К весне заболел Киям Ахметович. Слабость навалилась, одолели головокружения, сердце в груди то, как заячий хвост в стужу, трепетало, то замирало, будто насовсем. Как ни крепился — слег Киям-абы, и объявил, что больше не встанет, помрет, что силы его тают с поспешностью мартовского снега.
Март в том году выдался резвый. Алмалы неудержимо двинулась талыми водами, как бурный, сторуслый Янцзы, о котором я в один из тех дней вяло ответствовал на уроке географии. Плавал, короче, глядя на весну за окном, и схлопотал безусловную «пару». И имя ее, географички нашей, уже старой, тяжело передвигавшейся женщины, помню — Валентина Оттовна. Она сказала мне огорченно, а может, с сожалением о своих былых учениках и годах своих безвозвратно минувших: «А брат твой географию знал...» Я ответил: «Он и сейчас знает». И сел на место у окна рядом с Шаихом. Мы сидели с ним вместе. Вместе и с уроков сбегали. После географии мы собирались к Кияму-абы.
Вновь наши лохматые затылки грело теплое солнышко, и вновь мальчишки бежали за бумажными корабликами вдоль улицы, оглашая округу непрерывным щебетом. Урок тянулся бесконечно долго. Понедельник...
Около больного почти круглосуточно находилась его дочь — Роза Киямовна. Ее подменяла Юлька.
Юлька вдруг обнаружила незаурядные качества нянечки-сиделки. Беда вот только, по-татарски плохо понимала. Киям-абы, впадая от убыли сил в крайнюю немощность и беспамятство, бормотал — и то еле слышно — на родном языке. «Пить хочу», «дай то», «достань это» — она еще разумела, но когда дед начинал делиться какими-то сокровенными мыслями, вспоминать что-то из своей нелегкой жизни, терялась, чувствовала себя не в своей тарелке. Юлька понимала, что непониманием своим она доставляет больному дополнительные муки и от сознания этого мучилась еще больше.
Раз, при просветлении, когда словно бы выцветшие, полинявшие за время болезни зрачки деда почернели вновь и блеснули осмысленным вниманием, Юлька взяла его холодную, похудевшую руку в свои теплые ладони и, потирая, точно тот с мороза, и она может разогнать останавливающуюся в старых жилах кровь, сказала:
— Дау-ати[14], когда выздоровеешь, обязательно научишь меня говорить по-татарски. Договорились?
— Якши[15], — отозвался он, — ради такого обязательно выздоровею. — Он даже улыбнулся, но глаза, несмотря на обнадеживающую живинку в них, остались неподвижными.
Дважды навещал больного деда внук Саша. Александр расспрашивал больного о здоровье, а тот, борясь со слабостью, выведывал у внука о его семейной жизни. Киям-абы подозревал, что у Александра с Раинькой не все так хорошо, как это хочет изобразить в полуответах, полукивках юный мужчина с изящными пушистыми усиками под носом. Саша уклонялся, уклонялся от прямых ответов, уводил в сторону, отшучивался, да под конец второго посещения черт дернул за язык, и он выложил почти все без утайки.
— Надоел я ей. Так прямо и говорит: надоел, салага, неинтересно, скучно мне с тобой. Женщина, говорит, любит подчиняться, любит бояться, трепетать, силу любит, а ты что?! То есть — я.
— Побей, она и будет бояться.
— Я серьезно, а ты!
— И я серьезно. Надо же, а-а?! Любовь — это рабство, а?
— Может, перебесится — поймет? Ведь любила...
— На стебле крапивы, улым[16], мак не расцветет. — Киям Ахметович приподнялся на локте. — Возвращайся. Женщине все можно позволять, только не унижать себя.
— Я люблю ее, вот в чем дело, — тихо сказал Пичуга, нервно пригладив светлую поросль усов. — Без нее хоть в петлю.
— Ветер сорви с губ такие слова! — порывисто вздохнул Киям-абы.
Чуяло сердце старика, чуяло, что дела внука на любовном фронте обстоят не лучшим образом. Конечно, как же так, сколько уж вместе с этой Раинькой, а она ни разу ни к себе не пригласила, ни сама не появилась. Почему внук навещает больного деда один, без нее? Что за отношение к любимому человеку? Что за отношение к его родителям? Вопросов много, ответ один... И ответ этот стал ясен ему по сути дела до Сашиного признания. Игрушкой был он в ее руках, красивой, новой, привлекательной. Но вот натешилась и бросила.
— А как футбол?
— Оставил.
— Учеба?
— Без стипендии.
Киям-абы опустил голову на подушку, смежил веки. Ему опять стало плохо. Как ушел Саша, он не заметил.
Заходил к Кияму-абы никогда ни к кому не заходивший Николай Сергеевич. Ученый сидел у постели больного и сокрушался по поводу неопределенности диагноза.
— Что же это за неопознанная болезнь такая? А врачи что? Почему на серьезное обследование в стационар не положат?
— Лучше дома умереть, — отвечал Киям-абы.
Николай Сергеевич всплескивал руками, втягивал голову в плечи:
— О-ё-ёй, какие настроения! Нельзя так, нельзя! У нас с вами, Киям Ахметович, еще на земле дел непочатый край. А смерть... Смерть — это самая большая несправедливость. И потворствовать ей нам не к лицу. Как самочувствие сейчас?
Когда был здоров и в отличном расположении духа, на подобные вопросы (как жизнь? Как дела?) Киям-абы обыкновенно отвечал: «Ужасно...» И добавлял: «...хорошо!» Или: «Сил нет терпеть... это счастье!»
Но в марте шестьдесят второго года ему было не до шуток.
— Плохо, плохо, — отвечал он Николаю Сергеевичу. — Беспрестанно мутит, кушать ничего не могу, аппетит пропал совсем.
— Лимончик поешьте, я тут принес килограммчик.
— Рахмат, спасибо, не помогает. — И вдруг: — Я прочитал ваш «Эликсир молодости». Страшно долгожителем жить, страшно, не дай бох-х!
— Дело в том, что надо всем долго жить, тогда не будет страшно.
Мы с Шаихом наведывали Кияма-абы часто. И приходили к нему не за тем, чтобы поскорее сбежать. Однажды солнечным мартовским днем после урока географии сидели у него особенно долго. Починили ему его «Балтику», послушали концерт по заявкам радиослушателей. Розы Киямовны дома не было, ушла в аптеку и по магазинам, за хозяйку осталась Юлька.
Больной чувствовал себя «ужасно хорошо», смог даже с постели на стул перебраться. В полосатой (по моде тех лет) пижаме, под свалявшимся, седым от корней (давно не красился) снопом волос, он походил на кого угодно, но только не на артиста оригинального жанра, только не на художника и уж ни в коей мере — на бойца кавалерийского корпуса Доватора. Но на внешность его мы — демонстративно никакого внимания. Шаих у приемника (починил, а оторваться-таки не может, что-то подвинчивает, подкручивает). Я у Юльки замом по хозчасти. Основная наша задача: между прочим, между зримым делом потихоньку, исподволь насыщать атмосферу дома жизнестойким духом, отвлекать больного от пасмурных мыслей.
На подоконнике цветут чайные розы. Из «Балтики» льет свои тихие мелодии курай. За окном гремят по жестяному карнизу, утробно воркуют сизари. Они в эту минуту заметнее всего.
Юлька, глядя на них через тюлевую занавеску:
— Все-таки это свободные птицы, а твои, хоть и красивые, Шаих, а невольники.
— Почему невольники? — возражает Шаих. — Я их выпускаю, они сами возвращаются.
— На готовенький корм.
— Готовенький корм готовить надо, — подает голос Киям-абы. — Несколько лет назад принесла котенка, а кормить, песок за ним менять пришлось мне. — Он увидел себя в зеркале, поправил шевелюру. — Шаих, а зимой ты выпускаешь их?
— Конечно, Киям-абы, без лёта голуби мигом в кур превращаются — жиреют. Каждый день гоняю.
Мы и виду не подаем, что страшно довольны искоркой интереса больного к постороннему от его болезни разговору.
Взгляд Кияма-абы падает на чеканку, сиротливо стоящую в углу у стола- верстака. Где была прервана работа над ней, там и осталась. Мы тоже устремляем взгляды на его долгоусердный труд. Металл другой, не тот, что дал Шаих. Тот испорчен, пошел на черновик. Да и сама картина уже иная. Кроме голубятни, Алмалы, родного города с кремлем, реками, озерами, каналами, кроме всего земного шара, над голубями и голубятником теперь появились Лебедь, Дракон, Медведица, Лев — созвездия, к которым, как бы продолжая полет голубиной стаи, устремились многомачтовые фантастические корабли. И тут влияние Николая Сергеевича. Но мы об этом не заикаемся.
— Не смогу доделать, — вздыхает Киям-абы.
— А мне показалось, она уже готова, — говорит Шаих, подходя к чеканке.
— Нет, не успею, — повторяет Киям-абы.
Мы переглядываемся: опять он...
Киям-абы тянется к приемнику, выключает его.
— Шаих, родной, спой, пожалуйста, «Кара-урман».
Молвит это он на родном языке, просительно сложив руки на груди.
«Вы же не можете эту песню слушать», — хочу я сказать, держа в памяти рассказ о гибели его отца в зимнем лесу, но придерживаю язык.
Киям-абы не спрашивает, знает ли Шаих эту песню. Киям-абы просит. Он слышал, как полчаса назад, ремонтируя приемник, его юный друг намурлыкивал ее себе под нос. Логика проста: раз мелодию знает, должен и слова знать, раз песню для себя знает, должен знать и для других.
Шаих не любил уговоров. Или сразу наотрез отказывался, или тотчас принимался за выполнение просьбы. Откладывать тоже было не в его правилах. Когда откладывал, дело затягивалось до бесконечности.
Но песня — не дело. Для песен кадык не тесен. Песня для души — форточка. Эти словечки-прибаутки мой друг любил повторять, разворачивая некогда (до замужества матери) меха своей разудалой гармошки. Еще он говорил: кто весело поет, тот весело живет.
«Кара урман» — вещь тягучая, тревожная. Шаих кашляет и берет низко-низко, насколько позволяет голос:
Ка-ра-ур-ман...
Он и куплета не успевает спеть, как дверь распахивается, и в комнату, садя по паркету шлепанцами, вбегает, пылая красными (только что с улицы) щеками, Семен Васильевич.
— Шулды-булды поете?!
Словно и не звучала песня.
Мертвая тишина.
Ее разбивает Киям-абы. Тоном пророка Мухаммеда, вещающего повеление аллаха невежественным язычникам, он тихо, но внятно и внушительно, так, как я никогда не слышал, изрекает:
— Клянусь моими последними днями, соплеменник наш сбился с пути... — И дальше, мешая русский с татарским, почти шепотом: — С пути праведного. Сбился и заблудился. Как бы ему не попасть затем в огонь, растопкой которому служат камни и люди. И-и, алла, как легко оступиться!
Решительность спадает с разрумянившегося лица Семена Васильевича. Ни на что не похожее выступление тестя, всегда учтивого и мягкого, поражает его. Секунду-другую профессор стоит, как ледяной водой окаченный.
— Прошу простить покорнейше, — наконец приходит он в себя. — Я не хотел оскорбить ни певца, ни песни, ни их национальной принадлежности. Песня, на каком бы языке она ни исполнялась, сближает народы. Но вы, я уверен, поймете мою небольшую и невольную бестактность, когда узнаете эту дикую новость: ограбили Николая Сергеевича!
— Как а-аграбили? — вздрагивает Киям-абы.
— Как — я не имею представления, могу лишь догадываться, но что взяли грабители — скажу: коллекцию серебряных монет, саквояж с открытками и старинные иконы из дровяника.
— Так сразу и деньги, и открытки, и иконы? Налет, что ли? Не понимаю, — Киям-абы тяжело подымается со стула. — Объясните как следует.
— Как следует... Николай и сам не знает, — горбится Семен Васильевич. — Вчера вечером обнаружил пропажу. Пропажу монет и открыток. А сегодня утром пошел за дровами, а замок на дровянике сбит. Ящик с иконами, он говорит, находился на видном месте, не прятал он его, этот ящик. И вот он тю-тю. Странный человек, хоть бы в сторонку поставил, хламом прикрыл. Нет. Мало того и в милицию даже, чудак, не заявил. Ничуточки-то он не изменился. Ага. Я сейчас только от него. А вы что, друзья, впервые слышите? — переводит профессор взгляд на нас с Шаихом.
— Впервые, — киваем мы, оглоушенные новостью не меньше Кияма-абы. Накануне весь вечер допоздна мы провели у Ханифа, в его переделанном из сарая гараже-теплушке, где помогали ему подковывать его трехногого стального иноходца. Утром спозаранок опять к Ханифу, опять с гаечными ключами и отвертками к его боевому другу немецкого происхождения. Все в их технике шиворот-навыворот. Но основательно и надежно, не на одно поколение, на века, короче. Возились, в школу чуть не опоздали. После школы вот — к Кияму-абы.
— Пойду, позвоню в милицию, — сообщает Семен Васильевич и шлепает размеренно из комнаты. На ходу он не то нам, не то себе, размышляя вслух, говорит: — Грабители должны быть людьми не чужими Николаю Сергеевичу, вхожими к нему.
— В дровяник? — переспрашивает Юлька.
Семен Васильевич пропускает мимо ушей остроумие дочери. У него слетает с ноги шлепанец, он поддевает его ногой, поправляет, не нагибаясь, говорит, не оборачиваясь:
— Юличка, зайди ко мне, не сочти за труд, у меня есть к тебе несколько слов.
— Сейчас?
— Нет, проводив гостей.
Профессор неслышно и плотно прикрывает за собой дверь.
Киям-абы разражается бранью в адрес «жулья проклятого», «пережитков прошлого», «недобитых элементов». Нервное возбуждение придает ему силы, он шагает из угла в угол, на поворотах его заносит, но он удерживается на ногах с помощью рук, хватаясь за мебель. Юлька тревожно следит за ним. Мы с Шаихом бочком-бочком... начинаем прощаться.
На старости лет профессор Пичугин надумал начать новую жизнь. Впрочем, какая это по нынешним временам старость? Ему и шестидесяти не было.
Семен Васильевич решил прожить свой остаток чисто, праведно во искупление всех волей-неволей совершенных некогда грехов своих. А были ли они? Профессор, естественно, не верил в бога, но библию чтил и из притчей Соломоновых, между прочим, помнил такую вещь: все пути-дороги человека чисты в его собственных глазах — во как! Но господь-то не лыком шит, он взвешивает душу, добавляет Соломон. А на душе Семена Васильевича в течение долгого времени, уже на протяжении не одного десятка лет, было беспокойно, муторно, не на месте она у него была от какой-то тяжести. «Грехи, грехи скопились, — говорил себе профессор, — они душу камнем тянут». Он говорил «тянут», а не «давят», как принято говорить, потому что душу свою он представлял наподобие зыбки, наподобие невода, в который попал тот камень, оброс известкой, ракушками, другими прочими твердокаменными цыпками-болячками и неудержимо тянет на дно. И чтобы все судно не перевернулось и не погибло, надо было от камня освободиться во что бы то ни стало. И вот он, порядком посомневавшись в правильности само собою вымучившегося шага, наконец откинул все сомнения и пошел к тому единственному, кто, по его мнению, нет — убеждению, мог облегчить его участь еще на этом свете.
А тот и не ведал ни о какой греховности друга. Или делал вид. Нет, лицемерить Николенька не умел, он обрадовался его приходу и зла на него никогда не держал. И за Танечку Родимцеву в том числе тоже. Полуседой Николенька признался, что, да, любил Родимцеву, но он ни секунды не ощущал в себе готовности к семейной жизни, к самопожертвованию ради любви, не представлял себе замену платонического чувства физиологическим, смену мира идей, науки и поэзии миром быта. Но это заявление не удовлетворило Семена Васильевича, и он вывернул душу наизнанку, рассказал о своем малодушии на посту члена правления университета, когда студента Новикова, одного из способнейших в вузе, исключали за «малоуспеваемость» и затем, исключив, на протяжении многих лет шельмовали, не восстанавливая в законных правах.
— Но тебя в университете уже не было, когда не восстанавливали-то... — заступился Новиков за студента Сему перед профессором Семеном Васильевичем.
— Зато когда исключали, был. И при голосовании воздержался. Вы с Таней думали, что я пропустил заседание правления по болезни, а я присутствовал. Присутствовал по личной просьбе ректора и воздержался.
— Не голосовал же с большинством «за». И потом, Сема, твой голос определенно ничего не решал. Уж Тарутин, насколько влиятельная в университете личность, уж Покровский, Яковлев не смогли... Там, я так себе представляю, были включены какие-то дьявольские силы, не подвластные ни разуму человеческому, ни логике. Так что не терзай себя тем, в чем ты не виноват. Я-то думал, это я где-то в чем-то накуролесил. И на письма мои не ответил из Ленинграда, и вернувшись, не зашел.
Но Семен Васильевич не в оправдании нуждался, душа его жаждала прощения, отпущения грехов алкала душа его, и разговор раз за разом возвращался в исходную точку.
Одно и то же, каждый свое они продолжили говорить и по выходе из дому, и на подходе к Бригантине.
Несмотря на то, что мнения их насчет причин возникновения многолетней разобщенности не были приведены к общему знаменателю, на сердце Семена Васильевича снизошло великое .очищение, и он решил эту чистоту сохранить до конца дней своих. Не в святом бездействии, а творя добро для ближних. Во-первых, следовало разобраться в рукописи друга «Пушкин — декабрист», и если она имеет научную ценность, помочь опубликовать; во-вторых, надо было сходить к Родимцевой (она так и не вышла больше замуж) и привести ее к Николеньке с тем, чтобы вновь возобновить дружбу, реставрировать неразлучную троицу; в-третьих, пересмотреть все его рукописи — научные труды, романы, повести, стихи и отобрать для печати; в-четвертых, пятых... — пунктов большого миротворческого плана было достаточно.
В системе «новой жизни» намечалось изменение взаимоотношений в семье, на работе... Профессор, директор института, депутат, муж, отец, зять, сосед, житель города, а еще вроде и тесть, он должен был проникнуться бескорыстной заботой к людям, его окружающим, чуткостью к ним, тактом, вниманием, пусть и в ущерб собственным интересам, вразрез с личными симпатиями и антипатиями, настроениями и самочувствием.
Начало новой жизни было обнадеживающим. Весь январь, февраль и вот уже март Семен Васильевич вел жизнь по образу и подобию Иисуса Христа. Он выбрался из своего кабинета «в народ», всерьез заинтересовался проблемами своей семьи, включая и бытовыми проблемами тоже, обратил внимание на успеваемость дочери в школе, наметил встретиться и переговорить на равноправной и взаимоуважаемой платформе с Сашей, высказал желание повидать Раиньку. Несколько раз возвращался с работы домой, отягощенный продовольственным грузом — колбасой, халвой, макаронами... Короче, новая жизнь пошла по самому большому счету. И уж сдавалось ему, что он выдюжит, сможет так и дальше, из месяца в месяц, из года в год. Непросто это было, конечно. Чтобы удержаться на прямом и бритвенноостром, как истина, раз и навсегда избранном пути, требовалась ежедневная, ежеминутная собранность, необходимы были постоянные самоогляды и самопрослушивания, постоянная распахнутость и в то же время стерильность души, чтоб ни пятнышка на ней. Иначе никак.
Таким образом он размышлял, когда новая жизнь у него получалась. По-другому сказал он себе, когда она сорвалась. Он сказал себе: «Узду на свою натуру сам не накинешь!»
Это было в последнюю неделю марта. Узнав об ограблении Николая и сделав по этому поводу кое-какие предварительные умозаключения, он прибежал домой, чтобы позвонить в милицию, скинул пальто, переобулся в шлепанцы, да и услыхал тут завывание Шаиха, спокойно лившееся из комнаты тестя. Поют? Когда такое, и поют? Зная это, кто-то может петь? Того, что там этого не знали, предположить себе Пичугин-старший не мог. Ведь Шаих был ближним соседом Николая, даже как бы его другом...
Семен Васильевич мерил кабинет печатным шагом и критически взвешивал свой мальчишеский наскок на компанию, собравшуюся у больного тестя. Вышел из себя, елки-палки, праведник на два месяца, лопнул мыльным пузырем Иисус Христос из второго подъезда!
Постучав, вошла Юлия.
— Ты что-то хотел мне сказать, папа, или поручить?
— Ага, доченька, присядь, — указал Семен Васильевич на стул у письменного стола. Сам разместился в кресле. — Хочу поговорить с тобой. Раньше я не вмешивался в дело вашего воспитания. Тобой и Сашей занимались мама и дедушка. Я же осуществлял, так сказать, общее управление семьей, так сказать, нашей семейной бригантиной. А ты знаешь, оказывается, наш дом тоже называют бригантиной?
— Знаю.
— Ну да, это к слову. Так вот... Ты что так смотришь?
— Как? — пожала плечами Юля.
— Подозрительно.
— Внимательно, папа.
Семен Васильевич окинул взглядом дочь и подумал о быстротечности времени. Давно ли ее, кричащую, принесли в свертке из роддома, и она обсикала ему бостоновые брюки? А теперь вот сидит, и не знаешь, как к ней подступиться.
— Так вот... Что дало... то есть каков результат моего невмешательства в сферу воспитательной деятельности мамы и дедушки? Моего, так сказать, доверия? А результат прост, нагляден и при внимательном анализе неудивителен. Саша, оскорбив меня, кормильца семьи, ушел из дому, хлопнув дверью, к какой-то Рае, которая, говорят, ему в матери годится и которую я, стало быть, ее свекр, ни разу не видел, хоть они живут вместе вот уже полгода. Ты должна меня понять, Юлия, я не хочу таким же образом потерять и тебя. Я деликатно не вмешивался в ваши отношения, однако этот Шаих, Юличка, не внушает мне особого доверия. Мать дворничиха, отец... Всего два раза встречал его и оба раза он оказывался пьяным. Теперь, пожалуйста, безобидного, открытого для всех и вся Николая Сергеевича ограбили. А Шаих, этот верный друг Николая Сергеевича, как он себя называет, в такой момент весело распевает песенки. Не кажется ли тебе это, мягко говоря, странным? — Семен Васильевич подождал ответа. Ответа не последовало. — Чего молчишь? — Семен Васильевич почувствовал прилив отнюдь не Христова раздражения.
— Не кажется, — сдержанно отозвалась Юлия. Она хотела поправить отца: мать Шаиха уже не работает дворничихой, Гайнан Фазлыгалямович Шаиху не отец, а отчим, песня «Кара-урман» далеко не веселая песенка, и пелась она не по прихоти гостя. Но потом подумала, зачем вступать в не столь необходимые объяснения? Можно вновь наговорить... А у отца больное сердце.
— У меня нет прямых оснований кого-либо подозревать в грабеже, — продолжил Семен Васильевич. — Но очевидно, что в квартире Николая Сергеевича похозяйничал субъект, хорошо его знающий и имеющий возможность подкараулить, когда беспечный сосед отлучится, оставив свою дверь незапертой. Есть в привычках Николая Сергеевича легкомысленность, есть. Он, видите ли, верит в Союз Коммунистических Цивилизаций Космоса — все это он с большой буквы пишет, — забывая, что коммунизма еще и на Земле-то вообще нет. Не было и нет, кроме военного. Военный коммунизм... Вот ведь объединились два слова на заре Советской власти, два словечка, одно из которых товарищ Новиков терпеть не может, а второе с детской наивностью обожествляет. — Семен Васильевич перевел дух, повторил, задумавшись: — Союз Коммунистических Цивилизаций Космоса... — И повел свою мысль дальше: — Но не будем винить нашего Сен-Симона за его идеи и мечты, а лучше оглянемся окрест и определим, кто еще мешает в борьбе за превращение сказки в быль. — После этих слов профессор заметил отлив раздражения, сердце заработало в привычном, здоровом режиме. Он вылез из кресла, подошел к окну, за которым царила весна, молодцеватым движением согнал с плеч сутулость. — Юличка, отнесись к моим словам с пониманием и не торопись со свойственной юности заносчивостью отвергнуть их. Юля, поинтересуйся, быть может, Шаих или Ринат просто на время взяли монеты или открытки, посмотреть, показать кому-либо. Так, без задних мыслей. Возможно, это вовсе и не ограбление... И не стоит бить тревогу. Ага, Юлия?
— Хорошо, — ровно ответила Юлия. — Но я хочу сказать, папа, что Шаих с Ринатом, считаясь друзьями Николая Сергеевича, достойны его дружбы. И не в их правилах брать чужие вещи без спроса, хотя бы и на время.
— У них есть правила?
— Есть, папа. Это честные люди. И одного из них, и ты знаешь, кого, я люблю.
— В каком смысле?
— В прямом: лю-блю-ю...
Семен Васильевич задохнулся от бесстыдного и наглого заявления дочери.
— Тебе еще рано об этом заикаться. Рано! Я понимаю: поддерживать дружеские отношения. А то — люблю. И ведь язык поворачивается после моих слов сомнения! Разумеется, я знаю, что ты с ним, как это у вас говорится, хо-одишь. О том вся округа судачит. Потому я и вмешиваюсь. Мне небезразлична твоя судьба, пойми! Я не хочу, чтобы ты повторила подвиг братца. Не для того я вас растил. Во всяком случае не для Шаиха Шакирова с Раей — не знаю ее фамилии. Вот дожили! — Семен Васильевич схватил телефонную трубку, чуть не опрокинув аппарат на пол, набрал по памяти номер. — Милиция? Петр Изотыч? Дубов, ты?
— Мне можно идти, папа? — спросила Юлия.
— Ступай, ступай... И подумай хорошенько.
— Я знаю, кто спер саквояж с открытками. И монеты, и иконы, — сказал Шаих, когда мы вышли с ним от Пичугиных, точнее, от больного Кияма-абы. — Гайнан... Это его работа. Точно.
— Ты просто его ненавидишь.
— Нет, Ринат, несколько серебряных монет я у него уже раньше видел. И предупредил, что молчать не буду. Но он... Ты его не знаешь, никто его не знает, это такой жук навозный, такой жук... Его голыми руками не возьмешь, и он, гад, этим пользуется, в глаза смеется, гадит, ворует, пропивает и смеется. Видишь, он не только не вернул те монеты Николаю Сергеевичу, а он ведь что выкинул. Наплевал на мои предупреждения. Разыгрался, ох, разыгрался у него аппетит.
По дороге мы встретили Кольку Титенко. Он сообщил новость: Алик Насыбуллин начал тренироваться в команде мастеров «Искры», зато бросил футбол Сашка Пичугин.
— А ведь классный футболист мог получиться. Потерял из-за бабы голову!
Титенко не прочь был еще язык почесать, но мы радостей его и огорчений не разделили.
— Бывай здоров, Колян, торопимся.
Первым делом все-таки, убедил я Шаиха, надо зайти к Николаю Сергеевичу, чтобы точно выяснить, что к чему, когда и как обнаружил он пропажу коллекций, кто, кроме нас, заходил к нему в последнее время. Не успели столковаться, как из переулка на нас выскочил ошалелый Киляля:
— Жбана в милицию забрали!
— За что? — удивленно спросил Шаих.
— На Сорочке[17] какие-то иконы толкал.
— Все ясно.
— Чего ясно? Айда сходим к Ханифу, он же друг наш„ пусть выручает. Жбан в долгу не останется.
— Все ясно, — повторил Шаих. — Вот, значит, кто в дровяник слазил. Пошли, Ринат.
— Вы че-е, мужики? А как же Жбан?
— Твой Жбан — баран... — Шаих хотел еще что-то добавить, но не подобрал нужных слов, махнул рукой, и мы с ним пошли.
— Эх вы, куры, — полетело нам вслед. — Мало вас Жбан берендерил!
Шаих обернулся, но Киляля уже смазал пятки — исчез так же быстро, как и появился.
Николая Сергеевича мы увидели, но поговорить не смогли. Он был во дворе. Весь дом толпой был во дворе. Даже нелюдимая Милочка выбралась с кошкой на руках. Не было лишь Рашиды-апы, она уехала еще на прошлой неделе в деревню.
У раскрытых ворот, забравшись на тротуар, стоял милицейский сине-красный «бобик».
— Да вот же он, — указал на Шаиха Гайнан, поскрипывая с носка на пятку хромовым сапогом. Он стоял с двумя милиционерами, без пальто, в одном пиджаке. Гости тоже были без верхней одежды.
— Шакиров, Шаих? — уточнил у Шаиха коренастый, плотный, точно влитый в мундир, капитан. — Проследуем.
Шаих посмотрел на Гайнана, затем на представителей охраны общественного порядка и безопасности социалистической и личной собственности граждан с грузными кобурами на боках, в таких же, как у Гайнана сапогах, но у капитана сапоги были непомерной, удивительной величины и поношенности. Посеревшие, задубевшие, они говорили о больших, неуезженных дорогах, по которым довелось им пройти. У Гайнана хромачи блестели.
Шаих равнодушно пожал плечами и пошел впереди конвоя к машине. Я знал его неизменную категоричность, он не любил гадать о степени риска или выгодности, — ли в большом, ни в малом, но я не знал его безразличным, а тут какая-то безучастность, ни жарко ему ни холодно, будто в общественный транспорт в сопровождении лучших друзей садится.
— Товарищи, произошло какое-то недоразумение! — вырвался из толпы к «бобику» Николай Сергеевич. — Я не звонил, не сообщал в милицию и никого не подозреваю. Почему мнение потерпевшего игнорируется? Что за произвол?! В какое время мы живем?
— Не беспокойтесь, Николай Сергеевич! — оглянулся, залезая в машину, Шаих. — Все встанет на свои места. — И найдя глазами блестящие хромовые сапоги с бьющими вразлет изумрудными галифе: — До встречи, папаша!
— Оревуар, сынок, — ласково вскинул руку Гайнан Фазлыгалямович. Со стороны могло показаться, что заботливый отец провожает любимого сына в пионерский лагерь. Нет, по возрасту, скорее, — в какой-нибудь спортивный. Если б не опер-«бобик», конечно.
Только машина отъехала, прибежала Юлька.
Стоял удушливый запах выхлопных газов. Мы — Николай Сергеевич, Юлька, я — прошли к дворовому столику с лавочкой у оттаявшего из сугроба куста сирени. Люди расходились, да мы их никого в упор не видели, не до зевак было. Гайнан повертелся, покрутился по двору, подымил-покурил, примеривался к нам подойти, но не подошел, тихонько испарился.
Это была самая наша короткая встреча, самый молниеносный разговор. Когда бы еще, собравшись вокруг Николая Сергеевича, наш круг разлетелся бы так быстро. Хотя круга-то не было. Не было Шаиха. И чтобы он был, надо было действовать стремительно. Мы с Юлькой прямиком через дорогу пошагали к Ханифу, Николай Сергеевич — к Семену Васильевичу выяснять отношения, понять, нанизать на сколь-нибудь логическую нить весь этот немыслимый хаос последних дней. Семена Васильевича, однако, дома не оказалось. Киям Ахметович предлагал посидеть, подождать, но времени не было, Николай Сергеевич поехал к профессору на работу, но и там его не нашел. Телефоном в своей жизни Николай Сергеевич не пользовался.
По приезде в милицию капитана куда-то срочно вызвали, и он, не заходя в отделение и не одеваясь, умчался в той же машине. Шаиха препроводили за обитую железом дверь в комнату без окон с маленькой банной лампочкой под потолком. Как выяснилось позже, не за ту дверь, потому что за той дверью находился «сообщник» Анатолий Жбанов. Нигде не застрахованы от ошибок, везде-то люди работают.
Жбан сидел, подперев кулаками голову, и на открывшуюся дверь не среагировал. Кроме него, на двухъярусных нарах расположились еще двое. Один смачно храпел на втором «этаже», другой внизу, напротив Жбана, усердно грыз ногти.
— А-а, ты... — безразлично ответил Жбан на тычок Шаиха. — Какими ветрами?
— Какими ветрами тебя вот занесло в чужой дровяник? Хотя чего уж... Все в твоем стиле. Замочек поленом сшиб — видел, как ты это делаешь, — иконы под мышку и на Сорочку. Да-а... Старинные иконы и прямиком на толкучку — это только ты, наверно, мог догадаться. А где саквояж с открытками? Монеты серебряные?
— Брось, — распрямился Жбан, — ты мне чужое дело не шей.
Шаих и сам понимал, что саквояж и монеты не жбановских рук дело. Но после разговора с Килялей, когда, по первоначальному мнению, единственный грабитель Гайнан оказался не единственным, в душе Шаиха поселилось сомнение не сомнение, а потребность в точных данных, без которых милого отчима к стенке не припрешь. Жбан должен был многое знать, если не все, он был одним из стаи, что закружила вокруг запримеченных «несметных богатств» звездочета, а в прошлом «купца», из той своры, что лишь выделением слюны на лакомый кусок; и облизыванием не ограничивается.
— Не ты саквояж стащил, так кто? — пытал грозного одноклассника Шаих, не обращая внимания на внимательного грызуна своих ногтей по соседству. Шаих допрашивал Жбана и не очень верил в его чистосердечное признание, больше надеялся вытрясти хотя бы незначительную мелочь, которая могла бы намекнуть, помогла б подтвердить подозрения относительно Гайнана. Чересчур уж неприкрыто и нагло ставит себя отчим. Как так можно без тени естественной для него осторожности хвастать вещественными доказательствами разных махинаций, прямого жульничества, грабежа, в открытую трепаться о каких-то темных делах в прошлом. В открытую-то он, конечно, в открытую трепался... Но без свидетелей. Но так же, без свидетелей, из него должно нести еще при ком-нибудь, не только же при неперевариваемом пасынке. Обязательно. И в первую голову он должен был пооткровенничать с человеком, себе приблизительно подобным, и непременно за выпивкой. И Жбан тут не последняя кандидатура.
Жбан вяло отмахивался, отмахивался от наскоков однокашника, да и что-то непредусмотренно вдруг лопнуло у него внутри. Сперва он, вроде, издалека пошел, вроде бы даже, из другой степи. Он принялся вдруг лить помои на Пичугу, на этого, по его словам, химика, который ловко химичит за спиной ближнего. И плевать теперь он хотел на него с колокольни. Шишка на ровном месте выискался! Не боится он больше его, шантажиста дешевого, хрена моржового.
— Поглядим, что тяжельче — кулак мой или язык его поганый! Подловил, видите ли, фраер, будто сам этим втихаря не занимался!
— Чем? — оторопел от потока странной самоутвердительной брани Шаих. — Чего ты несешь?
— Чего, чего... А то! — вскочил на свои короткие балясины Жбан и, приглушив голос, процедил отчетливо: — А то, что саквояж у Пичуги.
— У Пичуги?
— Ес ай ду, желтый саквояж у сэра Пичугина. Это его, профессорского сынка, афера. А все шишки на меня свалить решили. Нашли дурака. Из-за какой-то сараюшки... Я просто так, под общий шумок нацелился, а вышло...
Точно цепь незримой радиосхемы замкнулась: Пичуга — коллекционер открыток — саквояж с открытками — попытки выменять их у Николая Сергеевича, купить, заполучить любым путем... Схема четкая, можно штепсель в розетку втыкать.
Жбан харкнул на пол, растер башмаком.
— Ох уж, эти Пичужки мне! Одна в душу опорожнилась, другой взялся из души моей веревки вить. Шиш с маслом! Жбан вам не чурбан, у него тоже гордость своя имеется.
Шаих слушал и не слушал. Он размышлял о разделе имущества Николая Сергеевича. Одному — иконы, другому — монеты, третьему — саквояж. Но как его Пичуга взял? Об этом он, перебив бурные разглагольствования, и спросил Жбана.
— Ты прям, что прокурор, — сбавил пыл Анатолий Жбанов.
— Если бы... — вздохнул Шаих.
— Хочешь сказать, что не подсадная утка?
— Под стражей я, как и ты, — сказал Шаих и хотел добавить: «Не знаю лишь, за что», но промолчал.
Жбан с сомнением сузил свои желто-зеленые глазки, пригляделся к однокласснику в тусклом свете чуть живой лампочки и раскатисто, на всю камеру заржал, ткнув пальцем в доски второго яруса, так, что храпящий перестал храпеть, а грызущий ногти вытащил изо рта лапу:
— Тогда, Шейх багдадский, твое место здесь.
Во вторник Гайнан Субаев вернулся с работы раньше обычного, еще до обеда, и по-зверски злой. Во-первых, разболелся зуб, верхний левый клык. Во-вторых, тигр съел приготовленное для продажи налево мясо...
Случилось это после завтрака в буфете цирка. Завскладом притащил к себе в каптерку огузок говядины, но вдруг от подгнившего и слегка шатающегеся зуба шибанула в голову, как током, острая боль. Проклятый сладкий кофе! Упал на диван, поджал ноги да так как-то незаметно и прикорнул. Проснулся от ощущения, будто кто-то его обнюхивает. Своим шестым безотказным чувством Гайнан почуял недоброе, но не вскочил, не вылупил зенки, а лишь чуток размежил один, левый глаз, которому было сподручнее глянуть в опасную сторону, и ужаснулся: в его колено тыкался мордой тигр по кличке «Малыш», самый крупный зверюга из аттракциона «Усатые, полосатые — уссурийские». Каким образом выбрался из клетки, как вошел в каптерку, дверь которой открывалась наружу и была, кажется, запертой? Завскладом перестал дышать, он умер, вымер каждой своей клеткой для тигра, и сердце застыло, и кровь в жилах, вроде б, остановилась. Уссурийскому гостю не захотелось человеческой мертвечины, и он, отвернувшись, пошел по комнате. Говядинка в корыте была свежая, только что с мясокомбината. Хищник заурчал, зачавкал... Гайнан услышал из-под себя запах дерьма, и это неожиданное обстоятельство придало испугу новую силу: вдруг тигр обратит внимание. Тигр, будто услышал его мысли, приблизился, повел носом, недовольно фыркнул, и уж в провале памяти было, как Малыш удалился, как сам, на скорую руку подмывшись, убежал в какой-то нервной горячке к чертям собачьим.
Опомнился у колхозного рынка. Хлебнул бочкового пива, успокоился малость, закурил. Можно было подумать, напасти лихо грянувшего дня позади, как вдруг выросли, точно из-под земли, они — Марийка с сыном, рослым, крепким малым в сдвинутом на затылок кроличьем малахае. Двух мнений быть не могло: точь-в-точь, волос в волос, и глаза так же вразбег... Гайнану на мгновение показалось, что он столкнулся с самим собой, только очень юным, подростковым, далеко довоенным. «Уж не с перепугу ли мерещится? — подумал он. — И не пил вчера, не считая стакана перед сном».
Нет, не померещилось Гайнану.
Постаревшая, подурневшая Марийка схватила за рукав его пальто и радостно воскликнула:
— Ванечка, родной, здравствуй!
Как время безжалостно к людям! Неужели он, и теперь респектабельный, видный мужчина, он, Гайнан Фазлыгалямович Субаев, когда-то якшался с этой скрюченной, по виду вечной старушенцией? На ней все та же телогрейка, в которой он впервые ее встретил, с чужого плеча, с длиннющими рукавами. Нет, не та, разумеется, но в ту минуту она показалась ему все той же, даже верхняя, наиболее ходовая пуговица болтается на последней нитке неизменно по-прежнему. На голове свалявшаяся, побитая молью и временем шаль... Насколько давно все было! Так давно, что и на правду не похоже.
Гайнан попытался легким, непринужденным движением освободить свою руку, но Марийка вцепилась в рукав драпового пальто мертвой хваткой.
— Это же твой отец, сынок, — плакала она, — вот радость-то!
— Вы что, гражданка, спятили, — ожил языком Гайнан. — Какой я вам Ванечка? Я — Гайнан Фазлыгалямович Субаев, могу паспорт показать.
— Знаю, знаю, что можешь и паспорт... — продолжала взбудораженно лепетать Марийка. — Хоть на сына-то взгляни, Ванечка, — не сдавалась она. — Ведь выходила, выберегла.
От рукава незнакомого мужчины, которого хотели представить отцом, отодрал матушку ее сыночек.
— Довольно, ма, хватит, пошли домой.
Его, их сыночек. Но не мог же завскладом цирка, бывший фронтовик, а не тыловая крыса Субаев кинуться своему зачатому в самый разгар войны в глубоком тылу отпрыску на шею. Мало ли их у него по Рассии-матушке! На войне врагов не бил, зато умножал поголовье Родины. Разве это не одно и то же?
А Марийка все никак не капитулировала. Она билась в руках сына, вырывалась, а тот извинялся:
— Извините, товарищ, мама больна, она не в себе, она просто обозналась, вы не первый, кого она принимает за своего без вести пропавшего на войне мужа.
Гайнан надвинул козырек каракулевой кепки на глаза, развернулся молча на сто восемьдесят градусов и пошел прочь. Сын его не узнал. Отец вот узнал сына, хоть тоже ни разу его не видел. Но он когда-то сам был таким, а вот сын, как он, старым, не был. Поэтому и не узнал. А мог бы, будь поострее глазом.
Последнее, что услышал Гайнан от беснующейся в руках сына женщины, то, что юного двойника тоже звали Иваном. Бедная Марийка, не знала даже настоящего имени отца своего чада.
Гайнан сидел дома один на один с зубной болью, не имея желания и пистолет свой из тайника достать. Черненький, тяжеленький «вальтер» обычно успокаивал его в любой ситуации, сводил на нет любую амплитуду расходившихся нервов. Но не зубную боль.
Пистолет Гайнан заполучил еще осенью, сразу после скандального застолья, того самого, когда неурочно вернулась домой подруга Пичуги и без излишних дипломатий выставила гостя вон, а хозяин — какой он хозяин? тряпка! — к тому часу уже языком от дармовой водки не шевелил. Но слово у него, тем не менее, оказалось — олово. Через несколько дней Гайнан держал в руках заветный «вальтер».
За полгода владения пистолетом Гайнан привязался, привык к нему, как к верному и преданному другу. К тому же — что немаловажно — немому, но при случае имеющему возможность сказать так сказать, раз и навсегда...
Когда дома никого не бывало, Гайнан запирался, доставал пистолет из тайника, устроенного под сводом топки мертвого камина, разбирал, собирал ненаглядную игрушку свою, чистил, смазывал, перебирал одну за другой все восемь патрончиков обоймы, старательно отглаженных бархоточкой до зеркального блеска.
А с обещанным взамен желтым саквояжем затянул. Все как-то не с руки было умыкнуть. То хужя[18] пылящегося под письменным столом объекта не вылезал из каморки, то вылезал, да и ни с того, ни с сего замыкал дверь. А с замочком, почтовым, махоньким, возиться не хотелось. Возиться, конечно, не пришлось бы, просто хотелось зайти, взять и вынести ненароком. Такая возможность должна была обязательно представиться. И она представилась два месяца назад, в начале января. Однажды поздно вечером звездочет покинул свою комнатку, хорошенько одевшись, он пошел провожать гостя, профессора Пичугина, и оставил в суете дверь незапертой, даже приоткрытой чуть. Поздний час, соседи спали и труда не стоило заскочить в каморку и взять необходимое. Гайнан посчитал, что пусть лучше открытки вместе с саквояжем запропастятся, чем вдруг саквояж останется пустым. Когда зашел, держа в руке конспиративный мешок с дюжиной превосходных сухих чурок, якобы для растопки плохо растапливаемой новиковской печи (вот какой Гайнан Фазлыгалямович заботливый!), когда погрузил в него то, что надо, внезапно одолело желание прихватить заодно еще что-нибудь. Распахнул скрипучий буфет — в глаза сразу бросилась объемистая резная шкатулка. Сгорая от любопытства, Гайнан приподнял крышечку и в чутье не обманулся: ячейки-секции шкатулки были полны серебряных монет с профилями царей и императриц. Любоваться некогда, высыпал звонкую деньгу туда же в мешок и поскорее вышел. Дело сделано, уже дошел до своего умывальника, как вдруг в кухонную темноту шагнул из своей комнаты сосед, Аглиуллин-младший. Гайнан замер бездыханно в проеме между печью и умывальником. Ему показалось, что малый почуял недоброе, насторожился, но вот опять зашлепал стоптанными домашними тапочками, открыл свою дверь, скрылся. Гайнан сплюнул в помойный таз залипшую слюну и толкнул свою дверь, за которой сладко похрапывала жена. Пасынок мотался где-то. А сидел бы дома, пришлось бы мешок вытаскивать в сени, а то и в сарай тащить, что было чревато встречей с возвращающимися домой звездочетом или въедливым пасынком. А так, сунул под кровать — и все дела, и на боковую до светлого завтра.
Рано утром Гайнан снес мешок на парадную лестницу и спрятал среди хлама. Несколько монет взял — не удержался — для покупателей-коллекционеров в качестве образца товара. Сразу завернул в тряпицу и сунул через распоротый по шву карман пальто в его подол. С глаз пасынка подальше. И так уж за каких-то пяток случайно прихваченных ранее монеток грозился в милицию заявить.
Да вот сам и попал туда. А-ля-мафо! Не рой яму ближнему, сам в нее угодишь.
Гайнан придерживал разболевшуюся от гнилого клыка скулу, прислушивался, что творится в доме и в себе. Внутренний голос, трезвый, не тронутый перипетиями дня и зубной болью, говорил: надо непременно отнести несколько монет и одну-две открыточки в милицию. Так и так, мол, в столе у пасынка случайно обнаружил. Тогда уж точно засадят гаденыша.
Но боль одолевала, трезвые мысли разжиживались. Гайнан заметался из угла в угол. Только ли боль в левой верхней челюсти угнетала его?
Кто мог подумать, что тихий, безобидный звездочет из-за какого-то допотопного саквояжа с заплесневевшими открытками подымет такой хай? Не сегодня-завтра милиция с обыском нагрянет. Ничего хорошего это не сулило. Лишняя проверка документов... Общую парадную лестницу это уж точно перевернут вверх ногами. И центнер мороженого мяса ничего не стоит найти в сарае. Почему-то лишь за пистолет в камине был спокоен Гайнан. Он не знал о дровянике, об иконах, о самоинициативном Жбане, сидящем в КПЗ, не знал, что в милицию позвонил не потерпевший, а профессор Пичугин.
Не надо было серебро хапать, никуда бы оно не делось. А то все разом захотел. Жадность, жадность фраера погубит. Да и стратегическую ошибку допустил, уверовал в самоотреченную филантропию звездочета, в толстовскую безответность его, ан нет...
Сквозь зубную боль Гайнан вспомнил, что ровно в полдень была назначена встреча с Пичугой. На дальних Ямках, у поворота на озеро, Гайнан наконец должен был передать открытки новому хозяину. Тянул, тянул... Сперва некогда было, а после прикинул: зачем отдавать? Можно загнать их другому коллекционеру. Пичуга и не пикнет. Но в конце концов решил совесть свою чистой оставить. Однако опять на несколько договоренных встреч с ним не пошел — то дела в это время неотложные находились, то просто забывал, из памяти вылетало, как сегодня. Сегодня и позабыть можно было — уважительная причина, зуб. Но события, сложившиеся по странной кривой, которая еще неизвестно, куда могла вывести, подталкивали. И вот он взял уемистый завскладовский портфель, набитый открытками и монетами (монеты в двух кожаных мешочках), а также Шаихову саперную лопатку за пазуху и направился на Ямки. (Громоздкий желтый саквояж еще в конце зимы загнал одному эквилибристу, и тот увез его по гастрольной стране, поди сыщи.)
Прибыл на место на полчаса раньше и оба кожаных мешочка закопал на временное сбережение прямо в черствый, ноздреватый сугроб. Слава богу, снег в овраге держался чуть ли не до самого лета. Закопал, немного успокоился, стал Пичугу ждать.
Одно название весна, околел. Пичуга не шел. С новой силой засвербил зуб. Гайнан потоптался еще немного, да и портфель тоже схоронил в снежную сберкассу рядом с мешочками.
По дороге домой осенило: сугроб в овраге — это не только сберкасса, но и холодильник. В нем и говядинка сохранится.
На рубку мяса и на пять маршбросков с почти двадцатью килограммами груза в вещмешке ушло чуть больше полутора часа. В четырнадцать ноль-ноль с приятно ноющей от устали поясницей Гайнан блаженно привалился к перилам крыльца-боковушки и закурил. На дворе ни души. Лишь две Милочкиных кошки бродили под голубятней. «Вот бы запустить их туда», — подумал Гайнан и усмехнулся своей мальчишеской мысли. А что, раз такое хулиганистое забредает в голову, значит еще жива душа. Гайнан глубоко затягивался любимой «казбечиной» и не замечал ненароком угасшей зубной боли. Все правильно, боль замечается, когда начинается.
В доме по-прежнему было тихо: кто где — кто на работе, кто на отдыхе, кто, гм-м, в тюрьме...
Проходя по кухне, Гайнан обратил внимание: замочек на двери ученого соседа отсутствовал. Стало быть, дома звездочет. В благодушном настроении постучался к нему, было естественное желание хоть с кем-нибудь отвести душу.
Ханифа мы с Юлькой нашли только на следующим день. В тот день, когда мы кинулись к нему за помощью, он был в Дербышках, ездил к другу за прокладками для мотоцикла.
В тот день, вечером, Юлька имела крупный разговор с отцом. Милосердие, терпение, всепрощение, которыми после инфаркта у отца она пыталась загипсовать себя, одним махом сломались и были отброшены напрочь. Она сказала ему, без предисловий, без околичностей, что Шаих по его навету задержан, что кругом у него блат, знакомства, связи, паутина, как у паука, и она солидарна с братом — какой он отец! и уж больше не возьмет своих слов обратно и не раскается, как это было полгода назад, что отныне он отец ей лишь по паспорту.
— Шаих честный, открытый человек и на подлость не способен. Я добьюсь правды, его освободят, и мы уедем из этого проклятого города, далеко уедем и навсегда.
Она всю ночь не спала. Длиннее и томительней ночи не было.
Я тоже кое-как дождался утра.
Еще не сошла темень мартовской ночи, еще горели уличные фонари, и только-только вырывались из мрака влажные белесые клубы мартовского тумана, а мы с Юлькой уже стояли у двери Ханифа, выжидая, чем отзовется для нас подергивание допотопного звонка с висячей на проволоке деревянной ручкой.
На этот раз нам повезло, Ханиф оказался дома.
Перебивая друг друга, мы рассказали о случившемся. Ханиф молча выслушал, без слов натянул сапоги, влез в куртку, в которой выезжал на дежурства, перетянулся ремнями и вывел нас во двор. Через минуту его двухцилиндровая машина уже мчала нас по заутреннему ледку сонных улиц на спасение Шаиха.
В отделение милиции мы с Юлькой не зашли, остались у мотоцикла. В атаку старший лейтенант Ханиф Хакимов двинулся один. Чего стоило ему это тогда, мы не знали. Не знали, что за Шаиха он вышел на схватку со своим заклятым врагом — начальником уголовного розыска, непосредственным командиром по службе, капитаном Дубовым, Петром Изотовичем, опытнейшим работником отделения, зубром органов правопорядка и безопасности страны. По свойствам души своей, однако, начальник представлялся мужиком непонятным — когда чистейшей воды солдафоном, когда просто рубахо-парнем (какой уж, впрочем, парень! — работал опером еще, наверное, со времен Феликса Дзержинского), когда бука-букой, а когда, не снимая сапожищ, прямо в душу... Был он из породы вечных капитанов, для которой майорская звезда так же недостижима, как Большая Медведица в небе, и заматерелых холостяков, кому семейная жизнь уж больше не грозит. С Ханифом отношения у него сложились более чем определенные: капитан ненавидел старшего лейтенанта, как только может ненавидеть молодую поросль на себе старый пень. Да и, прямо скажем, чересчур везуч в службе был Ханиф, слишком удачлив, и это раздражало не одного шефа отдела уголовного розыска, которому по внутреннему распорядку подчинялись все участковые. Хотя, скажите, в каком коллективе вас будут на руках носить, когда вам то медаль вручают, то именные часы из рук министра, то в газете о вас пишут, то по радио говорят? Ханифа на работе считали выскочкой. Он, по правде говоря, и был им. Он выскакивал из автобуса и прыгал за тонущей старухой в прорубь, он... Да вкратце я рассказывал о его выскакиваниях из благоразумной серой массы не только штатских, но и людей, специально призванных обществом на риск и подвиг, загодя к этому подготовленных, обученных, вооруженных. За чуть ли не полувековую службу в органах, несмотря на двужильное усердие, капитан Дубов, кроме синицы верной в руках, ничего не держал, и нескромная слава молодого подчиненного коробила его, ибо он с молоком матери всосал убеждение, что работник органов в интересах службы должен быть личностью незаметной, где-то на первый взгляд даже безликой. Чекист — не кинозвезда, ему блистать-выпячиваться не следует, ему положено верой-правдой и с полной самоотдачей служить государству. А какая самоотдача у женатиков? Отцов семейств? Только и норовят как бы поскорее со службы домой смыться. У того же Хакнмова два малолетних сына и еще вот-вот ожидается пополнение. Просто молод он еще, вот и носится очертя голову, не думая о семье, не страшась за себя, как за единственного кормильца. Ничего, повзрослеет — задумается, поостепенится... Нет, государство от своих верных органов требует полного самоотречения, полного, как это продемонстрировал своей жизнью, не обремененной семьей, не связанной друзьями, он, капитан Дубов. Но государственная служба такая вещь... Она диктует порой и несообразное твоей душе, ты, например, терпеть не можешь подчиненного и в то же время вынужден собственными руками вручать ему почетные грамоты, озолачивать его погоны новыми звездочками... Капитан Дубов, во все времена при всяком руководстве стойко переносивший все тяготы и лишения военизированной службы в ответственнейших органах государственного организма и требовавший того же — аскетизма, скромности — от подчиненных, переваривал явление Ханифа народу с большим и плохо скрываемым трудом. Но переваривал. Капитан был дисциплинированным офицером. Однако всякому терпению имеется предел: этот выскочка, этот герой штаны с дырой потребовал выпустить уличенного в воровстве подростка Шакирова с Алмалы на том основании, что, дескать, нет на задержание никаких улик, не имеется на то позволения прокурора и не дал добро, как повелось в райотделе, участковый, то бишь он, Хакимов, который по его запальчивому заявлению, знает всех ребят Алмалы, как облупленных. Нахал, молокосос! Кто может поручиться за Алмалы, испокон веку служившей уголовным, а в иные времена и политическим бичом района, если не города. Но молодой нахал бил верно: оснований-то для задержания подростка, не считая звонка профессора Пичугина, не было. Откуда Хакимов узнал про звонок, ведь профессор звонил напрямую, не через дежурку? И не сдержался капитан Дубов, накричал на младшего по должности и званию сотрудника: «Зелень, салага, кого учить вознамерился! Вот уйду на пенсию, сядешь в мое кресло, тогда и будешь...» Хакимов перебил:
— Так вам давно уж пора. Не знаю, чего высиживаете.
Капитан Дубов провел по мгновенно вспотевшей шее платком и изменившимся голосом, не начальственно, а как-то даже задушевно сказал:
— Эх, братец, попался б ты мне в молодости!
— Да у вас не было ее...
— Кого?
— Молодости.
— Это почему?
— Да потому что вы во все времена неизменный — ни молодой, ни старый.
— Не понял.
— А чего понимать, вечный вы, товарищ капитан, вечный и неизменный, как утюг в нашей прачечной.
— Не знаю, по прачечным не хожу. А утюги, к твоему сведению, постоянно видоизменялись. Я в свое время еще угольным пользовался.
— Но не менялось их назначение давить, гладить.
— Какое там! Это раньше давили-гладили, а теперь лишь поглаживаем. Но ничего, пообносится, помнется костюмчик — и надавить придется.
Капитану понравилось образное мышление, каковым он воспользовался в своей жизни впервые, он открыл было рот, чтобы продолжить об утюгах и их безусловной необходимости в общегосударственном быту, но Хакимов снова перебил его, вернув к истоку разговора. Капитан не смог вторично разозлиться, как-то незаметно и пар вышел, да и, собственно, из-за чего сыр-бор?
Хакимов знал, из-за чего сыр-бор. Он, как в сыром осеннем бору у станции Ометьево в схватке с кодлой бандитов, «шагнул» на своего начальника в его персональном кабинете... Он не за себя старался, и поэтому, должно быть, зубр правопорядка устало и безразлично уступил, не орден же победителю вручать и не ордер на квартиру, за который тот бьется как рыба об лед, проживая в дышащей на ладан халупе. Подумаешь, небольшую уступку сделать — выпустить мальчишку под расписку о невыезде и под его же, старшего лейтенанта Хакимова, персональную ответственность.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Мы встретили Шаиха радостно у входа в милицию, обнялись и пошли домой. Ханиф остался на службе.
Я и Юлька торжествовали, а наш друг был странно задумчив, говорил нехотя — «да», «нет», хмурился, словно не рад был освобождению.
Когда вышли на Алмалы, Шаих сказал Юльке, что ему надо повидать ее брата.
— Зачем он тебе?
— Надо.
— Успеешь к нему, — сказала Юлька, — сначала к нам зайдем, тебя дед хочет видеть.
— Зачем? — в свою очередь спросил Шаих.
— Надо, — в свою очередь ответила Юлька. — Ты ему срочно, срочно нужен. — И пошутила: — Мы ведь ради этого только и выписали тебе увольнительную.
Киям-абы о ночевке своего юного друга в отделении милиции не знал. Больного оберегали от отрицательных эмоций. Накануне вечером он востребовал к себе Шаиха, хотя и видел его до этого днем. Желание больного — закон для сиделок. Но посланная за Шаихом Юлька сказала, вернувшись, что его нет дома: «Может, уехал куда-нибудь, ведь у нас сегодня каникулы начались». — «Куда уехал? — встревожился больной. — Ничего не говорил об отъезде». И попросил, чтобы внучка с утра пораньше снова сходила за ним. Юля ушла на следующий день ни свет ни заря, а вернулась далеко пополудни. Зато исполнив просьбу, с Шаихом вместе.
Однако раньше их заявился внук.
Саша ввалился в квартиру со всеми пожитками, с которыми уходил к невесте (жене, сожительнице — как уж ее теперь называть, не имело значения). Чемоданы, чемоданчики, спортивные сумки сложились в прихожей в приличный Монбланчик — не такой безвещий братец покинул дом, как нам рассказывали прежде Юлька с дедом.
Мать встретила сына, точно героя, вернувшегося с войны или из славного космического полета. Отца дома не было.
Дед приветствовал, не вставая с постели:
— Картина называется «Ва-а-азвращение блудного внука».
— Да, — согласился внук, — мал-мал ошибку давал.
— С кем не бывает, — засмеялась громче привычного Роза Киямовна и поспешила на кухню поскорее состряпать чего-нибудь этакого неповседневного.
Дед с внуком пообщались недолго. Чего жевать-пережевывать! Так и должно было все кончиться. Оба — и старый, и молодой — за полгода утомились: один — ждать, горевать, волноваться, другой — бороться с человеком, рука об руку с которым решил жизнь прожить.
Комнату, как сцену прожекторами, перерезало лучами солнца, в которых, несмотря ни на какие семейные драмы, празднично плавала легкая комнатная пыль. С кухни потянуло жареным-пареным, таким, каким Сашенька давно не потчевался. Он улыбнулся деду и пошел к себе. Дед смежил тяжелые веки, подумав: как легко в молодости зарубцовываются ошибки.
Время завернуло за полдень, а Юлии с Шаихом все не было.
Они появились, когда он неожиданно для себя задремал. Открыл глаза, будто и не спал, спросил, точно и не маялся ожиданием:
— Хорошо на каникулах?
— Хорошо, — как ни в чем не бывало ответил Шаих.
— За любой зимой — весна, — сказал больной, глянув на позолоченную синь в окне.
— Точно, — согласился Шаих, не понимая, неужели Киям-абы вызвал его «срочно-срочно» для этих вот разговоров — о весне, о каникулах?
— Саша вернулся, — сказал после некоторого молчания Киям-абы.
— Как? Насовсем?
— Насовсем.
— Где же он?
— У себя.
Только теперь Шаих обратил внимание на то, что Юльки нет рядом.
— Я сейчас, Киям-абы, ладно? — шагнул Шаих к двери. — Сашу на минутку надо.
— Что-то случилось?
— Абсолютно ничего, сейчас я.
— Только не долго там, Шаих, у меня тоже есть для тебя одна очень важная новость.
Киям-абы опять закрыл глаза — успел устать.
Юлька была у брата. Их голоса так же хорошо слышались в прихожей из-за приоткрытой двери, как и аппетитный запах из кухни. Брат с сестрой говорили добрые необязательные слова, какими обычно обмениваются давно не видевшиеся родственники. Последняя фраза Пичуги была:
— Начинаю новую жизнь.
Шаих постучался, вошел.
— Юля, не могла б ты оставить нас с твоим братом на пару минут.
— Пожалуйста, — хмыкнула Юлька и вышла.
— Может, все-таки поздороваемся, — сказал Пичуга, протянув лодочку пальцев для рукопожатия. Шаих не собирался разводить церемоний, у него к нему, подлецу, один вопрос, но что-то заставило и Шаиха развернуть ладонь для мужского приветствия. Что-то неуловимо изменилось в Пичугинском обличье. Не было присущего лоска, шика, спало сияние с его картинного лика. Осунулся, поблек, в голубых глазах растерянность. Шаих промолвил, пригасив агрессивность:
— Один вопрос: саквояж с открытками у тебя?
Пичуга, как ожидал Шаих, не удивился вопросу, ответил устало:
— Нет его у меня.
— А мне сказали, у тебя.
— Кто сказал?
— Неважно.
— Увы, у меня его нет.
— У кого же тогда?
— Фу, ты, господи! — протяжно вздохнул Пичуга.
— У кого? — настойчиво повторил Шаих.
— У отчима твоего.
— Точно?
— Точно.
— Каким образом?
— Ну это уже второй вопрос... — В глазах Пичуги зажглись прежние холодные огоньки. Шаих нервно прибил непослушную челку, но она, только он убрал руку, вновь вскочила.
— Все ясно.
— А ясно, так что пытаешь?
— Хотел подтверждение от тебя получить.
— Именно от меня?
— Именно. — Незнакомый доселе, колючий комок злости врезался в груди, под горлом, и Шаих, задохнувшись, выбежал из комнаты. Он устремился к прихожей, к выходу, мимо портретов, водопадов, павлинов на стенах, но мгновенная и яркая вспышка погожего сознания остановила его: он же здесь не ради Пичуги, хотя и Пичуга нужен был...
Киям-абы полусидел на взбитых подушках. Был он в своей по моде тех лет полосатой пижаме, рядом кипа свежих неразвернутых газет.
— Присаживайся, — заговорил он на родном языке, указав на стул. — Я вот что хочу сказать...
Вошла Юлька.
— Сейчас пироги будут готовы.
— Юла... Кызым[19], нам поговорить нужно с Шаихом, — извиняющимся голосом сказал Киям-абы.
— Да что это такое, там секреты, тут секреты! — надула Юлька губы и удалилась.
— Я хочу вот что тебе сказать... Помнишь, я никак не мог вспомнить, где я видел твоего отчима.
— Помню, — насторожился Шаих.
— Так вот... я вспомнил.
— Где?
— В военкомате, в сорок четвертом. Это он меня тогда, часового, по голове...
Шаих медленно вырос со стула.
— Сядь, сядь...
— Не ошибаетесь?
— Нет, не ошибаюсь. Забыть этого типа — да, можно, но, вспомнив, ошибиться — нет. Я хотел тотчас позвонить в военкомат, в милицию, но подумал, сначала надо тебе сказать, посоветоваться...
— Не звоните, я сам.
— Чего ты хочешь предпринять? А-а?
— Пойду...
— Куда? К нему? Ах, как некстати я заболел, как не вовремя!
— Болезнь кстати никогда не бывает.
— Не торопись, Шаих, взвесим... И я мог без тебя принять решение, но он твой... Он муж твоей матери...
— Таких мужей...
— Тогда я тебе посоветую — пойди-ка ты без промедлений к Ханифу Хакимову, человек он основательный, умный и сделает самый верный из нас всех ход. Он о тебе очень хорошо отзывался. Как ты нас познакомил, мы с ним много разговаривали. Очень, очень основательный человек. Или вместе с ним ко мне зайдите. Но только смотри, такие люди, как Гайнан, чутки и коварны, чуть что заподозрит, ни одна собака его не сыщет.
— Так и сделаю, Киям-абы, вы только не беспокойтесь, вам нельзя волноваться. — Шаих коснулся сложенных на груди маленьких и прохладных рук своего старшего товарища. — Пойду, не буду тянуть. А вы, прошу, пока никому ни слова.
— Вы дома? — состряпал на лице удивление Гайнан, заходя к Николаю Сергеевичу после тяжелого «трудового вторника». — Ах, да, вы только по понедельникам работаете.
— Почему? — удивленно воскликнул со своего «поднебесья» Николай Сергеевич. Он, как обычно, что-то, лежа, писал. — Я работаю каждый день и каждую ночь и в данный момент вот же — пытаюсь завершить доклад к завтрашней конференции, да плохо получается, не могу сосредоточиться. А вы почему не на службе?
— Зуб разболелся, дьявол. Эх, жизнь, жизнь — одни мучения! Да и то: сегодня она есть, а завтра — пшик и готово. — Гайнан погрузился в кресло, звучно высморкался и, пристально разглядев содержимое носового платка, высказал один из очередных своих афоризмов: — Жизнь — это мясорубка, перекручивающая действительность, прости меня алла-бесмелла! — в дерьмо.
— В память, — не согласился с соседом Николай Сергеевич, — в память и в историю. — Он сел на кушетке. — За что арестовали Шаиха?
— Не арестовали, а задержали. Большая разница.
— По мне так — никакой. За что?
— Вас же, кажись, Николай Сергеевич, обокрали, вас... Или я ошибаюсь?
— Но он-то при чем?
— При чем, при чем... Вы же сами заявили в милицию.
— Ни в какую милицию никогда и ни о ком я не заявлял. И по этой самой возмутительной причине я был вчера там.
— И что? — еще раз высморкался Гайнан.
— А то, что никто мне вразумительного ответа не дал. То одного нет, то другого, к начальнику не пробиться, велели подождать, просили прийти как-нибудь на другой день... Я сказал, что буду жаловаться в обком партии.
— И что? — Гайнан спрятал носовой платок в карман.
— Сегодня я ходил в обком. Думал, прямо к первому секретарю пройти, рассказать, что творится у нас в городе. Но меня не пустили...
— К первому?
— Вообще... В обком не впустили. Там у них милиция на страже. И требуется п-предъявить п-партийное удостоверение. А у меня его нет, я б-беспартийный. Пытался протестовать. Но меня и слушать не пожелали, даже пригрозили отправить, куда следует. Ничего не понимаю. Вот закончу доклад и переговорю с директором обсерватории, он человек влиятельный. Но доклад обязательно, без него в обсерваторию нельзя.
— Не волнуйтесь, Николай Сергеевич, от волнений гемоглобин в крови разрушается. Главное спокойствие. Вот я же спокоен.
— А почему вы спокойны, позвольте поинтересоваться? Почему вы не пойдете и не выясните все? Вы же отец и перед вами должны объясниться по всей форме.
— Не отец, отчим. — Гайнан вылез из кресла. Разговор принимал нежелательный оборот и надо было его сворачивать. — Вернется мать — разберется. Да и что разбираться, там... — потыкал он себе большим пальцем за спину, — там знают, кого и за что... Заслужил — а-ля-мафо! — получай свое. Значит, не такой он херувимчик, наш милый Шаихенок, каким пытается себя преподнести.
— Что вы говорите?! — Николай Сергеевич встал на пол и воззрился на оппонента сверху вниз, исподлобья, не отрывая подбородка от груди, хоть и сутулился, он был выше Гайнана ростом. — Шаих честный юноша. Он не мог совершить того, в чем его обвиняют. Произошла чудовищная ошибка. Но истина не нынче-завтра непременно восторжествует. Истина в конечном счете всегда берет верх.
Гайнан поморщился.
«Сил нет терпеть, что за человек — истина, справедливость... Выбить бы ему мозги двумя-тремя выстрелами». Опять заныл зуб.
— М-м-м! — Гайнан взялся за щеку. — Надо что-то делать. Пошел... Оревуар!
Гайнан Фазлыгалямович Субаев считал себя сильной личностью. Потому, прежде всего, что больные зубы вырывал себе сам. Вот и в тот вторник, в последний вторник марта шестьдесят второго года, он вынул из Шаихова стола плоскогубцы, разинул рот перед зеркалом и вытянул клык. Приняв, разумеется, перед этим в качестве обезболивающего сто пятьдесят из заначки.
Однако дурное настроение, плохие предчувствия из себя, как зуб, не вырвать. Настроение немного просветлело с исчезновением в снегу оврага последнего пуда мяса и вещественных доказательств, которым вполне под силу было отправить его на заслуженный отдых на гостеприимные курорты Магадана. Но после разговора со звездочетом Гайнан почувствовал, как под ребрами опять сделалось муторно. «Даже этот блаженненький стал голос подавать, — затравленно подумал Гайнан. — Неужели из меня мое прет так, что невооруженным глазом видно? Фу, устал! И пропади она пропадом, эта земля предков, когда каждый второй земляк готов тебе кислород перекрыть. Рвать отсюда надо, сматываться, пока трамваи ходят».
Мысль о побеге возникла в сократовском лбу Гайнана не вчера. Первым тревожным сигналом были тихие, дребезжащие слова нового знакомого, друга пасынка, инвалида, когда-то фокусника Мухаметшина, сказанные под тихий, осенний стук яблоневой ветки в окно, когда, помнится, так хорошо и уютно сидели у звездочета и толковали на разные философские темы. Новый знакомый сказал, сильно нажимая на «а»: «А-а я вас где-та видал...» Хоть и не мог припомнить Гайнан, где же тот его «видал», зерна тревоги запали в душу. Дальше — больше. Взъелся пасынок. Был б он пацан как пацан, порадовался бы: такого отца приобрел, подсоблял бы, вспомоществовал во всем на радость и процветание всей семьи. Хрен с маком! Вместо спасибо, звереныш, заложить обещался. Еще тут Марийка объявилась, жива-здорова и обитает где-то поблизости у базара. Может, уже капнула, куда следует, в отместку за спектакль у пивнушки. Пичуга еще этот на железно обговоренную встречу не явился... Одна на свете верная душа осталась — «вальтер».
Гайнан достал из тайника в камине сверток, развернул, любовно погладил тускло поблескивавший ствол пистолета. Но желанное успокоение не снизошло. Тогда он допил оставшуюся в заначке сотку. Алкоголь также не преобразил действительности. И Гайнан своим недюжинным умом окончательно чухнул: надо уходить, немедленно, сейчас же. Бабка надвое сказала, чем обернется пребывание пасынка в милиции. Монеты, как улику, не подкинул, а он там уж наверняка все, что знал, выложил. Не надвое бабка сказала, не надвое...
Гайнан вщелкнул магазин и сунул пистолет в большой накладной карман своего долгополого драпового пальто.
«А то разнежился тут! Конечно: тепло, светло, и мухи не кусают. Таких-то и берут голыми руками, точно мух сонных. Слава богу, стреляный»
Ханифа дома не оказалось. Шаих прошел к гаражу, там тоже его не было. Не вернулся еще. Что делать? Идти с заявлением на отчима в милицию? Туда, где самого за преступника держали? Позвонить по ноль-два? Но не экстренный же случай, никого Гайнан в данный момент не убивал, не резал. И как все объяснишь по телефону? Стоять и, поджав хвост, ждать Ханифа до победного конца?
Кому и было бы над чем задуматься, но не Шаиху. Свои шаги, если это не касалось рыбалки или голубятни, он осмысливал чаще уже после того, как они бывали сделаны.
Шаих направился домой. Предполагал ли он, что отчим уж вернулся с работы? Вполне возможно. Тот частенько под вывеской «Уехал на базу» срывался со службы раньше времени, бывало, и вовсе не ходил. Но я уверен, не окажись Гайнана дома, Шаих двинул бы прямиком к нему на работу, на базу, на мясокомбинат, куда угодно.
Когда пасынок перешагнул порог комнаты, Гайнан, готовый к «отлету», уминал, болезненно морщась, миску перловой каши. Каша получилась густой, а жевать он не мог. Узрев приемыша в ответственный момент заглатывания непрожеванной массы, Гайнан чуть не подавился.
— Ты откуда?
Еще не договорил, а уж понял бестактность вопроса и выразительно улыбнулся:
— Отпустили?
Шаих не ответил. Не снимая куртки, он оседлал стул, развернутый к столу задом наперед, скрестил на спинке руки и уставился на отчима с выражением, будто перед ним был живой Гитлер, который вот вдруг воскрес на Алмалы.
Гайнан запечатал ржаной мякиш в кулаке...
— Чего вытаращился? Выпустили, что ли, говорю? Разобрались? — И опять сердечно улыбнулся. — А я вот зуб себе вырвал. — Оттянул пальцем губу, показал. — Теперь кушать не могу. Сгоняй за бутылкой, а то мочи нет терпеть. Разворотил десну, хуже болит, чем с зубом.
— Верни саквояж, — проговорил Шаих, впервые переходя с отчимом на «ты».
— Какой саквояж? — искренне удивился Гайнан.
— Николая Сергеевича, с открытками.
— Охренел?
— Еще нет. Верни, пока не поздно.
Показное благодушие сползло с лица Гайнана. Бесчисленные кровяные прожилки его залпом налились, и он от висков до кадыка покрылся свекольным багрянцем.
— Я-я... украл... какой-то паршивый саквояж?
— Не только саквояж, но и серебро.
— Я?
— Ты.
— Ах, татарчонок резаный-недорезанный! — Гайнан медленно и грозно поднялся над столом.
Шаих тоже встал в полный рост и вдруг оказался повыше Гайнана.
— Да, татарин! И представь себе, горжусь этим. Не баран, родства не помнящий, как некоторые. И не предавал, как некоторые, ни нации, ни родины. — Шаих смотрел прямо в глаза дезертира, хотя и нелегко было — они у него от перевозбуждения еще дальше разбежались друг от друга. — А ты дезертир и предатель. С головы до пят предатель. И не место тебе на нашей земле...
— Значит, под землей мне место?
— А это уж за тебя определят, не беспокойся.
— Кончать тебя надо, — трагично вздохнул Гайнан, еще и сам не осознав: припугнул или сказал серьезно. Хотел что-то добавить, но Шаих перебил его:
— Это тебя давно кончать надо. Герой выискался, военный майор! В сорок четвертом хлопнул часового и сбежал из дисбата.
— Откуда?
— Из военкомата, ночью, перешагнув через земляка, которому заговорил зубы на родном языке и уложил камнем по голове. И живет ведь нынче припеваючи наш уважаемый дезертир, хапает вокруг себя все, что по силам, поторговывает, попивает... А-ля-мафо! И никакой управы. Какой там?! В войну не могли обуздать, а теперь уж, когда он ветераном войны сделался...
— А-а, вон ты о чем! — шагнул из-за стола Гайнан. — Вона ты о ком... Так и я ведь не мог вспомнить, где твой фокусник мне встречался. Это, значит, я его по башке?.. Жаль, очень жаль, что одним разом не добил тогда. Я-то думаю, что это он каждый раз так влюбленно пялится на меня? Ясненько, ясненько... — Гайнан сделал еще шаг от стола, размахнулся...
Но Шаих, привыкший к оплеухам отчима подставил под удар плечо и затем не так сильно оттолкнул папашу, вернув того к столу.
— Сдачи научился давать?! — схватил он вилку и удивительно тонко для своего собороорганного баса взвизгнул: — Два удара — восемь дырок! — И неожиданно ударил левой, свободной — в подбородок. Удар был настолько силен, что Шаих взмахнул руками, точно крыльями, и, распахнув задом дверь, вылетел на кухню, врезался в стеллаж с банками, тазами, ведрами — звон, треск на весь дом.
— Надоели, на-до-ели... — шипел Гайнан, натягивая на ходу драповое пальто и хватая рюкзак. — Всякому терпению есть предел. Харэ-э! Хватит с меня всех этих фокусников, звездочетов, шейхов... — Он перешагнул через распростертого поперек кухни Шаиха и встал как вкопанный: на него, низко опустив тяжелую, лохматую голову, шел бизоном — легок на помине! — звездочет. В краткое, как жизнь, мгновение Гайнан вдруг увидел-разглядел в ученом соседе, в блаженненьком сказочнике-мечтателе то, чего раньше в упор не замечал — и рослость, и крупные, сильные руки, и наполненные дикой решительностью глаза, он увидел в нем далеко не плюгавенького интеллигентика, а мужика, крепкого, на дубовых корнях мужика, которого на липовой палочке с картонным мечом не объедешь, не обскачешь, на арапа не возьмешь. И Гайнан испугался. Он испугался, что западня в который раз захлопывается, а силы-то не былые, не те, и времена не те, и не сможет он больше выкарабкаться. «Если сейчас не проскочу, — подумал он, — то всё, кранты». И выхватил из кармана «вальтер».
Рука ли нетренированная дрогнула, но первая пуля прошла мимо, лишь чиркнула по копне волос Николая Сергеевича и уже за ним, только много выше впилась в притолоку, выбив из нее струйку древесной пыли.
В это самое время уцепился за рюкзак Шаих (рюкзак висел на одном плече), развернул к себе беглеца, и тот, поразившись так скоро оклемавшейся силе нокаутированного юнца, повалил его безвозвратно двумя выстрелами в упор.
Не успел стрелец от одного избавиться, а уже тянул за лацканы драпа другой, тянул, рвал неуклюже и бессмысленно, что-то невнятно бормоча. Куда у ученой интеллигенции в таких случаях здравый ум девается?
— И тебе н-на!..
Гайнан выстрелил от пояса. Промахнуться было невозможно.
Когда Гайнан выскочил на улицу, мы втроем — Ханиф, Юлька, я — выбегали из противоположного Ханифова двора.
О том, кто такой отчим Шаиха, рассказал Юльке дед, когда она стала допрашивать его об их с Шаихом таинственных и подозрительных секретах. «Что за шу-шу-шу, после чего гость убегает, не попрощавшись, и с ошарашенными глазами?» Киям-абы хоть и несколько минут назад согласился с просьбой Шаиха — о дезертире больше никому ни слова, тайну внучке своей кратко изложил.
На меня взбудораженная Юлька совершенно случайно налетела у школы, куда я, после встречи из милиции Шаиха, теперь и не помню зачем, забегал. Мы побежали тем же путем, что и Шаих — сперва к Ханифу. Но в отличие от Шаиха судьба нам улыбнулась: наш добрый гений, наш палочка-выручалочка был дома, только-только вернулся со службы — на минуточку, перекусить. Стоя, не расстегнув на себе ни одной пуговички, ни одного ремешка, он крупно кусал французскую булочку и запивал молоком из литровой банки.
— Ханиф, скорей!
И вот уже мы все на улице.
А что было бы, если к Ханифу забежала одна Юлька, а я прямиком бросился к себе домой, к своим друзьям на выручку? Выручил бы? Успел? Или вместе с ними лег? Кто знает! Тогда беда не представлялась такой зловещей и реальной, такой близкой. Тогда и вариантов-то никаких в голове не было, мы с Юлькой мчались одной-единственной проторенной и, как нам казалось, безусловно верной дорогой к безотказному и бесперебойному, как двигатель у «BMW», Ханифу Хакимову.
И вот мы втроем на залитой вешними ручьями и солнцем улице. Шел четвертый час дня, а журчащий и сверкающий день сдаваться тьме и льду не собирался.
Гайнана мы увидели первыми. Из глубины двора. Мы увидели и то, как он нас увидел: втянул голову в плечи, в одну сторону дернулся, в другую и наконец бросился по Алмалы через завал угля к школе. Не сговариваясь, Ханиф и я припустили следом, а Юлька поспешила туда, откуда только что выбежал дезертир.
Несмотря на возраст, бывший «военный майор» рванул борзо. Прямо-таки как заправский спринтер. Только пыль водяная из-под драпового пальто. Ни разу не поскользнувшись, донесся до школы, юркнул в хозворота, миновал двор, гаражи, сарайчики, перемахнул через забор, за которым начинались Ямки — простор, воля, своеобразный загород в черте города. Дай бог ноги! Но там-то и стал выдыхаться ветеран, падать стал, то и дело соскальзывая с узенькой тропки в глубокий, влажный, рыхло-зернистый снег. Падать и стрелять. Стрельнул он в нас четыре раза. Ханиф пальнул дважды. Один раз в воздух. А когда четвертая фашистская пуля из гайнановского «вальтера» прожужжала совсем уж близко над нашими головами (мы не знали, что она последняя), Ханиф, приостановившись и для упора подставив под своего «Макарова» локоть, саданул прямо по цели. Черный драп отлично просматривался на белом овражьем снегу. Гайнан словно бы опять поскользнулся, сел в сугроб и больше не встал.
Пуля попала ему в ногу, сзади, чуть повыше коленного сгиба, короче — в ляжку. В блестящих хромовых сапогах, в драповом пальто нараспашку, завскладом сидел недвижно и орошал своей теплой кровью холодный, бесчувственный сугроб, в котором бесполезно стыли груды схороненного им мяса. И еще кое-что.
Опять весна. Опять май. Словно впервые распускаются под солнцем клейкие листочки на липах, и я словно впервые вбираю их волнующий терпкий дух.
Стою на бывшей нашей улице. Сколько лет прошло, сколько весен прошелестело! На месте нашего дома возвышается девятиэтажка с огромным сплошь стеклянным продуктовым магазином в основании. Туда-сюда бликуют солнцем стеклянные двери. Народ заходит, выходит, смеется, разговаривает, хмурится, молчит, покашливает... Другая жизнь, другие люди, другое время. И ни сухой былинки оттуда, из наших далеких годин. И дом, и голубятню, и яблоневый сад придавила эта могучая гора из железобетона и стекла. В общем-то красивое строение, чье-то, должно быть, родимое гнездо.
Люди продолжают жить и после своей смерти. Они живут, пока живы их друзья. Почему именно только друзья? Потому что речь о Шаихе Шакирове и Николае Сергеевиче Новикове, у которых детей, как известно, не было. Один не успел, другой опоздал...
Шаих скончался через день после схватки с дезертиром, в больнице, не приходя в сознание. Его похоронили на нашем татарском кладбище рядом с отцом. Его провожала вся Алмалы, кроме одного, самого любимого человека — Юльки, которая лежала в больнице, в той же больнице, где лежали и Шаих, и Николай Сергеевич Новиков. Их всех вместе в бесчувственном состоянии доставили туда с Алмалы одним рейсом в двух машинах скорой помощи. Юлька ведь первая обнаружила истекающих кровью Шаиха и Николая Сергеевича. Сначала Николая Сергеевича, а потом, за печью под стеллажами в битой, опрокинутой посуде — Шаиха. И сердце ее не выдержало, какой-то клапан в нем безжалостно (или напротив — сжалившись) захлопнулся, и она легла рядышком со своими друзьями. В клинике врачи сказали отцу, что надежды практически никакой. Но мотор в груди человеческой устройство поразительное. Сконструированное слепыми необразованными силами природы, оно порой вдруг наперекор всем авторитетным мнениям восстает и самоисцеляется. Одним прекрасным утром обреченный вдруг поднимается и своим ходом отправляется домой. Такое же вот произошло и с Юлькой, только домой она не отправилась (слишком степенный глагол), а просто-напросто сбежала.
А Николай Сергеевич прожил еще полгода. Пуля попала ему в живот. Очень сложная операция, длившаяся около пяти часов, прошла, как сказали врачи, удачно. И действительно, уже через неделю он без труда мог говорить и с некоторым трудом читать, делать заметки в блокноте и принимать посетителей. О смерти Шаиха ему не сообщалось. Ему сказали, что Шаих тоже ранен, находится в другой больнице, и дела у него тоже идут на поправку. Легковерный Николай Сергеевич поверил. Он всегда и охотно верил во все светлое и доброе. Да и мы, надо сказать, врали искусно.
Посетителей к Николаю Сергеевичу было не счесть. И среди прочих была та, многие годы будоражившая мое воображение, таинственная Татьяна Георгиевна Родимцева, о которой я слышал многажды, но всегда как-то недомолвленно, всегда как-то с обрывом на полуслове. Появилась она в больнице во время моего дежурства. Маленькая, худенькая пожилая женщина с осунувшимся лицом. Я встретил ее в коридоре и проводил в палату.
Узнав в седобородом старце Николая Сергеевича, она вспыхнула юным, точно с мороза, румянцем, и я вдруг увидел на ее, как мне сперва показалось, невыразительном лице пронзительно-синие глаза.
Я оставил их в палате наедине, появляясь изредка лишь затем, чтобы исполнить кое-какие обязанности сиделки.
Они разговаривали долго. На протяжении всего свидания она держала его большую вымазанную в каком-то темно-буром препарате руку в своей маленькой, белой, словно извиняясь за какие-то давние ошибки, словно согревая и согреваясь после долгих лет его и своего одиночества и словно никогда и ни за что уж она эту руку не отпустит. Она говорила, стараясь при мне называть его Николаем Сергеевичем, но нет-нет, да и слетало с ее уст незнакомое мне и очень близкое ей: «Николенька».
— Сегодня, Николенька, два праздника.
— Каких?
— Благовещение и вербное воскресенье.
— Сегодня? Да нет же, это по старому стилю сегодня, — улыбался, наверное, впервые после операции Николай Сергеевич.
— Ах, — огорченно восклицала она, — когда же я перестану путаться в этих старых-новых временах!
В тот же день Татьяна Георгиевна вписала свое имя в график дежурства у постели тяжело больного и была возле своего Николеньки и в больнице, и дома и затем вновь в больнице до конца.
Не стало его в сентябре. Через месяц после операции начались осложнения. Угасал Николай Сергеевич медленно и мучительно в непримиримой борьбе с подступающей смертью. Умирать ему, с юности равнодушно и трезво относившемуся к своей персоне и к своей жизни, этой сверхмгновенной и сверхмикроскопической в сонмище миров и галактик искорке страстей и желаний, вдруг с появлением Татьяны Георгиевны страстно не захотелось. За неделю до смерти он наивно показывал мне язык и говорил: красный ведь, без никакого налета язык, и аппетит превосходный... Да, да, отвечал я, организм ваш и не думает сдаваться. У него и в последний день был хороший аппетит.
Николай Сергеевич умер с верой, что Шаих жив, что друг его находится на излечении в санатории «Васильево» — это в сорока минутах езды от города, — откуда мы почти ежедневно привозили ему многословные приветы. Николай Сергеевич верил нам. Или так нам казалось?
Похоронили его в тени векового дуба, вблизи обсерватории. Стоит ли упоминать?.. Но это так было, и это, пусть и суеверным образом, но еще раз, хотя бы только и для меня, послужило подтверждением его чрезвычайной в последние дни охоты жить, пылкого желания хоть ненадолго зацепиться, остаться на этом грешном белом свете.. и я после долгих колебаний решил и этот эпизод вынести из пределов моей частной памяти. К стыду нашему, а может, это сама судьба, но мы гроб с телом Николая Сергеевича, заколоченный, готовый к погребению гроб, над могилой не удержали, и он рухнул изголовьем вниз, и Николай Сергеевич, будто живой, взмахнув руками, будто даже пытаясь ими высвободиться из несправедливого заточения, выскочил из неожиданно разверзшейся западни по пояс и замер. Как мы запихивали его обратно — с ума сойти можно.
Жизнь — явление временное. Но пусть это временное было бы во времени попродолжительнее. Что человеку — челу века! — каких-то пятьдесят — девяносто лет жизни. Впрочем, мир наш вокруг и изнутри относителен. Сгинувшим вчера горцу-долгожителю и волжской бабочке-поденке все — и прошлое, и настоящее, и будущее — одинаково и безразлично. Но нам-то, нам, живым, — нет. Смерть для живых самая большая несуразность. А смерть в шестнадцать... Этому просто названья нет.
Два выстрела лишили Шаиха и малейшей возможности своими молодыми, здоровыми силами побороться со смертью. Николай Сергеевич поборолся, но немолодой и нездоровый его организм оказался много слабее сконцентрированной силы нескольких граммов свинца. Зато Киям-абы, заранее объявивший о своей скорой смерти и мирно ее ожидавший, как-то незаметно, сам собою поправился.
Когда я бываю в родном городе, то непременно захожу к нему. На первый мой вопрос о самочувствии он всякий раз отвечает одно и то же, он вспоминает «Эликсир молодости» Николая Сергеевича и высказывает опасение подобно его литературному герою вовремя не умереть.
Киям-абы сильно постарел, но актерской привычке держать голову высоко и без единого седого волоска не изменил.
В его комнате на стене все так же одна-единственная картина — Юлькин пейзажик «Казанка». И еще (не на стене, а в углу комнаты) — чеканка «Белые голуби мира», его давнишняя работа, которую в различных стадиях готовности видели и Шаих, и Николай Сергеевич, которая всем нам очень нравилась и которая на многожданном художественном конкурсе не прошла и первого тура, то есть предварительного отбора.
Наши встречи бывают более оживленными, когда он имеет на руках лично ему адресованные письма от Юлы с Края Света — есть такой мыс на Сахалине. Юлька который год приносит там себя в жертву геофизике.
В такие благостные дни Киям-абы колдует над заварочным чайником с особым тщанием, а я перечитываю вслух листочки, заполненные почти печатными, крупными буквами — Юлька знает, что со зрением у деда плохо (газеты с лупой читает), да и по-русски он всегда понимал неважно, а татарскому она так и не выучилась.
Внук Александр из Москвы, где он при очень приличной научной должности, пишет редко и адресует письма одновременно всем домочадцам.
Семен Васильевич на пенсии. Недавно он выпустил новую книгу о Пушкине, в которой выдвинул и, по словам специалистов в газетных рецензиях, весьма интересно обосновал гипотезу о поэте как особозасекреченном члене тайного общества декабристов. После смерти друзей и публикации этого историко-литературного труда отношения Кияма-абы с зятем упали до нуля, хотя выше они особо никогда-то не поднимались.
Кто еще? Ханиф... Он в милиции долго не продержался. Не сработался с начальством. Уехал на Каму на новостройку, где ему, классному автослесарю, обещали в перспективе квартиру. А капитан Дубов по-прежнему капитан и по-прежнему на посту правопорядка.
Готовый ароматный чай Киям-абы разливает по пиалам и как бы невзначай произносит: «Все-таки рано ушли они...» Я не спрашиваю — кто. Сперва вообще не откликаюсь, давая ему возможность начать наш неспешный и неизменный разговор о наших друзьях с его новых мыслей о них, назревших в одиночестве.
Люди продолжают жить и после смерти. Они живут, пока живы их друзья и возлюбленные. Те и другие у Шаиха и Николая Сергеевича были.