

Не следовало ездить в Ленинград.

Как не следовало, когда все было ради нее — и математика, и поэзия, и физкультура! Да, физкультура. Наследственная сутулость в отрочестве стала стремительно прогрессировать. Особенно после падения с качелей в парке. На глазах ехидных одноклассников он превращался в горбуна. Катастрофа! Черт с ними, с одноклассниками, но глаза-то были и у Тани. А он тогда уже любил ее, без нее себя не мыслил, и продолжение жизни — горбуна и Квазимоды — ему далее не представлялось возможным. Горбатого должна была могила исправить. Но до могилы дело не дошло. Спас он. Он, он... Николенька-Николаша. Принес французскую иллюстрированную книгу Франсиса Сюпорвьеля, перевел на русский, и жизнь вдруг оказалась не в таком уж беспросветном тупике. Бывший наездник Франсис Сюпорвьель поведал в своем автобиографическом произведении, как он после падения с лошади оказался в еще худшем положении, чем он, и как с помощью спорта, специальных упражнений, воли и упорства избавился от инвалидства и уродства. Фотографии наглядно иллюстрировали повествование. В доме появились гантели, на косяке двери — турник. Сколько пудов он поднял? сколько провисел на турнике? — знает лишь он сам да Николенька. Ко времени поступления в университет опасность отступила. Но затаилась и давала о себе, мерзкая, знать при малейшем пренебрежении гантелями.

Но судьбу не перехитришь. На мечте не женятся...

Женился второй раз. Роза была, пожалуй, покрасивей Тани. Но сердце почему-то в отношениях с нею осталось незадействованным. Грех жаловаться на молодую, душевную, трудолюбивую женщину. Она старалась во всем ему угодить, она любила, родила ему прекрасных здоровых детей, однако это была другая жизнь, другая семья, которую он кормил, одевал, но в душу не допускал. Наука, литература — вот где можно было забыться, проявить себя... А быть может — проявиться, самоутвердиться, как сказала дочь? Она права: и звания, и титулы, и громкие публикации, и прочее, прочее — все было самоутверждением, вернее, утверждением себя в ее глазах. В расчете, что она увидит, услышит и пожалеет о разрыве с ним. Фрейдизм какой-то!

Неужели он законченный эгоист? Кого он сегодня любит? Кого жалеет? За кого переживает? Кто ему сегодня хотя бы небезразличен? Никто! Это ужасно, но это так. Даже наследник, родной сын, унаследовавший многие его задатки, сбежал из дома, а его это мало волнует.

Но отчего же тупая боль в сердце?

— Роза, Роза!

Семен Васильевич не узнал своего голоса, будто не он, напрягаясь, крикнул, а кто-то слабо, слабо ойкнул в глубоком колодце.

Очнувшись в карете скорой помощи и увидев подле себя Розу и еще женщину в белом с ней, он не удивился, а продолжал думать все о том же, о чем думал до сердечного удара. Боль в левой части груди ослабла, зато нестерпимо заломило спину между лопаток.

— У всякого своя боль, и никакая неотложка со стороны не поможет.

— Что, милый? — склонилась озабоченно Роза Киямовна.

— Нет, так... — сказал Семен Васильевич. — Помоги на бок лечь, спина болит, не могу. — И нодумал: «Опять горб наружу прет, что ли?»

Спину ломило так, точно лишь вчера сорвался с качелей.

— Это не спина, — сказала женщина в белом, — сердце. И ворочаться вам не следует.

37. На голубятне

Всякий человек — самородок. Зачастую внешне неприглядный, тусклый, вросший в обыденность. Но вот жизнь чиркнет остро какую-то его одну сторону, и он засверкает золотой или алмазной гранью, удивит окружающих, всех доселе равнодушных и безразличных к нему людей: как же мы раньше-то не могли разглядеть в нем этого!

Для меня мои друзья, мои Шаих и Николай Сергеевич, никогда не были неприглядными. Они для меня всегда были приглядными. Поверьте, ежедневно, в любых кухонно-бытовых движениях они сверкали для меня всей своей уникальной неповторимостью и, не преувеличиваю, — гениальностью, потому что убежден: поистине гениальны лишь гении и самые-самые близкие сердцу друзья.

Но вот что интересно, я все чаще и настойчивее думаю: о чем мои друзья думали в те или иные мгновения, в тех или иных ситуациях? Ведь я, знавший их до каждой крапинки в глазах, до мельчайших внешних особенностей всякого движения, жеста, мимики, не знал и не знаю их внутреннего, скрытого от взгляда глаз движения, не ведал и не ведаю их внутренних, не выраженных изустно мыслей, не чувствую их истинных чувствований, перемещений души в теле, когда это было не так явственно выражено. И теперь все больше мучаюсь. И спрашиваю себя: о чем же Шаих печалился, когда...

Таких «когда» в моей памяти бесчисленное множество, непреодолимая бесконечность.

Почему-то, например, не выходит из головы сценка, возникшая в одну из больших перемен, когда мы еще учились в младших классах. Нас повели на обед (как сейчас помню, он стоил рубль пятьдесят, а после денежной реформы шестьдесят первого года — пятнадцать копеек). А за день до этого нас предупредили, чтобы мы пришли в школу чистенькими-опрятненькими, а на уроке за пять минут до перемены нам сказали, что в столовой нас ожидают макароны с подливкой и котлеты, но котлеты какие-то другие, не те, которые мы ели каждый день, и поэтому их есть нельзя. Мы должны были расправиться с гарниром и все. Ну и с киселем, естественно. А котлеты — оставить.

В столовой в тот день сидели мы тише воды, ниже травы. На столах непривычные белоснежные скатерти, салфетки в стаканчиках, на окнах появились тюлевые занавески, Тамара Алексеевна, классная руководительница, лицо которой улыбка не трогала ни зимой, ни. летом, сияла около нас, как майская роза, а вокруг ходили какие-то важные дяди и один из них сразу с двумя фотоаппаратами.

Запретные котлеты источали неописуемый аромат, ворочались в быстро мелеющих тарелках, столовую озаряли ослепительные вспышки фотоаппаратов.

И вдруг вижу: Шаих разламывает вилкой (в тот день дали вилки, а так до и после были ложки) котлету и отправляет кусок как ни в чем не бывало в рот. Подвижная улыбка на лице Тамарочки замораживается. Она делает решительный шажок в нашу сторону и замирает на полпути, так как раньше к нам подходит фотограф и щелкает, щелкает, запечатлевает на пленку довольно жующего советского школьника Шаиха Шакирова.

Я думал, Шаиха сразу накажут. Но грозы в тот день не случилось, и я, помню, пожалел о своей нерешительности, надо было и мне котлетку проглотить. Нет, я был послушный. Дежурные аккуратно собрали котлеты в кастрюлю и унесли. Сегодня все ясно с этими заемными на время какой-то высокой комиссии котлетами. Но что это было со стороны Шаиха — протест? Или просто победил здоровый аппетит безотцовщины?

А на следующий день за незначительную, привычную болтовню на уроке Тамарочка погнала его за матерью. Без нее в школу ни-ни! «Сколько можно терпеть?! Это омерзительное поведение и железного учителя из себя выведет. Надо же, все послушались, а он... съел!»

За все в жизни надо платить. И за котлету тоже, которая, оказывается, была вовсе и не котлетой, а бифштексом и стоила, вернее, стоил восемь рублей старыми деньгами. Бифштексы эти были позаимствованы из ресторана. Барский обед сына Рашида-апа смогла оплатить только через месяц. Шаиху это стоило редкостной трепки, не дожидаясь скончания которой он сбежал и не появлялся ни дома, ни в школе несколько дней.

Я нашел его на берегу Казанки за косой. Он сидел у вечернего костра, задумчиво глядя на огонь. О чем он думал в тот осенний день в одиночестве?

...Или о чем он думал в другой осенний день, восседая на срезанном молнией пне когда-то могучего дуба и протяжно взирая на кружащих высоко в сером небе белокрылых своих братишек? Он часто называл их братишками: «А ну-ка, братишки, погуляйте, полетайте!»

Он вызвал меня во двор по нашей телефонной линии связи, которую он протянул из сарая к нам в комнату и на террасу. Его голос в трубке показался мне необычно звонким. Выбежав из дому, я застал его пасмурным. Я не любил его такого, мне иногда казалось, что он задается.

Как-то раз в таком же вот отчужденно-задумчивом состоянии он вдруг посмотрел мне в глаза с такой сосредоточенностью, словно видел меня впервые, и произнес:

— Ведь ты, Ринат, то же самое, что и я. И все люди то же самое, что мы с тобой, а? — Сказав это, он примолк на мгновение, но не в ожидании моего мнения, а продолжая размышлять вслух. — Задумывался ли ты о том, что ты живешь? Живешь — понимаешь? Можешь себе представить: каких-то пустячных десяток лет назад тебя и в помине не было. Вообще, нигде... А теперь, в эту минуту — есть. И ты вот сейчас не сидишь передо мной, а живешь.

То, что он переживал, я испытал раньше.

Был ослепительный летний полдень. Я беззаботно шлепал босыми ногами по еще не очерствелой дорожке нашего небольшого «приусадебного участка». Каникулы, безделье, воля! (Работы по саду-огороду мы воспринимали как объективную данность, оброк за свободу). Итак, бегу я по теплой тропинке, и вдруг душу мою, сердце, мозг, всего меня от челки до голых пяток осеняет, что я не просто бегу, а живу. Сколько лет мне было? Не могу точно сказать. В закатанных до колен сатиновых штанишках, голопупый... Пацан — одним словом. Я хорошо помню то радостное удивление: вот ветерок оглаживает лицо, шею, вот вздымается моя запыхавшаяся грудь, я дышу — какая это веселая работа дышать! — вот куст малины колко хлестнул меня по колену, стучат пятки о дорожку, стучит сердце, стучит где-то за забором шальной соловей средь бела дня, я вижу синее огромное небо, белые облака... Как же я раньше всего этого не замечал? Замечал, видел, но не так.

Два открытия ожидают всякого человека. Первое: человек неожиданно для самого себя вдруг сознает, что он одаренное жизнью разумное существо. Раньше он жил, как жилось — ел, пил, спал, смеялся, плакал, не разумея уникального процесса жизни, и вдруг нежданно-негаданно бац — человек озирается, словно только что вылупился на свет божий, смотрит на себя в зеркало, вглядывается, оценивает... Меня в такой момент удивило то обстоятельство, что я сам себя не вижу, лишь — руки, ноги, грудь да, скосив глаза, кончик носа, а лица, а всего себя — нет. Неужели и все люди так? Да, конечно, так, раз в зеркала да стекла витрин смотрятся. Значит, я такой же, как все. Нечто подобное, представляется мне, испытывал и Шаих, спрашивая, чувствую ли я жизнь, и говоря: «Ты, Ринат, то же самое, что и я».

Несмотря на этот вывод (имею в виду «то же самое, что и я», то есть свою неуникальность), первое открытие всегда светлое, радостное, сопровождающееся длительным ликованием души.

Второе открытие страшное: любая жизнь заканчивается смертью. Ударяет она, как гром средь ясного неба. Обычно это случается после потери близких и практически застигает в любом возрасте в зависимости от обстоятельств и толщины обтягивающей душу кожи.

Вторым открытием Шаих со мной не делился. Или не успел испытать, или испытал еще раньше первого, когда умер отец. Не знаю.


...Я выбежал из дому. Он сидел на пне и щурился от встречного солнца, проглянувшего сквозь осеннюю хмарь, стараясь не упустить из виду свою белокрылую гвардию. Вид у него, как я уже говорил, был угрюмый, что при его любимом занятии случалось редко.

— Чего звал? — спросил я настороженно.

— Верный вернулся, — отозвался он и показал пальцем на стаю крохотных в поднебесье птиц, будто я мог на таком расстоянии разглядеть Верного.

Новость для меня несенсационная, но все равно увесистая, я рад за друга, за его верных братишек. Я принялся расспрашивать — когда да как вернулся его любимец, но он отвечал, странное дело, без охоты, вяло, и я не преминул заметить: что это он, как из-за угла мешком напуганный сидит?

— Да не-е, — протянул Шаих неопределенно. И тут лицо его просветлело. Я оглянулся на звон щеколды на воротах, кто это к нам пожаловал? Это были Юлька с дедом.

— Прилетел, вернулся? — не дошедши до нас, спросила она.

Шаих, как и мне, показал на белую стаю в вышине, пошедшую кругами на снижение.

— Который из них Верный?

— Вон... повыше всех парочка плывет на гладких.

— На каких гладких?

— Без взмаха крыльев выкруживает. Во-о-он...

Я смотрел то на Юльку, то на воспрянувшего духом Шаиха, то на Верного с подругой и думал: «Шаих, Шаих, и точно, ты, что все — по общим законам притяжения ко всему красивому втюрился в Юльку и скрыть этого, как ни старайся, не можешь».

А он и не старался скрывать. Он был радостен, будто минуту назад его самого выпустили из переседника, оживленно болтал, объяснял и в довершение всего потащил нас на крышу сарая своей резиденции.

Сентябрьский день распогодился, было тепло.

— Красота-то какая! — воскликнула Юлька, оглядывая с голубятни округу. — Море золота! И голубятня, братцы, это не голубятня, а волшебный фрегат. И парус имеется, — показала она на лаву. — И плывем мы с вами, братцы-пираты, прямо по золоту. Справа червонные волны, слева янтарные...

— И куда плывем? — спросил Киям-абы, вскарабкавшийся на крышу первым, но все еще не отдышавшийся.

— На разбой, — ответила, не раздумывая, Юлька.

— Зачем же плыть куда-то, когда золота за бортом полно, — усмехнулся Шаих и заметил: — А странно нынче деревья желтеют — с макушек, а снизу не сдаются.

— Ничего странного, — сказал Киям-абы. — Верхушки желтеют — к смерти стариков.

— Нашли о чем.... — с напускной сердитостью сказала Юлька. — Голуби, глядите, боятся нас, не садятся.

Птицы кружили над лавой, садились на крышу дома, опускались на вскопанную крупными комьями землю огорода. Высоко в воздухе оставались лишь Верный с подругой.

— Летают, — сказал Киям-абы. — Соскучились друг по дружке.

— Взаперти, наверно, держали, — сказал Шаих, — а Верный сильно летный голубь, неволи не терпит.

— Спущусь на берег, — продолжая внучкин образ о голубятне-корабле, сказал Киям-абы, — а то как пугало тута.

— Да что вы, Киям-абы.

— И к Николаю Сергеевичу зайду.

Шаих пошел провожать гостя.

Когда они, мирно беседуя, поднимались на крыльцо-боковушку, из дверей дома навстречу им выплыл Гайнан Фазлыгалямович.

— О-о, неразлучные друзья, салямчик! Не ко мне ли? А-а, понимаю, понимаю, к господину звездочету кунаки, а в третьи я не сгожусь?

Можно было подумать, что он пьян. Но он был трезв.

К тому времени отношения Шаиха с отчимом окончательно определились: друг друга они терпеть не могли и друг от друга это почти не скрывали. Не стеснялся Гайнан и друзей Шаиха, выкобенивался, как мог, невзирая на возраст, и особенно у Николая Сергеевича, к которому продолжал заходить пофилософствовать и который, не подозревая открытой насмешки, пускался с дезертиром в диспуты на полном серьезе.

Кто же знал, что он дезертир!

С Киямом-абы он держал себя построже, даже как-то избегал его, но, бывало, в подпитии или просто в благодушном расположении духа, позволял себе вольности и с ним.

— Ах, ах, ах! Вы торопитесь, не смею задерживать, не смею задерживать. А как ваше здоровье, Киям Ахметович, что-то у вас видок не совсем того? Фронтовые контузии, небось, опять? Надо беречь себя. Сами не поберегемся, никто не поберегет. Да, да, да... А вы по крышам, за чиграшами этими, — он кивнул на Шаиха, — не угонишься. А хотя, конечно, голуби — это прекрасно. Летите, голуби, лети-и-ите-е...

Этими словами из песни его выступление обыкновенно заканчивалось. И на этот раз Гайнан не изменил своей привычке. В руке он держал лопату, в другой — ведро.

— Пошел на ямки воровать картошку, — беззастенчиво проинформировал он и не сошел, а по-молодецки спрыгнул с крыльца, якобы уступив дорогу многоуважаемым кунакам.

Проводив Кияма-абы до Николая Сергеевича и побыв у него немного, Шаих вернулся на голубятню. Но без прежней искорки в глазах. Но вот сели на лаву Верный с верной своей подругой, заворковали, всколыхнули в Юльке любопытство, удивление, восхищение и пулеметную очередь вопросов, и Шаих, отвечая на них, позабыл о ненавистном отчиме.

Глава девятая

38. А шмайсер не нужен?

Первая стычка с пасынком у Гайнана произошла буквально через неделю после свадьбы.

Понедельник, утро. Гайнан проснулся со страшного перепоя, голова трещит. Слазил в буфет, прошелся по комнате, пошарил там-сям — опохмелиться нечем. Тут появился пасынок. Заговорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, поделился незавидным положением, а тот смотрит волком, именно волком, а не волчонком. Так и не сбегал за бутылкой, сколько ни уговаривал. И денег ему предлагал за великий труд — нет, отказался от денег, не нуждаюсь, сказал. Ах, миллионер выискался! Да знаешь ли ты, что такое деньги, видал ли ты их в глаза-то разок, сирота казанская, твою богу мать! А вот он, Гайнан Фазлыгалямович, не так давно лопатой их загребал, голову пивом в бане полоскал, хлеб мешками под буксующие грузовики бросал, когда кое-кто загибался с голода. И сейчас, слава аллаху, Гайнан Фазлыгалямович не побирается. В цирке дела идут превосходно. Вот не вышел сегодня на работу, никто и слова не скажет, не пикнет никто, потому что, во-первых, конечно, понедельник в цирке день отнюдь не тяжелый, а во-вторых и в главных, потому что все у него в руках — склад, мясо... — и через это все — все. И заезжий гастролер-дрессировщик, и земеля-директор, который жрет говядину не хуже тигра, и еще кое-кто за цирковыми пределами. Жить уметь надо. И это не так просто, ибо уметь жить — это искусство почище балета, вертеться приходится о-ей и такие па выделывать, чтобы ни грамма брачка, иначе освистают, на Колыме проснешься.

И надо же, за тот философски насыщенный урок, который ни в одном университете не услышишь, благодарность: «Я вот выведу тебя на чистую воду!» И это после того, как он его, можно сказать, усыновил, после того, как поднял их с матерью из нищеты и убожества. Хороша плата! Хороша, нечего сказать. За свой же грош ты же и хорош. А ведь этот спиногрыз и в самом деле продаст. Ни за лонюшку табаку... И загремишь, и застучишь по рельсам на стыках в края восходящего солнца, докуда в сорок пятом так и не смогли довезти — сбежал, отстал от поезда в Абакане. Оттого что заменили ему в честь победы вышку на пятнадцать лет трудовой деятельности в Сибири, чувства признательности к советским властям в душе не зародилось и преклонения перед гуманным законом не выработалось, и он сделал то, что сделать в радостный май сорок пятого большого труда не представляло. Сбежать, однако, мог каждый мало-мальски умный человек, а вот сохранить себя на воле — без документов, денег, без одежды приличной, провизии, когда тебя уже по всем станциям на пути в Европу встречает почетный караул, — другое дело. Нет, он не баран, чтобы, вылупив глаза, помчаться на запад, он двинул по Енисею на юг, занырнул в Кызыл и прожил там у одной узкоглазой поварихи, знавшей по-русски ровным счетом два слова, полгода. Затем жительствовал в Таштаголе (в Кемеровской области), в казахском городишке Карсакпай, в Сызрани, и в пятьдесят седьмом вернулся под флагом реабилитированных жертв сталинских репрессий в магнитом тянувшую Казань с документами, в которых именовался Г. Ф. Субаевым.

На просторных полях Ямок Гайнан копал картошку, и разные мысли одолевали его сократовское чело. Картошка была неизвестно чьей посадки, но к законной ответственности его привлечь не могли, так как посажена она была незаконно — местными «частниками» на в общем-то хоть и бросовой, но все-таки государственной территории. Поэтому он рыл без опаски, с головой уйдя в свои размышления.

«И мяса ведь не ест, гаденыш, и денег не берет. Ненормальный какой-то. Как я его не смог приручить? Ненормальный — вот и не смог. Но ничего, ничего, жизнь — борьба, а бороться мы умеем».

Но больше всего тревожило и злило Гайнана то, что Шаих не верит в его боевое прошлое, не верит, что он «военный» майор. С ним о чем-нибудь отвлеченном, а он сверлит глазами, точно всю подноготную знает. Разве мог мальчишка из двух-трех промашек в обыкновенном трепе о войне сделать сколь-нибудь точный вывод, докопаться до истины, без фактов, без специальных знаний, опыта? Подумаешь, по пьяной лавочке перепутал в журнале на картинке танк с самоходкой, а однажды в один и тот же день предстал в своих рассказах утром артиллеристом, а вечером — и опять по пьяни — разведчиком. Выкручивался: без очков, мол, не вижу — это про журнал, а про артиллериста и разведчика сказал — ничего удивительного, да, был разведчиком в артполку.

Гайнан утешал себя, что все-таки ловко выходил из ситуаций, которые создавал его первейший враг — язык. Не таким пинкертонам мозги канифолил. Однако какой-то мерзкий внутренний голосок нет-нет да и зачинал нашептывать: а ведь он не по тем мелочам тебя судит, а по всему твоему житью-бытью, по каждому твоему шагу, по краденому мясу, по фасонным весам, при помощи которых ты обвешиваешь... Надо же было и этим похваляться! Под балдой, конечно. Много пьешь, милок, много. А еще — и это хуже — уверовал в безнаказанность, в сверхчеловеки себя записал, в сверхумные, что ты, у него же не голова, а Организация Объединенных Наций! И не можешь понять, что тебе пока просто везет, стечение обстоятельств, просто не до тебя было в войну, и теперь то же самое, кому в голову придет, что под обыкновенными шляпой и пиджаком осьминог. Кто в тебя вглядывался? Никто. И первый же человек, внимательно на тебя посмотревший, даже не человек — мальчишка, сразу понял, что ты за фрукт.

Невеселые размышления Гайнана прервали два далеких, еле слышных хлопка, будто кто пастушьим кнутом стеганул. Гайнан прислушался. Все оттуда же, со стороны озера, приютившегося за извивом оврага, вместе со всполошенным вороньим граем ветер донес еще два точно таких же отрывистых хлопка. Нет, эти выстрелы не пастушьего кнута дело, это нечто другое, такое, чего давненько не приходилось слышать.

Гайнан поставил неполное ведро в канаву под сухой куст репейника на меже, обил землю с лопаты, взял ее наперевес, штыком вперед, и, прислушиваясь, двинулся к озеру.

Он не ошибся в своем предположении. Стреляли из пистолета. Еще один выстрел треснул, когда он уже подошел к озеру. Но стрелков за нежелтеющей, густой чащобой бузины видать не было. Оставив лопату, Гайнан охотничьим, неслышным шагом вошел в кустарник, раздвинул ветви и сквозь блестящую паутину, как в прицел, увидел Жбана с Килялей. Они преспокойно беседовали у пирамидки камней с консервной банкой на макушке. В руке Жбана — пистолет.

Гайнана удивил их невозмутимый деловой вид. Устроили посреди воскресного дня стрельбы и хоть бы хны. Хотя место выбрано укромное. Кого и какие дела погонят в этот тупик к озеру, в грязь и сырость.

Гайнан наблюдал. Пять раз пальнули, неужто еще будут?

На разбитую с какой-то тухлятиной бочку у куста бузины села ворона. Все тихо и спокойно. Гайнан собирался выйти из укрытия, как вдруг Жбан с разворота, почти не целясь, саданул по птице двумя выстрелами, та на взлете брыкнулась и, оставив в воздухе фейерверк перьев, упала на мелководье.

— Не глаз, а ватерпас! — пропел Киляля и побежал к вороне.

Жбан крутанул пистолет на пальце, дунул в ствол, как это делают ковбои, и произнес небрежно:

— А хрен ли!

В кустах Гайнан застыл чуть жив. Ворона-то сидела на бочке между ним и Жбаном, и тот практически стрелял в него, незримого в кустах бузины. Такого приступа неожиданного страха Гайнан никогда не переживал. Случайная, глупая, не зависящая от силы его личности смерть в лице первой жбановской пули по вороне прошуршала в двух вершках от головы. Ничего себе, в войну уцелеть, а тут по милости какого-то недоноска копыта откинуть? Гайнан с треском пробивающегося сквозь бурелом кабана ринулся из кустарника.

— Вы, ё-мое, че-ё?!

Киляля выронил из рук дохлую ворону. Жбан вытаращил глаза, позабыв о пистолете, который повертелся на его пальце и опять уставился дулом на Гайнана.

— Опусти пушку-то, кретин! — рявкнул военный майор в отставке. И вновь повторил: — Вы че-ё тут?

— Че-че... Мы не че-ё, — забубнил Жбан, позабыв вдруг имя Гайнана, с которым с некоторых пор якшался довольно тесно. Киляля их познакомил, еще летом. — Сами вы че-ё?

— Че-ё? — как попугай, повторил за корешом Киляля.

— Расчекались! — Гайнан зашел к Жбану сбоку, ухватил пистолет за ствол. — Опусти, говорю.

Жбан опустил.

Теперь они оба, подросток и мужик, стояли, взявшись за пистолет. Жбан — за рукоять, Гайнан — за ствол.

— Дай посмотреть, не съем. — Гайнан попытался выдернуть пистолет, но рука Жбана была уже давно неподростковой. Мало того, этот подросток довольно-таки непочтительно хлопнул ладонью по ухватившей за ствол пистолета ладони новоявленного ревизора, высвободил оружие, поставил на предохранитель, сунул за пазуху.

У Гайнана застучало в висках от гнева, кровью налилась каждая прожилочка на лице.

— Доложу вот, куда следует!

— А я вас положу, — глухо отозвался Жбан, недвусмысленно поправив угловатую тяжесть на животе.

— Кишка тонка, — вымучил смешок Гайнан и, немного справившись с собой, поощрил отечески: — Но заявление твое мне нравится. Оно говорит о мужестве. Как дела, Рашитик? — окликнул он Килялю.

— Средне-сдельно, Гайнан-абы.

— Как мать?

— Просила сказать, что у нас кончилось...

— Вот завтра свежатинки получу, пусть заходит, — Гайнан достал коробку «Казбека», миролюбиво протянул папиросу Жбану, затем подошедшему Киляле. Закурили.

— А я уж думал, — пустил дым кольцом Киляля, — все, крышка, застукали нас, опергруппа прибыла.

Мало-помалу и Жбан успокоился, зажевал с возрождающимся аппетитом папиросу, перегоняя ее из одного угла рта в другой.

— Что за пушка-то? — спросил Гайнан.

— «Вальтер». — Жбан буднично, без опаски достал пистолет. Гайнан был своим мужиком, просто не надо в таких интимных случаях делать резких движений, а то выскочил, так и порцию свинца схлопотать недолго. — Хорошая машина, видали, как ворону?

— Дай погляжу.

Жбан, крутанув, повесил пистолет на указательном пальце:

— Нате.

— Хорошая игрушка.

— А то!

— Где взял?

— Нашел.

— Там больше нет таких?

— Нет.

— А шмайсер не нужен? — хихикнул Киляля. — Могу предложить. Только без магазина.

— Такого добра!.. — скривил губы Гайнан, пусть пацаны забавляются объедками.

В начале шестидесятых годов в наших дворах мальчишки еще игрывали оружием. Казань хоть и была в годы войны тыловым городом, но трофейного хлама здесь понабралось — завались. Целыми эшелонами стояли танки-пушки на станционных тупиках, громоздились в различных частях города. Особенно много битой техники скопилось, за железнодорожным вокзалом на Волжском заливном лугу. Белели на боках бронированных чудовищ кресты, свастики, черепа... Мой брат, представитель голодранцев сороковых годов, рассказывал, что там можно было поживиться не только заряженными пистолетиками, но и пулеметами с боевыми комплектами. Нам этого богатства не досталось, но кое-что перепало. У меня, в пятидесятые годы, помню, имелись — немецкая треснутая каска, парабеллум и тот же шмайсер — это, конечно, было уже не оружие, а лишь их полуржавые скелеты, но все равно — не пластмассовый ширпотреб из «Детского мира». Запомнились игры в часового. Напялю каску, повешу на грудь шмайсер и хожу вдоль дровяников, стало быть, стратегически важный объект охраняю. А из друзей, кто разведчиком назначен, подкрадется сзади да как хватанет поленом по каске, я падаю, якобы оглушен. А у самого совсем не понарошке круги перед глазами. Ребята спрашивают после: больно было? Ничуть, отвечаю, ведь — каска!

«Вальтер» с двумя обоймами патронов Жбан с Килялей нашли в дымоходе у заслонки под кирпичом, когда неделей раньше чистили у Жбана печь. Был ненастный, слякотный день, парни сидели дома, маясь от безделия. Надумали на улицу податься, да мать не пустила, велела за печью следить, которую она затопила перед самым уходом на работу. Это была первая топка после летнего перерыва. Ребята подсели к чугунной дверце, подтащили поленьев, изготовились кормить печь — какое-никакое занятие. Но только хозяйка за порог, только поленья как следует затрещали, из всех щелей и дыр печи повалил дым. Жбан заметался, полез к заслонке, дернул ее и выдернул чуть было не с «мясом» — из-под заслонки посыпались сухая печная глина, и выскочил наполовину из гнезда кирпич, слава богу, не свалился Киляле на голову. Потом друзья выгребали из топки горящие полешки, кидали в таз и вытаскивали во двор... Проветривали комнату, успокаивали всполошившихся соседей по квартире... Немного отдышавшись, полезли разбираться с проклятым шибером и под ним, за живым кирпичом обнаружили многослойный сверток из асбестового волокна и прочих тряпок. Кто его схоронил? Когда? И ведь патрончики без вреда для своего нежного здоровья, несмотря на противопоказанную жару, благополучно жили-поживали в печи. Но все подвластно времени, надоело боевому оружию бока греть в безделье, захотелось на волю, и оно перекрыло дымоход.

Историю эту Жбан с Килялей подетально поведали Гайнану, чтобы никаких подозрений и кривотолков насчет происхождения «вальтера» не было.

Гайнан вернул пистолет Жбану.

— Смотрите, ребятишки, хлебнете, если так открыто будете...

— Не будем, — с сожалением ответил Жбан, — патронов мало.

— Все одно... Избавляться вам от пушечки надо. Знаете, сколько за хранение огнестрельного оружия полагается? Нет? Потому и палите по воронам средь бела дня.


В тот же день, вечером, Гайнан остановил топавшего домой Жбана для небольшого разговорчика «тет на тет». Он предложил уступить ему пистолет за сумму, которую бы тот назначил сам.

— Продай, от греха подальше будешь.

— А вам-то на кой грех?

— Мой грех, дружище, в том, что я точно такой же «вальтер» при одной спешной эвакуации посеял. А он мне дорог был, мне его фронтовой кореш подарил, в ночь перед самой гибелью, секешь?

— Чего не сечь-то? — От Жбана попахивало винцом. Он улыбался. «Разговорчик» ему нравился. — И патроны нужны?

— И патроны.

— Одна обойма еще есть.

— Ну, что, короче?

— А за сколько?

Стали торговаться. Когда уже было ударили по рукам, Жбан замялся и сказал, что ему это дело надо обмозговать.

— Не посоветоваться ли с кем надумал? — насторожился Гайнан.

— Не-е, — успокаивающе махнул рукой Жбан, — кроме Киляльки, никто не знает.

— Смотри, а то а-ля-мафо, загремим под фанфары. Оба... В ногу.

— Не волнуйтесь, дорогой Гайнан Га-лям-фазлы-евич, фу, ты! Фазлы... Фазлы-ляга-мович...

— Фазлыгалямович, — поправил Гайнан.

— Я и говорю... Вы ж меня знаете, все будет в ажуре. Полста рублей и плюс контрамарка в цирк, а? Ха-ха! — Все-таки парень был изрядно пьян.

Договорились встретиться на Ямках, у озера, где виделись днем. На том и разошлись.

39. Охота пуще неволи

Пистолет Гайнану нужен был позарез. Он и сам определенно не знал, для чего ему необходимо оружие, но в самой этой необходимости сомнений не возникало. Не сомневался он и в правильности открытых переговоров со Жбаном. Чего бояться? После освидетельствованной им стрельбы на Ямках и первых словесных прощупываний Жбана с Килялей Гайнан прикинул возможные последствия необоримой этой страсти — иметь при себе огнестрельное оружие, — преследовавшее его на протяжении, можно сказать, всей сознательной жизни, и сказал себе: «Какая чепуха! Какие последствия? В какого все ж зайца можно превратиться на гражданке!»

Анатолия Жбанова он знал не так давно, однако в его порядочности не сомневался. Слово «порядочность» Гайнан толковал по-своему. Порядочный — значит придерживающийся таких же, как и он, Гайнан, порядков. Своего поля ягодка, значит. Разок-другой и выпивать с парнишкой приходилось на школьном дворе. Деньги Гайнана, ноги — Жбана. В картишки игрывали, на футбол хаживали... Мелочи, вроде бы, но Гайнану в его богатой практике общения обычно хватало и более мимолетного знакомства для того, чтобы распознать своего человека. Гайнан считал себя большим психологом. Он, например, говорил об умении определять характер человека по ушам: прижатые уши — себе на уме товарищ; перпендикулярно к голове торчат— крайне своенравный, упрямый; большие с висячими мочками, как у слона, — добродушный, воду на таком возить можно; с приспущенными, точно у дворняжки, кончиками — шестерка, мальчик на побегушках... У Жбана уши были лопоухие, но не очень большие, и угол по отношению к голове не прямой. Стало быть, упрямец, но дрессировке поддающийся. Пасынок вот не укладывался в его универсальную схему, уши у того неопределенной конфигурации — не лопоухие, не прижатые, не большие, но и не сказать, что маленькие, одним словом, невразумительные, как и характер.

«И тут пасынок чертов в голову лезет!» — сплюнул окурок в рябь озера Гайнан, возвращаясь мыслями к Жбану, к предстоящей с ним встрече. На озеро он пришел на час раньше условленного, обошел озеро, ничего подозрительного не обнаружил. Не из того Жбан теста, чтобы в ментовке душу заложить. Да и любому другому на его, хранителя и использователя огнестрельного оружия, месте идти в милицию не резон.

Жбан опоздал немного.

— Красна девица, точно не может, — незло проворчал Гайнан вместо приветствия. Он сразу обратил внимание на оттопыривающуюся на животе куртку. Вдобавок Жбан придерживал пузо рукой.

Закурили по «казбечине».

— Надумал? — скорее не спросил, а между прочим произнес Гайнан.

— Ес-с, — не менее между прочим отозвался Жбан. — Сладкие папиросы, приторные.

— Коли «ес-с» — доставай. — Гайнану надоело тянуть волынку. Опоздал, стервец, да еще курево дармовое хает. Чего мнешься?

И тут Жбан выдал. И в смысле — загнул, удивил; и в смысле — рассекретил, предал. Он сказал, что пятидесяти рублей за пушку мало.

— Но мы же договорились, — возмутился Гайнан. — Ты же согласен был.

— Два дня назад. А взвесил... Оказывается, маловато.

— Полста рублей? По-старому — пятьсот... Пять сотен!

— Вы б еще в керенки перевели.

— Причем тут керенки? Не вчера ли только реформа сотни в десятки превратила. И уж сравнить нельзя? Сколько ж ты хочешь?

— Не волнуйтесь, Гайнан Фазлыгалямович. Денег мне сверх договоренного не нужно.

— А чего же?

— Не деньги требуются, а... Вопрос, понимаете ли, деликатный.

— Разделикатничался. Ну, ну?

— Не перебивайте, если вы нуждаетесь... — Жбан опустил глаза на оттопыренный живот.

— Ну, ну, — повторил Гайнан. — Слушаю.

Тут-то Жбан, сам не ведая того, и выдал дружка, у которого испрашивал разрешения на торговую сделку. Жбан накинул сверх условленной платы не лишний десяток рублей, а к удивлению никогда и ничему не удивлявшегося Гайнана — желтый саквояж, пылившийся у Николая Сергеевича Новикова под столом. Гайнан присвистнул, но не подал виду, что ему стало известно, кто стоит за спиной Жбана, и что планы его поэтому резко изменились — не из-за возможности умыкнуть саквояжик, а из-за возможности выйти непосредственно на жаждущего заполучить новиковские открытки и тем самым избавиться от по сути дела посредника Жбана и в его образе лишнего свидетеля, ну и между прочим — сохранить пятьдесят рублей, по старому — пять сотен.

— Нет, мелким жуликом Субаев никогда не работал, — произнес с достоинством Гайнан. — Уволь, дружок. Или остается в силе прежняя договоренность, или мы расходимся, как в море корабли.

Как и представлял себе Гайнан, ослушаться своего не присутствующего при сделке старшего товарища, отдать товар лишь за деньги, Жбан не посмел. Попытался ухватиться за соломинку, предложил взять лишь только за обещание добыть саквояж в будущем, но Гайнан наотрез отказался: ясен вариант — садиться к кому-то на крючок с вороненой уликой за пазухой, нашли дурака, салажата.

— Гудбай, Анатолий.


Гайнан остался доволен разговором. Никуда «вальтер» не денется. «Вальтер» пока у Жбана. А Жбан пляшет под дуду Пичуги. А коллекционеру Пичуге нужен саквояж с открытками. А саквояжик под письменным столом Новикова. Внучка за бабку, бабка за дедку — и вытащили репку.

О страсти Александра Пичугина Гайнан узнал от Николая Сергеевича. Оказывается, профессорский сынок с августа этого года стал захаживать к звездочету и очень заинтересовался открытками в желтом саквояже, просил и продать их, и произвести честный обмен кое-каких экземпляров. Но звездочет категорически отказался, потому что они ему дороги сами по себе, все одинаково, без исключения, вне зависимости от изобразительной ценности и даты выпуска.

Взять у рассеянного звездочета саквояжик для Гайнана труда не представляло. Выходя из комнаты по нужде на двор, сосед дверь свою не запирал... Но сперва надо было убедиться в правильности версии насчет Пичуги и встретиться с ним.

С Пичугой Гайнана познакомили Киляля со Жбаном на стадионе «Трудовые резервы» после футбольного матча на первенство города. Хозяева поля встречались с «Буревестником». Гайнану понравилась «десятка» студентов, заколотившая два мяча, а Жбан с Килялей всю игру, не переставая, хвалились, что «десятка» — это Сашка Пичугин, их хороший друг. «Хотите познакомим?»— то и дело повторяли друзья-болельщики.

Новыми знакомыми, особенно молодыми, Гайнан не брезговал. Он быстро превращал их в своих приятелей, в помощников, в мальчиков на побегушках, а случалось, и в сообщников. Весомых дел Гайнан давно не проворачивал, не то, что в сороковые-роковые, когда был молод, силен, когда одновременно было и проще работать, и сложнее, точней — опаснее, но натура, и спустя почти двадцать лет после войны, требовала, и он худо-бедно да промышлял, не давал своей беспокойной крови застояться. Как клептоман, не мог он без этого. Чесались руки, ныла душа. А помощники, считал он, нужны были, как раз больше для тоскующей души, чем для дела. Сказывался, должно быть, и возраст, возникла потребность кого-то уму-разуму поучить, понаставничать. Подвернулись Жбан с Килялей. Но пока дальше приобщения Киляли к перепродаже мяса дело не пошло, да и то делом не он занимался, а его мать. Он так — передай то, сообщи это... Жбан — антипод Киляле, тип перпендикулярно-лопоухий, хамоватый, туповатый. Но такие тоже нужны. Вот же надумал сделать приятное — «подарить» пушку с обоймой боевых патронов. Оставалось принять дар.

После матча Гайнан позволил уговорить себя пойти познакомиться с Пичугой, «профессорским сынком, вчера золотым медалистом в школе, а сегодня студентом, но все равно парнем в доску своим».

Александр Пичугин появился из полутьмы раздевалки красивый, свежий, лучезарный, с белой ниточкой пробора на влажных после душа волосах. «Как утренний трамвай!» — восхитился Киляля.

С первых же слов блестящего юноши Гайнану стало ясно, кто перед ним. И на уши, торчащие, как у белки, можно было не смотреть: честолюбец, нарцисс. Это был первый вывод, важный вывод, но не такой, как второй, который Гайнан сделал для себя после получаса общения с троицей: эти оба — и Жбан, и Киляля — у этого форварда на поводу. Но с какой стати? Киляля — ладно, на то он и Киляля, должен соответствовать прозвищу, а вот Жбан? Не золотая же медаль в школе и не умение гонять футбольный мяч покорили балбеса.

В тот летний день Гайнан сказал форварду кучу лестных слов по поводу его прекрасной игры с «Трудрезервами» и двух великолепных плюх, которые он замочил просто мастерски. Гайнан знал, как вынимать лестью душу. Для чего ему профессорский сынок, он еще не представлял себе, но ясно было — пригодится.

После неудачной сделки у озера, распрощавшись с озадаченным Жбаном, Гайнан Фазлыгалямович отправился на школьный двор взглянуть, нет ли там случаем Пичуги.

Пацанов за школой, как обычно, вилось — уйма. Слонялись, бренчали на гитаре, травили анекдоты... Пичуги нема. Гайнан неназойливо поинтересовался, не видел ли кто Пичуги, и ему сказали: граф Пичугин теперича на школьный двор не ходит — женился Пичуга.

— Женился?

— Женился.

Прошла неделя. Пичуга не объявлялся. Гайнан забеспокоился, под толщей времени «вальтер» мог раствориться. Он стал подумывать, не вступить ли со Жбаном в новые переговоры, чтобы, японский бог, согласиться на все его условия, чего там каких-то полста рублей, подумаешь! Но тут зверь сам прибежал на ловца.

Он заскочил к звездочету, у которого волей провидения находился Гайнан. Заскочил, открыл рот — Гайнана здесь увидеть не чаял, но быстро овладел собою и мягко, непринужденно, точно в старенький трамвай на ходу, вошел в беседу взрослых.

Слово держал Николай Сергеевич. Он говорил, восседая на заоблачной кушетке, что живут они все сейчас в подлинную историческую оттепель, в настоящее половодье раскрепощенной политической, экономической, общественной, научной мысли.

— Это взлет, высвобождение из пут. И прорыв Гагарина в космос, ей-богу, знамение! Оно и объективно, и символично, и поэтично... Гагарин не мог взлететь ни в какой другой год ранее. Именно в этот, в наш, в тысяча девятьсот шестьдесят первый! Попомните мои слова, наступает Великанье Время, Великанья Эпоха.

— Великанье время? — кривил толстые губы Гайнан. — Героя войны и всех наших побед, с чьим именем на устах на смерть шли, окакали с головы до ног — вот вам и великанье! А за границей что творится? Патриса Лумумбу хлопнули...

Николай Сергеевич тактично выслушивал возражения ветерана войны и вновь принимался доказывать, что история человечества достигла поворотного момента.

Гайнан хмурил лоб, делая вид чрезвычайной заинтересованности беседой, а сам краем глаза следил за Пичугой и видел, как и тот в игры играет, вроде бы слушает и поддакивает звездочету, а мозгами-то мозгует о другом. Ясно о чем. О том, с чего глаз своих оторвать не может. Саквояж не дает ему покоя, желтый саквояж под дубовым письменным столом, саквояж, полный драгоценных открыток. Узнал от Жбана об отказе честного фронтовика заниматься воровством и теперь озабочен: каким же образом заполучить коллекцию? Жук! А словечки льет кругло, они у него, как голышики из земснаряда сыплются. Ничего не скажешь, интеллигент, сын профессора! А все туда же, а? под дубовый стол.

Когда Пичуга, выбрав себе, как в публичной библиотеке, книгу для научно-популярного чтения, засобирался, Гайнан тоже поднялся:

— Дела, дела...

И выйдя на кухню, шмыгнул к себе в комнату за «деловым» портфельчиком.

Нагнал Пичугу во дворе, как будто бы случайно.

— Тебе в какую сторону? — спросил безразлично. — К Бригантине?

— Нет, — еще безразличнее отозвался Пичуга.

— Вот и мне — нет. Значит, попутчики.

Когда двое выходят от третьего, то эти двое обыкновенно судачат об этом третьем. Гайнан с Пичугой не были исключением.

— Живет мужик среди всякой всячины, — рассуждал Гайнан, подкидывая в ладони блинчик белесой монеты, — ступить в своей комнате бедолаге некуда, а на свалку ни фантика не выметет. Сколько у него газет одних — Эвересты, Джамалунгмы... В школу на макулатуру снести, так пионерская дружина первое место сразу займет. Нет, будет держать у себя весь этот хлам, пока в труху не обратится.

— Не скажите, Гайнан Фазлыгалямович, — сказал Пичуга. — Среди тех Эверестов, знаете, сколько интересного?

— Чего уж там?

— Вы видели первую казанскую газету, которая еще в начале девятнадцатого века издана? Нет? А «Мурзилку»? Не наш комсомольский орган для пионеров, а дореволюционный? И задолго до Носова живших в том журнальчике Знайку, Незнайку? Вот я тоже не видел, а у него сегодня увидел. И выходившие при царе Николае «Огонек», «Вокруг света»...

— Не спорю, ценностей средь хлама его хватает. И ведь все под ногами, можно сказать... Монеты эти... — Гайнан подщелкнул блестящий блинчик, поймал со смачным шлепком, разжал ладонь. — Екатерининский целковый, чи-ста-аго серебра. И на полу. Бери — не хочу. А-ля, ма-фо... Позаимствовал вот на время.

Гайнан не постеснялся открыть своего маленького, но все одно — воровства. Ему было ясно: Пичуга через болтливого Килялю знает об ударном говяжьем фронте завсклада цирка, потому-то без зазрения совести и затребовал через Жбана саквояж с открытками, за его же Жбановский пистолет. Хитер. Но не ведает достопочтенный стратег, что Гайнан Субаев не такой кретин, каким, может быть, кажется на первый взгляд. Нет, не школьными отметками и медалями оцениваются умственные способности. И не внешностью, и не манерой держаться. А жизнью. Жизнь экзаменатор и судья в последней инстанции. Вот же, как монета на ладони, соискатель желтого саквояжа, а сам того и не ведает, рассуждает, уму-разуму учит малограмотного завскладом и не знает, каким макаром теперь заставить его вынести саквояжик с открытками. Страсть, страсть, каких только преступлений под ее хоругвями не свершалось. Ох уж, эти коллекционеры! В принципе ведь без разницы, что копить и из-за чего идти на преступление — из-за накопительства денег или из-за открыток. Миллионеры, по сути дела, те же коллекционеры.

— Разрешите взглянуть, — потянулся к монете Пичуга. — Поразительно! — Он взвесил ее на ладони. — Восемнадцатый век. И большая какая! А я что-то не заметил у него старинных денег.

— Сколько угодно, — добродушно хмыкнул Гайнан. — И на столе лежат, и под столом. А что упало, то пропало. Если у тебя дома валяется на полу копейка, то она, значит, уже не обязательно твоя. Так что вот так. А-ля, ма-фо... — Он взял у Пичуги монету и сунул в карман. — Кстати, там, под столом, и саквояжик тот самый пылится.

— Какой тот самый? — непонимающе пожал плечами Пичуга и побледнел. Это не ускользнуло от цепкого взгляда Гайнана, который и надеялся по первой мгновенной реакции на физиономии оппонента внести существенную определенность в свои предположения насчет настоящего хозяина пистолета. Гайнан не сомневался в достоверности рассказа Анатолия Жбанова о находке в печи, можно же быть хозяином, какой-то вещи и рабом кого-то.

— Желтый, — охотно пояснил Гайнан, — желтый саквояж, тот самый, из-за которого я не смог с Толиком договориться.

— Здесь я и живу, — обретая обычный цвет лица, но мрачнея высоким красивым лбом, произнес Пичуга, будто Гайнан не о саквояже вожделенном заговорил, а о его, Пичуги, местожительстве. Они остановились у крыльца двухэтажного бревенчатого дома. — Зайдемте.

— С удовольствием, — ответил Гайнан, — люблю ступать в незнакомое.

Но они не ступили на крыльцо старинного бревенчатого дома со сводчатыми окнами, а прошли во двор, где жались друг к дружке несколько убогих одноэтажных домишек. Зашли в крайнюю, самую-пресамую позорную халупу, прошли общей, установленной вонючими керосинками кухней, очутились в тесном коридорчике, где Пичуга долго бренчал в потемках ключами, отпирая невидимую дверь. Наконец дверь поддалась, и они оказались в неожиданно уютной комнате, оклеенной улыбающимися кинозвездами из «Советского экрана» и еще каких-то журналов с иностранными буквами.

— Проболтался... Ж-жбан-Жбанович, сволочь! — презрительно проговорил Пичуга. — Никому довериться нельзя. Присаживайтесь. Чай, какао?

— Лучше водки.

— Водки нет, — растерялся Пичуга.

— Какой же ты мужик? — Гайнан вздохнул, расстегнул! портфельчик, извлек двумя пальцами поллитровку «Московской». — Знакомство не чаем спрыскивают.

— Знакомство?

— Да, да, настоящее знакомство. — Гайнан освободил горлышко бутылки от пробки. — Давай тару.

Выпили, закусили. Гайнан поведал в нужном ракурсе о переговорах со Жбаном.

— На тебя ссылался. Ты, мол, хозяин пистолета.

— Я хозяин пистолета? —изумился Пичугин.

— Да ты не волнуйся.

— Ничего себе заявочки! Шьют дело о хранении огнестрельного оружия — и не волнуйся.

Гайнан разлил по второй рюмке.

— Сашенька, успокойся. Неужели тебе непонятно: я пришел к тебе с добром, как мужчина к мужчине. А у нас с тебой заместо делового разговора какие-то бабские недомолвки, принюхивания. Если бы я имел чего против тебя, разве б я к тебе явился? Ты прекрасно знаешь, что я все знаю. А я прекрасно понимаю тебя: не хочется тебе расширять круг осведомленных о твоих в общем-то благородных операциях во имя одной целой неразрозненной коллекции открыток на Алмалы и вообще в городе, если не во всем Поволжье. Но что поделать, я тоже осведомлен. Так, договоримся? Ты мне, старому фронтовику, память моей молодости — пистолет, я тебе — саквояж с полтинником для Жбана. О нашем взаимном соглашении ему, болтуну, для нашего общего блага знать не стоит. И ты открытки не брал, и я ни при чем, и Жбан от игры с огнем отгорожен, плюс ему за короткий язык и на мороженое кругленькая сумма.

Пичуга задумался.

40. Саша и его Раинька

С непомнящего себя детства Саша Пичугин разбирал до последнего винтика всякую самодвижущуюся игрушку, пытаясь раскрыть скрытую силу ее механики. Распотрошенные кораблики, самолетики, автомобильчики выбрасывались на свалку, а юный исследователь набирался опыта, благо недостатка в новой технике не было — в профессорской семье наследника в игрушках не ограничивали. Со временем Саша предпринял попытки собирать разобранное. Как-то раз он позвал деда, мать и объявил, что он починил зайца-барабанщика. «Глядите, сейчас забарабанит!» Саша повернул ключик, и случилось непредвиденное: плюшевые лапки зайца завернулись за спину и застукали палочками себе по попе. Мальчик от удивления разинул рот, бросил игрушку и забился в судорожном, истерическом плаче: «Ненормальный какой-то, ненормальный какой-то!» Мать кинулась успокаивать мальчика, а дед взял зайца, отвертку, вскрыл на спине щиток механизма и задумался: «Ничего не понимаю, все верно, все правильно, винтик к винтику...»

Роза Киямовна позабыла о том случае, а дед — нет. Он его напомнил дочери, когда внук, поссорившись с отцом, ушел из дому.

— К чему ты это? — спросила она, не улавливая связи между «ненормальным зайцем» и уходом из дому сына.

— Так просто, — ответил Киям Ахметович.

Но случай с зайцем вспомнился ему не так просто. Любое мало-мальское, выходящее из рамок повседневной обыденности событие имело для него свое толкование, являлось приметой, предвозвестницей какого-то определенного происшествия в будущем. Он не вспомнил историю с той игрушкой — он никогда ее не забывал. Сколько раз пытался внушить внуку: любая автоматическая игрушка прекрасна своей внутренней загадочностью. Нет, внуку воочию надо было видеть те пружинки и рычажки, которые приводят колесики в движение, управляют ими. А затем дед стал замечать: чем взрослее, тем настойчивее пытается Саша вскрыть рычажки, управляющие обществом, людьми в нем. Это он называл математическим расчетом жизни с последующей ее регуляцией. И добавлял: никакая наука не может считаться наукой без математического обоснования. А жизнь, несомненно, — наука. В седьмом классе им задали писать сочинение «Кем ты хочешь видеть себя в будущем?» Саша написал два сочинения. Одно — для оценки, второе — для себя. И вот второе запомнилось. Вернее, ошарашило. Он зачитал его в кругу семьи. На восьми страницах в клеточку была расписана вся его последующая жизнь до восьмидесяти четырех лет — ровно столько он собирался прожить. Прожить с женой, которая должна была быть младше его не менее, чем на двенадцать-тринадцать лет, и с которой он должен был зарегистрировать брак в тридцать три года, то есть в возрасте Христа. Еще много подробностей было в сочинении — жена его будет музыкантом, блондинкой, сам он доктором наук, будет у них двое детей, дача на Волге, автомобиль... Шли годы, Саша взрослел, что-то поправлял в сочинении, которое он назвал своей программой, и по тому, как начал услащать конфетами шестилетнюю белобрысую Наташеньку из первого подъезда, дочку профессора консерватории, появлявшуюся во дворе с неизменной скрипкой в дорогом футляре, в который смогла бы поместиться сама в полный рост, стало очевидно — сверхперспективная Сашина программа не пустая шутка. А золотая медаль за отличную учебу в школе, успехи на математических олимпиадах свидетельствовали и о реальности профессорских лавров в будущем с само собою разумеющимися автомобилем и дачей на крутом волжском берегу. И вдруг...

И вдруг заяц забарабанил себе по заднице. Саша ушел к какой-то Раичке, разведенной тридцатилетней женщине. Из-за любви своей внезапной в пух-прах рассорился с отцом, из-за любви, о которой в дневнике ни звука.

Ее звали Раида. С ударением на последнем слоге. Но русские друзья-товарищи, а в общем-то и все — и в школе, и в техникуме, который она не закончила, и на производстве — называли ее, ставя ударение всередке, и получалось возвышенно-греческое Раида. И муж Гена в произношении ее имени от других не отличался. После того, как в двадцать три года развелась с ним, она потребовала, чтобы ее величали коротко — Рая, или же так, как мать с отцом нарекли — с акцентом на хвосте — Раида. Получилось: родственники звали Раида, а друзья — постепенно и сослуживцы, и соседи тоже — перешли с Райды на Раю, Раичку, Райку... — в зависимости от ситуации. Саша звал: Раинька.

Она была далеко не блондинка. Огненно-рыжая, с крупными веснушками на носу. И не играла на скрипке.

Они познакомились в бане. В фойе, у автоматов с газированной водой. У нее не было трехкопеечной монеты, и она безуспешно пыталась разменять двугривенный сперва в кассе, затем в живой очереди жаждущих напиться.

А у Саши от всевозможной мелочевки оттягивался карман спортивных брюк. Раскрасневшийся после длительного размякания в парной и неспешного, в свое удовольствие, мытья в полупустом общем зале, он тоже решил побаловаться газировкой, хотя по заведенному режиму лишней жидкости старался не принимать.

Саша протянул незнакомке желанную монету и, кроме того, впустил к себе в очередь.

Вышли они из бани вместе. Было начало знойного лета, жарило-пекло, казалось, больше от земли, чем от прямых лучей солнца. Асфальт, железные крыши домов — все источало жар.

— Жарко, — сказала она.

— И кто в такую жару в баню ходит! — пошутил он. — Из парной в парную.

Они, выяснилось, жили на одной улице, только в разных концах.

Заглянули в Бригантину — в магазинчик на первом этаже, она купила сахарного песку.

Пошли дальше, болтая обо всем и ни о чем. Клеиться Саша Пичугин умел.

Остановились у фармацевтического училища, размещенного в старинном бревенчатом с красивыми сводчатыми окнами особняке.

— Вот я и пришла, — сказала она, указывая на двор, в котором ютились одноэтажные домики, где в былые годы, должно быть, проживала прислуга этого самого особняка. — А ты где обитаешь? Другой конец улицы — понятие растяжимое.

— Мой дом мы уже прошли, — улыбнулся Саша.

— Это который?

— В который заходили.

— Где магазин?

— Тот самый.

— Чего же ты не остался?

— Чаю решил у тебя после баньки попить.

— Да, верно, я твоя должница. Пошли угощу. — И добавила: — Ровно на три копейки.

Невозмутимый Пичуга смутился.

— Прямо сейчас?

— Раз дошел досюда... А о вечернем чае мы могли б и в бане договориться.

Когда речь заходит о любви с первого взгляда, все почему-то улыбаются, не верят в ее возможность. Потому что просто-напросто чувства этого не испытали. Или, быть может, испытали, но не осознали, потому что были безоговорочно убеждены: любовь с первого взгляда — чувство несерьезное, мимолетное, это и не чувство вовсе, а выдумка поэтов, не подозревая, что каждый второй человек на грешной земле нашей влюблен именно так и никак иначе. Помяните мое слово, если еще не влюблены, вспомните свою первую встречу с ней, если обручены с незапамятных времен. Первый взгляд решил вашу участь, первый взгляд заслал в подсознание все последующие сознательные шаги. Взаимопонимание, единство взглядов, близость характеров, темпераментов, увлечений — все это уже вторично, все это нанизано на тот самый мимолетный первый взгляд.

Когда речь заходит о любви, мне часто вспоминается кинофильм, в котором есть такой диалог после неожиданного и пылкого объяснения главного героя при первой же встрече с возлюбленной. Она: «Выходит, это любовь с первого взгляда?» Он: «А разве бывает другая любовь?» Смотрел этот фильм давно, но эти его слова поразили и запомнились.

С Пичугой случилось то же самое. Почему я так считаю? Потому что, во-первых, Александр Пичугин был не тем человеком, который бы ради встречного-поперечного запустил руку в свой карман. А он не поленился, отыскал нужную монету, кроме того, пропустил ее в очереди вперед себя, он, наконец, увязался провожать ее, несмотря на запланированную в тот полуденный час необходимую прежде всего ему самому встречу с одним из виднейших в городе коллекционеров открыток. И когда она предложила испить чаю, когда он еще мог поспеть в скверик перед школой, где была назначена встреча с коллекционером, не смог отказаться от чаепития и не перенес его на другое удобное время, нет, сразу, с ходу, в спортивном трико и штиблетах на босу ногу ринулся ковать железо, пока горячо. В результате преуспел, как ни в одном другом деле. Через какой-то десяток дней решил жениться.

Во-вторых. А во-вторых, мне кажется, и с Раинькой произошло то же самое, что произошло с Сашенькой. Она от предложения не отказалась, и они поженились. Вернее, он просто переехал к ней жить, без регистрации брака. Что за формальности, когда любовь.


Раинька жила в комнате коммунальной квартиры без удобств вдвоем с двенадцатилетней дочерью. Комната считалась служебной, она была предоставлена мужу, сантехнику жэка, с условием безотлучной работы на вверенном ему объекте — нескольких жилых домах, в том числе и Бригантины. Когда развелась с ним, комнату чуть не отсудили. Но Раинька была не робкого десятка, вступила в неравную схватку с могучим оборонным и секретным заводом и право советской матери с ребенком на жилье отстояла. Комната была не очень большой, но и не маленькой. «Зато с высоким потолком», — ободряя себя и отличившуюся в прошлом жену, потирал руки Саша. Он спал на раскладушке, жена на диване, Светка, стало быть, новообъявленная дочка — на безнадежно отставшей от нее в росте детской раздвижной — все равно не помогало — кровати. Ночью муж перелезал к жене, а дочка делала вид, что находится в по-детски глубоком и безмятежном сне. К новому папе она относилась спокойно, принимала его как должное, с пониманием, будто этих пап у нее перебывало до черта. Саша отдавал себе отчет, что он у Раиньки не только не первый, но и не второй и даже, возможно, не третий, но верил, что последний. Да и он ведь был не мальчиком. В свои восемнадцать Саша считал себя знатоком женских сердец, именно женских, ибо с липучими девочками-малолетками не связывался. Были в его послужном списке и замужние, с которыми легче было расходиться, они не могли претендовать на его свободу, боясъ разоблачения, и собственной тени пугались и тем были хороши. Он встречался с ними и не прекращал лелеять мечты о юной скрипачке, натуре утонченной, не то что какие-то продавщицы, штукатурщицы, с которыми его сводила судьба. Для здоровья, однако, и опыта и они приходились ко двору.

С Раинькой, он сперва предполагал, будет примерно то же самое. Встретится с ней пару раз и до свидания. Но он недооценил себя и всего того, что случилось у автоматов газированной воды в бане. Уже за чаепитием в первый же день Саша почуял: пропасть разверзается под ним, и он летит вниз. Или, кто может предсказать, наоборот — возносится на седьмое небо будущего счастья. С ней все было не так, как с другими. Стандартные, апробированные диалоги не получались, она обезоруживала отсутствием всякой манерности, заданности. Он привычно говорил: «Ты мне с первого взгляда понравилась», ожидая в ответ что-то вроде: «Ну уж, после бани я была такая страшная», чтобы оборвать ее: «Нет, нет, прекрасная! Я же не на, прическу смотрел, а в глаза...»

Однако она говорила совершенно не то и не так, как ожидалось. Она сказала: «Ты мне тоже с первого взгляда понравился». Они пристально вгляделись друг другу в глаза и рассмеялись. Однако Саша почувствовал: сказанное не треп. Или со взаимоодинаковым признанием, или на самом деле с первого взгляда, но он втюрился, если не сказать самым возвышенным штилем — влюбился (такого слова в своем для «внутреннего пользования» словаре он до того банного дня не держал).

Чему бывать, того не миновать. Хоть и видно было сразу, что она старше его и не скрипачка, но сразу ощущалось, что она то единственное, то самое-самое, по чему тоскует в юности, да и на протяжении всей жизни любая живая душа. А юная блондинка со скрипкой — бредни переходного возраста. Судьба его — Раинька, независимая, грациозная, шевельнет перстом, словно озолотит. А рыженькие, говорят между прочим, — разновидность блондинок.

Как-то на стихийном, незапланированном никакими педагогическими планами диспуте о любви, разгоревшемся на одной из перемен в школе, Саша Пичугин высказал мысль, которая вызвала взрыв протеста всех девочек класса без исключения. Саша сказал: «Истинно суженую найти невозможно. Неужели кто-то из вас думает, что чья-то избранная, — он демонстративно обратился к кучке ребят, отвернувшись от юных представительниц противоположного пола, — самое-самое то, единственно точное наложение мечты на реальность, когда всех женщин на свете любой соискатель видел на своем веку ноль целых и практически шиш десятых, да и то лишь в своем временном отрезке. А может, на сто процентов чьей-то из вас была бы Клеопатра или Нефертити, а может, нашим возлюбленным суждено родиться в двухтысячном веке, а? Приспособляемся, выбираем из узенького круга, с места работы, с места учебы, порой на безрыбье, и считаем, что осеняемся любовью и соединяемся со своей богом предназначенной половиной. Самообман. Наши невесты, возможно, ждут-не дождутся нас в Париже, Венеции, Чикаго, а мы сидим тут и рассуждаем».


Пичугину повезло: его избранница родилась и жила в нашу эру, на нашем континенте, на Алмалы.

— Чай это хорошо, — мудро высказался Пичуга, переминаясь с ноги на ногу. — А кто у тебя дома? Муж? Свекровь? — Спросил, хотя и знал превосходно: упомянутых темных сил быть при ее таком ласковом приглашении не должно.

— Никого, — ответила Раинька. — Светка, дочь, в лагере, а муж в другом городе у другой жены.

Дочь? Бывший муж? Такое откровение иного насторожило бы, но Саша не о легкомысленности новой знакомой подумал, а вновь о ее обезоруживающей непосредственности.

Ночью того же дня он впервые в жизни сказал то, что никому не говорил и без чего легко и победоносно обходился во взаимоотношениях с другими женщинами

— Я люблю тебя, Раинька, — сказал он легко и взвешенно.

Домой из бани он вернулся к обеду следующего дня.


Он стал приходить к ней каждый день. Частенько с ночевкой (дома врал: мол, футбольный матч на выезде). И с каждым новым днем влюблялся в Раиньку сильней и бесповоротней, открывая в возлюбленной, ее внешности, голосе, глазах, характере все новые и новые доказательства безошибочности своего выбора. Раинька ежедневно менялась, как постоянное число в геометрической прогрессии. Уже на второй, после бани, день, когда она вечером явилась в парк культуры и отдыха на свидание с ним в туфельках-шпильках, в стянутом на талии платье, как нельзя ярче и заманчивее демонстрировавшем ее изящную, пикантную фигурку, с пожаром модного в те годы начеса из-под косынки, привыкший ничему не удивляться Сашенька Пичугин откровенно прибалдел. Такая разительная перемена произошла с той женщиной, с которой он больше чем познакомился в фойе нововведенного в производство здания банно-прачечного треста № 1. Там была действительно миловидная женщина, а тут, в парке, — прекрасная, неотразимая и неожиданная.

И так каждый раз.

Каждый раз, встречаясь с ней, Саше казалось, он встретился с новым существом. Раинька не знала, в каком году родился Наполеон, не помнила, чем отличается синус от косинуса, не ведала, какая разница между реализмом и сюрреализмом, ничего не слышала о Пеле и знаменитом в футболе пляже Каракабане[13], однако это не мешало Саше поражаться тонкости ее суждений. Она была наглядным примером того, что умным можно быть не только от количества информации в голове, но и просто от природы. Он шутил:

— Единство формы и содержания.

Она смеялась в ответ:

— Для нас, баб-с, первое важнее.

И сотворяла доказующий жест — красивым, летучим движением откидывала огонь волос со лба, или игриво подбоченивалась, кладя ладошку на крутизну бедра.

Она находилась в том расцвете женских сил, когда и морщинки у глаз кажутся не от возраста, а от избыточной лучезарности улыбки.

Когда Саша окончательно перебрался к ней, то предложил расписаться, Светку удочерить, Раинька щедрость его оценила, но отказалась. Куда торопиться? Он молод и, вполне возможно, завтра ему другая понравится.

— Не печать в паспортах скрепляет сердца людские, — сказала она.

Саша сперва обиделся, затем, подумав, согласился. Но не с фактором своей молодости, а и в самом деле, чего горячку пороть, не в формальности дело, не в загсовской фитюльке с госпечатью, в другам главное — главное в невидимых, связующих разумные существа душевных нитях, о которых сказал в своем стихотворении новый знакомый, чудаковатый человек, по профессии астроном, беспечный обладатель уникальной коллекции открыток с видами родного города по фамилии Новиков, Николай Сергеевич. Правда, в стихах его говорится о невидимых узах разумных еуществ двух разных, бесконечно далеких цивилизаций. Но разве мужчина и женщина не разные и не бесконечно далекие цивилизации?

41. Сделка

К себе сюда, в общую с Раинькой комнату, Саша еще ни души не приводил. И мать родная не видела, как он живет. Дед разок под благовидным предлогом пытался проникнуть в его новую обитель — принес письмо, пришедшее по старому адресу, но случайно Саша встретил его во дворе, письмо с благодарностью взял, а в дом вежливо не пригласил.

Гайнан Фазлыгалямович оказался первым гостем в его женатой жизни.

После двух рюмок гость завел речь о своем соседе Николае Сергеевиче Новикове.

— Подозрительная личность наш звездочет. Чего-то-все пишет, пишет. На службу лишь раз в неделю ходит.

— Ничего особенного, — отвечал Пичугин. — Ученый. У них своя специфика.

— И в войну не воевал, и тридцать седьмой год проскочил, когда все честные советские ученые трещали под колесом репрессий. Я ведь тоже загремел. Можешь себе представить, в сорок пятом. Мужики на дембель, их встречали с цветами, они герои, спасители, а я — в Сибирь, на каторгу. И думаешь, я один такой оплеванный на восток за Урал катил? Целый эшелон.

— Эшелон заключенных — опасно, разбегутся, да и мало ли что — это с точки зрения конвоя.

— Не веришь? Значит, я болтун?

— Не болтун, Гайнан Фазлыгалямович, но ошибиться могли, в то время были большие переброски на японский фронт.

— Я не знал, куда я ехал?

— Вы-то — да, но весь эшелон?

— Эх, молодежь, молодежь! Вумненькие все стали, начитанные, о войне больше фронтовиков знаете, обо всем больше очевидцев. Кто знает, возможно, так оно и правильно. Давай-ка... — Гайнан аккуратно, ни капли на скатерть, наполнил рюмки. — Мудрецы говорят: истина в вине. Алле — ап-п!

Содержимое рюмки булькнуло и пропало в недрах под широким, окладистым галстуком, и губ фронтовика не замочив.

— Вообще-то я не пью, — улыбнулся Пичугин, проследив за ловкостью заслуженного циркового деятеля в настоящем и незаслуженно пострадавшего майора-фронтовика в прошлом.

— Эх-эх! — протестующе крякнул Гайнан.

— А когда пью, — продолжил свою мысль Пичугин, — то не более двух рюмок...

— Эх-эх!

— Но с вами... — Пичугин поднял и, причмокивая, как чай, опорожнил рюмку. — Фу, ты! У нас же соленые огурцы есть, а мы хлебом занюхиваем.

Кроме хлеба, на столе громоздились консервы, свежие помидоры, вареная картошка, селедка, еще что-то, но Пичугин, как сердобольная хозяйка, прибеднялся.

Гайнан оценил вкус соленых огурцов и спросил:

— Саш, а как это ты Жбана приручил, такую щетку сапожную?

— Я? Жбана?

— Ты, ты, Сашок, я же вижу, как он тебе в рот смотрит.

— Не замечал, интересно.

— Так-таки не замечал? — От чрезвычайной сосредоточенности глаза Гайнана остекленились.

— Ну, замечал, замечал, конечно. На меня, если на то пошло, все пацаны, как богомольцы на икону, зенки лупят. — Пичуга опустил взгляд на бутылку, потому что в разбросанные зрачки Гайнана смотреть было неловко. Который из них рабочий? А то можно в один глаз целиться, а за тобой потихоньку другой наблюдает.

Гайнан взял бутылку, до краев наполнил рюмки.

— Все-то оно, может, и все на тя, как на икону, но не все нуждаются в твоем высочайшем позволении пользоваться своими личными вещами.

— Не понял.

— Или «вальтер»-пистолетик не жбановский, а все-таки твой? — Гайнан вновь уставился на Пичугу немигающим взглядом. Пичуга двумя пальцами, отставив мизинец, вознес рюмку.

— Гайнан Фазлыгалямович, вам так очень необходимо знать, чей это пистолет? Вас крайне волнуют наши со Жбаном взаимоотношения? Или мы с вами без всего этого второстепенного не можем договориться, о чем, как я понимаю, мы в принципе уже договорились? Мы же не глупые люди. Я знаю, что вам надо. Вы знаете, чем я интересуюсь... Я легко могу сделать вам то, что имеется у Жбана и принадлежит ему, а вы мне, как я понимаю, то, что валяется у вашего ученого соседа под письменным столом. Любопытная ситуация: и то, и другое их хозяевам не так необходимо, как нам с вами, Гайнан Фазлыгалямович. Открытки в саквояже пылятся без надобности вот уже почти полвека, а «вальтер» в неумелых руках мальчишки может привести к беде. Ладно он сегодня в ворон стреляет. А завтра? И потом ведь на пистолет у вас все законные права, для вас же это восстановление утерянного — памятной, святой вещи, реликвии.

— Это мужской разговор!

Мужчины выпили.

Пичуга выпивку терпеть не мог, дурман не нужен был ни молодому, тренированному организму, ни его дисциплинированному уму. Однако тот же дисциплинированный ум на сей раз дал послабление: ради дела грамульку-другую можно. А после нескольких рюмок и организм перестал сопротивляться. Горькое, с противными вкусовыми качествами питье пошло легко, тормоза отпустили, а когда гость достал вторую бутылку, захотелось и самому газу поддать. Гость оказался редкостным по чуткости и уму собеседником. А Пичугу уже понесло на всех скоростях, он расхвастался, прочитал несколько им самим сочиненных стихотворений, чего он никогда и ни в какой компании не делал, достал из шкафа футбольный мяч и прямо у стола показал новый грандиозный финт, затем притащил пузатый альбом открыток с последними уникальными, просто до ужаса редкостными приобретениями.

— Погляди, глянь, на эту сма-ари, — обхватив дружески за плечо свежеиспеченного союзника и перейдя с ним на «ты», разворачивал Пичуга свое достояние для обозрения. Затем он принес еще кипу альбомов.

— А-ля-мафо, мадера-фигус-краба! — возглашал Гайнан, водя замедлившимся взглядом по десятку раскрытых разложенных на диване, стульях, на полу под ногами альбомов. — Феноменально! И стихи сам сочинил?!

— Разумеется!

И Пичуга вновь декламировал, сбиваясь.

Под занавес Пичуга не удержался и рассказал, как однажды залетел по малой нужде в сортир за школьным двором, покосившийся, вонючий, с не держащей толком защелкой и нарвался на скрюченного Жбана, грешащего онаном.

Пичуга, сморщившись, изобразил.

Гайнан расхохотался.

— Так вот на какой лесочке кита держишь?

— Ха, какой он кит! Килька он, а не кит.

Договорить, досмеяться вволю не получилось. Вернулась с работы усталая, нервная хозяйка, и Пичуга, смутно соображая, принял первый в его семейной жизни разнос. Он безуспешно пытался познакомить ее с новым другом-наперсником, ветераном войны, работником культуры, замечательным человеком, призвать наконец к элементарной интеллигентности. Милая, добрая Раинька, каковой Пичуга охарактеризовал супругу в двух словах до ее прихода, была невменяема, она кричала, что не для того одного пьяницу из дому выставила, чтобы обзавестись другим таким же.

— О какой интеллигентности ты лепечешь? Посмотри на себя в зеркало, посмотри на рожу распаренную своего культурного друга, на ней же все написано.


Утром Пичуга плохо помнил, чем окончилось застолье. Пришла ли жена раньше того, как Гайнан Фазлыгалямович ушел, или она застала их вместе? Если застала, то о чем они втроем говорили? После чашки чая его схватила рвота, в институт он пойти не смог и на тренировку вечером тоже.

— Раинька, я умираю, — шептал он, обхватив помойный таз.

— Пить меньше надо, — отзывалась Раинька.

Глава десятая

42. На катке

Хоть и нет на свете праздника веселее и ярче Нового года, а все равно жаль отрывать последний листок привычного календаря. Уж больше не будешь выводить ты этот год во всевозможных графах, требующих засвидетельствовать ту или иную дату из одного небольшого витка твоей жизни. 1961 год запомнился мне и таким пустячком: палочка, девятка, шестерка и опять палочка, изображавшие симметричную, округлую цифру, в перевернутом виде вновь-таки оставались палочкой, девяткой, шестеркой, палочкой — той же самой цифрой. Помню, жалко было ломать эту неподдельную гармонию какой-то чужеродной двойкой на хвосте.

Но последний день года сменяется первым днем нового года.

Последние дни бесконечной второй учебной четверти сменяются долгожданными зимними каникулами. Говорят, учебный год — досадный перерыв каникулярного времени. Какие верные слова!

Зима того нового года выдалась на морозы и снега щедрая. Пропадать бы целыми днями на Ямках, скользить на лыжах с душезахватывающих склонов, взвиваться птицами с трамплинов, да нет, к зиме мы внезапно повзрослели.

К январю нового тысяча девятьсот шестьдесят второго года первоначальные и поэтому вполне правомерные завихрения в нашем Бермудском треугольнике (Шаих — Юлька — я) само собой улеглись. Моя конкурентоспособность оказалась несостоятельной, отчего у меня, честное слово, с сердца камень свалился. Вот она, эгоистическая сущность любви: тебя не любят, так и ты — привет вам с кисточкой. Но я не очутился в третьих лишних. Напротив, дружба наша упрочилась. И с обеих сторон равноценно: как с их по отношению ко мне, так и с моей стороны по отношению к ним, моим кротко взаимовлюбленным друзьям Юлии и Шаиху. Невзирая на мои порой упрямые уклонения от их общества (влюбленным же необходимо уединение), они всюду водили меня с собой, В зимние каникулы они затащили меня на каток ЦПКиО. Мне понравилось, и уж после, как они на каток, так уж и я не отставал.

В те времена каток в центральном парке был сердцем вечернего города. Народ валил туда валом — и малышня вездесущая, и седые пенсионеры в спортивных шапочках, и те, кому, как их теперь называют, за тридцать, и, безусловно, тогдашний наш золотой годок.

Особенно празднично на катке и вокруг катка в парке было именно в каникулы. Со всех сторон сверкающего льдом майдана нарядные елки, разноцветные огни гирляндами, краснощекие снеговики... В репродукторы гремят модные песни: «Де-вой-ко-ма-ла...» Это Марьянович. «...Де-смо-мо-до-града...» Малопонятно. Но волнительно (не люблю это слово, но тут почему-то захотелось употребить). И без сомнений — о любви. Шаих с Юлькой, взявшись за руки, режут зеркало майдана лезвиями «канад» и «фигурок», обгоняют пеструю, разноликую вереницу неумех. А они, мои друзья, умели. Как это Шаих лучше меня научился, мы ведь с ним до этого все время на Ямках пропадали. Разрумянился, Шейх Багдадский, грудь нараспашку, шея длинная, говорит что-то Юльке, она смеется, счастливая, оба счастливые. К тому новому году общение их под сенью первой любви в полной мере прояснилось. И не только для них самих, но и для окружающих.

В первых числах января Шаиху исполнилось шестнадцать, и он опять стал на год старше меня. Юлька на день рождения подарила ему свою акварель — пейзажик, изображавший зимнюю старогородскую улицу. Конечно же, нашу. Алмалы. Сквозь заиндевелые ветви деревьев виднеется полукирпичный, полубревенчатый дом с подпирающим морозное небо белым столбом дыма из красного крепыша-трубы, с крепкими воротами под террасой и ветхим заборчиком, из-за которого над крышей сарая торчит трамплином в заоблака лава голубятни. Такой пейзаж. Раму к картине — из осиновых реек с простенькой выемчатой резьбой, легонькую, воздушную, под стать полотну — смастерил Киям-абы, Внучка с дедом вручили свое произведение Шаиху у себя дома, куда хитро вызвали в самый день рождения, днем, якобы для починки радиоприемника «Балтика», о котором Киям-абы упоминал еще весной при знакомстве. Семена Васильевича дома не было — на работе, отсутствовала и Роза Киямовна. А Шаих пришел с ассистентом, то есть со мной, и мы впервые открыто угощались вином. Киям-абы налил нам по рюмочке сладкого, цвета рубиновых звезд на московском Кремле «Нектара Абхазии». Шестнадцать лет... Жизнь казалась не наградой, не случайностью, а законной закономерностью, светлой и вечной данностью. Вечность ощущалась и за спиной — что ни говори, шестнадцать лет! — но все же больше было ее впереди.

Нам было хорошо у Юльки и Кияма-абы. Ведь ни один праздник, ни один Новый год, ни один день рождения мы с Шаихом не отмечали как нам хочется, вне всевидящего ока родителей. В тот день починить «Балтику» не хватило времени. Обещали зайти специально. Зимний пейзаж Шаих повесил у Николая Сергеевича. У себя, где стены постоянно скоблились похмельными глазами отчима, не захотел. Вечером к Шакировым пришли какие-то родственники, какие-то гости, пили за здоровье Шаиха, его матери, а после за уважаемого Гайнан Фазлыгалямовича и ни рюмки за настоящего отца, будто его и не было на свете. На следующий день Гайнан Фазлыгалямович по причине головных болей выйти на работу не смог. Поутру привязался к Шаиху: за твое здоровье перебрал, сбегай за бутылкой, а то сил нет никаких. Шаих недвусмысленно огрызнулся, подставил плечо под прицельную оплеуху и хлопнул за собой дверью. Гайнан выскочил следом: «Чаплашка, татарчонок недорезанный, вернись, сволочь!» Шаих и не оглянулся. Около шести вечера он позвонил мне из сарая по нашему внутреннему телефону: «Пошли на каток».

Я стою с горячими пирожками в озябших руках.

— Юля, Шаих, долго будете кружить? Съем пироги.

Они подкатывают, запыхавшиеся, краснощекие. Я протягиваю им пирожки с ливером и рассказываю о бое в буфете. Они хвалят и меня, и пирожки, жуют аппетитно, смеются. Почему-то все влюбленные делаются смехообильными.

Катим по большому общему кругу. Есть еще десяток других мелких кружков, где показывают суперкласс местные виртуозы, потешаются хоккеисты в «штатском», носятся отчаянные кривоногие дилетанты, кружат, сметая все и вся на своем пути, с турбореактивным ревом «китайские стенки» по десять-пятнадцать человек в сцепленном ряду.

Мы катим неспешно, под ручку, посередке Юлька, справа, по большой кривой, — Шаих. Мороз кусает щеки, ног давно не чуем. Пристяжных, нас, меня и Шаиха, то и дело толкают, задевают обгоняющие, отстающие, падающие... Почаще достается Шаиху, но на коньках он, как конь подкованный, недаром он с наиболее опасной стороны у нас.

Ну, конечно, тут как тут Жбан с Килялей. За ними кавалерист (читай: кривоногий) Титя. Они проносятся на вираже поперек общего движения перед самыми нашими носами, обдав нас ледяной крошкой из-под коньков. Раньше бы и соприкоснуться постарались, с ног сшибить, но с некоторых пор задирать Шаиха с Юлькой им стало почему-то неинтересно. То ли Шаих резко и внушительно окреп, то ли парочка эта, никем вокруг себя не интересовавшаяся, стала в свою очередь и к себе интерес мало возбуждать. А может, стали опасаться острого Юлькиного языка? Или сделавшегося злым в последнее время ее брата? Все может быть. Да и кому, скажите на милость, охота взирать на чужое счастье, когда на том месте, под ручку со счастьем посреди многолюдного майдана, мог оказаться ты сам? Кому хочется лишний раз напоминать себе свое банкротство на любовном фронте? Жбану, что ли, проявлявшему к Юльке повышенный интерес и позорно и неоднократно отшитому? Нет. Просвистел мимо, вспугнув Юльку, продемонстрировал себя, самого разудалого лихача и исчез вместе со своими друзьями. Не в буфет ли опять подался? В буфете в очереди за пирожками, вернее, втиснувшись ко мне без очереди, он похвалялся дружбой с Гайнаном, прозванным пацанами почему-то «Калачом», и бесплатным посещением с ним цирка. «Фартовый мужик, — шептал мне жарко на ухо. — Тигров в клетках показывал, с дрессировщиками познакомил. Знаешь, у одного револьвер прямо за поясом с барабаном». Я понял, с каким барабаном, но переспросил: «Барабан-то зачем? Барабанить?» Жбан не понял, что язвлю, раздраженно пояснил: «Револьвер с барабаном, дурья голова. Калач говорит, ему тоже пушка положена». Я промолчал, хотя за «дурью голову» мог ответить, что револьверов без барабанов не бывает. Жбан спросил: «Слышь, четвертая дверь в вашем ряду сараев — это звездочета дровяник?» «Зачем тебе? — задал я в ответ вопрос ради вопроса. «Так просто», — смутился вдруг Жбан. Я, умная голова, не придал этому значения: «Да, четвертая».

Катались, катались, чуть ноги не отморозили. Сидим в раздевалке, Шаих растирает Юлькины ноги, озабоченно сует их себе под куртку на грудь. Юлька смеется сквозь слезы. Я монотонно досказываю о бое в буфете и пересказываю разговор со Жбаном. Вспоминаю и о тиграх, и о револьвере... О дровянике из вида упускаю.

К ночи мороз затягивает гайки потуже. Бежим под студеной луной и колкими звездами по городу, тесно обложенному исполинскими сугробами. Шаих говорит, что после восьмого класса нынче пойдет в техникум связи.

— Там у них и общага есть. И стипендию буду получать...

На первом месте у него, безусловно, общежитие. Он уже не раз говорил: дома после восьмилетки жить не будет. Мы с Юлькой пытались возразить: свой угол есть свой угол. «Нет у меня своего угла на Алмалы, — отвечал он. — Был летом в сарае. И тот оккупировали. В мясную лавку превратили».

Зимой воздух в квартире Шакировых наэлектризовался до взрывоопасного состояния. Шаих с отчимом не разговаривали друг с другом, если не считать за разговор словесные стычки. Шаих уже несколько раз до нового года обнаруживал у отчима серебряные монеты, различные старинные безделушки, принадлежавшие Николаю Сергеевичу, и под угрозой оглашения воровства требовал вернуть их хозяину, но тот скалился и отвечал, что все эти вещички его, Шаиха, мать взяла, а не он. «Вот, глянь, эта безделушка — не у меня в кармане, а у твоей матери в корзине...»

— И ничего не докажешь, — говорит Шаих. — Хоть из города беги от позора.

— А ты прижми его в укромном уголке и пощекочи финочкой, — предлагаю я и в шутку и всерьез.

— Нельзя, — серьезно отвечает Шаих. — Финка у меня не оружие и не пугач, а рабочий инструмент.

Бежим, вздыхаем колкую стужу, выдыхаем мягкие клубы пара. Молчим. Юлька, переварив о техникуме, спрашивает:

— А как же Московский физико-технический?

— Одно другому не помешает.

— Как раз по профилю, — подтверждаю я авторитетно.

— А голубятня?

Такого вопроса Шаих не ожидает.

— А голубятня? — повторяет Юлька.

Шаих пинает ледышку. Она, звеня, летит по дороге и далеко впереди юркает в сугроб. Ответа на этот последний Юлькин вопрос у него нет.

Из-за сугроба вырастает наш полукирпичный, полубревенчатый дом. Во всех окнах свет. Там, за расписанными морозом стеклами, тепло, печи гудят, сковородки шипят... А здесь, на улице, холод собачий и тишина. Лишь в глубине двора где-то аукает соседка Милочка:

— Мурка, Мурка!

Расставаться неохота.

— Зайдем, погреемся, — не отдает коньки Юльке и не собирается провожать ее Шаих. И Юльке, и мне ясно, что он не к себе приглашает, а к Николаю Сергеевичу.

— Поздно уже, — не знает, что делать Юлька.

— Чайку у печи попьем, — поддерживаю я друга. — У вас же нет печей, одни батареи, трубы.

Юлька уступает.

Поднимаемся по скрипучей сенной лестнице и, минуя свои двери, тихонько стучимся к Николаю Сергеевичу.

— Можно?

И ступаем гуськом из тьмы кухни в свет, в тепло, в безотказный приют. Николай Сергеевич вскакивает со стула, возносит в пионерском салюте руку с авторучкой:

— У-у, вот они, конькобежцы! На улице-то под тридцать. Не поморозились? Раздевайтесь поскорее и к печке. Я уж тут забеспокоился, а вас все нет и нет.

Мы рады его радости, но смущены. В комнате он не один. В кресле у письменного стола откладывает книгу и вскидывает брови над очками профессор Семен Васильевич Пичугин.

43. Дай бог счастья ей!

Чай у Николая Сергеевича всегда вкусный, ароматный. Всегда в стаканах и в массивных с фигуристыми ручками подстаканниках. Устроились кто как у печи, дверца которой обычно при топке открыта (отличная тяга). Жаркий отсвет огня шевелится на наших лицах, постреливают и шипят соками свежеподкинутые поленья. Стараемся вести свои разговоры, не мешать взрослым. Это их первая встреча после долгой и непонятной разобщенности. Оставить бы их вдвоем, но теперь уж сразу не уйти. Да и кто знает, как для них лучше, без нас или с нами. Недаром говорят, юные и глупые сближают седых и мудрых.

— Только в одиночестве постигается истина. — Семен Васильевич продолжает прерванную нашим появлением беседу. — Только вдохновенная лень рождает мысль. Лень вдохновенная... Я раньше не понимал это частое у Пушкина сочетание на первый взгляд несочетаемых слов. А просто же все и ясно. Лень, ничегонеделанье дают простор творческой мысли. Вдохновенная лень — это занятие любимым делом, это свободное распоряжение своим личным временем, это свобода творчества, это, наконец, осмысление себя в жизни, которая не так велика, чтобы транжирить ее в бесконечном суесловии — на службе, дома, на лекциях, банкетах, собраниях, совещаниях... И все это пустословие, вся эта суета с каждым новым днем возобновляется, удесятеряется и с каждым новым днем с иеменьшим успехом забывается, не оставляя и былинки доброго в душе. Одна накипь. Бог свидетель, я завидую тебе, Николай.

— У всякого своя чаша, — как бы оправдываясь, разводит руками Николай Сергеевич. Берет со стола книгу. — Купил томик Ахматовой.

— Ага... Не печатали ее сколько! Меняются времена... Сегодня хоть вздохнуть можно свободно.

Беседа их скачет с одного на другое. На нас они внимания не обращают. Мы им не помеха. Свои. Сидим неслышно, как мыши.

— Мне недавно Тютчева преподнесли, — почесывая ногтем бровь, молвит Семен Васильевич. — Двуязычный поэт... Интересное явление. Что ни говори, а билингвизм накладывает свой отпечаток, долго его стихи русским духом не пахли, а век прошел, поди теперь поищи более русского. Кстати, я помню, у тебя есть два рассказа на французском. Ты их еще в школе написал.

— Детские забавы, — ведет Николай Сергеевич ладонью по пегой, кустиками седой щетине, точно размышляя: подкоротить ее или еще потерпит.

— Стихи свои так нигде и не напечатал?

— Нет.

— А я не удержался, даже малюсенькую книжечку выпустил.

— Я видел.

— Ничего?

— Ну это я все знаю и много раз говорил тебе...

— Ага, ага... Николай, а у тебя же еще фантастические романы и повести были?

— Почему были? Они есть.

— Надо их достать, реставрировать, предложить куда-нибудь. Чего под спудом хранить, не те времена. Конечно: блажен, кто про себя таил души высокие созданья и от людей, как от могил, не ждал за чувство воздаянья! Помнишь?

— А как же. Вот и таю, и остаюсь блажен.

— Мне твой «Эликсир молодости» запомнился. А ты читал мою книгу о Пушкине?

— Объемистый труд, глубокий. Но есть и неточности. У меня записано, сейчас покажу.

— Потом, Николай, потом, успеется еще.

Сорвавшийся с места Николай Сергеевич возвращается на место, спросив вдруг:

— А ты мою о Пушкине читал?

— Помилосердствуй, Николенька, какую?! Я и газетной заметки из виду не упускаю. Не видел, не слышал...

— «Пушкин—декабрист». Недавно закончил. Кое-кто из наших уже почитал. Погляди. — Николай Сергеевич с мальчишеской расторопностью извлекает из-под стопки бумаг на письменном столе одну из четырех хорошо нам известных общих тетрадей в оберточной из-под сахара или макарон бумаге поверх своих дерматиновых обложек, в которых он «таил» свой многолетний изыскательский труд о Пушкине. Эти тетрадки главу за главой Николай Сергеевич читал нам. Но ему, естественно, хотелось показать их специалисту.

— Хочешь сказать, что Пушкин был причастен к тайным обществам декабристов?

— Не причастен, а состоял в тайном обществе.

— Гм-м... — Семен Васильевич раскрывает тетрадку. — У тебя почерк еще мельче стал. Смотри, испортишь зрение.

— Пока не жалуюсь.

— Так-с... — Профессор снимает очки и ведет утиным носом по рукописи. — Не ты первый сие доказать замыслил. Но любопытно, любопы-ыытно. Ага... С лицейского периода начинаешь копать. — Профессор примолкает, углубляется в чтение, переворачивает страницу за страницей. — Надо внимательно почитать. Ты мне дашь домой?

— Это единственный удобочитаемый экземпляр.

— Удобочитаемый? Здесь криминалист нужен. Но ничего, разберемся. — Семен Васильевич деловито принимает из неуверенных рук Николая Сергеевича остальные три тетради и уж больше не листает их, а сразу прячет у себя в портфеле. — Не беспокойся, Николай. Прочту, сделаю пометки, все равно тебе переписывать придется, в таком виде ни одна машинистка не расшифрует. Кстати, Татьяну Георгиевну не видел? — Голос профессора ровен, он вновь сажает на нос очки и смотрит уменьшившимися глазами.

— Татьяну Георгиевну? — встрепенувшись, переспрашивает Николай Сергеевич, тем самым выигрывая время, чтобы хоть немного унять волнение. — Пять лет назад. В школе номер двадцать восемь, куда меня пригласили рассказать учащимся о развитии у нас астрономии. Точнее сказать, заявка из школы в обсерваторию поступила, а уж там... мне поручили. У меня как раз статья была опубликована о наблюдении еще в мае тысяча семьсот шестьдесят девятого года учителем Казанской гимназии прохождения Венеры по диску Солнца.

— Помню, помню, в московском выпуске «Историко-астрономических исследований». Примечательный материал.

— Так вот, стало быть, я и рассказал о Комове, о его первой в нашем городе астрономической обсерватории. Вопросов много было: где? В каком месте города? Какая? Потом о Литтрове рассказал, о Симонове...

— Это ясно...

— А Таню... А Татьяну Георгиевну я встретил после своей лекции в коридоре школы. Она, выяснилось, математику там у них вела.

— Вела?

— Да, а сейчас не знаю.

— И сейчас ведет. Всю ту же математику, все в той же школе. У всякого своя чаша... Это ты верно заметил.

Николай Сергеевич молчит. Смолкает и Семен Васильевич. Каждый погружен в «свою чашу». Трещит-гудит печь, пляшет в ней и на наших лицах пламя.

— Ты знаешь сумасшедшего математика Жданова? — прерывает молчание Семен Васильевич.

— Знаю, — отзывается Николай Сергеевич.

— Кто он?

— Сумасшедший математик Жданов.

— Знаю, что сумасшедший. Кто он у вас в университете?

— Старший преподаватель.

— Он обезумел... от Тани, — понизив голос и озираясь на дочь, произносит Семен Васильевич. Но Юлька не слушает его. Она шепчет что-то Шаиху на ухо и хихикает.

— Не может быть, — говорит ровно Николай Сергеевич.

— Почему?

— Так как у него нет ума.

— Ты изменился, Николай.

— Годы всех меняют. И ты вон уже не вороной, и я пегий.

— Я не о внешности. — Семен Васильевич барабанит ногтями по подлокотнику кресла. — Острить научился.

Николай Сергеевич вздыхает, останавливается взглядом на пламени в печи.

— Жданов предложение ей сделал, — почти шепотом произносит профессор.

— Ну что ж, дай-то бог, как говорится, счастья ей, — без промедления отвечает Николай Сергеевич и оживляется: — Читал статью Агреста «Космонавты древности»? За этот год «На суше и на море».

— За прошлый.

— Ах да, уже шестьдесят второй пошел. Любопытная статья, надо сказать. Принципиально нового в ней ничего нет, но сам факт бесстрашной публикации гипотезы отраден. — Николай Сергеевич устремляется к стеллажу, выхватывает из тесного коленкорового строя толстую, темно-синюю книгу. — Вот!

Семен Васильевич берет ее, снимает очки, листает.

— Дашь почитать?

— Конечно. За статьей два научно-фантастических рассказа. Обрати внимание.

Профессор отыскивает рассказы, говорит свое «ага» и задает вопрос совсем из другой оперы, но в характере того общего дерганого разговора, который обыкновенно ведут два давно не видевших друг друга человека:

— Отец так и не вернулся после того?..

— Не вернулся, — бесстрастно вторит ему Николай Сергеевич. — Вещи только вернулись. В тридцать восьмом. Посылкой. В фанерном ящике с письмом в нем. Но ни обратного адреса, ни адресата.

— Друзья, значит. А что в письме?

— Констатация гибели.

— И место захоронения?

— Нет. Только почтовый штемпель Караганды. Но и на том спасибо.

— Ему же Трудовая крестьянская партия, я слышал, инкриминировалась...

— Ни в какой он партии не состоял, Сема. А выступал сам от себя лично. Бывая на селе при сельхоззаготовках, пытался доказать, что середняк — не кулак, что крестьянин с двумя коровами и лошадью раскулачиванию не подлежит.

— В тот год весь Наркомзем взяли, — взмахивает ухоженными ногтями на крепких пальцах Семен Васильевич. — Но меняются времена. Должны пересмотреть место крестьянской оппозиции в истории развития страны. И промпартии, и Союзного бюро РСДРП...

— Пересмотрят и вернут отца.

— Ну уж, Николай, не будь ребенком. Уж скоро нам самим в ночь погружаться, а ты родителя своего воскресить хочешь.

Из бессвязной беседы я мало что понимаю, но запоминаю. Автоматически. Как магнитофон, все подряд— и нужное, и ненужное. Вчерашнее вот не помню, а тогдашнее... Удивительное устройство память!

— Пора мне, — шепчет Юлька.

— Посидим еще, — уговаривает Шаих. — Отец же здесь.

— Пусть... А мне пора. — И в полный голос: — Чаю напились, согрелись. Большое спасибо, Николай Сергеевич, за гостеприимство.

Николай Сергеевич не знаю, чему извиняется и, многажды кланяясь, провожает нас до двери. Семен Васильевич кричит вслед дочери:

— Юличка, я скоро вернусь, пусть мама не беспокоится.

Шаих идет провожать Юльку до дому. Я прощаюсь с ними внизу, на крыльце.

44. Звездопад

Порой мне кажется: Шаих — это я сам. По крайней мере, он — неотъемлемая часть меня самого. Иногда я почти физически раздваиваюсь на Шаиха и себя, но чаще я слит с ним в одно существо. И чем больше лет проходит с того времени, когда мы были вместе, чем старше становлюсь, тем сильнее ощущение нашей двуединой целостности. С годами я все больше и больше убеждаюсь: дружба — это не само общение, не что-то материальное, не бутылка вина в складчину, не общая служебная лямка, не польза подчиненному от начальника, или наоборот — начальнику от подчиненного, а нечто большее, такое, что можно назвать духом. Можно быть далеко друг от друга, за морями, за океанами, одного может и в живых уже не быть, но от духа настоящей дружбы далеко быть невозможно. Твой друг всегда в тебе, а ты в нем. Любовь — да, требует присутствия. Дружба — нет. Она много выше эгоизма плоти. Потому-то любовь между мужчиной и женщиной, не осененная духом истинной дружбы, в конечном счете обречена на крах. Подумайте, почему, например, говорят «подруга жизни», а слово «любовница» утратило свое первозданное значение? А в старину ведь «любовница» означало — возлюбленная.

Провожал Юльку в тот вечер Шаих долго. Они хотели дождаться ее отца в подъезде. Она волновалась за отца: один, ночью... Увидеть его в окно и разойтись. Она домой, Шаих — на этаж повыше, чтобы без лишних слов затем разминуться с родителем.

После семейной сцены осенью и инфаркта у отца Юлька изменилась к нему. Она сказала нам как-то: это очень страшно обидеть человека и потом вдруг почувствовать, что ты больше никогда не сможешь, не успеешь ни вымолить прощения, ни загладить вину перед ним. К отцу в больницу она бегала каждый день. И тот страх остался в ней. Она стала испытывать то, чего раньше ни cном ни духом не ведала, стала бояться за мать, за деда, за брата, волноваться за отца, которого раньше побаивалась и не любила.

Семен Васильевич задерживался.

Задерживались поэтому друг подле друга и Шаих с Юлькой. Они целовались, греясь у горячей гармошки батареи и любуясь легким снежком не снежком, а какой-то бестелесной искрящейся пыльцой за окном. И луна в небе, и звезды. И вот такой вот снег.

Выглядывали на улицу, не идет ли отец. Скрипели по жесткому снегу до школы, замерзали разом и опять спешили к горячей батарее.

Давно ли были первые поцелуи, робкие признания, давно ли будущее казалось в радугах и цветах. Но жизнь беспроблемной не бывает. Бывает какое-то время, но недолго. Шаих не хотел признавать этого. «Нет проблем, — в который раз пытался он уверить и успокоить Юльку насчет себя. — Велика ли беда из дому уйти! Голова на плечах, руки-ноги целы, не пропаду». — «Ты меня удивляешь», — в который раз удивлялась Юлька его беспечной самоуверенности. Но к тому вечеру, кроме чисто увещевательной поддержки, у нее появилась практическая мысль.

— Шаих, дай слово, что выполнишь мою просьбу, — сказала она, отстранившись от поцелуя.

Шаих усмехнулся:

— Запрещенный прием применяешь.

Но прием уже был применен, и Шаих, вяло посопротивлявшись — «чего ты хочешь?» да «скажи так», сдался:

— Даю... Честное слово.

Юлька заправила белую, влажную прядку волос под белую, влажную шапку, опустила руки на его плечи.

— Я посоветовалась с дедой... и уж не помню, кто из нас первый предложил, да это и не важно, короче, мы вместе с ним предлагаем тебе перейти жить к нам. Пока... — Ладонью Юлька прикрыла Шаиху рот. — Пока тебе не дадут общежитие в техникуме. Или еще где. Поживешь у нас. Я предоставляю тебе свою комнату. Сама к матери перейду.

— О чем ты говоришь?! — освободил наконец лицо от баррикады Юлькиных пальцев Шаих. — Я? К вам? В качестве кого? В качестве приживалы?

— Вы живете втроем в одной комнате, Шаих, — зачастила Юлька, — мы вчетвером — в пяти. Разве это справедливо? Сашина комната вовсе пустует. Но я тебе предлагаю свою. На правах друга предлагаю, друга — не невесты, не бойся.

Шаих, откинувшись, расхохотался.

— В качестве жениха я как раз-то с удовольствием и вкатился бы в ваши хоромы. А так чего — ни сват, ни брат, ни квартирант? К слову, брату твоему не хватило места в квартире, а мне должно хватить?

— Перестань, ты же знаешь ситуацию с Сашей. Он хотел разделиться, отец против, но ни я, ни мама, ни деда тут ни при чем.

— А когда меня начнете выселять, при чем окажетесь? Или уж ни при чем Семен Васильевич будет?

Квартира, между прочим, ему дана, профессору. А вы решаете...

— Одному человеку четырехкомнатная фатера не предоставляется, хоть министром будь.

— У вас пятикомнатная, — уточнил Шаих.

— Одна самодельная, — Юлька отвернулась к окну и продолжала уже равнодушно: — Квартира нам выдана всем, в том числе и ветерану войны, инвалиду, в том числе и мне...

— Не сердись, Юльк, я не хотел. — Шаих обнял ее и тоже устремил взор в окно, где все так же кружил снежок не снежок, а какая-то искрящаяся пыльца. Соседи, словно сговорившись, уединения их не нарушали, попритихли в своих квартирах, не шастая, как обычно, туда-сюда.

— И я не хотела... — прошептала Юлька. — Хотела как лучше. — Помолчали. — А слова данного ты все-таки не сдержал.

— Какого?

— Выполнить мою просьбу.

— Ну, Юлька, договорились же, — взмолился Шаих. — Ну, спасибо тебе. Но и меня пойми. Как бы поступила ты на моем месте?

— Я бы? Я б согласилась, собрала бы чемоданчик и — здрасьте, принимайте! Но меня никто никуда не зовет.

— Придет время и позову, если раньше кто-нибудь не позовет. — Шаих насупился. — Знаешь, Юль, и у меня к тебе просьба. Обещай исполнить.

— Обещаю, — с любопытством обернулась к Шаиху Юлька.

— Как надоем тебе, так сразу же скажи, ладно? Сразу, чтобы в тягость я тебе ни минуты не был.

— Обещаю, — сказала Юлька. — Но и ты обещай, если я тебе надоем, то и тотчас же...

Выяснение отношений прервало появление во дворе темной, сгорбленной, боязливо семенящей по скользкому насту фигуры Семена Васильевича.

Юлька с Шаихом не разбежались, как предполагалось, а вышли ему навстречу вместе.


Он вышел от нас в начале двенадцатого. Никого в жизни не провожавший дальше своего порога, Николай Сергеевич увязался за дорогим гостем и проводил его до школы, откуда тому до дому было рукой подать. Я слышал, как они выходили. На кухне, в сенях они продолжили какой-то свой неоконченный разговор. Как сейчас помню, начат он был до нашего прихода к Николаю Сергеевичу с катка, а продолжен после того, как мы ушли от него.

— Довольно ворошить прошлое, — сказал Николай Сергеевич. Он всегда говорил громко.

— Я пред тобой, Николай, как на духу, повинился. — Голос профессора тише, но тверже. В нем одновременно и горечь долгих, бессонных раздумий, и сладость освобождения от какого-то тяжелого душевного груза, и определенность.

— Сема… — попытался вставить слово Николай Сергеевич, но ему это не удалось.

— Погоди, Николай, погоди... Знал бы, сколь много я отдал бы за возможность переписать кой-какие страницы моей жизни. Какие опечатки в ней, какие ошибки! Как судьба сурова своей необратимостью!

— Сема...

— Погоди, Николай, погоди...

Пререкаясь, они по-стариковски медленно спустились по нашей певучей сенной лестнице, сошли с обледенелого крыльца, скрип-скрип проскрипели по промороженным мосткам со двора на улицу.

Я вышел из комнаты по малой нужде. Из неплотно прикрытой двери Николая Сергеевича падала на пол кухни косая полоска света. «Опять комнату незамкнутой оставил», — подумал я. Однажды родители проучили меня. Оставил дверь квартиры (не квартиры, конечно, — комнатки), незапертой, а они пришли и спрятали всю верхнюю одежду. Я вернулся домой из школы, отец заявляет: ограбили. Я в шкаф, там пусто. Лишь к вечеру, начитавшись мне морали, настращавшись вдоволь, вытащили припрятанные шмотки. Они правы: на то и замок на двери, чтобы его запирать. Но вот сколько лет прошло, а чувство какой-то горькой обиды за обман, за фарс с торжествующими подмигиваниями и воспитующими жестами для глухонемых над моей повинной головой в душе осталось.

Когда вернулся, дверь Николая Сергеевича была уже прикрытой, плотно прикрытой. Я не придал этому значения, но меня насторожил шорох в глубине кухни. Я спросил: кто там? Никто не ответил. Тогда я включил на нашей половине кухни свет. Но силы нашей лампочки хватало лишь до умывальника Шакировых, а дальше к парадной двери, опять полная тьма. Перед тем, как лечь спать, я поделился своими тревожными ощущениями с братом, который корпел за письменным столом над морем бумаг, испещренных химическими формулами. Родители за шкафом спали. Брат внимательно посмотрел на меня — не разыгрываю ли его, с пощелкиванием застоявшихся костяшек — было у него такое, с юности, — лениво разогнулся и вдруг, как тигр, в два стремительных, мягких прыжка выскочил на кухню. Я — следом. Брат щелкнул друг за другом всеми тремя выключателями, обошел нашу общую на четыре семьи кухмистерскую, заглянул к Николаю Сергеевичу: «Никого, где Сергеич-то бродит?» Потрогал тяжелый висячий замок на двери заваленного хламом «парадного подъезда» и спустил мне в лоб средней силы, незлой шелобан: спать надо вовремя ложиться, меньше всякое мерещиться будет.

Шаих и Николай Сергеевич вернулись вместе. Но я с постели больше не вставал.

Брат из-под настольной лампы сказал на голоса:

— Живет наш ученый сосед при коммунизме, ходит, дверей не запирает, а у самого всякой всячины полно.

И ушел с головой в свое. Перечеркнул там что-то у себя, скомкал лист, бросил на пол, положил перед собой новый.

Загрузка...