— Катаюмова с Валеркой слишком прямолинейно действовали. Увидели звонок — и давай звонить. Разве так делают?

— Глупо, — соглашается Борис. Хотя он тоже не знает, как надо поступать, когда видишь звонок.

— Пришли, — говорит Муравьев тихо, почти не разжимая губ. — Теперь проявим хитрость и дипломатию.

Борис видит двухэтажный деревянный дом, на втором этаже два окна светятся голубым светом. Деревья в палисаднике, скамеечка у калитки. Корявые ветки яблонь торчат над забором.

Муравьев бесшумно повернул щеколду, открыл калитку и скользнул к самому дому. Борис — за ним, тоже совершенно бесшумно. Пока что, ему все это очень нравилось. В груди замирало. Вот какие они ловкие и смелые ребята, он и его друг Муравьев — пробрались в самое логово злого старика, а старик ничего не знает.

Муравьев сказал шепотом:

— Второй этаж. Залезай ко мне на спину и загляни в окно над занавеской. Только ботинки сними, у меня куртка новая.

Борис стал быстро расшнуровывать ботинок, прыгал на одной ноге, чтобы не наступить носком на мокрую землю, все равно не удержался, наступил, ойкнул, получил от Муравьева подзатыльник, не обиделся, потому что сам считал, что виноват, и они притаились под стеной. Они почти не дышали — а вдруг старик услышал их возню и ойканье, и тогда весь их план сорвется. Хотя, в чем состоит план, Борис пока не знал. Он стоял, привалившись к сырой бревенчатой стене, и слышал, как колотится сердце. Оно бухало так, что, если бы старик прислушался как следует, он бы, наверное, услышал эти удары на своем втором этаже. Но старик все-таки не услышал.

Было тихо, только деревья шумели, царапали ветками о забор.

Муравьев пригнулся, упер кулаки в колени, и Борис полез к нему на спину. Это было не так уж легко, ноги соскальзывали с гладкой куртки, зацепиться было не за что. Но все-таки Борис не зря учился все лето лазить по деревьям — он взобрался на спину Муравьева и вцепился двумя руками в светлый деревянный наличник. Муравьев не такой уж высокий. Но когда Муравьев стоит на земле, а ты на спине Муравьева, оказывается, что это довольно высоко.

Борис крепко держался за шершавый наличник.

— В окно заглядывай, чего ты вниз смотришь? В окно смотри! — громким шепотом говорил Муравьев.

Борис встал на цыпочки и заглянул в окно над белой занавеской. Комната была небольшая, из угла голубым светом светил телевизор, там носились хоккеисты, и голос Николая Озерова говорил громко и весело: «Три — ноль. Не в форме сегодня команда из страны кленового листа».

— Наши сухую делают, — сообщил Борис сверху.

— Что? — не понял Муравьев.

В это время шайба стукнулась о борт и отскочила на клюшку канадца, он бросил ее по воротам; шайба летела сильно, но вратарь поднял руку и поймал ее в ловушку.

— Взял! — крикнул Борис шепотом.

— Ты что? — зашипел Муравьев. — Думаешь, легко тебя держать? Хоккей пришел смотреть? Ты на старика смотри, что он делает, какая вообще обстановка, кто там еще есть у него.

— Сидит в кресле. Спина и голова. Куртка вроде синяя, а может, черная.

— А лицо? Какое настроение — вот что самое важное.

— Не поворачивается лицом. Зачем ему поворачиваться? Там сейчас нашим забьют... Ой, ой!

— Забили? Ну говори же!

И тут старик повернулся. Он повернулся быстро, но Борис не успел разглядеть его лицо. Борис пошатнулся, ноги заскользили, и Борис грохнулся вниз.

Но упал он во что-то мягкое. Что это было, Борис понял не сразу.



* * *


Юра сидит в своем классе у окна, он давно знает наизусть, что можно увидеть там, за окном: школьный двор, покрытый травой или снегом, старое дерево, на нем — темный от дождей скворечник; красная кирпичная стена, а над ней — голубые луковицы церкви, усыпанные золотыми звездами.

Однажды Варвара Герасимовна рассказала, что на месте их школы, рядом с церковью, стояла маленькая церковноприходская школа и учил детей дьячок. Интересно, чему он мог научить, дьячок?

Идет урок истории, Юра не глазеет в окно, он слушает Варвару Герасимовну.

Франция. Царствует Людовик XIII. Отважные мушкетеры мчатся, пригнувшись к спинам коней, развеваются перья на шляпах, развеваются шелковые хвосты коней. Сверкают шпаги. Защищайтесь, сударь, или я проткну вас насквозь. Так обращается мушкетер к своему смертельному врагу. Отвага и благородство. Война, похожая на игру...

И тут Юра случайно взглянул в окно.

— Ой! Посмотрите!

Варвара Герасимовна перестала рассказывать, сердито смотрит на Юру. Что еще за новости — кричать на уроке? А он вскочил и показывает пальцем в окно.

На зеленой траве в школьном дворе стоит непонятная и прекрасная птица — не птица, самолет — не самолет. И около этой серой легкой птицы ходит деловой походкой молодой географ Михаил Андреевич. Лысина блестит на солнце. Сегодня Юра не думает о том, что это странно: молодой, а лысый.

Варвара Герасимовна перестала сердиться, она тоже смотрит в окно, весь седьмой класс подбежал к окнам.

— Планер! — сказала Варвара Герасимовна. — Все-таки добыл! Вот замечательный учитель!

— Планер!

— Настоящий!

— Правда летает?

— А ты как думал! Еще как!

— А где летчик?

— Не летчик, а планерист!

— А где тогда планерист?

Открылась дверь класса, и мальчишка крикнул:

— Планер на грузовике привезли! Честное слово! Нас отпустили смотреть!

Все лица мигом повернулись к учительнице. Варвара Герасимовна махнула рукой:

— Отпускаю, бегите. Только не шуметь, идут уроки.

Но уроки в это утро уже не шли. Хлопали двери классов, топали по коридорам ноги. Быстро спускались по лестнице ребята, спешила вниз и Варвара Герасимовна. На ее румяном лице, в ее светло-синих глазах светилось огромное любопытство.

Все стояли вокруг планера и, конечно, толкались, чтобы получше разглядеть его, этот удивительный планер. На ветерке серые крылья подрагивали, в стеклах кабины играли солнечные лучи, тянулись по траве длинные резиновые ремни, похожие на огромную, какую-то великанскую рогатку.

Юра тоже стоял и смотрел, а в ногах и в спине было знакомое чувство — захочу и поднимусь в небо.

— В планерный кружок может записаться каждый... — сказал географ.

— Каждый, — прожужжало в толпе.

— Каждый! — выкрикнул радостно Юра.

Юра забыл, что у географа есть привычка делать перерывы в неожиданных местах, часто посреди фразы.

— ...каждый начиная с девятого класса, — продолжил географ Михаил Андреевич.

— С девятого! — радостно зашумели старшие, и Слава Кульков осторожно погладил планер по крылу.

— С девя-а-того!.. — тоскливо протянули младшие.

Юра был еще только в седьмом. До этой минуты ему не казалось, что это мало. Теперь ему так хотелось бы быть в девятом. Но до девятого было еще целых два года.


* * *


Планер летит по кругу — над голубыми, в звездах куполами, над красной кирпичной стеной, над школой, над болотом под горкой, над речкой Копытовкой. Он бесшумно парит в теплом воздухе, забирается все выше, выше. Мальчишки-семиклассники стоят внизу и, задрав головы, смотрят в небо. Кто же, счастливый и смелый, сидит там, в кабине планера? Зорко смотрят глаза сквозь толстые стекла специальных летных очков. Уверенные, сильные руки держат рули. Кто же это такой ? Из нашей школы? Вы точно знаете? Неужели простой школьник так хорошо управляет этой огромной серой птицей — планером? Да, да, это школьник, ученик седьмого класса. Его зовут Юра. А что удивляться? Он сидит в кабине и направляет планер. Это его, Юрин, взгляд устремлен вперед, эго его уверенные руки держат руль высоты. Он знает, что крылья подчиняются человеку. Юра абсолютно сложившийся планерист, вот почему, хотя он учится только в седьмом классе, Михаил Андреевич, географ, записал его в планерный кружок. В порядке исключения. Другие семиклассники сначала обиделись — почему это для одних делается исключение, а для других не делается. Каждый хочет летать на планере. Но они посмотрели, как прекрасно умеет летать Юра, и перестали обижаться. Юра — единственный из них достоин исключения из правил. Правило — правилом, а исключение — исключением.

Лети, лети вперед, серая легкая птица.

А мальчишки смотрят, подталкивают друг друга локтями — смотри, смотри, как хорошо летит, как уверенно набирает высоту, как скользит по воздуху. Им, мальчишкам, конечно, завидно. Но ворчать не приходится; если будешь ворчать, географ вообще прогонит. А так им, семиклассникам, разрешают тянуть резину. Конечно, это не то что летать. Но хоть как-то приобщаешься к этому прекрасному, заманивающему в небо планеру. Когда приходит время взлета, мальчишки несутся вперед по траве, с горы, а на горке стоит планер. К крючку пристегнута длинная рогатка; мальчишки бегут, растягивается резина, все сильнее, сильнее она растягивается, и вдруг крючок отщелкивается от резины, планер упруго взлетает и начинает парить в воздухе. В такие минуты кажется, что планер сам знает, куда ему лететь. Но это только с земли так кажется — все зависит от умения планериста. Вот он немного подправил руль поворотов, чуть повернул руль высоты — и снова круг над зеленой горкой, над школой, которая с высоты кажется маленькой. Вперед! Вперед!

— Юрка! Иди резину тянуть!

Юра вздрагивает. Планер пошел на снижение; как с невидимой горки, катится он вниз. Сейчас он опустится на траву, и выйдет из кабины Витя Суржиков, десятиклассник, а влезет в кабину Володя Глейзин, из девятого. Они взрослые, им можно летать...

А Юра все это время сидел на траве, опираясь спиной о кирпичную стену, обхватив колени руками и глядя в далекое синее теплое небо.

— Юрка! Замечтался! Резину тянуть!

Юра встряхивается, поднимается с травы и идет тянуть резину. Да, он замечтался, но разве нельзя человеку и помечтать? Тем более, что этот человек твердо знает: он дорастет до девятого класса и обязательно взлетит в небо.

Над пустырем, который теперь стал называться лётным полем, десятиклассники Володя и Виталий повесили вчера плакат на длинных палках: «Кто летает, тот сильный».





* * *


Когда Борис слетел со спины Муравьева, он успел подумать: «Все, конец, сейчас грохнусь». Но он не ударился, потому что упал на что-то мягкое. Можно считать, что Борису повезло — он рухнул прямо в мусорный бак. Из-под Бориса с визгом выпрыгнула кошка и понеслась за калитку. Борис и сам заорал от неожиданности еще громче кошки.

С конспирацией дело было совсем плохо, но в этот острый момент думать о ней не приходилось.

Муравьев вытащил Бориса из бачка и стал счищать с Бориса селедочные хвосты и картофельные очистки, какие-то кочерыжки и консервные банки. Борис сунул ноги в ботинки, и они быстро-быстро пошли от этого дома. А из окна кричал старик:

— Милицию вызову! Ишь, повадились! Под окнами лазят!

— Бежим! — Муравьев тащил Бориса за руку. — У колонки отмоемся. Я знаю, где.

На углу действительно была колонка. Они стали мыть куртку и брюки; было уже темно, им казалось, что все отмывается. Только войдя в свой подъезд, Борис увидел, что куртка пошла какими-то отвратительными разводами. Объяснения с мамой было не миновать.

Борис тихо вошел в квартиру, не раздеваясь прошмыгнул в кухню, взял ведро с мусором. Оно было полупустое, но у Бориса в голове возник хитрый план. Он схватил ведро и вышел на площадку. Оттуда он крикнул:

— Мама! Это я пришел! Сейчас ведро вынесу и вернусь!

Мама не успела ничего ответить. Борис несся по двору с ведром. Он улыбался про себя. Конечно, сегодня им с Муравьевым не удалось найти подход к злому старику. Даже если совсем трезво смотреть на вещи, они, пожалуй, несколько отдалились от цели. Теперь придется искать какие-то новые пути к сердцу старого солдата. Но Борис верил, что Муравьев обязательно что-нибудь придумает, такой уж человек Муравьев. Сегодня не получилось, значит, в другой раз получится.

Он, весело припрыгивая, бежал по двору. Вот мама, наверное, удивилась: то не допросится никак, чтобы Борис вынес мусор, а то вдруг ни с того ни с сего сам вспомнил и без всяких просьб взял ведро и понес. Какой молодец ее сын Борис. Мама, конечно, никогда не догадается, какой коварный замысел созрел в голове у ее замечательного сына.

Когда Борис вернулся с пустым ведром, мама стояла в передней, лицо у нее было вовсе не восторженное.

— Что случилось? Рассказывай немедленно, я все равно все узнаю. Учти, у матерей совершенно особая, острая интуиция. Боже мой, что за жуткий запах! Чем от тебя пахнет?

Борис про себя усмехнулся. Его голыми руками не возьмешь, какая бы ни была острая интуиция.

— Мусором, — спокойно ответил Борис. — Я же, мама, только что откуда пришел? С помойки. Я ведро выносил. Не волнуйся, выветрится.

Он побыстрее стянул с себя куртку и хотел повесить ее на вешалку. Но мама крикнула:

— Не вздумай повесить этот ужас рядом с папиным пальто! И к моему плащу не смей прикасаться! Только этого не хватало — чтоб завтра на работе от него или от меня люди шарахались!

Мама быстро схватила куртку, унесла в ванную и пустила воду. Вода барабанила по куртке, мама стирала и ругала Бориса. Он не отвечал ей. Его коварный план сорвался, чего уж теперь отвечать? Когда мама сердится, отвечать ей бесполезно. К тому же вода в ванной шумит, мама все равно ничего не услышит.

Она высунула голову из двери ванной:

— И брюки давай сюда немедленно! И ботинки! И носки, и майку, и трусы! Быстро! Не рассуждай, помоечник!

Мама немного успокоилась только после того, как вымыла все вещи и самого Бориса. Его она намыливала три раза жесткой мочалкой. Он молчал. Он решил все стерпеть, но не выдать тайну фронтового планшета.

Он не может подвести Муравьева. Его и так все ругают за какую-то пулеметную ленту, которую он пообещал и не принес. В чем тут дело, Борис пока не знал, но верил, что, если Муравьев не несет ленту, значит, для этого есть какие-то серьезные причины.

Мама ни с какими расспросами к Борису не лезла. Она добилась чистоты, искоренила из дома все лишние ароматы и теперь разогревала на кухне ужин, потому что скоро должен был вернуться с работы папа.

Борис сидел на кухне и смотрел, как мама ровными кружочками режет картошку, кладет на сковородку мясо, режет соленый огурец. Руки у мамы быстрые, легкие.

— Мама, а ты папе не скажешь?

Мама только отмахнулась. Борис понял, что она не скажет, вздохнул и подумал: «Мамы, наверное, все хорошие. Но моя-то лучше всех, так уж повезло».


* * *


Планер в тот день летел ровно по кругу, географ стоял внизу, а вокруг него, как всегда, были ребята. Юра сидел на своем обычном месте около церковной стены и смотрел, как плавно скользит в воздухе серый невесомый планер.

Теперь осталось совсем немного, всего какой-нибудь год, и Юру примут в планерный кружок, и он перестанет тянуть резину, а сядет в кабину, полетит выше самых высоких деревьев. Теперь уже скоро.

Вдруг случилось то, о чем потом долго вспоминали в школе. Совершенно неожиданно подул ветер; он дунул рывком, и планер стало сносить в сторону, он вдруг стал беспомощным, как какой-нибудь бумажный самолетик, выпущенный из окна второго этажа. Сильный и легкий планер вдруг пошел, пошел боком вниз, вниз. Володя сидел, вцепившись в руль, но планер больше не слушался. Спустился низко, задел крылом за окно церкви — и посыпались отдельные рейки, тоненькие, но вдруг ставшие тяжелыми. А другое крыло ткнулось в траву. Из кабины вылез Володя, бледный. Он потирал коленку, как будто ушибся или в футбол играл, а не с неба свалился.

Географ, позеленевший за эти несколько секунд, кинулся к Володе:

— Не ушибся? — Стал его ощупывать, стал его трясти.

А Володя улыбался расстроенно, смотрел на серые обломки.

— Может, починим еще? — сказал он, но в голосе не было надежды.

— Починим! Починим! — с готовностью закричали все вокруг. — Конечно, починим!

Но как-то так получилось, что планер не починили. Да и можно ли было его починить? Пришла зима, обломки планера лежали, всеми забытые, в сарае. Так и не подошла Юрина очередь летать.

Долго еще над летным полем, которое теперь снова называли пустырем, вздувался на ветру плакат: «Кто летает, тот сильный». А потом ветер сорвал его и унес куда-то.


* * *


Сегодня Муравьев принял окончательное решение: никогда в жизни он не станет разговаривать с Катаюмовой, не будет даже смотреть в ее сторону. Он вовсе не намерен все ей прощать. Решил, и всё. Если напрячь волю, то очень даже просто можно выдержать, даже голову не поворачивать в ее сторону. Пусть она сидит на своей четвертой парте со своей ненаглядной Раиской. Тоже, между прочим, нашла себе подругу! Лицо круглое, как луна. Глазки маленькие, еле заметные. А нос — как розовая пуговица, спрятанная между яркими щеками. И голос писклявый, от него в ушах щекотно.

На перемене Катаюмова подошла к Муравьеву, и Раиска, конечно, подошла.

— Ну, был у того человека? — спросила Катаюмова.

При Раиске. И Хлямин вертелся недалеко. Совсем уж надо не соображать, чтобы при всех спрашивать! Ни Хлямин, ни Раиска никакого отношения к музею не имеют. Когда записывали, они не записались. И нечего при них говорить.

Муравьев ответил:

— Не телефонный разговор.

Тут бы Катаюмовой догадаться и отложить свои вопросы, но она не отстает:

— Ага, разговор, значит, не телефонный. Ладно, отложим. А пулеметную ленту когда принесешь?

Тут подошел Костя и тоже уставился на Муравьева:

— Правда, Муравьев, что ты тянешь? Приносил бы ленту.

— Да нет у него ленты никакой, — заржал Хлямин. — Он вам скажет! Этот Муравьев известный трепач!

Муравьев хотел двинуть Хлямина по шее, но в это время в коридоре появилась Регина Геннадьевна. Не вдаваясь в детали, она сказала, проходя мимо и даже не замедляя шага:

— Муравьев! Прекрати! Вызову родителей!

Хлямин успел улизнуть, а Муравьев, как всегда, на виду.

И попадает кому? Муравьеву. И директор делает замечание кому? Муравьеву.

Директор уходит, а Катаюмова нараспев говорит:

— А может быть, действительно нет у тебя ленты? А, Муравьев? Скажи, есть или нет? — И заглядывает ему в глаза.

А эта Раиска тоже заглядывает ему в глаза своими крошечными глазками:

— Есть или нет? Чего же ты не несешь ленту? Эх ты, Муравьев!

И все смеются. Разве легко это перенести? Смеется Катаюмова, хихикает Раиска, даже щеки дрожат. И Костя смеется. Им хорошо смеяться.

Муравьев не знает, что им ответить. Положение у него очень трудное. А все из-за кого? Как всегда, из-за Катаюмовой. Нет, все, довольно. Никаких Катаюмовых. Он не будет больше с ней разговаривать, он вычеркнет ее из своей жизни. Навсегда.

Муравьев сидит на ботанике и изо всех сил держит голову прямо. Не обернется, и все, не нужна ему с этой минуты никакая Катаюмова. А что? Жил же он до прошлого года, не замечая этой Катаюмовой. Не видя, какие у нее огромные ресницы, как вокруг ее коротко остриженных волос мерцает какой-то неуловимый свет. Какой у нее узенький подбородок, и вся она — как тонкий прутик, гибкая и прямая. Жил и не видел и прекрасно обходился без всякой этой Катаюмовой. И теперь он твердо решил — так и жить дальше: у нее своя жизнь, а у него — своя. И дел в его жизни вполне хватает. Исправить двойку по географии — раз. Узнать наконец, кто был тот человек, который сказал под окном: «Я верю, что ты умеешь хранить тайну». После таких слов Муравьев просто обязан узнать, о чем шел разговор. И третье: добыть планшет для музея у злого старика. Каким бы злым ни был этот старик, все-таки он обещал планшет. Значит, рано или поздно он перестанет ругаться и отдаст планшет. И, конечно, было бы очень хорошо, чтобы он отдал планшет именно Муравьеву. Муравьев принес бы планшет в школу, и Варвара Герасимовна похвалила бы его: «Вот видите, ребята, какой Муравьев? Все, что обещал, всегда выполнит». И тогда, возможно, все забыли бы про пулеметную ленту. Муравьеву так хочется, чтобы про нее забыли! А они, может быть, и забыли бы, если бы не Катаюмова.

Сегодня на уроке ботаники Муравьев сидел тихо и никого не трогал: он спешил прочитать параграф, потому что как раз сегодня Светлана Николаевна могла его спросить. Надо прочитать побыстрее, пока Светлана Николаевна смотрит в классный журнал и решает, кого вызвать.

— Муравьев, а Муравьев! Дай двадцать копеек! — Это Хлямин тычет ручкой в спину. — Дай двадцать копеек!

— Отстань, нет у меня.

— Жадина-говядина! — шепчет Хлямин.

— Муравьев, прекрати, — говорит учительница.

Почему Муравьеву всегда делают замечания? Даже если он ни в чем не виноват!

— Я ничего не делаю, — машинально отвечает Муравьев.

— Вот именно. А надо работать. — Светлана Николаевна смотрит на Муравьева поверх очков, — а ты ничего не делаешь.

Все-таки он успел прочитать параграф. И вчера дома он его читал. Он сверлит глазами Светлану Николаевну — пусть она вызовет его, тогда сама увидит, что Муравьев все выучил и может ответить даже на пятерку. Ну спросите, спросите меня, говорит глазами Муравьев.

Но Светлана Николаевна не хочет принимать его сигналы.

— Катаюмова, к доске, — вызывает учительница.

По классу проносится шелест. «Не меня». Муравьев думает: «Все-таки мне не везет. Не знал — вызвали, знал — не вызвали».

Катаюмова стоит у доски. Худенькие длинные ноги, длинные руки, длинная шея. А все вместе так красиво, что у Муравьева начинает щипать глаза, как будто он смотрит на солнце. Она отвечает негромко, но все слушают с удовольствием и с удовольствием на нее смотрят. Так кажется Муравьеву.

И тут он спохватывается: он же только что решил, что не станет смотреть на нее всю жизнь. Да, но это он решил не оборачиваться. А если она стоит у доски, прямо перед глазами, то куда же денешься? Приходится смотреть. Волосы у нее мягкие и пушистые, а глаза смотрят прямо на Муравьева.

И он понимает, что никакие твердые решения ему выполнить не удастся.

Всю жизнь он обходился без Катаюмовой, а теперь ему без нее не обойтись.

— Светлана Николаевна, пусть Муравьев не строит рожи, — вдруг говорит Катаюмова. — Он меня смешит.

— Муравьев! Сейчас же перестань! Опять ты?

Такого Муравьев от нее не ожидал. Коварная, ехидная, ябеда. Теперь все! Теперь никогда в жизни он не скажет ей ни одного слова! Все! Он человек твердый! Она еще узнает.


* * *


Юра по-прежнему любит посидеть у кирпичной стены. Спину греют теплые кирпичи, осень только начинается, желтые листья лежат на траве, желтые звезды блестят на голубых куполах церкви. А сама церковь красная, из потемневшего кирпича. Варвара Герасимовна как-то сказала, что эту церковь построили здесь, на горке, еще в семнадцатом веке, в тысяча шестьсот восьмидесятом году. Даже подумать невозможно — триста лет назад. Почти триста лет она стоит здесь, те же кирпичи, те же белые островерхие кокошники над стенами, те же высокие окна, обведенные белыми кирпичными каемками...

А внизу, под горой, течет узенькая речка Копытовка. Почему она так называется? Может быть, потому, что настолько мала эта речка, будто ее здесь лошади копытами протоптали. В заболоченных берегах, поросших ярко-зеленой осокой, течет не спеша речушка. Какая-никакая, а со своим достоинством. Вода мутноватая, глинистая, но и в ней водится какая-то рыбешка. Квакают лягушки. Левый берег, правый берег. Вон маленькие мальчишки ловят майкой тритонов. Кричат:

— Слева заходи! Да не сюда, а сюда! Вытаскивай!

Азарт охоты. А зачем им тритоны, наверное, и сами не знают. Юра тоже ловил когда-то, а потом сажал тритонов в банку из-под варенья, а мама их боялась и уговаривала:

«Выбрось, Юрочка, эту гадость... Ну, хорошо, хорошо, не гадость, а, как ты их называешь, тритончики. Выбрось, пожалуйста. А то я так нервничаю, когда их вижу, как они извиваются в этой банке, что перестаю попадать пальцами на нужные клавиши».

Юра тогда любил тритонов, а теперь они ему не нужны. Куда девается детство? Когда оно уходит? Во сне? Наяву?

Триста лет стоит здание и не меняется. А люди меняются быстро.

Была здесь, у церкви, маленькая школа. Ребята ходили, тоже, наверное, смотрели на Копытовку. Может быть, рыбу ловили, да не майками, а по-настоящему. А может быть, какой-нибудь мальчик любил сидеть на этой горке и смотреть на закат. Очень даже может быть. Наверное, во все времена одни любили носиться и шуметь, а другие любили посидеть-подумать.

На горке сухо, тепло, хорошо здесь сидеть.

Юра засмотрелся на закат. Сегодня он темно-розовый, даже какой-то клюквенный.

Уже четвертый год это продолжается: когда Юра видит закат, он вспоминает давнее, совсем детское лето, когда он перешел только в шестой класс. Пионерский лагерь у деревни Пеньки. Никаких пеньков там не было, а шумели огромные красные сосны. Горн пел над деревьями. Девочка в синем сарафане стояла под сосной и смотрела на закат. Эта девочка была для него в то лето таким важным человеком, без которого жизнь — не жизнь. Когда он видел ее, он был по-настоящему счастлив. Все равно, что она делала — шла по тропинке к реке или собирала шишки под соснами, или просто стояла, опустив руки и глядя перед собой светлыми глазами.

Как могло случиться, что он с тех пор ни разу не видел Лилю? Он живет с ней в одном городе, до нее можно доехать на трамвае или на автобусе. Но он даже не знает, в какую сторону ехать. А объяснений этому нет никаких. Какое-то странное сцепление мелочей. Не спросил у того человека в гамаке московский адрес Лили. То ли растерялся, то ли постеснялся. Потом, когда спохватился, человек из гамака уже ушел в дом, а Юра не решился идти за ним. Потом, когда ехал в Москву, был почему-то уверен, что рано или поздно он и Лиля встретятся на улице, просто случайно, ни о чем не уславливаясь. При этом он как-то не подумал, что Москва — не деревня Пеньки. Это там, в Пеньках, они встречались каждый день, не сговариваясь, на речке, в лугах или на волейбольной площадке.

А в Москве прошло вот уже сколько лет, он уже девятиклассник, и ни разу не встретил ее. Тогда он решил, что он Лиле не нужен. Зачем ей, такой необыкновенной девочке, он, совершенно обыкновенный? Конечно, не нужен. И он стал стараться пореже вспоминать ее. Постепенно девочка в синем сарафанчике превращалась из реального человека в мираж, в видение. То ли было, то ли не было, то ли помнится, то ли приснилось.

А закат разгорается во все небо, и вода в речке стала клюквенного цвета, и белые ободки вокруг церковных окон порозовели. А от кирпичной стены тянет теплом, как от печки.

— Юра! Я иду, смотрю — ты тут сидишь. — Валентина с сумкой стоит перед ним.

Высокая вытянулась Валентина, а лицо все такое же, почти детское. А может быть, просто привык он к ней и перемен не замечает.

— На, возьми. — Она достает из сумки крупное, в два кулака, желтое яблоко. — Я у школьной сторожихи Мавры яблоки покупаю, и дешевле и отборные — белый налив. А ты, Юра, чего опять тут сидишь?

Он откусывает от яблока, вкусно. Как ответить на вопрос Валентины, почему он любит тут сидеть? Потому что здесь закат, и теплая стена, и речка, и тихо, и весело возятся у реки ребята со своими тритонами. И хорошо думать, вспоминать, мечтать. Разве это можно объяснить? Да еще такой неромантичной девочке — Валентине. Всегда она с сумкой, всегда куда-то несется.

— Так просто сижу, Валентина.

— А я побегу. Бабушка ждет, она терпеть не может, когда меня долго нет. Скучает, наверное.

— Конечно, иди, Валентина. Спасибо за яблоко.

— Пойду, Юра, надо идти.

Странная какая-то сегодня Валентина.


* * *

Борис идет из школы и смотрит по сторонам. Сегодня у него хорошее настроение, — может быть, потому, что солнце светит и освещает сугробы, а они сверкают, и во дворе светло и весело. А может быть, потому, что Галина Николаевна похвалила его сегодня. Он прочел стихотворение о весне, а учительница сказала:

— Видишь, Борис, можешь, когда хочешь. С выражением читал и не сбился ни разу.

Мало ли причин для хорошего настроения может быть у человека? Вот бежит через двор знакомая собака Сильва. Он ее часто видит. Борис зовет:

— Сильва! Сильва!

Собака охотно подбегает к нему, тычется носом в ладонь, а нос у нее холодный, мокрый, очень приятный.

Борис гладит шелковую спину:

— Сильва, Сильвочка, умная собака, хорошая собака.

И собака виляет коротким хвостом, повизгивает от признательности. У Сильвы волнистые длинные уши, большие желтые глаза, гладкий лоб, она прыгает вокруг Бориса, и уши покачиваются, как локоны у старинной дамы.

Незнакомая девочка качается на досках, которые на днях привезли и свалили у стены. Девочка прыгает, доски гремят, Сильва лает и носится кругами по двору. Борис положил портфель на снег и стоит посреди двора. Это чужой двор, Борис иногда ходит через него, а иногда улицей, когда какое настроение. Хорошо, что сегодня ему пришло в голову пойти двором. Вот и Сильву встретил. Интересно, страшно этой девочке качаться на досках? Доски новые, желтые, пахнут сосновым лесом. А девочка, пожалуй, не боится прыгать там, на самом верху. Набекрень съехала растрепанная ушанка, портфель с красными бабочками на крышке валяется на снегу, а она все скачет и скачет, гремят доски, — того и гляди, развалится вся куча.

— Анюта! Перестань сейчас же! — кричит с балкона женщина.

— Ладно! — отвечает Анюта и продолжает прыгать.

Борис сам не заметил, как подошел вплотную к доскам. Еще сильнее запахло смолой. Жалко, если из этих замечательных досок что-нибудь построят, лучше бы они лежали тут всегда.



— Залезай сюда! — зовет сверху Анюта. — Боишься? Так и скажи! Эх ты!

Сильва громко лает, задрав острую морду. Дамские локоны раскачиваются сильнее.

— Боится! — дразнит Анюта Бориса. — Ну залезь, залезь!

— Нисколько я не боюсь, чего бояться? Я недавно в помойку упал и то не боялся.

— Ну? — Анюта весело удивилась, перестала прыгать, наклонилась и смотрит сверху на Бориса. — Ты? Не хвастаешь?

И она заливается смехом на весь двор. Борис не знает, почему смеется Анюта, но ему не обидно от ее смеха. Хотя, наверное, с помойкой получилось глуповато — нашел, чем похвалиться. Думал сказать, как вместе со своим другом из пятого класса ходил на серьезное задание, а получилось совсем другое. Так часто бывает, Борис давно заметил: хочешь сказать одно, а скажешь совсем другое. Анюта так весело смеется, что Борис начинает хохотать вместе с ней.

— Анюта! А почему у тебя такая растрепанная ушанка? Ну почему, почему?

— А потому, что я на ней с горы катаюсь! Вот почему!

Ну до чего смешная девочка эта Анюта! И Борису совсем не хочется идти домой.

— Анюта! Сколько мне ждать? —кричит женщина с балкона.

— Иду, мама! — и села на теплые доски.

Сильва подбегает к ней и тычется носом в ладони.

— Сильва — хорошая собака, прекрасная собака, умная собака, — приговаривает Анюта и треплет шелковые уши.

— Ты в какой школе учишься? На горке? А я в спортивной. Сказать, почему? Мама считает, что у меня избыток энергии, ее надо использовать в мирных целях, так считает мама.

— Анюта! Я сейчас с тобой по-другому поговорю! — несется с балкона.

— Пугает, — машет рукой Анюта, — ничего не будет. А тебя как зовут? Борис? Ты в первом? И я в первом.

Вдруг Анюта перестала разговаривать, и какое-то новое выражение появилось в ее коричневых глазах.

Через проходной двор идут Лена и ее бабушка. Лена держит бабушку под руку. У Лены аккуратный бант выглядывает из-под аккуратной вязаной шапочки. И пальто у Лены застегнуто на все пуговицы. Бабушка у Лены толстая, важная, с тяжелыми щеками. Лена несет свой портфель, а бабушка несет хозяйственную сумку. Все как полагается.

Бабушка увидела Анюту — распахнутое пальто, растерзанная шапка, вымазанные мороженым щеки. Посмотрела бабушка, прищурилась и отвернулась.

— Борис! — громко сказала Лена. — Здравствуй!

— Давно не виделись, — буркнул Борис тихо, он не хотел, чтобы услышала бабушка.

— Бабушка, этот мальчик сидит со мной за одной партой. Я тебе говорила, он раньше плохо учился.

Бабушка смерила Бориса взглядом И еще больше поджала губы. Теперь губ совсем не стало видно, только щеки и подбородок. И сощуренные глаза. Борис понял, что он бабушке тоже не понравился. Он нисколько, не огорчился из-за этого, пусть себе идут мимо, и Лена и ее бабушка.

— Ты что здесь делаешь? — строго спрашивает Лена. — Борис, я тебя спрашиваю.

— Гуляю.

— Интересно. А уроки?

И тут загрохотали доски, Анюта снова принялась скакать. Доски гремели так сильно, что голосов почти не было слышно.

— Удивляюсь, — сказала в пространство Лена и снова взяла под руку свою бабушку.

Они степенно удаляются. Сильва догнала кошку, и кошка взметнулась на темное корявое дерево. Сильва лает на нее без злости.

Анюта перестает прыгать и говорит вслед Лене:

— Попадешься когда-нибудь без бабки!

Борис видит, как через двор идет женщина без пальто, в платке, накинутом на спину. Она молча берет Анюту за руку и уводит.

Сильва бежит за ними.

— Разве Сильва твоя? — спрашивает Борис.

— На время оставили, на два месяца.

Они ушли, а Борис еще немного постоял один. Солнце уже ушло со двора, доски уже не пахли смолой. Стало холодно.

Борис прошел этот двор насквозь, потом еще один, теперь осталось обогнуть кафе, и Борис окажется в своем дворе.

Мороз, и руки озябли. Но почему-то пахнет солнцем, весной и елкой.

Если бы этот день так и кончился. Но Борис не пошел прямо к дому, он стал кружить по дворам. Если бы он знал, чем это кончится, он бы, конечно, ни за что не свернул в этот чужой двор, не вышел бы к автобусной остановке и не увидел бы этот такой обыкновенный на вид бумажный листочек.

Объявление висело на столбе. Там было много объявлений. Продается холодильник «Днепр» в хорошем состоянии. Пропала ангорская кошка по кличке «Пушок», просим нашедшего позвонить по указанному телефону. А это объявление висело выше других, его приклеил, наверное, очень высокий человек. Борис поднялся на цыпочки и прочел: «Меняю двухкомнатную квартиру со всеми удобствами на однокомнатную и комнату». Таких объявлений Борис видел много на разных столбах. Но сейчас он отшатнулся и замер, и дыхание у него перехватило, и стало вдруг ужасно холодно, как будто поднялся сильный ветер. На этом обычном объявлении был написан номер телефона, такой знакомый номер. Борис в первую секунду не сообразил, почему его так потряс этот номер телефона. А в следующую секунду понял: это был его, Бориса, телефон. Цифры написаны ровно, четко, и буквы тоже аккуратные, крупные. Теперь Борис узнал и почерк: это был папин почерк. И цвет папиного фломастера — ярко-синий.

Это объявление на столбе означает не простой обмен квартиры. Оно означает большую беду. Все в нем означает беду — и ровные, решительные буквы, и бумажная вермишелька внизу, чтобы любой, кто захочет, мог оторвать кусочек с номером телефона и позвонить к ним в дом: «Вы хотите меняться? Мы тоже хотим меняться».

Папа повесил это объявление, значит, его папа — папа! — не хочет больше быть с ними. Он хочет переехать из их квартиры и жить совсем отдельно. «Меняю двухкомнатную квартиру на однокомнатную и комнату». Значит, папа больше не любит маму и сына. Вот что означают эти ярко-синие буквы на листке бумаги. Вот почему мальчик, который совсем недавно так весело бродил по солнечным дворам, играл с собакой, смеялся, теперь стоит у пустой автобусной остановки, у серого столба, сделанного из железобетона, и вытирает рукавом слезы.

Борис ни слова не сказал дома про объявление. Как будто он и не видел никакого объявления. К чему говорить?

Теперь-то Борис знает, что вся эта беда началась не сегодня и не вчера, а месяца два назад.

Борис сидел дома и смотрел телевизор. Шла его любимая передача «Садимся за уроки». На экране очень умный человек говорил, что уроки надо делать обязательно, даже если не хочется, даже если противно. Борису было приятно слушать этого человека, который, по крайней мере, Понимает, что уроки— это не праздник, не сахар, как говорит Муравьев.

Мама на кухне звенит посудой, она сегодня пришла пораньше. Борис любит, когда мама приходит пораньше; теперь они дождутся папу и будут ужинать. Они сядут на кухне за стол, мама скажет: «Борис, съешь еще котлетку».

А папа скажет: «Не заставляй ты его есть, не хочет — не надо. Он же взрослый человек, в школу уже ходит».

И Борис кивнет папе, но котлету съест. Он любит быть согласным и с мамой и с папой, ему всегда кажется, что они оба правы во всем.

Потом они будут пить чай, а мама скажет: «Борис, хочешь, я намажу тебе хлеба с вареньем?»

И Борис скажет: «Хочу варенья без хлеба».

И они все засмеются. Не потому, что это так уж смешно, а потому, что им хорошо всем вместе. Хорошо сидеть на кухне и всем вместе есть, пить чай, разговаривать...

Что-то сегодня папы долго нет. И мама перестала греметь посудой, тихо на кухне.

Борис выходит и видит, что мама сидит у кухонного стола прикрыв глаза ладонью.

— Мама, ты почему плачешь? —спросил тогда Борис, он ничего еще не знал.

— Лук режу, вот и плачу. Иди, иди. Когда режут лук, всегда плачут.

А Борис видел, что нет у мамы никакого лука и ничего она не режет. Пыхтит на плите кастрюля, вкусно пахнет гречневой кашей.

Мама поворачивается к Борису спиной, а лицом — к темному окну. Как будто, если повернуться к человеку спиной, он не увидит, что ты плачешь. Наверное, мама считает Бориса дурачком.

Он молчит. А что он может сказать маме! Как ее утешить? Он чувствует, что причина маминых слез какая-то такая, которую ему понять нельзя и спрашивать нельзя. Почему-то это он знает. А чем помочь маме? И оттого, что его мама плачет здесь, на кухне, где варится гречневая каша, где всегда так уютно и хорошо, ему становится тоскливо и одиноко, он чувствует себя слабым и маленьким. Скорее бы папа приходил! Папа во всем разберется, папа сразу все приведет в порядок, и мама перестанет плакать, и улыбнется, и все будет, как должно быть. Только бы скорее пришел папа. А папа все не идет. Борис чувствует, что еще немного, и он сам заревет, как маленький. Только этого маме не хватало...

— Мама, я скоро приду.

Он быстро спускается вниз. Идет дождь, не похожий на дождь. Какая-то мелкая водяная пыль. Борис не знал, что такая погода; пока сидел дома, казалось, что на улице тоже тепло и сухо. Сырость облепляет щеки, Борис поднимает воротник и втягивает голову в плечи.

Он проходит между пустыми сырыми скамейками, огибает расшатанную дощатую карусель, покосившуюся на один бок, перешагивает через лужу.

Конечно, мама думает, что Борис ребенок, она не считает нужным с ним делиться своими бедами. Мама не поспевает за тем, что ее сын быстро растет. Считается, что Борис ничего не понимает. А он все, абсолютно все может понять.

Ему очень хочется, чтобы поскорее пришел папа. Папа очень умный, он все-все понимает, и он сумеет найти выход из любого положения.

Как долго нет папы!

Борис выходит к автобусной остановке и останавливается недалеко от нее. Сейчас, может быть на ближайшем автобусе, приедет папа. И вдруг Борис видит знакомую спину. Высокая фигура, черное пальто, чемоданчик-«дипломат». Борис рванулся к папе. Наконец-то! Но тут же остановился, как будто налетел на преграду: папа держал за руку женщину, она была красивая, папа говорил с ней. А она — она гладила папу по щеке. Папу! Его папу! А у самой в прозрачной сумке был пакет молока и длинный батон. Борис хорошо видел ее лицо, по худой щеке ползла не то слеза, не то дождь. А папа все говорил ей что-то, говорил тихо, покачивал головой для убедительности. Борис стоял в тени высокого дома и не мог сдвинуться с места. Ему было страшно. Больше всего он боялся, что мама посмотрит в окно и увидит, как чужая женщина гладит щеку их папы, разговаривает с их папой. Борис чувствовал, как по спине ползет холод. Он сразу стал уговаривать себя: разве не могут люди просто так стоять на остановке и разговаривать? Папа же не знает, что мама там плачет. А если бы знал, бросил бы эту чужую с батоном и поспешил бы скорее домой. Кто она ему? С работы, наверное. А мама — это мама! Кто же для папы-то главнее? А эта чужая, может быть, просто так разговаривает. И разве нельзя просто так погладить человека по щеке? Сотрудника или знакомого? Уговаривал Борис себя, а сам в то же самое время знал, что уговорить не удастся. Не просто так. Он знал это, а почему знал — не мог бы объяснить.

Он стоял в темноте, а они под фонарем. Они его не видели, но даже если бы на него светило сто фонарей, они бы его все равно не заметили. И Борис понимал, почему: потому что они видели только друг друга. Только друг друга, и это было самое главное и самое горькое.

Борису никогда в жизни не было так плохо и сиротливо.

Потом чужая женщина вошла в автобус и помахала папе рукой в темной перчатке. И папа, его папа, Бориса папа и больше ничей, долго смотрел вслед уходящему автобусу, а когда автобус свернул за угол, папа все еще стоял там.

Потом папа медленно пошел к дому.

А Борис не мог в тот вечер сразу пойти домой. Он целый час бродил туда-сюда по пустому мокрому двору. Но все время понимал, что идти надо, и наконец поднялся и робко, как в чужом доме, позвонил в звонок.

Открыла мама, совершенно не грустная, улыбающаяся.

— Где ты гуляешь, Борис, в такую погоду? Папа говорит, там дождь и ветер.

Папа ел на кухне картошку с мясом.

— Борис! Иди скорее! Вкусно!

Папа сказал это самым обычным голосом.

— Мой скорее руки, — говорила мама тоже самым обычным голосом.

Они были такие спокойные, мирные, домашние. И Борису вдруг стало казаться, что ничего особенного он не видел у автобусной остановки. Ну стояли двое людей, ну прощались. Что ж тут такого? И в конце концов один человек уехал, а другой пошел к себе домой, к своей любимой жене и к своему любимому сыну. А мама плакала, потому что скучала по папе и волновалась, что его долго нет. А теперь он дома, и она улыбается. И, значит, все в порядке.

Его мучило и точило что-то в глубине души. И тогда холод начинал ползти по спине, как в тот вечер. Но Борис гнал от себя тяжелые мысли, ему была не по силам их тяжесть, и он отталкивал, вытеснял беду, которая как бы прошла. И постепенно все становилось на свои места. Хорошо было здесь, дома. Папа смотрит телевизор, мама стирает, они втроем пьют чай с яблочным повидлом, мама и папа идут в кино. Все хорошее. А плохого как бы не было. И это «как бы», оказывается, очень даже неплохо спасает человека от беды.

И жизнь пошла. И все дальше отодвигалась та сцена на остановке. То ли была эта чужая женщина, то ли не была. Пусть лучше не была.

Может, не такая уж она была красивая и не так уж нежно погладила папу по щеке. Может, просто смахнула какую-нибудь пыль со своего сослуживца — разве нельзя?

В горле разжался ком.

И вот, когда прошло время, наступила зима и Борис изо всех сил вынырнул из черной глубины, ему попадается это объявление на столбе. «Меняю двухкомнатную квартиру со всеми удобствами на однокомнатную и комнату». Значит, конец всему.

Конечно, живут люди и без отцов. Борис нескольких знает, и в классе и во дворе. Но это, наверное, очень плохо — жить без отца.


* * *


Муравьев и Валерка пришли сегодня в школу первыми.

В классе еще никого нет, солнце светит в окно, летят легкие снежинки.

— Редкое явление природы — снег идет и солнце светит, — говорит Валерка. — Когда дождик идет при солнце, то называется «грибной дождь».

— А это грибной снег, — нетерпеливо перебивает Муравьев. — Слушай, Валерка, давай поговорим серьезно раз в жизни.

— А чего? Давай, — добродушно соглашается Валерка, — поговорим. Почему не поговорить. Ты задачу решил? Сошлось с ответом?

— Да решил, решил. Погоди ты, Валерка, со своей задачей! У меня есть одна идея. Все эти дни я ходил и думал, но ни одной идеи не было. А вчера появилась идея.

Валерка смотрит с интересом. Идея — это всегда любопытно. Особенно если эта идея пришла в голову такому человеку, как Муравьев.

— Какая идея?

— Слушай. Только ты не проболтаешься? Здесь важна выдержка и полная секретность. Если пойдет болтовня, то ничего не выйдет. Понимаешь?

— Понимаю. А я вообще не болтливый.

— Слушай, Валерка. Мы уже сто лет мучаемся с этим злым стариком. Он нас гоняет, мы к нему ищем подход. А время-то, Валерка, идет.

— Да, — кивает Валерка. Он согласен — время идет. Уже зима кончается, а у них в «Поиске» ни одной находки.

— А разве на этом старике свет клином сошелся? У него у одного разве планшет остался после войны? И больше ни у кого ничего разве не осталось?

— Нет, почему не осталось. Осталось, наверное. Но злой-то сам предложил. И письма сам написал.

— А ну его к лешему! Он письма написал, а потом передумал. Может, другой школе отдал или еще что-нибудь ему в голову стукнуло. Каприз какой-нибудь. Старые люди, знаешь, бывают капризные.

— Ну и что? Ты говори дело, Муравьев.

— А дело такое. Надо пройти по квартирам. Старые люди есть в районе? Есть! У кого-то осталось что-то военное — пилотка, или сумка, или еще что-нибудь.

— Не отдадут, — сомневается Валерка.

— Ну почему, почему не отдадут? Мы же объясним, что это для музея. Жадный попадется — не отдаст. Ну, а другой попадется, не жадный, он отдаст. В музее же это все увидят, а дома у него кто увидит? Никто.

Валерка задумывается и думает долго. Муравьев уже измучился, ожидая, что скажет Валерка, а он все думает, думает. В классе уже полно ребят. Катаюмова вошла, положила сумку, поглядывает на них, но не подходит: знает, что Муравьев сам не выдержит и подойдет к ней. Она о чем-то разговаривает с Хляминым. Интересно, о чем ей говорить с этим Хляминым? И толстая Раиска рядом стоит, смеется. Интересно, над чем можно смеяться Раиске? Сама смешная — обхохочешься. А еще хихикает над людьми. И Хлямин ухмыляется, кривит рот, а сам таращится на Катаюмову.

А Валерка молчит, размышляет. Так можно до самого звонка промолчать.

— Валер! — У Муравьева от нетерпения ладони чешутся.

— Что?

— Как —что? Ты сказал — подумаю?

— Сказал.

— Ну, подумал?

— Подумал, — спокойно отвечает Валерка. — Почему не подумать? Подумал.

— И что?

— Знаешь что, Муравьев...

В класс входит учительница русского языка Вера Петровна. Звонок звенит на всю школу, и все уже давно на своих местах. Только Муравьев топчется у Валеркиной парты.

— Знаешь что, Муравьев? Я согласен, — наконец произносит Валерка. — Твоя идея неплохая.

— Значит, пойдешь? — радуется Муравьев. — Сегодня?

— Посмотрим, — туманно отвечает Валерка. Его ничем не прошибешь.

— Куда это вы собрались? — вскидывает длинные ресницы Катаюмова. — Вы куда?

— Гонять верблюда! — отвечает Муравьев, усаживаясь на свое место.

— Муравьев, — качает головой Вера Петровна, — как ты разговариваешь? Да еще с девочкой.


* * *


В тот день Юра сидел на уроке географии, и его брала тоска. Он не приготовил контурную карту. И именно потому, что не сделал он эту карту, Михаил Андреевич обязательно его сегодня вызовет. Какое-то у географа чутье на тех, кто не готов к уроку. Девятый класс «Б» давно знает, что с географом лучше не связываться — обязательно поймает.

Вот сейчас он скажет: «Кто забыл сделать контурную карту?» — и посмотрит прямо на Юру.

Юра заранее втягивает голову в плечи.

Михаил Андреевич очень вежлив, он называет девятиклассников на «вы», хотя знает их всех много лет и помнит маленькими. «Вы» у него каждый раз разное. Когда ты все хорошо выучил и чувствуешь себя уверенно, тебе говорят «вы». Получается, что ты уже взрослый, тебя уважают, с тобой обращаются как с равным. Все справедливо, и от этого тебе хорошо. Ну, а когда ты сидишь и дрожишь и прячешься за Сашку Медведя, втягиваешь голову, как какая-нибудь черепаха, тогда уж лучше бы географ говорил тебе «ты». Как-то проще ты бы себя чувствовал.

Валентина рядом шепчет:

— Он сегодня не в духе, географ-то.

Она шепчет едва слышно. Юра сидит рядом — и то еле разобрал, что она говорит, а географ, не поднимая головы от журнала, говорит:

— Прошу не шептаться на уроке.

Михаил Андреевич смотрит в журнал долго, так долго, что Юра начинает надеяться — вдруг не спросит.

— Сейчас пойдет к доске... (пауза длится вечность) прошу отвечать... (еще одна пауза, еще одна вечность) итак, пойдет... (надо же быть таким мучителем!) пойдет к доске сейчас... (а вдруг не Юру? Вдруг он вызовет кого-нибудь другого — Валентину, например. Вот она сидит рядом с Юрой, совершенно спокойная. Чистенько разрисованная цветными карандашами карта лежит перед Валентиной на парте, такая аккуратная, безупречная).

— Отвечать пойдет к доске тот, кто давно уже знает, что сегодня ему не миновать, — вы, Юрий.

Юра вздрагивает, как будто это для него неожиданность. Может быть, бывает на свете неожиданность, которую ждешь.

— Пожалуйте сюда, — нудным голосом тянет географ, — и захватите с собой контурную карту. Если память мне не изменяет, вы должны были отметить полезные ископаемые и промышленные города Германии. Прошу вас.

Юра медленно вытягивает себя из-за парты. До чего противно получать плохую отметку, не маленький же! Ну что стоило сделать эту несчастную карту? Теперь стой перед всеми дурак дураком. А потом еще и дома объясняй, как это в твоем дневнике оказалось вписанное четким почерком «плохо».

— Карты у меня нет, — бормочет Юра.

— Что-что? Я не расслышал. — Насмешливые маленькие глаза, сияет лысина. Поймал и доволен. Не подвело чутье.

Юра в эти минуты забыл, что раньше географ ему нравился, особенно когда привез в школьный двор планер. Но планера давно нет, а сегодня Михаил Андреевич кажется Юре мало симпатичным.

— Ну, что же вы? — настойчиво спрашивает Михаил Андреевич.

Юра, опустив голову, стоит в проходе около своей парты. Идти к доске или сказать, что не готов, пусть наслаждается, ставит «плохо»? Если бы он, Юра, был учителем, он бы не стал так уж радоваться, уличив человека в том, что он не приготовил урока. Может быть, наоборот, деликатнее было бы, почувствовав, что ученик не готов к ответу, не вызывать его, отвернуться и сделать вид, что не знаешь об этом, даже не догадываешься. Тогда ученик из одного только чувства благодарности выучил бы к следующему разу все до буковки, все бы карты нарисовал. Но у Михаила Андреевича, наверное, азарт, ему такие высокие чувства недоступны, скорее всего.

— Мы ждем, — напирает он на Юру. — Долго мы, весь класс, будем ждать? Где ваша карта? Может быть, вы забыли ее дома?

— Ничего я не забыл дома, — упрямо говорит Юра. — Почему обязательно забыл дома?

И тут Юра вдруг чувствует, что у него в руке появляется гладкая бумага, плотная, скользкая, прохладная. Это карта! Аккуратно раскрашенная, ровненько начерчены квадраты — каменный уголь. Равносторонние треугольники — железная руда. Зеленые низменности, синие реки, желтые возвышенности. Четким чертежным почерком тушью написаны все названия. Юре никогда не сделать бы такую карту, даже если бы он сидел над ней всю ночь напролет. Откуда она взялась? Раздумывать некогда. Он подходит к столу учителя и кладет карту.

Михаил Андреевич долго на нее смотрит. Наверное, ему хочется к чему-нибудь придраться. Но придраться не к чему — лучшая контурная карта в девятом «Б». Все-таки нашел — глаза блеснули колко:

— А фамилия? Почему не подписана фамилия?

Юра не знает, что ответить. Карта неизвестно чья — откуда возьмется на ней Юрина фамилия?

— Забыл написать, — говорит Юра.

— Ах, прошу прощения, — вдруг говорит учитель, — здесь на обороте написано. Ваша фамилия, все в порядке.

Михаил Андреевич перевернул карту. Черной тушью выведено на ярко-белом все до единой буковки — и фамилия и класс.

Географ молчит. Теперь уж ему нечего сказать. Но не такой человек Михаил Андреевич.

— Фамилию надо писать не на обороте, а внизу, под картой. В следующий раз учтите. Могли бы получить «отлично», но из-за этой небрежности ставлю вам «хорошо».

Юра переводит дух с облегчёнием, он идет на свое место.

— Дайте дневник. Во всем должен быть порядок, решительно во всем. — Михаил Андреевич водит коротким пальцем перед своим носом.

Его лысина блестит ярко и как-то празднично, очень симпатичная лысина.

Откуда она взялась, эта прекрасная карта с городами Германии, полезными ископаемыми, низменностями и возвышенностями? Юра теперь запомнит этот день на всю жизнь. Берлин, Гамбург, Дрезден. Каменный уголь, железная руда.

— Валентина, откуда карта? — шепчет Юра.

— Откуда я знаю! — сердито шепчет Валентина.

Она сидит прямо, смирно, отвечает ему, не разжимая своих бледных губ. Она ест глазами учителя. Все девять лет так просидела — не повернется, не улыбнется. Сейчас перед Валентиной лежит ее, Валентинина, карта. А эта появилась неизвестно откуда. Да и не сделать Валентине такую прекрасную — вон на ее карте и следы ластика, и буквы кривоватые. Нет, это не она. Да и с какой стати она будет его выручать? Не она. А кто? Юра так и не узнал в этот день.

Он не знал и другого — еще много-много раз вспомнит он эту историю с контурной картой. Но это будет потом, еще не скоро.


* * *


Муравьев и Валерка решили начать обход с большого белого дома-башни. Они быстрым шагом пересекли двор и вошли в подъезд. Было тихо и гулко, Муравьев почему-то заговорил шепотом:

— Давай на двенадцатый этаж поднимемся, а потом будем двигаться вниз.

Валерка молча кивнул.

Они вошли в лифт. Муравьев уже хотел нажать на кнопку с цифрой «двенадцать», но в это время тоненький голос крикнул:

— Подождите! Не уезжайте!

Они подождали. В лифт вбежала Катаюмова. Она тяжело дышала, — видно, мчалась от самой школы. Глаза были круглые, широко открытые, от любопытства Катаюмова даже моргать старалась пореже — вдруг в тот самый миг, когда она мигнет, и случится что-то потрясающе интересное.

— Нечестно!—сказала она. — Сами что-то затеяли, а от других скрываете.

Валерка нажал на кнопку, и лифт поехал на двенадцатый этаж.

Муравьев не отрываясь смотрел на Катаюмову. Он мог бы смотреть на нее целый год, но впереди было важное дело.

— Не поднимай шума, Катаюмова, — строго сказал он. — Что за привычка — чуть что, поднимать крик!

— Сам ты молчи, — быстро ответила она и отвернулась от него к Валерке; они вышли на двенадцатом этаже. — Валера, расскажи, что мы сейчас будем делать?

«Мы», — подумал Муравьев. — А ведь ее никто не приглашал участвовать в операции».

— По квартирам будем ходить, — ответил Валерка. — Вещи военные спрашивать, может, у кого что осталось от войны. Поняла?

— Ой! — Она всплеснула руками. — Какой ты, Валера, молодец! Как ты хорошо придумал! А то гоняемся за этим злым стариком, а он такой несимпатичный! Ты просто замечательно придумал, Валера!

Муравьев молчал. Ему хотелось закричать, как лягушке-путешественнице из сказки: «Это я придумал!» Но он ничего не стал кричать, пусть Валерка сам говорит. Но Валерка почему-то тоже молчал. Наверное, задумался. Он может теперь молчать хоть целый день.

Не дожидаясь, пока Валерка произнесет слово, Муравьев нажал на звонок, в квартире за дверью заиграла легкая музыка.

— У нас тоже такой звонок, — сказала Катаюмова. — «Мелодичный» называется.

— Кто здесь? — спросил из-за двери голос старушки. — Кого надо?

— Группа «Поиск», — ответил Муравьев, — из школы. Откройте, мы все объясним.

Но старушка не отпирала. Она затихла, потом раздался шорох — это старушка смотрела в стеклянный глазок. Пусть смотрит, видно же, что они не грабители и не разбойники.

Насмотревшись вдоволь, она зазвенела цепочкой, приоткрыла дверь и спросила недоверчиво:

— Макулатуру, что ли? Нету, Андрюшка всю на талон сдал.

— Нет, бабушка, нам не макулатуру, — замямлил Валерка. — У нас музей в школе, понимаете?

— Мы все понимаем, — поджала губы бабка. — А тебе стыдно, — ткнула она пальцем в Катаюмову. — Они мальчики, им баловать простительно, а ты что с ними общего нашла? Ты же девочка, а хуже мальчика. По чужим звонкам звонить — разве это красиво? Музей какой-то выдумали!

— Подождите, бабушка, — начал Муравьев терпеливо, — вы только послушайте. У нас музей, в нем всякие военные вещи — котелок есть, офицерский планшет есть, пулеметная лента. А нам еще нужно. Понимаете? С войны осталось у вас что-нибудь? Вы бы нам отдали, а мы бы поместили в музей, под стекло. И все бы видели. А так что? Дома у вас пылится...

— Пылится! Да у меня ни пылинки в доме нет! Это у вас пылится! И старых вещей не держу, и нет у меня ничего.

Она со стуком захлопнула дверь и долго еще ворчала, шаркая тапками.

— Не особенно толковая попалась бабушка, — тихо сказал Муравьев. — Пошли дальше.

В следующих двух квартирах никого не оказалось дома. Они позвонили еще в одну. Подождали. Никто не открывал.

— Пошли, — сказала Катаюмова.

— Подожди. — И Муравьев снова нажал на звонок.

И тут щелкнул замок, открылась дверь, маленькая девочка выглянула и спросила:

— Вам чего?

— А тебе чего? — спросила Катаюмова.

— Нет, мне — ничего. Если вы хулиганите, то пожалуйста. Я-то вас ни капли не боюсь. Просто я думала, вам надо знать, куда наш сосед уехал.

— А он пожилой? — встрепенулась Катаюмова.

— Да, пожилой.

— Вот пожилой нам и нужен. — Муравьев присел на корточки перед маленькой девочкой. — А куда он уехал? Ты знаешь?

Девочка хмыкает. Из-за двери виден курносый круглый нос, сияет коричневый глаз.

— Я? Конечно, знаю. Мы же с ним соседи. Я все знаю.

— Ну, скажи тогда, — торопит Катаюмова. — Поскорее только. У нас знаешь сколько дел?

Но, видно, напористая Катаюмова чем-то не нравится этой маленькой девочке. Она долго смотрит на Катаюмову, потом на Муравьева и наконец на Валерку, который все это время молча стоит за их спинами.

— Что же ты молчишь? — наседает Катаюмова. — Почему не говоришь?

— А что говорить?

— Как тебя зовут? — спрашивает из-за спин Валерка.

— Анюта. А тебя?

— Валера. А сосед куда уехал?

— Сосед? Он в ГДР уехал, на два месяца. А через два месяца он приедет.

— На два месяца! — ахает Катаюмова.

— Да. Он нам свою собаку оставил, Сильву. Я теперь с ней гуляю, она меня слушается с одного слова. Показать? Сильва!

Коричневая небольшая собака вышла на площадку, шелковые уши покачивались, коротенький хвост ловко крутился в знак удовольствия от приятной встречи с тремя следопытами. Сильва ласково смотрела на Анюту.

— Пошли, — сказал Муравьев.

Но Валерка, увидев собаку, забыл обо всем. Он стал гладить Сильву, трепал ее за уши, щекотал под горлом, приговаривал:

— Сильва, Сильва, хорошая собака, прекрасная собака.

— Валер, мы пойдем или будем здесь до завтра с собакой возиться? — не выдержала Катаюмова.

— Иду, иду! — отзывался Валерка, а сам все трепал Сильвины уши.

— Слушай, Анюта, можешь ты ответить на важный вопрос: есть у вас в подъезде старые люди, которые в войну воевали?

Муравьев сидит перед Анютой на корточках. Если она знает кого-нибудь, им не придется обходить все квартиры, они тогда сразу пойдут к нужному человеку.

— Да откуда она может знать? — сердито дергает плечом Катаюмова. — Она же маленькая, в школу, наверное, не ходит.

— Хожу, — спокойно отвечает Анюта, — в специальную, в спортивную. А еще занимаюсь в балалаечном кружке, чтобы энергия зря не пропадала. Поняла? А ветерана я знаю.

— Знаешь? Умная ты девочка! — Муравьев чуть не сел на пол, устал сидеть на корточках. — Скажи, где он живет, ветеран.

— У него ордена во всю грудь. Когда был День Победы, я видела. А в простые дни он их не носит. Только в праздник.

— Где он живет, этот человек? Анюта, я тебя спрашиваю! — У Муравьева кончилось терпение, а тут еще Катаюмова переминается с ноги на ногу, надоело ей разговаривать с этой маленькой девочкой, которая на нее, на Катаюмову, едва смотрит и совершенно не восхищена ее, Катаюмовой, красотой.

Анюта бросает на Катаюмову беглый взгляд и вдруг спрашивает:

— А ты на перилах можешь кататься? А я могу. А с горы на животе без санок можешь? А по деревьям? Эх ты! Не можешь!

— Подумаешь, — тянет Катаюмова.

— Молодец, Анюта, — говорит Муравьев. — А где живет тот ветеран? Ты скажешь?

— Тебе скажу, — отвечает Анюта, подчеркивая слово «тебе».

Тебе, мол, скажу, а ей ни за что бы не сказала: даже на деревья лазить не умеет, а строит из себя. — Он здесь живет, вот в этой квартире. Только он уехал на два месяца в Германию.

— Так это все один и тот же? Что же ты нам голову морочишь столько времени? — Катаюмова готова стукнуть Анюту. — Его два месяца ждать. А других старых людей ты не знаешь?

— Других не знаю. А этот очень хороший, и собаку нам оставил. Сильва! Домой!

Анюта запирает дверь.

Они еще долго ходят с этажа на этаж. В одних квартирах никого нет, в других живут люди, которые не участвовали в войне и никакими военными экспонатами поделиться не могут.

Они выходят на улицу. Вечереет. Пора по домам.

— Пока, — первым говорит Валерка.

— И я пошла, — говорит Катаюмова.

— Завтра пойдем еще? —спрашивает Муравьев неуверенно.

— Нет уж. Я не пойду, никакого толку нет, — отвечает Катаюмова.

— И я не пойду, — говорит Валерка. — Ты не обижайся, Муравьев.

— Это, наверное, Муравьев придумал? — вдруг спрашивает Катаюмова.

Валерка молчит, и Муравьев тоже ничего не говорит.

— У Кости пройдет грипп, тогда он что-нибудь получше придумает, — говорит Катаюмова и уходит.

Муравьев шагает к своему дому и думает: почему она считает, что Костя умнее, чем он, Муравьев? А может быть, как раз Муравьев и есть самый умный? Ну, если не самый умный, то и не самый глупый, во всяком случае. Он достает блокнот, ручку и записывает адрес ветерана, который должен вернуться домой через два месяца. Два месяца — это, конечно, очень долго, но пройдут же они когда-нибудь.


* * *


В школьном зале патефон играет танго «Брызги шампанского». Пластинка шипит; наверное, иголка притупилась за этот долгий прекрасный вечер. Кончена школа. Поверить в это трудно: десять лет ты был школьником, а теперь кто ты? Неизвестно!

Юра не умеет танцевать, он стоит у патефона, меняет пластинки, смотрит, как танцуют другие. У Сашеньки Седовой толстая белая коса лежит на спине, а Сергей ведет Сашу так осторожно, что коса даже не качнулась ни разу. Валентина танцует с Севкой по прозвищу «Севрюга». У Севки длинные губы вперед трубочкой, а глаза расставлены далеко, почти по бокам головы. Он похож на большую рыбу.

Рядом с Юрой две девочки из параллельного класса говорят:

— Я в медицинский. А ты?

— Хочу стать артисткой.

Юра думает о своем. Многие девочки хотят стать артистками. Вот Лиля наверняка не собирается в артистки, хотя с ее красотой ее бы приняли без разговоров.

— Артисткой! Правда?

Юра искоса смотрит: тощие плечики, веснушки сквозь пудру, белые брови.

— А что? Любовь Орлова тоже когда-то училась в школе, а теперь?

— Ну, Любовь Орлова!..

— Смотри, смотри, Варвара танцует!

Легкая, тоненькая учительница танцует с толстым географом. Он легко поворачивает ее, склонив голову, смотрит на ее румяное молодое лицо, потом отводит ее к роялю и, почтительно склонив свою совершенно голую блестящую голову, целует ей руку.

— А географ-то! — шепчутся за Юриной спиной девчонки. — И костюм новый.

— Перестаньте шептаться, — смеется географ. — Ну неужели вы до сих пор не усвоили — я все всегда слышу. Географ знает все.

Его хорошо поставленный учительский голос перекрывает звуки патефона, гул и смех. Все поворачиваются к нему. А он говорит:

— Вижу вас всех насквозь, мои дорогие. И ваши хитрости не такие уж хитрые, и ваши невыученные уроки, и несделанные контурные карты — все знаю. Все вы, в общем-то, лентяи и хитрецы. И мне хочется сказать вам на прощание — расставаться с вами жаль. Да, жаль.

Михаил Андреевич отворачивается от всех, достает из кармана сверкающий белизной платок, но вытирает не лицо, а лысину.

— Музыка! Вальс! — кричит распорядитель вечера Севрюга.

И закружились, закружились по залу пары. Нарядные, не похожие на себя вчерашних девочки. А мальчишки в новых костюмах, в пиджаках, при галстуках. Все какие-то взрослые, новые. И Варвара Герасимовна в синем платье в белый горошек. Волосы гладко причесаны, а сзади пучок. Почему-то все учительницы любят такую прическу. Но Варваре Герасимовне она идет, оказывается. И платье красивое, и туфли на высоких каблуках. Юра привык, что учителя не такие же люди, как все. Они во всем другие — учителя. Юра помнит, как он, когда был третьеклассником, встретил Варвару Герасимовну в керосинной лавке. Она вышла с большим жестяным бидоном, кивнула ему.

«Добрый вечер, Юра».

А он стоял в оцепенении несколько минут, не мог успокоиться — учительница покупает керосин! Учительница у себя дома зажигает примус, готовит обед, как его, Юрина, мама, как соседка тетя Дуся. Нет, этого не может быть!



Он в тот вечер рассказал маме:

«Мама! Представь себе — вот так я, а так Варвара Герасимовна. И у нее в руке знаешь что? Бидон. Она покупает керосин!»

«Что же ты удивляешься? Конечно, покупает. Ей же надо обед варить».

«Ну как ты, мама, не понимаешь! Она же учительница!»

«Смешной мальчик. Учительница. Я тоже учительница — тебя не удивляет, что я хожу в магазин, варю суп, стираю».

«Ты? Ты — мама. И потом, ты — учительница музыки, совсем другое дело».

«Почему же другое?» Наоборот, я-то как раз должна бы беречь свои музыкальные пальцы от грубой работы. Но это ерунда. Учить детей играть гаммы можно и не идеальными руками».

Мама так и не поняла тогда, что так поразило ее сына. Варвара Герасимовна могла объяснять урок. Могла вызывать к доске, ставить отметки. Могла делать замечания, сердиться, если виноват. Но она была учительницей — и, значит, не просто человеком, как все. Он не мог себе представить, что она может болеть, например. Или обедать. Или плакать. А вот теперь она, их учительница, танцует на выпускном вечере. Странно. И совсем уж странно, что она уже не их учительница, а они не ее ученики.

— Юра! Поставь фокстрот! Ну Юра! «Рио-рита», с желтенькой наклейкой! — Это просит Сашенька, белая коса немного растрепалась, стала пушистой.

И Валентина подошла:

— Юра! Что ты стенку подпираешь? Последний вальс!

— Пусть вальс, — смеется Сашенька. Зубы у нее ровные, белые, — пусть что хотите!

Юра ставит на патефон пластинку с вальсом. Валентина берет Юру за руку, кружит его.

— Ты что, Валентина! Я не умею вальс.

— Все равно, — отвечает она. — Последний вальс, ты это можешь понять?

Если кружиться быстро, все сплывается в длинные цветные ленты, они окружают Юру, переплетаются, летят по залу — голубые, зеленые, белые.

— Ты вполне прилично танцуешь, — говорит рядом Валентина. — У тебя чувство ритма, у тебя, Юра, наверное, наследственная музыкальность, от мамы.

— Я в наследственность не верю, Валентина. Человек во всем продукт воспитания.

— Пускай продукт. Ой, ты наступил мне на ногу! Но ничего, совсем не больно.



Валентина сегодня в белом платье из какой-то легкой, летящей ткани. И туфли взрослые, на почти высоком каблуке.

— Я сама сшила платье. И туфли купила сама, в Мосторге.

Но все равно, даже сегодня Валентина не кажется Юре взрослой. Она все такая же девчонка, какой он знает ее всю жизнь. Серьезное, немного озабоченное выражение лица, девочка, сказавшая ему с важностью много лет назад:

«Я живу своим умом».

— Валентина, куда ты будешь поступать?

— На фабрику. И в вечерний энергетический.

Варвара Герасимовна зовет:

— Десятый «Б»! То есть бывший десятый «Б»! Все сюда — снимемся на память!

Фотограф, длинный человек, похожий на удилище, сунул голову под черное покрывало:

— Потеснее придвиньтесь друг к другу! Вы не входите в кадр!

А они и сами хотели в тот день быть поближе друг к другу. Они расставались надолго, а многие — навсегда.

В первом ряду рядом с Варварой Герасимовной оказались Сашенька и Севрюга. По краям — Валентина, Сергей, Гришин с прической-ежиком. Второй ряд — Бобриков Алеша, Юра, Семка, Галка Омелькина. А позади них — Мариша, Вика, Трифонов, Шапиро. И, конечно же, остряк Савченко сделал рожки Омелькиной. Так и торчат над ее кудрями два его пальца. А еще Сашка и Павлик легли на пол голова к голове, не пожалев новых костюмов. Сашка получился на снимке сердитым, а Павлик улыбается, рот до ушей, как будто лежать на полу у всех под ногами такое приятное занятие. Такой уж он человек, Павлик Орлеанский.

Этот снимок десятого класса «Б» был сделан двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года. За один день до Великой Отечественной войны.

Но в тот счастливый день никто из них о войне еще не знал. Они вышли все вместе из школы, постояли на горке, покрытой свежей травой, посмотрели на речку Копытовку, на солнце, которое поднималось из-за синих куполов.

Впереди была целая жизнь.


* * *


Юра не стал ложиться спать в то утро. Такое утро — все равно не уснешь. И в ушах звучал вальс, а в окно уже входило солнце. И мама мыла чашки в полоскательнице, вытирала их долго. Чашки блестели, Юра смотрел, как они блестят. Папа сидел на диване и шуршал газетой.

Было воскресенье, некуда было спешить.

Во дворе закричал какой-то голос, Юра не сразу понял, кто это кричит. Потом узнал: Толя, маленький мальчик, всегда намазанный зеленкой. То у него нос разбит, то щека исцарапана. Толя кричал одно и то же слово, Юра не сразу разобрал, какое. А потом услышал, Толя кричал:

— Война! Война!

Никак не уймется исцарапанный Толя. С утра пораньше собрался играть в войну. С кем? Во дворе-то никого еще нет.

— Война! Война! — надрывался тоненький Толькин голос.

И вдруг еще голоса, взрослые, мужские, женские, стали повторять за окном:

— Война! Война!

Мама уронила чашку, отец рывком вскочил с дивана, быстро включил радио, из черной тарелки репродуктора спокойный голос отчетливо сказал:

«Враг будет разбит. Победа будет за нами».

Так Юра узнал о войне.

Мама стояла у стола, накрытого клеенкой, по нему были расставлены только что вымытые чашки и блюдца. Мама повторяла:

— Надо что-то делать, надо что-то делать.

В дверь постучали, к маме пришла ученица, худенькая бледная девочка Белла. Она боком, застенчиво вошла в комнату, нотная папка висела у нее на руке на шелковых черных шнурках.

— Здравствуйте, — вежливо сказала Белла. — Там война. — Девочка показала пальцем за окно.

— Война везде, детка, — ответила мама. — Иди домой, Беллочка. Надо что-то делать.

— Надо идти в военкомат. — Папа достал из шкафа костюм, в котором ходил с мамой в театр и в гости.

— Зачем? — растерянно спросила мама, но тут же поняла, села на край стула, заплакала.

Белла тихо вышла за дверь, пискнула вежливо:

— До свидания.

— Плакать не надо. — Папа положил ладонь маме на спину. — Война. Будем воевать. На то и мужчины.

— Папа, я с тобой! — Юра впервые в жизни понял, что он мужчина. Раньше было в их семье — женщина, мужчина и мальчик. А теперь — женщина и двое мужчин.

— Ты? — Папа стоит в новом костюме, удивленно поднял брови. — Ты, Юрик? Зачем? — И тут же спохватывается: понятно, зачем его сын собирается в военкомат.

Мама подняла на них заплаканные глаза, крикнула:

— Юра! Не смей! — махнула рукой и заплакала еще сильнее.

Она закрывала ладонями глаза, а слезы текли сквозь ее тонкие музыкальные пальцы.

В военкомате была толпа, Юра протиснулся боком вслед за отцом.

— Юра! — позвал голос из толпы.

Севрюга улыбался радостно:

— Мне послезавтра с вещами! И Сашке и Павлику!

Из кабинета военкома вышел отец:

— Послезавтра с вещами. Я тебя на улице подожду. — И вдруг как-то жалобно добавил: — Ты, Юра, там, у военкома, не нажимай. Призовут в свой срок. — Столько тревоги в его глазах, а сам стыдится своей тревоги за сына.

И опять Юра чувствует, что отец взрослый, а он, Юра, все-таки еще не совсем взрослый.

В кабинете за столом сидел неприветливый человек, всем своим видом он показывал, что ни на одно лишнее слово у него нет времени.

— Возраст? — Он быстро глянул на Юру.

— Скоро восемнадцать.

— Образование?

— Десятилетку вчера окончил.

Военком что-то пометил в бумагах.

— Ступай домой, жди повестки.

— А долго ждать? Война кончится.

— Следующий! — сказал сухо военком, глядя за спину Юры на дверь.

Юра и отец вернулись домой, купили по дороге селедку иваси.

— Мама любит, — сказал отец.

Она стояла посреди комнаты и смотрела на них.

— Юра остается на неопределенный срок, — быстро заговорил отец. — Понимаешь, Юру не забирают еще.

Мама молча смотрела то на одного, то на другого. У нее тряслись губы, руки были сжаты в кулаки. Она спросила почти без звука:

— Когда?

— Послезавтра. — Отец сказал это слово неестественным беспечным голосом. — Мы там селедку купили, очень хорошая, иваси. Еще целых два дня буду дома.

Мама все стояла на месте. Потом сказала:

— Куда же тебе воевать, такому неприспособленному? Хорошо еще, что тепло, война летом — все-таки, может быть, не простудишься. У тебя же бронхиты, господи боже мой!

— Ну при чем здесь бронхиты? Пожалуйста, успокойся, Мария.

— Я спокойна. Видишь, я не плачу. Юра, достань со шкафа чемодан, я соберу папины вещи.

— Не чемодан надо, Мария, а рюкзак.

— Хорошо, хорошо.

Мама вдруг засуетилась, начала вытаскивать из шкафа папины белые крахмальные рубашки, кидала их на кровать.

Потом остановилась, потерла рукой лоб:

— Я, наверное, не то делаю. Я не знаю, что значит — с вещами. С какими вещами?

И мама села на кровать, прямо на крахмальную рубашку.

Через два дня Юра и мама провожали отца. На большом поле было тесно — люди стояли почти вплотную. Отец в пилотке, в белесой гимнастерке, в ботинках с обмотками, с вещевым мешком на плече был похож на всех остальных солдат. Мама стала быстро перекладывать в его мешок пачку печенья, колбасу, консервы щука в томате.

Из-под пилотки выглядывала наголо остриженная голова. Светлая, странная голова и лицо очень молодое.

— Папа, ты стрелять умеешь? — вдруг спросил Юра.

— А как же? — Отец отвел глаза. — Детский вопрос.

Юра не понял, умеет отец стрелять или нет. И не понял, почему этот вопрос — детский, если человек сегодня едет на фронт.

Мама быстро заговорила:

— Мне надо с тобой посоветоваться. Нашу музыкальную школу эвакуируют. Кажется, на Урал, что-то в этом роде. Что мне делать? Ехать? А Юра? Остаться? А работа?

— Ехать, обязательно ехать! Обязательно! — Отец почти кричал.

— А Юра?

— Он взрослый. — И отец поерошил Юре затылок, как маленькому.

Юра потом часто будет вспоминать теплую руку на своем затылке, щекотно взлохмаченные волосы.

— Построиться! — раздалась над полем команда, перекрывая все голоса.

И сразу:

— Первая рота! Становись!

— Вторая рота! Становись!

Смолкли голоса, прекратились все разговоры, секунду над полем было очень тихо, стало слышно, как чирикают в березах воробьи. А потом сразу покатился гул, все разом заговорили, стали обниматься.

Молодая женщина рядом с ними вдруг закричала:

— Коля! Коленька! Коленька!

А Коля, большой, широкий, круглолицый, смущенно оглядывал толпу и густым басом говорил:

— Ну Нина, Нина, не шуми, некрасиво, люди смотрят.

Как будто это сейчас было важно — люди смотрят. Никто на них и не смотрел. Юра взглянул на миг и сразу опять стал смотреть на папу. А папа заторопился. Поцеловал маму, потом Юру и пошел от них. Вещевой мешок болтался, стукал папу по спине.

Женский плач, крик. А над всем — громкий, пронзительный голос, неизвестно чей:

— Возвращайся живой! Возвращайся живой!

Как будто незнакомая женщина, не видная в толпе, кричала это всем, каждому, кто уходил.

И в эту минуту Юра вдруг осознал, что не все вернутся. Никто не знает, кому суждено прийти, кому — нет. Но уже известно: придут не все. И тяжелая тоска сдавила сердце.


* * *


Борис сидит на скамейке в сквере, ему не хочется идти домой. Дома теперь не так, как было раньше, и он сидит в сквере.

Скоро весна, и воробьи, веселые, распушившие серые перья, прыгают у самой скамейки, ничуть не боятся Бориса.

Бежит мимо скамейки маленький ребенок, не поймешь, мальчик или девочка, красный комбинезон, и ребенок похож на стручок перца.

— Бабушка! Смотри, что я нашел!

Все-таки мальчик.

— Я пуговичку нашел! Пуговичку!

«Хорошо быть маленьким, — вдруг подумал Борис. — Нашел дурацкую пуговичку — и рад. Никаких забот, никаких огорчений». Совсем недавно Борису так хотелось быть большим, а теперь захотелось быть маленьким. И от этого стало еще грустнее.

И Муравьев совсем забыл про него. Сколько времени не виделись, хоть бы спохватился — где, мол, Борис? Почему его давно не видно? Нет, у всех свои дела, Муравьев где-нибудь бегает. Может быть, пытается найти подход к злому старику. Или еще какие-нибудь проблемы появились. Неразгаданные тайны, нерешенные вопросы... Им хорошо, они все вместе — Костя, Валерка, Муравьев и красивая Катаюмова. Хоть она и задевает Муравьева, а все равно им всем хорошо вместе. А тут сидишь один, как в пустыне, и никому не нужен на всем свете.

Борис поежился: кажется, будет дождь. Воробьи, убедившись, что он их ничем не угостит, улетели к другим скамейкам.

— Борис! Наконец-то я тебя нашел! Куда ты делся-то?

Перед ним стоял Муравьев.

— Я тебя ищу, ищу. У нас каждый день пять уроков, иду к тебе — а вас уже отпустили.

Борис смотрел на Муравьева: такой же, как всегда, — торопится, говорит быстро, как будто боится куда-то опоздать. Как будто где-то, не здесь, его ждут очень важные дела.

И все-таки от присутствия Муравьева, оттого, что он искал Бориса, от самого голоса Муравьева стало Борису чуть легче. Наверное, что там ни говори, а когда тебе плохо, лучше, чтобы был ты не один. Чтобы кто-то вот так подошел, нашумел, заторопился, затормошил тебя.

— Как ты живешь, Борис?

Борис опять помрачнел. Как ответить на такой вопрос? Рассказывать правду Борис не собирается ни одному человеку, даже самому Муравьеву.

— Чего-то ты какой-то странный, Борис. Ты что?

«Все равно не скажу», — думает Борис. И тут же, неожиданно для самого себя, начинает рассказывать Муравьеву свою беду. Он рассказывает все по порядку — и про чужую женщину на остановке, и про объявление на столбе.

Муравьев слушает, не перебивая. Он сидит рядом с Борисом, никуда не спешит больше, долго сидит. Потом Муравьев говорит:

— Плохо. Но ты не убивайся, понял?

Борис ничего не ответил.

— Теперь бери свой портфель, и пошли ко мне. Пошли, пошли. Холодина, у меня руки совсем окоченели.


* * *


Утром Юра провожал маму, эшелон с эвакуированными уходил на Урал. Мама, маленькая, беспомощная, все время хватала Юру за руку:

— Ты только пиши. Главное — не потерять связь. Пиши, слышишь?

И когда поезд тронулся, нагруженный до отказа людьми, чемоданами, корзинами, перинами, Юра еще слышал мамин голос:

— Пиши, Юра!

А куда писать, было неизвестно, потому что никто не знал, куда их везут — не то в Свердловск, не то в Челябинск, не то под Челябинск.

Юра вернулся домой. Июльское солнце светило в комнату, валялся на столе мамин белый платок с кистями, теплый платок, зря мама не взяла его.

Мама уехала, а он остался. Потому что он взрослый.

Пыль вертелась в солнечном луче. Юра подошел к пианино, крышка была закрыта со дня начала войны. Не ходили больше к маме ученицы, всем стало не до уроков музыки.

На черной лакированной крышке Юра вывел пальцем слово «мама».

Тетя Дуся заглянула в комнату:

— Юра, я в ночную. Уйдешь — дверь проверяй, ворам война — не война. — Она постояла немного, убрала белый теплый платок в шкаф. — А знаешь, на заводе говорят, твой отец мог в одну минуту бронь получить. Инженерам, как он, бронь дают. А он не захотел. Вот так. Письма нет от него?

— Нет, тетя Дуся. — Юра стер ладонью буквы с пианино.

— Пыль у тебя. Ты дом соблюдай. Дом есть дом, прибери.

Она ушла.

Юра сидел в пустой комнате, думал: «Посижу немного, потом разогрею кашу, мама оставила, — поем. А потом?» Потом неизвестно. Впервые в жизни ему было нечего делать. Он ждал: завтра, может быть, придет повестка. Он ждал каждый день, почти все из их класса уже ушли. Девочки уехали в эвакуацию. А Севрюга забежал проститься. Стриженый, подобранный, военная форма сидела на нем так, как будто он носил ее всю жизнь.

— Не горюй, и тебя возьмут. Пока.

Юра не знал, что они видятся в последний раз.

Мама уезжала тяжело. Она все не могла решить, правильно ли поступает, ехать — не ехать. Похудела. И Юра все слышал ее слова:

«Пиши. Только одно слово — жив. Мне больше ничего не надо, жив, и все. Обещаешь?»

Юра кивал, кивал. Конечно, он будет писать каждый день. Разве это трудно — писать каждый день?

Юра еще раз оглядел комнату, вдруг ставшую большой. На окне темная штора, сделанная из плотной бумаги — светомаскировка. Пианино у стены. До войны тетя Дуся говорила: «У вас пианино, вы богатые». А недавно сказала маме: «У меня родня в деревне, я богатая. Картошки дадут, сала».

Юра поел холодной пшенной каши прямо из кастрюли и вышел во двор. Пустой двор тоже показался большим. Никого. Только незнакомая пожилая женщина в валенках, несмотря на жару, шла ему навстречу.

— Послушай, ты из какой квартиры? Из четвертой? Тебе, значит, несу. — И протянула ему серенький листочек. Повестка. — Распишись вот здесь, что вручила. Мне еще много разносить, до вечера не управлюсь. — Она зашагала своими валенками по теплому асфальту.

Завтра к школе, с утра, с вещами.

А вещи уже приготовлены, только в мешок сложить.

Теперь не надо будет ждать. Его позвали воевать, и в каждую минуту будет ясно, что ему надо делать.

Юра вышел на горячую Первую Мещанскую. Спешить было некуда. Брел не торопясь, сквозь подошвы парусиновых туфель чувствовал тепло асфальта. Летел пух с тополей. И вдруг Юру будто ударило током. Он остановился, даже подался чуть назад. На остановке трамвая стояла девушка. Белые волосы занавешивали часть лба и бровь. Смуглая щека, светлые, очень светлые глаза. Лиля. Это была Лиля. Взрослая, очень красивая. Она ждала трамвая. На остановке было много народу, она стояла как-то отдельно от всех. Лиля. Красные сосны, синяя речка, голубой дым от самовара. Девочка в синем сарафанчике. Взрослая девушка медленным движением руки поправляет прическу. Рука легкая, мягкое движение вверх, пальцы тронули светлые волосы, рука снова тихо опустилась вдоль синей юбки.

Сейчас он подойдет к ней. Надо только набраться решимости. Она, конечно, не помнит его. Разве может человек помнить столько лет? Но он же ее не забыл. Да, но это потому, что она — Лиля, необыкновенная девочка. Смуглая щека, сумочка в руке. Совсем взрослая. Надо окликнуть ее сейчас, немедленно. Но голос пропал. Как во сне — хочешь крикнуть и не можешь. Хочешь шагнуть — ноги не слушаются.

Показался красный трамвай. Сейчас она уедет! Навсегда!




* * *


Муравьев привел Бориса к себе.

Борису сразу понравилось у Муравьева. На полках за стеклом стояло много книг, у окна в клетке прыгал пестрый попугай. Он покосился на Бориса желтым круглым глазом и хрипло спросил:

— Дурак?

— Сам ты дурак, — ответил Борис.

Муравьев на кухне погремел посудой и позвал:

— Борис, иди чай пить!

Они напились чаю с колбасой, Борис согрелся и немного повеселел. В комнате попугай кричал: «Ура! Ура!» Муравьев мыл чашки, а Борис вытирал их длинным белым полотенцем. И постепенно ему стало казаться, что не так уж все безнадежно плохо. Может быть, все еще обойдется. Папа любит его, своего сына Бориса. Конечно, любит. Вчера вечером папа нажал пальцем Борису на нос и сказал: «Динь! Барин дома? Гармонь готова?» Забытые слова, так папа говорил, когда Борис был совсем маленьким. Папа не забыл, значит, старую игру. Когда человек тебе не нужен, ты не станешь вспоминать какую-то старую давнюю игру и нажимать ему на нос...

Муравьев убрал посуду в шкафчик, они пошли в комнату, и Муравьев включил проигрыватель. Алла Пугачева запела песенку «Даром преподаватели время со мною тратили». Откуда Муравьев мог узнать, что Борис очень любит эту песню? Нет, Муравьев самый настоящий друг, в чем в чем, а в этом Борису повезло. Мог ведь он и не познакомиться с Муравьевым, а вот познакомился.

— Скоро дед придет, — говорит Муравьев. — Дед у меня особенный! Сам увидишь.

Борису так нравится в этом славном доме, где играет музыка, где кувыркается на своей жердочке попугай. Но ему хорошо вдвоем с Муравьевым, а дед — это еще неизвестно. Совсем другое дело, когда приходят взрослые. Они всегда задают много разных вопросов. Обязательно почему-то хотят знать, кем ты хочешь быть и кого ты больше любишь — маму или папу. Самый дурацкий вопрос на свете — кого ты больше любишь. Борис, правда, давно, еще в детском саду, приспособился отвечать на этот вопрос. «Маму», — говорит Борис. Тот, кто спросил, удовлетворенно кивает. Какой хороший мальчик, так прямо и четко ответил: «Маму». И тут Борис добавляет: «И папу». А потом с удовольствием смотрит на растерянное лицо того, кто спрашивал.

Но сейчас Борису совсем уж не до этого. Может быть, уйти, пока не пришел дед Муравьева?

— Ты такого деда в жизни не видел, — говорит Муравьев и чистит апельсин. — Видишь в коридоре хоккейную клюшку? Думаешь, чья?

— Твоя, наверное, — пожимает плечами Борис.

— Ничего подобного! Моя на балконе лежит. А эта — деда! Он и в хоккей умеет, и на лыжах, и плавает — не догонишь. Понял, какой дед?

Борис кивает и решает побыть еще немного. Муравьев протягивает ему половину апельсина, а от своей половины отламывает дольку и просовывает в клетку попугаю.

— Ура! — орет попугай. — Привет! Дурак!

Борис смеется. Он не смеялся уже давно, а сегодня смеется.

Муравьев показывает попугаю кулак, но попугай продолжает каркающим голосом выкрикивать:

— Ура! Привет! Дурак! Привет!

— Три слова всего знает, а беседует. Дед его очень любит, вот и привез сюда. А вообще-то он у деда с бабушкой живет, на Дмитровском шоссе. Меня, понимаешь, на деда оставили на три года.

— Почему?

— Отец и мать уехали в Бельгию, они переводчики, там работают. А дед ко мне переехал, но жить совершенно не мешает. Ты много знаешь взрослых, которые жить не мешают?

Борис вспоминает маму, папу, учительницу Галину Николаевну, вспоминает воспитательницу их детского сада Зою Сергеевну. Он думает, но не знает, кого бы назвать.

— Молчишь? Вот так вот.

— А Варвара Герасимовна?

Муравьев кивает:

— Верно, Варвара Герасимовна все понимает. Она про тебя спрашивала на днях. Она спросила: «Муравьев, почему Борис не приходит больше на группу «Поиск»?

— А ты?

— А я сказал — придет. И ребята все спрашивали: «Где Борис?»

Борис вздыхает. Вспоминает, как его не хотели сначала принимать в группу «Поиск», как ему хотелось, чтобы они его приняли, хотя они — пятиклассники, а он только в первом классе. А теперь они приняли, а он не ходит. Для каждого дела нужно, наверное, подходящее настроение. А когда нет настроения, то и идти никуда не хочется. И все равно интересно, как там музей.

— Муравьев, а ты отдал в музей свою пулеметную ленту?

Муравьев покрутил головой:

— Нет, не отдал. — И почему-то нахмурился.

— Тогда знаешь что? Покажи мне эту ленту, а, Муравьев? Я никогда в жизни не видел пулеметной ленты.

— Не могу.

— Ну почему? Я же только посмотрю. Хочешь, даже в руки брать не буду. Только глазами погляжу.

— Не проси. Давай лучше в шашки сыграем. Или в поддавки, во что хочешь.

Муравьев берет с полки доску, расставляет шашки. Борис думает: «Что-то здесь не так. Почему Муравьев не хочет дать ему посмотреть на эту самую пулеметную ленту? Что ей от этого сделается, ленте?»

— Ну что ты на меня так смотришь? «Покажи, покажи»... Нет у меня никакой ленты. Нету, и все! — Муравьев расстроился, и Борис уже сам жалеет, что заговорил об этой несчастной пулеметной ленте. Ему и без ленты было хорошо сидеть с Муравьевым. — Нет ее и никогда не было. Понял теперь?

— Нет, — честно признается Борис. — Ты же сам говорил: «Принесу». И все ребята говорили: «Принеси». А теперь, значит, ее нет? И никогда не было? Но ты же говорил...

— Наврал, — Муравьев разводит руками, будто и сам удивляется, зачем он наврал.

— Наврал, — как попугай, повторяет Борис. — А как же теперь, Муравьев?

— Вот и я не знаю, как же теперь. Они человека мучают — принеси, принеси. А где же я возьму ее?

Борису стало очень жалко Муравьева. У человека нет никакой пулеметной ленты, а они, не разобравшись, в чем дело, все время дергают его: принеси, принеси.

— Понимаешь, я и сам-то не знаю, зачем наврал. Один человек все время насмехается, я взял и сказал: «Нашел в походе старую пулеметную ленту. Могу принести для музея».

Борису представляются лица: спокойное лицо Кости, серьезные глаза, внимательные и требовательные. Насмешливое лицо Катаюмовой, уголки рта всегда загнуты вверх, она вот-вот рассмеется. Немного сонное Валеркино лицо, глаза полуприкрыты, щеки круглые. И живые, ясные и веселые молодые глаза под седыми волосами — лицо Варвары Герасимовны.

— Понимаешь, Борис, я думал, что они забудут. Мало ли люди забывают? Ну раз напомнили — человек не несет ленту, ну два, ну три — и отстали. А они все время помнят. Особенно... ну, в общем, один человек. Как будто помнить больше не о чем. Все только немного позабудут этот человек возьмет и напомнит. И обязательно при всех.

— Да, даже не придумаю, что же делать. Слушай, Муравьев, а может, взять и сознаться?

— Никогда в жизни! И точка! — Муравьев даже забегал по комнате.

Попугай, глядя на него, тоже разволновался и крикнул:

— Привет! Ура!

Муравьев отмахнулся от него, снова сел.

— Давай в шашки играть. — Муравьев зажал в каждом кулаке по шашке — белую и черную: — Выбирай.

Борис выбрал, оказалась белая.

— Тебе начинать. Ходи.

— Я маме на работу позвоню, — спохватился Борис через некоторое время, — а то она будет беспокоиться, я всегда после школы ей звоню.

Он пошел к тумбочке, на которой стоял телефон. Но Муравьев сказал:

— У нас телефон уже несколько дней сломан, надо из автомата звонить.

— Сломан?

— Я сам его сломал. Пришлось, понимаешь.

С Муравьевым никогда не знаешь, чего ждать.

— Сам? Зачем сломал?

— «Зачем, зачем»! Директор Регина Геннадьевна сказала — деду позвоню. Только этого мне не хватало. Ну, пришлось там, в телефоне, одну штуку отвернуть. Понял теперь?

— Понял. А зачем она хочет твоему дедушке звонить?

— Вот и я говорю — зачем? Разве ты не заметил? С первой минуты придирается. Я еще не успел переступить школьный порог, а Регина Геннадьевна: «Муравьев! Муравьев!» В школе, заметь, Борис, тысяча учеников, а может, и больше. Неужели всегда виноват один Муравьев? Ну разбил я этот аквариум, я же не отказываюсь — разбил. Но, во-первых, нечаянно совсем. Во-вторых, я же этих аксолотлей или как их там, я их всех до одного спас, они теперь в кастрюле сидят и прекрасно себя чувствуют, плавают и ручками размахивают. Кастрюлю из-под сосисок буфетчица тетя Соня дала. А Регина Геннадьевна ругала меня, ругала. Я думал, поругает — и пойду. А она еще и деду хочет звонить из-за этих аксолотлей. Я понимаю, охрана природы. Но человек-то все равно важнее! Правда?

— Конечно, важнее. «Человек — это звучит гордо». Так в библиотеке на стене написано.

Когда они спускались по лестнице, чтобы позвонить из автомата, им навстречу поднимался высокий человек с седыми кудрями. Он был без шапки, хотя на улице только пахло весной, а ветер дул холодный и пронизывающий. Мама утром сказала:

«Борис! Завяжи уши у шапки и надень шарф».

Человек увидел их на лестнице и остановился. От него пахло ветром и свежей улицей.

— Дед! Это Борис, я тебе говорил.

— Очень приятно, — сказал дед и пожал Борису руку большой широкой ладонью. — Возвращайтесь, я пряников купил. Телефон нам исправили? — Он уже поднялся на несколько ступенек.

— Нет, дед, не исправили. Безобразие какое! — сказал Муравьев.

В автомате Борис набрал номер.

— Мама, я у Муравьева. Ты не беспокойся.

— Никаких Муравьевых. Сейчас же иди домой, слышишь?

Борис понял, что лучше не спорить, попрощался с Муравьевым и пошел к себе.


* * *


Сейчас подойдет трамвай, Лиля сядет и уедет. Скорее всего, он никогда больше не увидит ее.

— Лиля!

Юра сам не узнал своего голоса. Никогда еще он так не волновался.

Она обернулась, светлые, широко-расставленные глаза смотрят на Юру. Она не узнает его. Конечно, столько лет прошло.

— Лиля, здравствуй.

Трамвай подошел, она шагнула к вагону, потом к Юре, остановилась.

— Не уезжай, Лиля. Послушай, мы с тобой давно не виделись. Но это же неважно. Мы знакомы уже шесть лет. Что ты на меня так смотришь?

Она ничего не говорит, немного наклонила голову и смотрит исподлобья. А в глазах вопрос.

Трамвай ушел, они идут по улице. Лиля идет рядом с ним. А вдруг это снится? Нет, идет живая Лиля. Изменилась, конечно. Но глаза все те же — светлые, прозрачные, в них вопрос. И молчит — такая же молчаливая, как в детстве? Или стесняется.

— Лиля, я часто вспоминал тебя, очень часто. Деревня Пеньки, помнишь? У вас на даче был самовар. И гамак. А ты собирала шишки около нашего лагеря. С тобой была еще одна девочка, двоюродная сестра, не помню, как ее звали.

— Клава, — говорит Лиля.

И сразу все возвращается. Радость и близость. Не виделись долго, но это, наверное, не самое главное — сколько не видеться. Самое главное — что пропала отчужденность, вернулась Лиля, та Лиля, о которой он не забывал все это время.

Они шли вдоль трамвайной линии и прошли уже две остановки. Снова подошел трамвай. Лиля вопросительно посмотрела на Юру, он понял, что она торопится.

— Лиля, подожди следующего. Не уезжай. Мне завтра — с вещами.

— А мне сегодня, — как-то легко сказала она. Как будто в этом не было ничего особенного.

Лиля уходит на фронт. Девочка из летней сказки.

— Почему? — глупо спрашивает он и сам понимает, что вопрос глупый. — Почему — тебе?

— Я окончила школу связисток, вчера был последний экзамен. А сегодня нас увозят.

— Во сколько?

Найти и сразу потерять! Светлые волосы развевает ветерок, дующий из переулка. И тополь шумит листьями. А Лиля сегодня — сегодня! — уедет воевать. Лиля — туда, где опасно.

— Ночью, в двенадцать тридцать. С Киевского.

— Я пойду тебя провожать, — говорит он твердо, — я подарю тебе цветы.

Она посмотрела ему в лицо, улыбнулась. Так улыбается только один человек на земле — Лиля. Ее улыбка освещает не только лицо, но и все вокруг.

— Цветы. Где же ты возьмешь цветы?

Мимо них прошли четыре девушки в пилотках, в гимнастерках, в темных юбках и тяжелых сапогах. Они несли длинный серебристо-серый аэростат. Он плыл над их головами, а девушки из службы противовоздушной обороны держали его за толстые веревочные петли.

— Мы в армии служим, а парни по улицам с блондинками гуляют! Несправедливо, девочки! — крикнула самая маленькая, кургузенькая девушка и первая засмеялась.

И остальные три засмеялись. Юра смутился, а Лиля вдруг взяла его за руку. Теплая, мягкая, узкая ладонь Лили.

— Я подарю ей цветы! — крикнул вслед уплывающему по Мещанской аэростату Юра.

Они не ответили. Увели своего серебряного слона.

— Где же ты возьмешь цветы, Юра?

Он не знал, где продают цветы, и не знал, продают ли их во время войны. Чужое открытое окно на первом этаже. Горшок с зеленым кустиком, листья, похожие на кленовые — зубчиками.

В окно выглянула старуха:

— Вам чего?

— Цветок ваш понравился, — сказал Юра. — Подарите нам цветок.

Старуха смотрела сурово. Оглядела Лилю, Юру, опять Лилю.

«Не даст», — подумал Юра.

— Бери, — махнула рукой старуха.

Юра схватил горшок.

Прошли несколько шагов, он протянул горшок ей:

— Дарю тебе, Лиля, цветы. Сказал, подарю — и дарю. Ты мне всегда верь.

Это было сказано очень серьезно, это было так важно: «Ты мне верь».

И она почувствовала важность этих слов, сказанных не только про чахлый цветок с бледными листьями, похожими на кленовые, на тонком стебельке.

— Выпросил, — Лиля покачала головой, — нехорошо.

— Мне он нужнее.

Она прижала коричневый горшок к груди, листья щекотали ее щеку.

Они долго ходили по городу и носили с собой цветок.

В незнакомом переулке Лиля подняла с земли кусок известки, написала на темно-красной двери:

«Здесь будет наша встреча».

Сколько раз потом он прочтет эту надпись! Буквы ровные, как на школьной доске...

Они остановились. Один раз Лиля наклонилась, понюхала листья.

— Ничем они не пахнут, просто зелеными листьями.

Она про цветок.

— Они пахнут солнцем, и еще летом, и еще нашей встречей.

Он про ее волосы.

Поняла она или нет?

— Вон на втором этаже мое окно.

Неужели уйдет? Ему стало страшно.

— Лиля, тебя ждут дома?

— Нет, все уехали. Я только поднимусь за вещмешком.

Она легко побежала по лестнице, он ждал, читал слова:

«Здесь будет наша встреча». Если бы она написала, когда будет эта встреча! Но ни один человек на всей большой земле не мог этого сказать.

Ее дом двухэтажный, облупилась белая краска, местами осыпалась штукатурка. Окна, как у всех москвичей, перекрещены бумажными лентами — чтобы не разлетались стекла, если во время бомбежки воздушной волной выдавит окно. Обычный московский дом. И не так далеко от его дома. Почему же они не встретились раньше? Ходили по одним улицам, ездили в одних трамваях, смотрели на одни вывески. А встретились только сегодня, на один день. И этот день уже кончается.

Остывал город, голубоватые пыльные сумерки заполнили переулок, стало прохладно. И к вечеру почему-то громче становятся звонки трамваев, гудки машин. И на теплой красной двери буквы: «Здесь будет наша встреча».

Лиля вышла в сером пальто, на плече висел вещевой мешок, такой же, как у папы. Но у папы были широкие плечи, и мешок казался небольшим. А Лилин мешок показался Юре гораздо больше. Худенькая, слабая, беззащитная девочка. Большие, очень светлые глаза, легкие белые волосы.

— Форму нам выдадут в эшелоне. Как ты думаешь, пойдет мне военная форма?

— Я помню тебя в синем сарафане. А когда ты плавала в реке, сарафан вешала на корягу, которая торчала на берегу.

— Помню. И шишки помню. А ты сидел на дереве и смотрел вниз, думал, что тебя не видно. А я тебя сразу заметила, а Клава не заметила. Я сказала: «Мальчик, помоги нам шишки собирать». Помнишь?

— А я чуть с дерева не свалился от счастья, что ты меня позвала.

Она смеется, закидывает назад голову. Шея у Лили тонкая, жалобная.

Ее мешок висит у Юры на спине.

Вот и вокзал. На всех путях стояли эшелоны — длинные, темные. Где-то в глубине вокзала радио играло «Интернационал» — полночь. На открытых платформах — орудия под брезентом. Горы ящиков, наверное, снаряды.

Лиля стоит рядом с ним, такая тоненькая, как луч.

— Юра, куда тебе писать?

Он не знал, какой у него с завтрашнего дня будет адрес. Она не знала, какой у нее.

— Напиши на мою московскую квартиру, пришли номер своей полевой почты. Мне соседка перешлет. Слышишь, Лиля?

Только сейчас, когда она спросила, куда писать, они начали расставаться. До этой минуты была встреча, а теперь пришло прощание.

Как быстро прошел этот день!

Паровозы гудели, шли колонны бойцов с винтовками. Автоматы появились позже. Молчаливые солдаты шли к эшелонам.

— Пойду. — Лиля сжала Юрину руку, другой рукой он прижимал к животу горшок с цветком.

Она побежала от него, вдруг остановилась, метнулась обратно. Подошла вплотную, поднялась на цыпочки и поцеловала Юру. Побежала снова, крикнула из темноты:

— Обязательно напишу! А ты обязательно ответишь!

Снова побежала.

— Юра! Меня по-настоящему зовут Хильда! Я эстонка! Хильда Эпп! Пиши!

Она исчезла в темном коридоре между составами, мелькнуло в темноте серое пальтишко. А Юра стоял с цветком.

Гудели паровозы, длинно, печально.


* * *


Муравьев входит в булочную и сразу забывает и про булку, и про четвертушку бородинского, которые ему велел купить дед. В булочной, совсем недалеко от Муравьева — сделать шаг, и очутишься рядом, — стоит человек в кожаном пальто и темной шляпе. Он стоит спиной к Муравьеву. Муравьев в первую минуту думает: «Он!» — а в следующую минуту думает: «Не он! Мало ли на свете похожих людей? И похожих пальто много». А потом опять все-таки думает: «Он!» Человек в кожаном пальто покупает хлеб и кладет его в сумку. И тут Муравьев окончательно решает: «Он», потому что человек оборачивается, и Муравьев сразу немного отпрыгивает в сторону.

Старик смотрит на Муравьева в упор.

Потом щурит глаза, хочет что-то вспомнить. Потом перестает щуриться, слегка кивает сам себе — вспомнил. А Муравьев стоит как пригвожденный.

Старик говорит:

— Ну?

— А что — ну? Что я такого сделал-то?

— Вот я и хочу понять, что ты делаешь, чего тебе надо.

Конечно, Муравьев мог бы сейчас выскочить из булочной и попросту удрать. Но что-то удерживает его. Старик выходит из булочной и зовет:

— Ну-ка, ну-ка, пойди сюда.

Они вместе выходят на улицу, старик ведет Муравьева мимо больших домов, мимо почты, аптеки, книжного магазина. Конечно, можно вырвать руку и удрать от этого злого старика, потому что кто его знает, что у него на уме. Но Муравьев продолжает идти с ним. Почему? А потому, что человеку всегда свойственно надеяться. И Муравьев тоже надеется. Он надеется, что злой старик окажется не таким уж злым, если его не злить. И тогда Муравьев сможет узнать, зачем он прислал им всем загадочные письма. Почему пообещал дать планшет, а потом не дал. Что значит Г.З.В. А если Муравьев все это узнает, тогда начнется совсем другая жизнь. И некоторые люди перестанут считать Муравьева каким-то лишним человеком, который только на то и способен, что вытворять всякие глупости.

— Объясняй все толком, — велит злой старик. — Зачем за мной ходишь по пятам? Зачем в дом ко мне ломился? Зачем лазил на мое окно? Зачем дружков подсылал?

Старик спрашивает сердито, а Муравьев хочет все ему объяснить по порядку. Если человека не дергать, а объяснить ему все толково и спокойно, человек перестанет сердиться и возмущаться.

Муравьев хочет все объяснить толково, а произносит вот что:

— Никого я не подсылал, они пошли сами. Разве я могу их послать, они меня и не послушают. А тут вы написали четыре письма про планшет. Ну, я вас и нашел, случайно, конечно. Одна кассирша из булочной сто лет здесь работает и всех в нашем районе знает. Ну, я и стал за вами ходить. И хотел по-хорошему — взять планшет и уйти. А вы кричите на всю улицу.

И тут старик взрывается.

— Что значит — взять и уйти?! Чужую вещь! Знаешь, как это называется?

Он остановился недалеко от своего дома, размахивает руками.

— Да вы бы сами мне его отдали! Вы же сами письма написали! — стараясь его перекричать, вопит Муравьев. — Вас же никто не заставлял писать! Вы сами!

— Письма! Выдумка! Вранье! Кассирша из булочной! Сумасшедший дом!

Муравьев видит, что дело совсем плохо. Очень уж разъярился злой старик. Таким злым Муравьев его еще не видел. Надо уходить, ничего не поделаешь. И все-таки, будто кто-то тянет Муравьева за язык, он улавливает секунду, когда старик сделал короткую передышку, чтобы откашляться, и произносит:

— А планшет? Может, отдадите? Зачем он вам-то?

Тут со стариком начинает твориться что-то совсем неимоверное: он трясет кулаками, он топает ногами, он кидает на землю шляпу.

— Уходи сейчас же отсюда! Пока цел! И больше чтоб не видел тебя!

Мимо проходит старуха, останавливается, качает головой.

— Как не стыдно доводить старого человека до такого состояния? Совсем бездушная пошла молодежь. Это твой дедушка?

Муравьев понял, что надо уходить. Он махнул рукой и пошел. В эту минуту Муравьев решил, что никогда больше не пойдет к злому старику. Даже к этому домику близко не подойдет. Одни неприятности. А неприятностей у Муравьева и так хватает.


* * *


Утром тетя Дуся крикнула под дверью:

— Юра! Не проспи!

— Не сплю, тетя Дуся.

Через три часа ему надо быть на сборном пункте. Вот и он пойдет на войну. Только провожать никто не будет, так уж получилось.

На стуле приготовлен рюкзак, с которым ходил в походы. Мыльница, зубной порошок, карандаш, тетрадь. Он будет писать Лиле. Конечно, можно было взять тонкую тетрадку, ведь война скоро кончится. Но в его ящике, где еще лежали учебники, тетрадки, линейка, в ящике, который он так и не успел разобрать, все тонкие тетрадки были исписанные — по алгебре, по немецкому, сочинения по литературе. «Евгений Онегин — лишний человек». Нашлась толстая тетрадка в клеенчатой черной обложке. Ладно, пусть будет толстая. Он не знал, что и десяти толстых тетрадей не хватило бы ему, такая долгая предстояла война.

Еще есть немного времени, сейчас Юра поставит чайник. И вдруг он увидел на столе цветок в горшке, тот самый, Лилин цветок. Значит, сейчас Юра уедет, запрет дверь, бросит здесь Лилин цветок? Он не мог так поступить. Быстро встал, схватил мешок, взял осторожно цветок и вышел во двор.

— Валентина! Ты дома?

— Открыто, Юра!

В комнате на табуретке стояла керосинка, Валентина пекла оладьи. Пахло чадом. Бабка Михална сидела в углу и вязала серый длинный носок.

— С цветком пришел, кавалер.

— Юра! Цветок принес! — радостно улыбается Валентина. — Ой, сожгла! — Валентина погасила керосинку.



Юра говорит, стоя на пороге:

— Слушай внимательно, Валентина. Этот цветок я оставлю тебе на хранение. Сейчас я ухожу с вещами. Ты будешь поливать цветок, ухаживать за ним. Пожалуйста, береги его. Это очень важно: погибнет цветок, — значит, случится большая беда. — И про себя добавил: «С ней, с Лилей».

Валентина замахала руками:

— Выдумываешь! Как у тебя язык поворачивается! Цветы, которые поливают, тоже вянут. Это же цветок! Балда!

И тут же засуетилась:

— Ой, Юра! С вещами! Прямо сейчас? Садись, Юра, поешь оладьев.

— Будешь поливать или нет? Говори прямо, Валентина.

— Да буду, буду.

Он поставил горшок на окно, теплый ветер из форточки шевелил слабые листья. Какие-то они неяркие, бледные, эти листики.

Он допил чай.

— Как он хоть называется, этот цветок? Не знаешь, Валентина?

— Не знаю. А где ты его взял?

Любопытная она, Валентина. В детстве была любопытная и такой осталась.


* * *


Юра сразу узнал это место: маленькие трогательные домики под красными и зелеными крышами, выбитая ногами спортивная площадка. Столбы, на которые натягивали волейбольную сетку. Отполированный ладонями железный турник. Длинные столы под навесом — столовая. Дощатая трибуна — с нее старший вожатый говорил речи на линейке; пока он говорил, комары успевали искусать голые ноги.

Здесь был пионерский лагерь. Тот самый, рядом с деревней Пеньки. Тот самый, где пять лет назад Юра в первый раз увидел Лилю. Вот там, под соснами, она расхаживала в синем сарафанчике, двенадцатилетняя девочка с длинными ногами, длинными руками и сама длинная, гибкая, как ветка.

— Эй, курсант! Чего задумался? Первая рота строится уже!

Курсант. Их привезли сюда, чтобы учить на курсах лейтенантов. Они и сами толком не знали, сколько будут учиться. Кто говорил, три месяца, а кто говорил — четыре.

— Опаздываете в строй. Делаю вам замечание.

Юра становится в строй. Не спеши и не отставай, не выделяйся — где все, там и ты. Армия — не школа на горке, старшине Чемоданову, сурово смотрящему из-под насупленных бровей не скажешь: «Я больше не буду».

Их старая линейка продлена до самой столовой. Курсантов гораздо больше, чем было пионеров в лагере. И стоят они в строю, стриженные наголо, в одинаковой форме. От этого они похожи друг на друга. А раньше здесь сверкали голые коленки, разноцветные платья и рубашки, загорелые руки, румяные лица. И там, за зеленым забором, в котором Юра знал каждую оторванную доску, каждую дыру, в которую можно было выскользнуть, там, чуть ближе к лесу, жила на даче девочка с длинными светлыми волосами, легкими, как ковыль, который папа привез однажды из командировки. Она ходила купаться вниз по тропке. Она качалась в гамаке, собирала ромашки на опушке, плела венки и надевала на свою пушистую голову.

— Как ты койку заправляешь? Разве так койку заправляют? Последний раз показываю! Подушка должна быть взбита пузырем, одеяло натянуто барабаном. Понял?

— Так точно, понял, товарищ старшина!

— И все запомните крепко: койка — лицо курсанта.

Старшине Чемоданову, наверное, лет тридцать. Он представляется Юре пожилым человеком. Почему так важно, как заправлена койка? Юра не спросит об этом у старшины, а если бы и спросил, старшина не станет объяснять. Армия — не школа, здесь не рассуждают, а приказывают. Юра сидит под сосной, положил тетрадку на колено, пишет письмо:

«Дорогая Лиля! Прошло уже два месяца, желтые листья летят вовсю, и береза у реки почти совсем облетела, а в овраге деревья еще зеленые. Я уже писал тебе, что оказался в нашем пионерском лагере.

Это очень много — два месяца, но я стараюсь не грустить, потому что наша победа стала на два месяца ближе. И наша с тобой встреча тоже приблизилась на два месяца. Я стараюсь получше усвоить трудные формулы, они нужны артиллеристу. Уже умею ползать по-пластунски, стрелять. Я пишу тебе и отправляю письма на Московский почтамт, до востребования. И сам не знаю, почему именно на почтамт. Просто надо же их куда-то отправлять. А иногда мне мерещится, что ты вдруг неизвестным чудом окажешься в Москве, тогда ты вдруг подумаешь: «А может быть, Юра посылает мне письма на почтамт?» И тогда ты зайдешь туда, на улицу Кирова, в серое здание, подойдешь к окошечку и получишь мои письма. Их уже два отослано. Я пишу тебе по двадцать седьмым числам, ты знаешь, почему? Потому что мы встретились с тобой двадцать седьмого июля. Твоих писем я не получаю. Но надеюсь — вдруг они лежат у меня дома? Просил соседку пересылать сюда, но у нашей тети Дуси бывают свои соображения, могла и не переслать. Лиля! Я не знаю, где ты. Но ты всегда рядом со мной. Юра».

Загрузка...