Если тебя не совсем Одиссеева кинула сметка,
Дело исполнить свое вполне ты надеяться
можешь.
«Одиссея». II. 279
Вот что прежде всего у тебя, чужеземец, спрошу я:
— Кто ты? Откуда ты родом?
«Одиссея», VII. 237
Луиза Шлиман сидит под липой. Хотя рядом корзинка, полная драных чулок — когда у тебя восемь человек детей, из которых шестеро день-деньской на ногах, то большая часть времени уходит на штопку! — она задумывается, опустив руки на колени. Сегодня ей нечего опасаться окрика из дома или упреков в безделье. Она такая усталая и бледная, такая тонкая и хрупкая, что кажется, сильный порыв ветра унесет ее. Вчера ей исполнилось тридцать шесть, а она чувствует себя пожилой. Из шестнадцати лет замужества каждый год старит на два года, а каждый ребенок — еще на год.
Но она сама виновата в этом. Она упрямо стояла на своем, когда отец отговаривал ее. Правда, он понимал, что в маленьком Штернберге дочери его вряд ли найти лучшего жениха, чем молодой, самоуверенный, пышущий энергией заместитель ректора[1]. Но уж лучше остаться старой девой, чем выйти замуж за такого человека. Тогда она была убеждена, что отец не прав. Она никогда не забудет, как в прошлом году, когда в последний раз была в родительском доме, отец, сидевший за письменным столом, неожиданно повернулся к ней — узкое лицо, обрамленное длинными шелковистыми прядями седых волос оказалось в тени, — и спросил: «Ты на самом деле счастлива, дочь моя?» — «Да, отец». Несмотря на тень, она прочла в его глазах, что он понял и ее секундное замешательство и румянец, мгновенно заливший ее шею и щеки. Отец не произнес больше ни слова, повернулся и стал рыться в бумагах, будто искал какой-то важный документ.
Отец был очень умен и хорошо знал людей. Иначе бы жители Штернберга так настойчиво не упрашивали бы его сложить с себя обязанности ректора и стать бургомистром. Он, вероятно, уже тогда понял, что представляет собой Эрнст Шлиман. Человек очень одаренный, но ленивый, он умел производить впечатление, будто все знает и умеет. На профессию учителя и пастора он смотрел лишь как на средство достичь вольготной и удобной жизни. Он думал только о себе, о своей выгоде, о своем благополучии, своих удовольствиях, был слеп и глух ко всему, что касалось других людей, их мыслей и желаний, все равно, были ли это его ученики, его дети, его работники или даже жена. Перед теми, кто стоял выше его, он угодничал. Ко всем же, кто стоял ниже, он относился с явным высокомерием...
О господи! Думать дурно о муже — грех. Устыдившись, Луиза Шлиман опускает голову и поспешно берет корзинку с драными чулками.
Было жарко, даже слишком жарко для двадцатого мая. За вязами, со стороны Фридрихсфельде медленно надвигалась тяжелая черно-синяя туча. Похоже, что к вечеру разразится гроза. Лишь бы Эрнст успел возвратиться из Пенцлнна! Если он по дороге попадет в грозу, то не миновать грозы н дома. Воздух словно замер в ожидании — можно явственно различить громкий голос управляющего, который позади, на господской усадьбе, отчитывает поденщика, крики батраков, понукающих лошадей, причитания женщины, рассерженной тем, что сад слишком быстро зарастает сорняками.
Луиза Шлиман прислушивается, что происходит в доме. Там царит тишина. Маленькая дочурка, слава богу, еще спит, а если и проснулась, то, радостная и тихая, играет своими розовыми пальчиками.
Странно, что и остальные угомонились. Уже четверть часа не слышится шума их игр. Они были у пруда и пускали бумажные кораблики В конце концов они достаточно большие и смышленые и их можно предоставить самим себе. Да и старшая следит, чтобы не стряслось беды. Удивительно, от кого тринадцатилетняя Элизе унаследовала этот недовольный менторский тон, который так не вяжется с ее возрастом?
— Где дети?
Луиза вздрогнула от резкого голоса, неожиданно раздавшегося за спиной. В сад, неслышно ступая, вошла сестра мужа, жившая уже многие годы в Анкерсхагене, — считалось, что она помогает вести хозяйство.
— В саду, дорогая Артемизия! — ответила Луиза и опять, как всегда, когда обращалась к этой старой остроносой деве с круглыми глазами-пуговками, подумала: почему это вдруг покойному пастору из Грессе взбрело в голову дать ей столь нехристианское имя?
— Конечно, они в саду, если их нет ни дома, ни во дворе. Я вовсе не хочу вмешиваться в воспитание детей, дражайшая Луиза, или тем более критиковать твои педагогические принципы. Ни в косм случае! Но я считаю, что тебе целый день нечего делать и ты должна более внимательно присматривать за детьми!
— Дети лучше всего воспитывают себя сами — всегда говорил мой отец.
— А мой отец, твой покойный свекор, держался иного мнения. Правда, он был всего лишь пастор, а не ректор и бургомистр. Элизе не в состоянии уследить за всем, а как ты могла заметить, другие дети так и норовят избавиться от ее надзора. Дорис и Вильгельмина не в том возрасте, чтобы они могли играть с детьми поденщиков и не испортить своей речи и своих манер. А у Генриха и так уже появилась достойная сожаления тяга к простонародью. Не удивительно, ведь он не отходит от старика Вёллерта н постоянно слушает нелепые истории о привидениях! Я хотела бы знать, как при подобном воспитании из твоих детей могут получиться видные, полезные обществу люди и как ты найдешь для своих дочерей порядочных женихов?
— Это, Артемизия, не моя забота. Разве столь уж важно быть видными людьми? Главное, чтобы они были счастливыми, а для этого им прежде всего необходимо ничем не омраченное детство. Впрочем, — при всей своей кротости Луиза не может удержаться от выпада, — что касается женихов для Дюн и Минны, ты сама прекрасный пример тому, что можно быть довольной жизнью без замужества!
Артемизия поджала узкие губы, но нашла, очевидно, несвоевременным обсуждать эту тему. Не сказав ни слова, она торопливо пошла через двор к дому, а Луиза сложила заштопанную пару чулок и взяла из корзины другую.
Тут она снова слышит голоса детей, даже их пение Они возвращаются со стороны дороги, пробираются среди кустов, и вот уже у пруда устраивают торжественную процессию. Мать поворачивается и видит, что в руках у них большие букеты цветов: примулы и одуванчики, анемоны и сердечники, огненно-алые гвоздики и желтые ирисы. Поют они во весь голос. Маленький Людвиг — пронзительнейшим дискантом, а Генрих, как всегда, не в тон.
Луиза очень хорошая мать и поэтому посредственный педагог: ее не сердит, что дети гладят ее измазанными руками и кладут ей на колени цветы, от молочного сока которых на голубом платье могут остаться пятна Она громко смеется песне и спрашивает, где они ее подхватили.
— У шарманщика, позавчера. Он возвращался через деревню с ярмарки, — в один голос отвечают Дюц и Минна. — Разве она не хороша?
— Чудесна!
— Мама, расскажи что-нибудь, — просит Людвиг.
В это время Элизе, став после пения опять строгой и деловитой, поднимает чулок, упавший с колен матери, и критически его рассматривает.
— Погляди-ка, что я нашел, — встревает в разговор Генрих и вытаскивает из кармана штанов невыразимо грязный платок, шнурок, нож, ржавый гвоздь, чуть живую лягушку. — Вот! — и кладет на колени матери красновато-коричневый черепок, на котором под каймой из точек и полосок нанесена грубая волнистая линия.
— Это, вероятно, — говорит мать, — осколок древней урны, принадлежавшей людям, которые жили здесь раньше, давным-давно. Покажи-ка лучше вечером отцу Он, наверное, сможет об этом больше тебе рассказать.
— Расскажи что-нибудь, — твердит Людвиг. Он вовсе не забыл о своей просьбе и нетерпеливо вертится вокруг, пока разглядывают черепок, не имеющий в его глазах никакой ценности.
— После ужина, дети. Теперь поздно. Слышите, причетник звонит уже к вечерне. Идите скорее в дом и умойтесь, чтобы тетушка Артемизия не бранилась. Генрих, разве дом в той стороне? Куда ты еще собрался?
— К Пранге. Он сейчас отзвонит.
— Хорошо, но не больше чем на полчаса, понял? А то не успеешь к ужину.
Генрих доволен. За полчаса можно услышать многое.
— Добрый вечер, Пранге! — кричит он еще издали, перелезает под развесистым каштаном через каменную ограду и бежит к звоннице, из которой как раз выходит старик причетник.
— А, Генрих, — говорит тот приветливо и пожимает мальчику руку. — Давно не виделись, да? Как дела?
— Хорошо, Пранге. Ты расскажешь мне историю про Хеннинга Браденкирла?
— Я ведь, мальчуган, тебе ее уже рассказывал.
— О, это было так давно, не меньше трех недель, ну двух, это уж точно. Я ее почти забыл, — изворачивается Генрих, чтобы сделать свою просьбу более убедительной. Но он попадает впросак: теперь Пранге притворяется обиженным, что его так плохо слушали, и Генриху приходится долго упрашивать старика, пока тот не смягчается.
— Ну ладно, — произносит он, наконец, вытаскивает из кармана тугой кисет, набивает трубку, вынув из мешочка кремень, высекает огонь. — Вот как это было. Прежде Анкерсхаген, как и все другие поместья в округе, принадлежал роду фон Хольштайн. Один из них, происходило это давным-давно, рыцарь Хеннинг, был сущим дьяволом. На уме у него не было ничего, кроме обжорства, пьянства, грабежей, поджогов и разбоя.
— Таких тогда звали «рыцарями с большой дороги», — вставляет Генрих. Он сидит рядом со стариком на могильном камне, наполовину ушедшем в землю.
— Да и сегодня их надо так называть, — ворчит старик. — Вот таким рыцарем-грабителем и был Хеннинг фон Хольштайн. На башне замка постоянно находился часовой, второй стоял на другой башне, на Вартенсберге. Как только они замечали на дорогах возы или иную поживу, тут же давали сигнал, и Хеннинг со своими рейтарами стремительно бросался вперед. Перебить людей, захватить добычу и убраться восвояси было делом мгновения. Существовал даже подземный ход из замка к озеру: грабители могли появляться и исчезать совершенно неожиданно.
Вскоре ужас перед Хеннингом охватил всю округу. В страхе и трепете проезжали купцы и путешественники мимо Анкерсхагена. Да и делали это лишь в том случае, если не могли ехать в объезд. Конечно, вскоре на Хеннинга подали жалобу герцогу, который был его сюзереном и повелевал им. Ну вот, герцог сделал злодею Хеннингу предупреждение и вдобавок стал выдавать всем путникам, кто его просил, охранные грамоты. Того, кто ее предъявлял, Хеннинг вынужден был волей-неволей пропускать, иначе выходило, что он ослушался самого герцога.
Это, конечно, изрядно бесило разбойника, и он помышлял о мести. Осуществить это было несложно. В ответ на предупреждение герцога Хеннинг настрочил ему длинное письмо, где уверял: «Все, в чем меня обвиняют, — гнусная ложь, и я могу, если хочешь, легко это тебе доказать».
— Послушай-ка, Пранге, разве рыцарь говорил с герцогом на «ты»?
— Конечно, в те времена все люди еще говорили друг другу «ты», к тому же герцог считался отцом всей страны.
— Ну и что же? Знаешь, когда отец просил герцога быть крестным нашего маленького, ныне покойного, Франца, он писал совсем не «ты», а «ваше высочество».
— Сейчас все иначе, Генрих, да только не лучше. Итак, Хеннинг писал дальше: «Будет лучше всего, если мы сами обсудим с тобой всю эту чепуху. Мы быстро все порешим, и ты сможешь тут же расспросить моих людей и убедиться, что здесь, в Анкерсхагене, все в полнейшем порядке и что я добрый и справедливый господин. Для меня будет величайшей радостью, если я смогу приветствовать и принимать тебя в моем доме».
Получив письмо, герцог поверил многому, что было в начале письма, и всему, что было в конце. Он попался на удочку и отправился со свитой в Анкерсхаген.
А там Хеннинг уже потирал от удовольствия руки; его план удался на славу. Он созвал всех своих убийц и громил и за кубками, полными прекрасного вина, держал с ними в зале совет. Тут они обсудили, где подстерегут герцога, как будут его мучить и терзать, пока он не выложит многие тысячи золотых и вдобавок не поклянется, что больше не станет ни в чем препятствовать Хеннингу.
Однако случаю было угодно, чтобы в тот день и час отелилась корова.
Что же здесь удивительного? — скажешь ты. Да и впрямь ничего. Только корова принесла сразу троих телят, и пастух, понятно, решил тут же известить господина. Он пошел в замок и ждал, пока его позовут, когда услышал о замышляемом нападении на герцога. «Бог с ними, с телятами», — решил пастух, вмиг выскользнул из замка и бросился навстречу герцогу. Он спрятался в терновнике между Вендорфом и Клейнплстеном. Там как раз должен был проезжать герцог, и это было еще довольно далеко от места, где готовилась засада. Герцог вскоре появился. Услышав о злодейском плане Хеннннга, он тут же повернул обратно. Отважному пастуху в награду за верность он подарил золотую цепь, которую носил на шее.
Она-то и принесла пастуху несчастье. Под строжайшим секретом рассказал он о случившемся жене. Наутро об этом знала уже и кума, а к вечеру — вся деревня. Хеннинг вскипел от ярости. Он велел схватить пастуха и притащить в зал.
Скажи-ка, Генрих, ты бывал когда-нибудь в замке?
— Конечно, и не раз.
— И в зале бывал?
— Да.
— Тогда ты знаешь место, где замуровали камин, чтобы скрыть следы злодеяния. Тщетные усилия. Сколько ни изводили извести, очертания камина видны и до сих пор. Но в ту пору камин, конечно, не был заложен камнями и на огне стояла огромная сковорода, на которой обычно жарили целых быков для рыцаря и его сподручных. Вот на эту-то сковороду Хеннинг и приказал бросить несчастного пастуха и сжарить живьем. Когда веревки истлели и пастух, способный еще чуть двигаться, пытался выползти, Хеннинг, стоявший у камина, с глумливым хохотом ударами ноги толкал его обратно в пекло, пока тот не испустил дух. С тех пор Хеннинга стали звать не иначе как Хеннинг Браденкирл [2].
Вскоре герцог все-таки явился в Анкерсхаген. На этот раз с солдатами. Он осадил замок и принялся штурмовать его. Когда Хеннинг понял, что ему не уйти, он сложил все свои сокровища в большой сундук и зарыл их в саду возле круглой башни. Потом он взорвал башню и взлетел вместе с ней на воздух. Ее развалины и по сей день лежат позади замка.
— А сокровища?
— Они тоже еще там. Многие пытались их разыскать. Но никто их так и не нашел, потому что стережет их, как говорят, чудовищный черный пес с огромными, извергающими огонь глазами.
— И каких только истории ты не знаешь, Пранге! — говорит Генрих после минуты взволнованного молчания.
Старик горько усмехается и сует трубку в карман.
— Да, мальчуган, из меня, верно, вышел бы не только батрак и причетник. Ты слышал об учителе Пранге из Царена? Это мой родной брат, и у него наверняка не такая ясная голова, как у меня. Но он мог учиться, а я...
Но это мало интересует его юного собеседника.
— Скажи-ка, Пранге, а что случилось с ногой Хеннинга Браденкирла? Отец говорит, это глупости, а другие уверяют — правда.
Пранге почесал за ухом. Перечить пастору, конечно, грешно, но история слишком хороша, чтобы ее просто отбросить как вымысел.
— Пойдем, Генрих, — говорит Пранге, снова отпирает церковь, где уже воцарился полумрак, и ведет мальчика к алтарю. — Видишь, как здесь в середине осели плиты? Под ними похоронен Хеннинг Браденкирл. Три сотни лет в наказание за совершенное злодейство левая нога Хеннинга, обутая в черный шелковый чулок, все время вырастала из могилы, сколько бы раз ее ни отрезали.
— А куда девали ногу?
— Откуда мне знать? Ведь и я не столь еще стар, чтобы все это было при моей жизни. Ее, вероятно, снова закапывали,
— Странно, — задумчиво произносит Генрих. — Что из-за такого тяжкого греха нога может продолжать расти — это понятно, но чулок? Он тоже растет? В это я, Пранге, не верю.
Причетник сердится.
— Так, — говорит он с издевкой в голосе, — ты в это не веришь! Ты в свои семь лет хочешь из меня, семидесятилетнего старика, сделать лжеца? Стыдись, от тебя я этого не ожидал!
— Не сердись, Пранге, — говорит мальчик и гладит твердую, как дерево, руку старика, — но не может быть, чтобы и чулок рос вместе с ногой!
— От горшка три вершка, а уже все знаешь! Но тебе, желторотому, придется придержать язык, если я тебе скажу, что видел это сам.
— Да ну! — восклицает мальчик, все больше удивляясь. — Это на самом деле правда? Истинная правда?
— Гореть мне в вечном огне, если я вру! — решительно заявляет причетник. — Когда мы были еще маленькими сорванцами, я и Петер Хюпперт сами однажды отрезали эту ногу. И знаешь чем? Отрезали старым кухонным ножом моей бабушки. О, как она ругалась — целых три дня в доме бушевала буря!
— А ногу вы тоже зарыли?
— Нет. Ею мы сбивали плоды с грушевого дерева, принадлежавшего пастору фон Шрёдеру, знаешь, с того, что растет прямо возле вашего хлева?
— А потом?
— Ну, потом она постепенно пришла в негодность, теперь я точно и не припомню. Когда на дереве больше не осталось груш, мы где-то ее бросили, и она пропала.
— А потом нога опять выросла?
— Нет, Генрих, потом она больше не росла.
— Почему?
— Ты задаешь больше вопросов, чем дюжина мудрецов в состоянии ответить. Почему? Этого я не знаю. Но, постой, я припоминаю: господин пастор был очень умным человеком и видал виды. Недаром ведь прусский король удостоил его дворянства. Он, вероятно, остановил рост ноги. Но, — добавляет вдруг старик, — фрейлейн фон Шредер лучше об этом не спрашивай. Думаю, ей будет это неприятно.
— Генрих!
— О господи, это тетушка Артемизия! Ну прощай, Пранге, и большое спасибо!
— Не за что, — отвечает старик и, усмехаясь, запирает церковь.
Генрих уже исчез. Он молниеносно влетел в дом, пробежал на кухню, сунул руки в общий таз для умывания и пронесся в столовую.
— Очень мило, что ты еще оказываешь нам честь, — говорит отец, возвратившийся тем временем домой.
Как это он не слышал повозки? Отец, слава богу, в хорошем настроении, и поэтому тетушка Артемизия ограничивается тем, что бросает на Генриха взгляды, полные укора и осуждения.
— Папа, — спрашивает мальчик и кладет ложку на стол, хотя ярко-красные соблазнительные островки клубники лежат среди моря сливок, — ты можешь делать в церкви все, что хочешь, или тебе надо спрашивать согласия у кого-нибудь? Например, у членов церковного совета?
— У членов совета? — презрительно бросает отец. — Этого мне только не хватает! Конечно, я могу делать все, если это разумно.
— Это меня радует, — говорит с удовлетворением Генрих, торопливо проглатывает несколько ложек клубники и продолжает: — Тогда ты должен приказать, чтобы завтра подняли каменные плиты перед алтарем.
— Зачем же? — Пастор очень удивлен, хотя и привык, что именно Генриху приходят на ум всякие странные мысли.
— Чтобы установить, почему нога Хённинга Браденкирла больше не растет.
Пастор сердито швыряет салфетку на стол, а его сестра возмущенно качает головой.
— Опять этот чертов Пранге морочил тебе голову? До чего же глупые россказни! Ну погоди, завтра я с ним так поговорю, что он забудет свой сказки!
— Нет, нет, отец, — поспешно говорит Генрих и слегка краснеет: он ведь должен защитить друга! — Это рассказали мне ребята. (Он утешает себя тем, что эта версия тоже соответствует истине.)
— Эрнст! — Фрейлейн Артемизия обладает редким даром произносить слова с подчеркнутой выразительностью. — Я ведь уже не раз говорила, как вредно, когда дети неразлучны с деревенскими ребятами!
— Глупости! — отвечает пастор и, сверх ожидания, отвлекается от опасной темы. Он заявляет, что не хочет из своих детей делать ханжей и святош и поэтому их мир не должен ограничиваться пасторским домом. — На будущий год Элизе исполнится четырнадцать. У Хельдтов и Майнке из Цареиа дети такого же возраста. Вот мы и создадим маленький милый кружок, чтобы обучаться танцам!
Артемизия не может вымолвить ни слова, зато Дорис и Минна вне себя от радости принимаются заранее скакать вокруг стола. Элизе же и Генрих от подобной перспективы никакого энтузиазма не испытывают. Вдруг неожиданно начинает греметь гром, и младшие дети пускаются в слезы.
Быстро приближается осень. Год был урожайным, и в помещичьем имении огромные амбары едва вмещают зерно. Теперь измученные батраки копают картошку. Дождей, сверх обыкновения, нет. Стоит ясная солнечная погода.
Домашние уроки быстро наскучили отцу. Поскольку он по-прежнему считал, что жене его нечего делать, раз Артемизия освободила ее от ведения хозяйства, а крепкая служанка, взятая из соседней деревни, — от всей тяжелой работы, он переложил на нее обязанности заниматься с детьми. Ведь дочь ректора Должна с этим справиться! Маленькую Луизу отняли от груди, и матери пришлось бы скучать от безделья — нельзя же целый день играть на фортепьяно или читать романы.
Только занятия латынью с Генрихом он оставил за собой. Хотя они и проводились не особенно регулярно, два или три раза в неделю, — у него ведь есть и другие дела! — они все же принесли Пользу. А так как мальчик учился хорошо, с охотой и подлинной страстью склонял существительные и спрягал глаголы, то в итоге приобрел не меньше знаний, чем если бы посещал школу. С арифметикой у Генриха дела обстояли тоже вполне хорошо, как показывали короткие импровизированные экзамены, а катехизис и псалмы он знал наизусть. У него превосходная память, и он, возможно, когда-нибудь достигнет большего, чем его отец. Вот лишь с письмом у него не все в порядке, и не только в отношении почерка. В этом, конечно, повинен не столь сам мальчик, сколь недостаточный присмотр его учительницы. Кто знает, где опять витали ее мысли?
— Ну беги, завтра продолжим.
Генриху не надо повторять этого дважды. Вмиг взлетает по лестнице, швыряет тетрадки на комод, и вот он снова внизу. Куда же теперь?
Очень жаль, что только вчера Пранге рассказал ему историю о Зильбершельхен. Так называется пруд. Тот, что лежит под окном, сразу в начале сада. А он, Генрих, до сих пор не знал, что это совсем не обычный пруд. О нет! В нем обитает таинственная заколдованная дева. В полдень Иванова дня, а иногда и в лунные ночи она поднимается из пруда. С серебряной чашей в руке парит она над водой и ждет своего избавления.
К сожалению, до полудня недолго, но иванов день уже прошел, и теперь придется ждать будущего года. Хотя, конечно, можно попытаться подкараулить ее в ближайшее полнолуние. Стена так заросла диким виноградом, что по нему можно легко и незаметно спуститься в сад. Тогда можно было бы выручить русалку и заодно установить, как это она умудряется не перепачкаться зеленью с головы до ног, поднимаясь сквозь густую тину.
Правда, эта ночная вылазка имеет одно «но». В беседке есть привидение — предшественник отца, пастор фон Руссдорф. Это, конечно, не очень приятно, если у тебя за спиной вдруг раздастся шум, полетят камни, собственной персоной, как живой, явится пастор, уже шесть лет покоящийся в могиле. Если он и в самом деле явится, го надо убежать: покойники неприятны даже тогда, когда тихо и недвижимо лежат в гробу, а тем более когда бросаются камнями и, чего доброго, произносят речи. Но бежать — это трусость, а мальчишки не должны быть трусами. Лучше всего сказать тогда по-латыни: «Привет!» — и изогнуться в красивом поклоне — левую ногу отставить чуть назад, а правой рукой сделать плавный жест. Он, несомненно, обрадуется латыни и настроится совсем миролюбиво. Вот тогда и можно с величайшей почтительностью спросить его о том, чего не знает даже Пранге, — почему он стал привидением. Ведь когда он, Генрих, спросил об этом вдову пастора, она расплакалась, а фрейлейн Юстина мгновенно выставила его за дверь, воскликнув: «Ты отвратительный мальчишка, настоящий хам!»
Мальчик протискивается сквозь изгородь из терновника, бежит по меже вдоль поля и по мягкому лугу. Но вот перед ним и холм, возвышающийся среди поля, круглый, поросший соснами.
Тут, по словам Петера Вёллерта, похоронен древний языческий вождь. Отец это тоже подтвердил. Вчера батраки пахали жнивье, и Генриху не терпится посмотреть, не прошли ли они плугом по краю холма и не вывернули ли из земли меча или короны. Ведь иногда случается подобное.
Еще совсем недавно в Румпсхагене, распахивая такой же холм возле самой церкви, батраки разбили большой сосуд, где хранились кости. После обеда господин фон Гундлах приказал разрыть холм — и чего там только не нашли! Множество сосудов, больших и маленьких, а в них и кольца, и браслеты, и большие обручи, похожие на свернувшихся змей, но все было покрыто толстым слоем зелени. Однако самым замечательным были три огромные бочки с пивом. Это было пиво древних римлян, которые происходили от Ромула и Рема и которые так же бегло говорили по-латыни, как мы на нижненемецком диалекте. Отец, правда, предупредил, что я не должен верить всяким небылицам, а история с пивом — просто глупость. Если бы я поразмыслил, то, мол, сам бы понял, что за полторы тысячи лет деревянные бочки давно бы сгнили. Ну ладно, может быть, отец сказал это потому, что не выносит пива? Ведь если даже тела людей сохраняются в земле несколько тысячелетий, как те в Египте, что нарисованы на картинке в толстой отцовской книге, то почему бы не сохраниться н римским бочкам?
Вообще если покопать по-настоящему, а не так, как в саду, на один или два штыка лопаты, то вот бы увидели диковинные вещи! Ведь вся земля наверняка полна сокровищ. Нужно только иметь особые глаза, которые бы видели, что лежит под землей. Весной, когда я болел, был у нас старый доктор Кортюм. Он, едва взглянув на меня сквозь свои поблескивающие очки, сказал: «Во-первых, у ребенка засорен желудок, а во-вторых, у него довольно слабые легкие». А ведь и желудок и легкие лежат глубоко внутри, и их совершенно не видно! Вот иметь бы такой острый взгляд, как у доктора. Но видеть не то, что в животе, а то, что скрыто в недрах земли!
Нет, даже самый внимательный осмотр не обнаруживает, что при пахоте затронули и курган. Все вокруг цело и невредимо.
О господи, Пранге опять уже звонит полдень! Но он, Генрих, еще успеет. Мальчик, словно заяц, бежит прямо по пашне и радуется, что не надел деревянных башмаков и они не запачкались. Да и руки совсем чистые, если не считать чернильного пятнышка на среднем пальце. Если тетушка Артемизия спросит, он ответит, что чернила не отмылись, потому что Элизе извела всю пемзу.
Сразу после обеда он снова ускользает из дома, на сей раз на свое любимое место, на курган, что лежит посреди луга на полпути между усадьбой пастора и замком.
На склоне холма стоит могучий дуб, а на вершине высится тоненькая нежная березка, листья которой походят теперь па золотые монетки. Золото поверх холма и внутри него: ибо в этом холме древний языческий вождь похоронил своего любимейшего ребенка и колыбели из чистого золота. Об этом ему тоже придется однажды поговорить с отцом. Можно ли все время жаловаться на нехватку денег, когда повсюду под ногами лежат сокровища, тут золотая колыбель, а там, под развалинами- башни, сундук Хеннинга Браденкирла?
Но больше он об этом не думает: удобно растянувшись па траве, Генрих раскрывает принесенную с собой книгу. С чтением дело идет еще не особенно быстро, но ведь если всегда ждать, пока отец или мать найдут время ему почитать, то состаришься, прежде чем узнаешь, как дальше развертывается полная приключений история Одиссея. Лишь бы отец не заметил, что с полки исчезла эта особо ценимая им книга! Тот, кто перевел Гомера, человек по фамилии Фосс, был некогда учителем в замке и подарил эту книгу пастору фон Шрёдеру, а фрейлейн Олгарта отдала ее отцу, так как в свои восемьдесят два года не могла больше ее читать. Да, именно здесь, здесь я остановился:
...И запел Демодок, преисполненный бога.
Начал с того он, как все в кораблях прочнопалубных в море
Вышли данайцев сыны, как огонь они бросили в стан свой.
А уж первейшие мужи сидели вокруг Одиссея
Среди прибежавших троянцев, сокрывшись в коне деревянном.
Сами троянцы коня напоследок в акрополь втащили.[3]
— Нет, Генрих, ты не должен сейчас мешать отцу. Он работает. Вероятно, он забыл, что собирался сегодня дать тебе урок латыни. Успеется и завтра.
Луиза Шлиман нежно гладит русую головку сына.
— Куда ты? — добавляет мать, когда он, положив тетради на нижнюю ступеньку, направляется к двери.
— К фрейлейн фон Шрёдер, мама. Она обещала, что разрешит мне посмотреть большую книгу с картинками, а руки у меня совершенно чистые. Я мыл их сегодня четыре раза.
Госпожа Шлиман улыбается.
— Попытайся, Генрих, обойтись и без этого визита. Ты ведь только вчера там был. Не следует слишком часто беспокоить пожилую женщину. Оставай-ка лучше дома. Через час все равно ужин, а если займешься большой книгой с картинками, то опять забудешь обо всем на свете. Что поделывает Людвиг?
— Сидит в гостиной и рисует тебе картинку к рождеству. Ой, я ведь не должен был выдавать его секрета!
— Я слышать ничего не слышала. А что, если бы ты ему немножко помог? Ведь еще надо позолотить орехи для рождественской елки. Или ты хочешь со мини наматывать шерсть?
— О, с удовольствием, мама! А ты мне в это время что-нибудь расскажешь?
— Разумеется, тебе, и Дюц, и всем, кто захочет слушать. Но прежде я положу несколько яблок в духовку. Зови-ка всех в мою комнату, но только тихо, чтобы не мешать отцу.
Осторожно хлопают двери, и слышно лишь, как стонет, словно больной ребенок, ветер в дымоходе и как иногда бросает в окно горсть снега.
Пастор Шлиман сидит за своим письменным столом. В комнате висит облако голубовато-серого дыма от его длинной грубкн. Перед ним книга, присланная книготорговцем из Нойбранденбурга, В ней рассказывается о гибели Геркуланума и Помпей и об их необыкновенном воскрешении из пепла. Это куда интересней, чем любой роман Вальтера Скотта или фантастические рассказы Гофмана, с которым теперь столько носятся, не говоря уже о сочинениях тайного советника Гёте, который, по правде говоря, нагоняет смертельную скуку!
Но только читать о погибших городах — это все равно слишком мало. Вот поехать бы в Италию и собственными глазами посмотреть, как раскапывают Помпеи! А я прирос тут к своей деревне, как устрица к скале. Кстати, устриц я тоже еще никогда не пробовал. Если верить литераторам, они очень вкусны. О боже, почему я всего лишь пастор? Только потому, что мoй отец был пастором и мой дед, и потому, что каждый имел по куче детей и не мог купить поместья. Быть судовладельцем или купцом, как предки в Висмаре и Любеке, было бы куда как лучше! Отказаться от должности пастора, чтобы не читать каждое воскресенье проповедей о том, во что не веришь ни сам, Ни большинство твоих слушателей? Это легче сказать, чем сделать. Я-то перебьюсь и, несмотря на свой возраст, в любое время поступлю к какому-нибудь молодому дворянину, чтобы сопровождать его в путешествиях. Я буду ездить с ним по белу свету, будто и сам я вельможа. Но на что будет тогда жить Луиза с детьми? Не на жалкие ли несколько сот талеров, которые оставил ей в наследство старик бургомистр? Шестнадцать лет тому назад она была самой красивой девушкой во всем Штернберге, и многие считали, что я сделал выгодную партию. Но дело не выгорело! Какой из меня земледелец! Во мне совсем нет крестьянской жилки, и поэтому поле не приносит даже половины того, что давало при моих предшественниках. Мне нужны люди, общество, вечером — партия в вист, приправленная крепкой мужской шуткой Проклятие! Ведь при других условиях н в другой среде из меня могло бы кое-что получиться!
Он быстро осушает рюмку и наполняет ее снова. Выдвигает левый ящик стола, где лежат бумаги времен его юности, уже пожелтевшие, но исписанные тем же убористым, с большими завитушками почерком, характерным для него и по сей день.
Вот тетрадь, которую он исписал, когда ему было двадцать девять лет. Тогда он, вняв настойчивым советам отца и стремясь к обеспеченному будущему, занимался изучением теологии и уже почти закончил курс.
— «Большинство женщин...» — Он громко хохочет и листает дальше. О боже, какой пыл, какая жажда знаний, жажда власти, какой блеск остроумия и скептицизма!
Вот аттестат, выданный ему консисторией. Н-да, о набожности ни слова. Старик пиетист был хитрой лисой. Зато здесь много говорится о его глубоких знаниях. Когда он получил этот аттестат, ему было тридцать один год, и он сразу же стал заместителем ректора в Штернберге.
Штернберг. Будучи учителем в Альтоне, еще до занятий богословием, в лучшие свои годы, он жил у ворот Гамбурга, одного из крупнейших городов мира, — как все это было не похоже на Штернберг с его невообразимо твердолобыми мекленбуржцами! Пи искры мысли, никакой разрядки, никаких развлечений, если не считать ландтага, собирающегося раз в два года. Но для господ депутатов заместитель ректора — жалкая букашка, будь он и в тысячу раз умнее всех вместе взятых, разодетых в красные мундиры дворян. А тут еще старый бургомистр и суперинтендант не спускали с него глаз и зорко следили, чтобы не был пропущен ни один урок!
А жалованье! Всего двести талеров в год. А это что? О господи, это ведь список долгов! Лучше об этом не думать. Начат список в Альтоне и завершается Апкерсхагеном, по крайней мере пока завершается.
Генрих, конечно, прав: неплохо бы разыскать сокровища Хениннга пли золотую колыбель. Чертовски обидно, что это лишь пустые фантазии!
Что там еще? Ужинать? Хорошо, сейчас иду. А после ужина я расскажу сыну о Помпеях и распишу ему, как было бы прекрасно поехать туда через несколько лет и осмотреть раскопки. Там ведь можно найти куда больше, чем у нас, где только и встречаются, что старые горшки. Ну что ж, каждому свое.
Дети, и особенно Генрих, давно ждали рождества. И вот оно наступило. Если по дороге в церковь на минутку остановиться на вершине холма и постоять среди хрустящего снега под сверкающими, словно разноцветными, звездами, то увидишь, как со всех сторон приближаются желтые мигающие огоньки фонарей, с которыми люди идут в сочельник послушать службу. В обычные дни они не очень-то любят ходить в церковь, даже у немногих ревностных прихожан поведение пастора отбило охоту к этому, но под рождество, разумеется, идут все. Идут по проселочной дороге из Вендорфа и из Фридрихсфельда, со стекольного завода и с мельницы. Из замка движется все семейство арендатора Хёльдта, но поскольку они считают себя чуть ли не дворянами, то не идут пешком, а едут эти несколько сот шагов в повозке.
Пранге трудится в поте лица своего, чтобы колокольный звон был особенно торжественным, как и подобает на рождество. Ему помогает сегодня Петер Вёллерт. И вот люди уже сидят в церкви, плотно закутанные в пальто и пледы, ноги засунуты выше колен в меховые мешки, где лежит кирпич, полдня вбиравший в себя жар печки.
Белые облачки пара висят у лиц поющих людей. Даже орган плохо переносит холод и пыхтит еще тяжелей, чем обычно. Отец, надо думать, не затянет особенно с проповедью. Надежда эта не лишена оснований: во-первых, он никогда не был любителем длинных проповедей, а во-вторых, он прекрасно знает, что сегодня все не меньше его торопятся к праздничному столу и к елке.
Только когда церковь полна народу, замечаешь, как странно она построена. Толстая колонна посреди церкви, спору нет, красива, но толку от нее мало: лишь сидящим вдоль стен видны кафедра н алтарь, перед которым горят обе елки, так чудесно пахнущие елки, принесенные вчера егерем из господского леса. А дома будет пахнуть еще лучше, там к запаху хвои примешаются тепло печи, запах яблок, марципана, дорогого мыла матери, отцовского табака, миндальных отрубей и лавандовой воды тетушки Артемизии и, конечно, перебивающий все другие запахи аромат рождественского жаркого.
Что же мне подарят на рождество? Башмаки с чулками почти наверняка. На новый костюм надеяться нечего: тогда хотя бы двум девчонкам пришлось бы тоже дарить новые платья, чтобы они не ревели и потом целый месяц не дулись. А таких денег у нас нет. Ужасно, что всегда нужно думать о деньгах, потому что мы так бедны. Новую рубашку я, вероятно, все-таки получу, ведь у старой выходной уже большие заплаты на локтях, да и снизу она надставлена. И конечно же, конечно, мне подарят книгу! Но какую? В прошлом году я получил от отца и подарок большую книгу о животных со множеством красивых картинок. Лучше всего, если бы мне подарили книгу о древних временах, о Помпеях, об Одиссее или о чем-нибудь в этом роде. Но такие книги и существуют, вероятно, только для ученых, которые знают латынь и греческий. И они к тому же слишком дороги для пас. Тетушка Артемизия говорит, что из-за купленной отцом дурацкой книжки о Помпеях мы должны были целый месяц питаться картошкой с жидкой подливкой. Будто очень важно, что ешь! Конечно, честно говоря, было бы неплохо каждый день есть жаркое, но это не самое главное! Жаль, что отец не знает греческого. Все другие пасторы знают. Тогда бы и греческому я учился у него, а не ждал бы еще три-четыре года, пока поступлю в гимназию.
Тут мать чуть трогает его за колено. Она заметила, что он совершенно не слушает проповеди. От стыда мальчуган готов расплакаться; теперь он не сводит с кафедры своих широко раскрытых глаз.
Последние пять минут в церкви нет никого, кто слушал бы внимательней, чем он.
Нот раздается «аминь», потом поют, молятся, опять поют, звучат слова благословения. Наконец-то можно немного раскутаться и размяться.
Но случаю праздника на большом обеденном столе горят передающиеся по наследству оловянные канделябры Они так блестят, словно вылиты из чистого золота. Сегодня не только отец пьет вино, но и все остальные. Даже детям дают по рюмочке, предусмотрительно разбавив водой. Но вкус у вина чудесный, и оно пьянит, как и полагается на рождество.
Сегодня едят так вкусно и обильно, как никогда в году. Сегодня и мясо подают не одному отцу, и всем, и по такой невиданной порции, что все праздники наверняка будет болеть живот. Но это не беда. На то и рождество! Даже суп сегодня едят перед вторым, а не после, как это принято в Мекленбурге. Хотя суп и пахнет так восхитительно, его надо съесть совсем немножко, а то как управиться с другими вкусными вещами, которые еще будут подавать? Фаршированная грудинка, гусь с золотистой корочкой, огромный карп. Особенно приятно сознавать, что ради всего этого не пришлось влезать в новые долги: гусь откормлен дома, бык забит в имении, а карпа сегодня утром принес в подарок рыбак.
Генрих давно перестал есть. Он нетерпеливо ерзает на стуле. Но отец после трудов праведных в холодной церкви продолжает невозмутимо и с величайшим наслаждением поглощать пищу.
Но вот, наконец, с едой покончено. Отец вытирает свое красное лоснящееся лицо салфеткой и отодвигает стул.
Мать бесшумно выходит. Пока девочки под энергичным и многословным руководством тетки убирают со стола, она в гостиной зажигает елку. Делается это совсем не так быстро, как хотелось бы: когда свечей двадцать четыре, то на это, естественно, нужно время.
Но вот звонит колокольчик, и все семейство, построившись по рангу и возрасту, торопливо идет через прихожую. При виде праздничных огней елки маленькая Луиза в свои два с половиной года не может удержаться от возгласов восторга и ее приходится успокаивать. Сейчас бы прямо наброситься на подарки, но они еще долго, слишком долго, остаются радостной и тревожащей тайной. Хотя в церкви и пели весь вечер, петь принимаются снова. Потом Элизе без всякой охоты скороговоркой читает наизусть рождественскую историю. Потом опять поют. К счастью, отец достаточно наговорился в церкви и ограничивается добродушным:
— Ну, а теперь подходите все к столу!
Еще в дверях Генрих заметил, что на месте, где обычно кладут ему подарки, лежит книга, и не простая книга, а необыкновенно толстая. Он стремительно на нее бросается — боже, целая уйма картинок! «Д-р Еррер, «Всемирная история для детей».
Счастливый мальчик торопливо перелистывает книгу: всемирный потоп, Моисей, древние греки и римляне — все, все здесь есть! Это не книга, это настоящее сокровище, тут в картонном треплете заключен весь огромный мир!
Ну вот, Генрих, — говорит отец и кладет ему на голову свою тяжелую руку, — я дарю тебе эту книгу, чтобы твои мысли не пошли бы по неверному пути из-за всей той ерунды, которую ты слышишь и которую тебя вдобавок заставляют зубрить наизусть. Отсюда ты узнаешь, что рассказ о всемирном потопе сказка, а история Ноя — вранье. Вот здесь, видишь, написано, что Ной был просто веселым пьяницей, который передал свою страсть к вину многим своим потомкам. — Отец оглушительно хохочет. — А потом идут великий мошенник Моисей и плут Соломон. вовремя пойми, мой мальчик, как в действительности выглядит всемирная история с ее героями и святыми. Чем раньше ты это поймешь, тем лучше.
В смущении слушает Генрих отца. Он радуется, когда тот берет следующий подарок и вручает Людвигу игрушку. Захватив с собой новую книгу, он быстро пролезает под столом, на котором стоит елка, и усаживается по ту сторону стола, где его никто не потревожит.
Проходит несколько часов. Детей давно отправили спать, давно слуги и тетка разошлись по своим комнатам. Пастор Шлиман сидит рядом с женой на диване. Она бледная и тонкая, словно свеча, тающая от собственного пламени, он — широкий и могучий, как огнедышащий вулкан. Сегодня и он чувствует себя к пол по хорошо и доволен. Он без конца рассказывает о вычитанном и пережитом, делится своими мыслями. Наконец, он замечает, что жена больше не слушает.
— Ты устала?
— Очень.
— Неужели? А я ни капельки. Не понимаю: ведь тебе целый день нечего делать.
— Ты на самом деле так думаешь, Эрнст? Ты, очевидно, не заметил, что я каждый день встаю и пять, а после обеда никогда не имею времени прилечь, как ты, на часок? Не знаешь ты, видно, и того, что я в лучшем случае могу выкроить иногда в воскресенье полчаса и сесть за фортепьяно. И ты не видишь, что книги, взятые из библиотеки, с июня лежат непрочитанные. Ах. Эрнст...
— Ради бога, Луизхен, не пускайся сразу в слезы. — Он недовольно ерзает на своем месте. — Ты права, я всего этого никогда не замечал. Я всегда думал, что ты живешь, как у Христа за пазухой. Ладно, пойдем-ка спать. Свечи уже второй раз догорели.
Он с силой задувает свечи, сначала те, что горят наверху елки. Тут вдруг он слышит чей-то тяжелый вздох.
— А это еще что? Фу, черт бы тебя побрал! Представь себе, Луиза, мальчишка сидит за елкой и читает! Ну, вылезай-ка, маленький грешник!
Растрепанный, с красным лицом, Генрих пролезает под елкой. Почувствовав по тону отца, что взбучки не будет, смущенно улыбается. Мать берет его голову в свои узкие холодные руки и целует.
— Ты мне ведь еще ничего не сказал, понравился ли тебе новый костюм.
— Какой костюм, мама?
Она опускает руки и смотрит на мужа.
— Что ты на это скажешь, Эрнст? Разве ты, мой мальчик, вообще еще не взглянул на свои подарки?
Он только кивает в ответ и тут же говорит:
— Посмотри-ка, папа, на эту картинку! — И, показывая ее отцу, объясняет матери: — Это Троя. Она горит, потому что греки ее захватили. Они перебилн всех — и старого царя Приама и маленького Астинакта, а женщин увели в рабство. Только Энея они не захватили. Вот здесь он как раз и выходит из Скейских ворот. На плечах у него старый отец, Анхис, а за руку он ведет своего маленького Аскания. Помнишь, Папа однажды рассказывал? Но в одном, папа, ты ошибся. Ты говорил, будто греки так разрушили Трою, что от нее не осталось камня на камне. Это не так. Доктор Еррер, наверное, еще видел Трою. Иначе как бы он мог ее здесь изобразить!
Отец смеется и говорит:
— Это, сын мой, вымышленная картинка. Так представляет себе Трою художник, основываясь только на собственной фантазии. Здесь ведь нарисован и Эней, а ты, надеюсь, не станешь утверждать, что и его он видел, не правда ли? Вот точно так он представил себе и Трою.
Мальчик на мгновение задумывается.
— А правда, что Троя имела на самом деле такие толстые стены и такие огромные башни, как на картинке?
— Вполне возможно.
— Но ведь если, — тоном победителя продолжает восьмилетний мальчик, — когда-то были такие стены, то они не могли полностью исчезнуть. Да ведь и греки сразу после пожара уехали домой. Потом руины осели так же, как осела старая могильная плита в церкви у клироса или башня Хеннинга Браденкнрла.
— Конечно, мой мальчик, но плите лет сто, а башне лет триста, Троя же была разрушена три тысячи лет тому назад, если не раньше, точно теперь определить нельзя. Поверь, Генрих, от нее ничего не осталось, и руин Трои теперь не увидишь.
— Возможно, но стены там остались, просто они завалены обломками камней, пылью и землей. Знаешь что, папа... говорит мальчик и выпрямляется по весь рост, внезапно приняв решение. Он так крепко сжимает книгу Еррера, что суставы его пальцев побелели. — Когда я вырасту, я раскопаю Трою!
Отец оглушительно смеется, он держится за живот руками, потом вытирает слезы.
— Ты, ты совсем... — «Совсем с ума сошел», — хочет он сказать, но его веселость исчезает так же внезапно, как и появилась; он видит гордую позу сына и замечает упрямый блеск его глаз. — Хорошо, Генрих, — говорит он совсем тихо, — раскопай Трою. Это благородная цель жизни!
— Но прежде отправляйся-ка спать, дитя мое, — говорит мать, — а книгу оставь лучше здесь, иначе ты будешь читать всю ночь и испортишь зрение.
— Нет, мама, обещаю тебе: сегодня я больше не буду читать. Разреши мне взять ее с собой. Я хочу, чтоб она была рядом, когда я проснусь.
— Ну, хорошо, Генрих. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! Большое спасибо за книгу. И за костюм тоже.
Хорошо началась зима, и хорошо идет год. Быстрее, чем предполагалось, начинаются уроки танцев: в Царене у Майнке как раз вовремя объявился старик танцмейстер, дальний их родственник, потерявший в Нойштрелице работу. Если уж приходится из сострадания кормить его, то пусть и он хоть как-нибудь оправдывает свой хлеб!
Зал полон весело щебечущими ребятами. Под строгими взглядами матерей они учатся танцам и изящным манерам.
Генрих чувствует себя глубоко несчастным: как во время пения он никогда не мог запомнить, брать ли высокие или низкие ноты, как и теперь, танцуя, он не знает, когда надо выставить вперед правую могу, а когда сделать левой изящное па. Ему кажется, будто у него сто ног. Правда, фрау Майнке находит, что у него всего две ноги, но обе левые, как и у ее маленькой Минны. Естественно, что старшие дети, танцующие лучше или по крайней мере так считающие, не хотят иметь партнерами неповоротливых Минну и Генриха. Поэтому те почти всегда предоставлены самим себе и весьма рады этому. Для Минны нет большего удовольствия, чем, согласно кивая головой, молча слушать Генриха, когда он рассказывает ей о чудесах истории и тайнах земли. А Генрих счастлив, что, наконец, нашел кого-то, кто не устает слушать его и не прерывает глупыми и неуместными вопросами, как это, к сожалению, постоянно делают его деревенские приятели.
Да ведь можно не только рассказывать, можно многое увидеть собственными глазами! Когда на танцы собирались у Хельдтов, в Анкерсхагене, можно было первым делом обследовать замок. «Смотри, Минна, вот камин, где изжарили пастуха. А теперь пройдем во двор. Там, на стене, выходящей в сад, между окнами второго этажа находится изображение Хеннинга Браденкирла. Здесь тоже своя тайна! Рыцарь-разбойник проливал кровь невинных людей, поэтому ни одна краска не держится на его изображении, сколько бы раз господин фон Ортцен ли приказывал его замазать».
Когда собирались в доме пастора, то можно было с легкой дрожью в сердце попробовать на пруду ногой лед, под которым жила заколдованная русалка со своей серебряной чашей, и постоять под липой. "Смотри-ка, здесь я летом вырезал мои инициалы!» А если отец находился в отъезде, то можно было пробраться в канцелярию, порыться в старых церковных книгах и найти среди причудливых полувыцветших записей давних времен много знакомых фамилий.
Или можно быстро пересечь двор и войти в низенький уютный домик, где живет фрейлейн фон Шрёдер. Несмотря на слепоту и преклонный возраст, она всегда рада приходу детей. На все вопросы о прошлом Анхерсхагена старая женщина дает исчерпывающие ответы. В этом, конечно, нет ничего удивительного: отец ее и дед были здесь пасторами почти целых сто лет. Написанные маслом, они торжественно взирают с портретов, висящих на стенах. Рядом портреты их жен. Бабушка, из старой дворянской семьи, выглядит королевой, но Генрих находит, что портрет матери фрейлейн фон Шрёдер — самая красивая картина из всех. Генрих полагает, что она принадлежит кисти Рафаэля, такой чудесной она ему кажется. Вначале он даже думал о Зевксисе и Апеллесе, но, поскольку госпожа пасторша умерла лишь и 1795 году, он вынужден был отказаться от этого предположения. Более вероятно, что она написана Рафаэлем. Впрочем, портрет имеет поразительное сходство с Минной. Но Минна этого, правда, совершенно не находит: она долго разглядывала себя в висящем рядом зеркале — у нее более темные волосы, чем у женщины на портрете, у нее маленький нос, а у той длинный. Но Генрих настаивает на своем, и Минна, поскольку картина написана, как говорят, знаменитым Рафаэлем, польщенная, соглашается с ним наконец.
А как чудесно сидеть у старого деревенского портного и могильщика! У него только один глаз и одна нога, поэтому люди зовут его Петер Одноногий, — «но ты, Минна, называй его по фамилии Вёллерт, это ему больше нравится». Он, как и все остальные старики в деревне, не умеет ни читать, ни писать. Но даже отец говорил, что если бы Петер Вёллерт кончил бы школу и университет, то из него, несомненно, вышел бы великий ученый. У него удивительная память. Он не раз это доказывал, повторяя пастору слово в слово только что прослушанную проповедь. Весь он, с его беззубым ртом и жидкими прядями седых волос, полон шутками и различными историями. Но рассказывает он их лишь после долгих упрашиваний. Вот, например, удивительная история с аистами.
Было это давным-давно. Петеру Вёллерту пришла счастливая мысль, как решить, наконец, загадку, куда улетают осенью аисты. Вмиг он принес лестницу и забрался на пасторский сарай. Быстро достал из кармана кусок пергамента, где Пранге старательнейше вывел, что, мол мы, портной Вёллерт и причетник Пранге из Анкерсхагена, находящегося в Мекленбург-Шверине, любезно просим хозяина дома, на крыше которого живет зимой наш аист, сообщить, как называется его страна. Эту записку он привязал к ноге аиста. Ну, что еще добавить? Весной, когда аист возвратился обратно, на ноге его была другая записка и там стояло:
«Где Шверин-Мекленбург. у нас вообще не знают,
А ту страну, где аист зимовал,
Страной святого Иоанна у нас называют».
— Где эта страна?
— То-то и оно, Генрих, — ухмыляется старик,— что этого я, к сожалению, так никогда и не смог узнать. Этого не знал ни тогдашний пастор, не знает и твой отец.
— Сидя здесь, этого не узнать, — задумчиво говорит Генрих. — Надо объехать вокруг света и искать. Как ты думаешь, Минна, не сделать ли нам этого и не поискать ли страну святого Иоанна, когда мы вырастем?
— Мне казалось, что ты собирался тогда раскопать Трою? — отвечает Минна сдержанно и недоверчиво. Ведь если поездка в Нойштрелиц требует целого дня, то каким же долгим и тяжелым будет путешествие вокруг света!
— Конечно, но раскопки не займут слишком много времени. Мы можем отправиться в путешествие до них или после.
Поразительно быстро летит время!
Сенокос уже кончился. Наступила короткая передышка перед жатвой. У деревенских ребят, которые вплоть до последнего дня вместе со взрослыми ворошили и убирали сено на лугах, появилось, наконец, опять немножко свободного времени. А с тех пор как Генрих Шлиман, хотя далеко не самый старший и подавно не самый сильный, сделался их предводителем, игры стали разнообразнее. А то как скучно было из года в год играть в одно и то же!
Если ребят собирается мало, играют в древнего вождя, насыпавшего курган: с величайшей торжественностью хоронят в наспех вырытой яме мертвую птицу или мышь, положив ее в обклеенную золотой фольгой коробку, — она прекрасно сходит за драгоценную золотую колыбель.
А если ребят собирается больше, то играют в Хеннинга Браденкирла. Правда, изображающий храброго пастуха чаще всего соглашается играть только до момента, когда его награждают цепью; когда же надо лезть на сковороду, обычно возникают затруднения, а когда дело доходит до неизбежных и весьма ощутимых пинков, вспыхивает ссора. Зато когда зарывают сокровища, все опять идет гладко и всеобщее согласие восстанавливается, тем более что это обязательно происходит у развалин башни: может быть, роя яму, однажды и впрямь наткнешься на сундук Хеннинга?
Когда же, случается, собираются все ребята, то играют в Троянскую войну. Прекрасную Елену изображает, конечно, Минна, хотя Дюц и считает, что куда больше подходит для этой роли. Париса изображает Карл Зурвайер, Приама — Вильгельм Плесс: ему, сыну богатого мельника, ничего не стоит про-являть царскую грубость и властность. Ганс Брюгман играет хитроумного Одиссея: он, сын плотника, может вмиг смастерить из нескольких досок деревянного коня. Патрокл — Ганс Хармс, сын колесника, а роль его друга Ахиллеса играет сам Генрих, если он не занят в роли Гектора. Разумеется, Генрих должен вдобавок изображать всех богов, ибо боги обязаны держать в руках бразды правления и следить, чтобы случайно не взяли верх греки, раз Гомер наделил победой троянцев. Нелегкое это дело — справляться с такой кучей обязанностей, но он справляется и несказанно рад, что воплощает в жизни вычитанное в книге.
Счастье, к сожалению, продолжается недолго — деревенские ребята быстро теряют к игре интерес. Генрих слишком много командует и слишком часто возмущенно вмешивается, когда Одиссей и Агамемнон начинают таскать друг друга за волосы или когда Брисеида внезапно высказывает желание выйти замуж за Париса.
Этой чудесной игре, как и Илиону, навсегда приходит конец, когда однажды Кришан Тедко категорически заявляет, что все имена гомеровских героев — это имена бессмысленные, католические, что Гектором зовут лишь собак, а не христиан. И хотя он только что изображал Диомеда и намного шире в плечах и на целую голову выше Генриха, тот, только что исполнявший роль его подруги Афины, бросается на него, расквашивает ему в кровь нос, подбивает голень и вдобавок, совсем уж не по-троянски, вырывает у него клок волос.
Но не все потеряно. Минна Майнке остается ему верна. Она уже почти не путает имен гомеровских героев, и они вдвоем продолжают играть в Троянскую войну.
Но часто они, оставив историю, сидят под березкой на кургане и говорят о будущем. Сначала они поженятся, потом выроют золотую колыбель и сокровища Хеннинга, чтобы не считать каждый грош, когда отправятся в далекие края искать страну святого Иоанна и раскапывать Трою.
— Ты непременно будешь, Минна, во всем этом участвовать?
— Свято клянусь, Генрих!
— Жаль только, что мы не можем начать прямо сейчас. Нам нет еще и девяти, и нас не отпустят. Да и мне прежде надо выучить греческий. Главное, говорит отец, не выпускать из виду цель. И отчаиваться никогда нельзя. Я должен еще поступить в Нойштрелице в гимназию. А ты, Минна, должна оставаться мне верна, слышишь? Ах, я чуть было не забыл: когда решают пожениться, то целуются.
Минна быстро отодвигается.
— Это обязательно?
— Обязательно, — лицо его становится таким серьезным, что на лбу даже появляются морщинки, — иначе это не считается честным намерением и не имеет силы.
— Ну тогда целуй, — говорит Минна и снова пододвигается.
Генрих бережно обнимает ее за плечи и вдруг с удивлением видит в глазах девочки свое отражение. С очень серьезным видом — на лбу по-прежнему морщинки — он целует Минну в щеку.
С раннего утра до поздней ночи из имения доносится веселый шум молотьбы, но в доме пастора безрадостно. Отец все чаще бродит по комнатам молчаливый, в плохом настроении: долги начинают заботить его все сильнее. Мать опять ожидает ребенка. Последние два раза роды были очень тяжелыми, а теперь они грозят ей смертельным исходом. С каждым днем она становится все тише и прозрачнее.
Она вздрагивает каждый раз, когда по дому разносится громкий голос новой служанки. Этого она ждала давно и когда впервые увидела, как шестнадцатилетняя полногрудая Фикен Бенке, покачивая бедрами, входила в кухню, то сразу поняла, что вместе с ней в дом, и без того не очень-то счастливый, пришла беда. Она просила мужа, умоляла его: «Не нанимай ты этой девушки!» Но он начинал грубить: неужели она считает его бабником, которого тугая и ладная фигурка способна сбить с пути истинного? Это было еще летом. Теперь, в ноябре, она снова повторила свою просьбу — она не может больше выносить красноречивых рукопожатий и сочувственных взглядов жителей деревни. Но он категорически отверг ее просьбу. «Фикен, — сказал он, — прилежна и все, за что ни возьмется, делает быстро и хорошо. Уволить ее именно сейчас, когда Артемизия, старая дура, собрала чемоданы и покинула тебя в твоем положении? Нет!» О другом, том, что подразумевалось, но не высказывалось, он на этот раз ничего не сказал.
Луиза Шлиман прекрасно знает, что ее ждет. В эти дни она пишет дочери, которую отослала к родственникам — Элизе уже достаточно большая, и ей нельзя видеть происходящего в доме, — письмо:
«Если ты узнаешь о моей смерти, то очень не убивайся, а скорее радуйся, что я отстрадалась на этом, для меня столь неблагодарном свете, где все мое терпение, все мои мольбы и обращенные к богу молитвы об изменении моей горькой доли остались тщетными. Мне пора кончать, ибо я присматриваю за тем, как режут свиней, а мне это очень и очень трудно. Твоя покинутая мать».
Она продолжает молча страдать. Свеча ее жизни уже почти догорела, когда тринадцатого января она производит на свет своего девятого ребенка.
Снова, в последний раз, именитые гости наполняют пасторский дом. Снова наполняются красным вином бокалы, снова их поднимают за дружбу, за счастье. Но странный у бокалов звон, словно они с трещиной.
Спустя три месяца Луиза Шлиман лежит в гробу. Ее хоронят возле колокольни в ненастный ветреный день. Жители окрестных деревень и хуторов, торжественно одетые в черное, стоят у открытой могилы. Когда же работники возвращаются в свои лачуги, а помещики в свой замки, много горьких слов высказывается по адресу человека, произнесшего такую прочувствованную надгробную речь, в искренность которой никто больше не верит.
Теперь скандала не избежать. Майнке, Хельдты и нее, кто обычно бывал в доме пастора, запрещают своим детям не только играть с его детьми, но даже и разговаривать. Когда они едут через деревню или демонстративно направляются в церковь Гросс Филена или Лукова, они просто не замечают обитателей пасторского дома. Через некоторое время дело доходит до того, что из Пархима приезжает советник консистории, опечатывает бумаги и кассу и запрещает пастору исполнять его обязанности.
Дни и ночи напролет Генрих один. Он не может понять, почему стал отверженным и почему к нему относятся с большей ненавистью, чем некогда относились к Терситу. Золотая колыбель ушла для него теперь очень глубоко в землю, а сокровища Хеннинга Браденкирла, как и серебряная чаша русалки, утратили значение. Все снова и снова приходит он в маленький домик, стоит перед портретом Олгарты фон Шрёдер и беззвучно плачет, тоскуя о подруге, что живет в получасе ходьбы от него, но потеряна, будто умершая.
Голос Фикен становится все резче, все назойливей — колыхание ее юбок. Устроив великий скандал, она требует от старших девочек, чтобы те отныне повиновались ей. Вскоре после похорон, сшив себе воскресный наряд из двух платьев покойной, она пачкает соусом его кружевные рукава. Без тени смущения носит она ее кольца и ожерелья. Отец дарит ей на каждый день тяжелые атласные платья, шелковые и бархатные накидки, каких никогда не имела мать. Тут у девятилетнего мальчика начинают открываться глаза. Теперь он каждый день сидит у могилы матери и плачет.
Одно нам дает, а другого лишает
Бог по воле своей и желанию: все ведь он может.
«Одиссея», XIV, 344
Генриха зовут к отцу. Тому, пока не закончено разбирательство, разрешено оставаться в пасторском доме, но не дозволено исполнять обязанности пастора.
Мальчик остается стоять у двери, руки он держит за спиной, одной ногой трет другую.
— Н-да, — кашляет бывший анкерсхагенский пастор и выпускает полный рот дыма на тускло горящую лампу, заправленную сурепным маслом. Он переставляет с места на место свою рюмку и не знает, с чего начать.
— Подойди-ка сюда, Генрих, — говорит он, наконец, непривычно тихо, поворачивается на стуле и берет мальчика между колен. — Ты, может,думаешь, я не знаю, сколь тяжелым был для тебя этот год. Я не слепой, мой мальчик. Девчонки повоют несколько недель, и на том конец; если все и не забыто, то сложено в коробочку и запрятано в самый нижний ящик комода. Ты другой. Такой же, как твоя мать, и тоже уже такой же тоненький, как она. Я бы очень хотел, Генрих, чтобы ты понял, что этот год, 1831, был нелегким и для меня. — Отец ждет некоторое время, но сын не отвечает, уставившись в висящий на стене портрет герцога.
Отец, тяжело вздохнув, отказывается от намерения добиться у сына понимания.
— Так дальше продолжаться не может. Ты здесь у меня пропадешь. Старшие девочки уедут из дому в ближайшие дни к разным нашим родственникам. О тебе я написал моему брату, дяде Фридриху в Калькхорст. Сегодня пришел ответ. Он согласен, чтобы ты приехал. На следующей неделе, сразу после рождества, ты и отправишься. На год или на два. "Гам есть домашний учитель, который подготовит тебя к поступлению в гимназию. Я думаю, тебе понравится в Калькхорсте. Адольф уже поступил в гимназию в Висмаре, а Эмиль и Юлиус поступят в будущем году. Значит, они должны учиться примерно тому же, что и ты. Я, правда, боюсь, что они опередили тебя не только по годам, но и по знаниям. Но ты их быстро догонишь. Остальных шестерых детей ты там сам узнаешь. Я их тоже еще не видел. Единственная девочка, Софи, тех же лет, что и ты. А тетя Магда тебе наверняка понравится...
Новые впечатления, мелькающие перед глазами, как в калейдоскопе, заставляют забыть боль разлуки сразу же за горой, с которой можно в последний раз увидеть колокольню анкерсхагенской церкви.
Полчаса спустя в Нойштрелице мальчика поджидает у почтовой станции маленький человечек, который, несмотря на свою молодость — ему вряд ли более двадцати двух, — выглядит совсем старым. Со странной смесью смущения и важности он приветствует его по-латыни и называет себя кандидатом Андресом. К счастью, он знает немецкий, и, к счастью, до отправления почтовой кареты еще целый час, поэтому Генрих успевает немного осмотреть город, являющийся резиденцией герцога.
Через два дня он уже в Калькхорсте. Как только он запомнил имена всех своих двоюродных братьев, доброму согласию было положено начало. За три месяца, прошедшие в упорном труде, он заполнил многие пробелы в своих знаниях. И вот опять наступила весна, и он может, наконец, получше познакомиться с Калькхорстом.
Деревня Калькхорст, как и Анкерсхаген, принадлежит помещику. Только она больше, да и дома, в которых живут поденщики, просторнее, не такие унылые, запущенные кирпичные лачуги, а поновей, с красивыми островерхими крышами. Но и в них голова почти упирается в потолок, и они так тесны, что нельзя повернуться, не толкнув кого-нибудь из многих детей. А церковь — настоящий храм Соломона. Она так богато украшена росписью, резьбой и гербами, что здесь намного труднее следить за проповедью, чем в Анкерсхагене. В саду такой же большой пруд, только без волшебства, а позади у стены густые липы, почти такие же красивые, как и дома. У самого пруда стоит восьмиугольная беседка, где можно в полной тишине учить латинские слова. Во время каникул здесь сидит двоюродный брат Адольф, гордый от своих четырнадцати лет, и читает наизусть Гомера. Эта музыка действует на Генриха совсем иначе, чем орган, пение и даже игра на фортепьяно кузины Софи, его однолетки, с которой он особенно подружился.
Но самое чудесное в Калькхорсте — это колокольня. С нее видно далеко вокруг. Земля похожа на огромное озеро, волны которого, застыв, превратились в пастбища и леса, поля пшеницы и луга.
А если посмотреть на север, то видно море — двоюродные братья говорят, что летом туда можно ходить каждый день купаться, — бесконечное, серо-зеленое море, с белыми гривами волн и парусами рыбачьих лодок и больших кораблей, которые из Любекской бухты плывут в чужие страны, в Данию, в Швецию и в далекую огромную Россию. Еще дальше виднеется бело-зеленая пол осад берега с башнями и домами — это тоже чужая страна — Гольштиния. Она принадлежит королю датскому. Как огромен мир! В Анкерсхагене он даже не подозревал этого. И Троя стала вдруг намного ближе. Софи также всецело поддерживает намерение Генриха когда-нибудь раскопать Трою. Даже гордец Адольф вопреки опасениям относится к этому благосклонно и даже декламирует множество стихов, которые Генрих, к сожалению, все еще не понимает. Ибо господин Андрее любит порядок: заниматься греческим языком еще рано.
Но этому досадному невежеству скоро придет конец. Получив от Генриха рождественский подарок — длинное латинское сочинение о Троянской войне, отец тут же отвечает: «В этом году ты так прилежно занимался, что я сделаю все возможное, чтобы обеспечить тебе дальнейшее образование. Осенью 1833 года ты поступишь в гимназию в Нойштрелице. Лучше всего, если ты поедешь обратно вместе с кандидатом Андресом, который сразу же отведет тебя на квартиру, тебе предназначенную».
Так и случилось. Но здесь Генриха ждала большая неожиданность. Придворный музыкант Лауэ, у которого он поселился, приходится родственником семьи Майнке, и в доме его Генрих встречается с Эрнстом, братом Минны. Мальчикам даже разрешили жить в одной комнате.
Экзамен, которого он так боялся, проходит столь успешно, что двенадцатилетнего Генриха принимают сразу в четвертый класс. Опять приходится привыкать к новой обстановке, привыкать к совершенно новым впечатлениям, искать новых друзей.
С Эрнстом Майнке, правда, дружба не клеится, и очень часто по вечерам старый папаша Лауэ вынужден откладывать в сторону свой кларнет или рожок. Из-за ссоры на мансарде он у себя в комнате не слышит собственной игры. А ведь повод для ссоры ничтожен: оба они сидят за одним столом и делают домашние задания — каждый со своей маленькой, заправленной маслом лампой. Через некоторое время Генрих в целях экономии начинает подкручивать фитиль. Ведь лампы Эрнста вполне достаточно для двоих! Но Эрнст с недовольством смотрит на эту уловку бережливого Генриха. «Подлый скряга!» — кричит он и, вспылив, задувает свою лампу — и вот в ход идут уже кулаки.
Эрнст никак не может понять, что товарищ его по натуре вовсе не скуп. И все же он вынужден быть скупым: в Анкерсхагене дела идут день ото дня все плачевней. Похоже, что тянущееся годами разбирательство окончится не очень-то хорошо и отец останется скоро без средств к существованию. Тут нужно думать о каждом пфенниге, который можно на чем-либо сэкономить.
Эта вечная расчетливость и скупость вызывают осуждение не только со стороны Эрнста, но и со стороны других товарищей по гимназии. Нойштрелицкая гимназия пользуется хорошей славой, поэтому там должен учиться каждый мальчик, чьи родители дорожат своей репутацией. Естественно, что тон задают сынки придворных и дворян.
Генрих Шлиман очень одинок, хотя вокруг множество людей. Одинок, когда после обеда или по воскресеньям проходит через ворота зоопарка, украшенные большими бронзовыми оленями, одинок, когда купается в озере, одинок, когда строит свои грандиозные планы.
В Калькхорсте они становятся ему еще дороже, еще желанней. Пусть кандидат Андрее, находясь среди взрослых, и похож на чудаковатого нелюдима, который свою робость, свой лишающий дара речи страх не может преодолеть настолько, чтобы подняться на кафедру и сдать последний экзамен. Но с Генрихом он иной — наставник, что вводит юного Телемаха в большой мир, который он любит и знает, в мир античности. Да и что представляет собой Нойштрелиц? Резиденция герцога. Ничто по сравнению с Троей! А замок, которым так восхищаются? Собачья конура по сравнению с дворцом Приама! А старый герцог Георг при всем уважении к нему мог бы самое большее жарить божественному Ахиллесу мясо на вертеле!
Лихорадочное нетерпение снедает гимназиста. С невероятной жадностью поглощает он знания. В лесу и у озера, по вечерам при свет лампы Эрнста он уже теперь, после двух месяцев занятий в гимназии, самостоятельно изучает то, что будут проходить в классе лишь через год. Как это ему и не противно, он до тех пор вьется вокруг одного из старшеклассников, пока тот не обещает на пасху продать ему по дешевке греческую грамматику и Гомера. Ради этого нужно экономить с удвоенной решимостью и утроенным самоотречением. С пасхи он сможет приняться за греческий, а это явится, наконец, первой ступенью золотой лестницы, ведущей прямо на сияющий Олимп.
Десять лет понадобилось Зевсу, чтобы одержать победу над титанами. Десять лет сражались греки, чтобы обратить в прах Трою. За каких-то четверть часа темные силы судьбы одержали свою первую победу над двенадцатилетним Генрихом Шлиманом. Минуло ровно три месяца, как он поступил в гимназию, когда из Анкерсхагена приходит письмо. Разбирательство закончилось, отец уволен, хотя ему и разрешено уведомить через ростокскую газету, что в растрате он не повинен. Мечта разбилась! Ученью конец, греческий язык стал таким же недосягаемым, как отягощенные плодами ветви над головой Тантала.
Директор и учителя гимназии прискорбно качают головами. Да, весьма печально, у мальчика такие задатки и железная воля, но хочешь учиться — плати! Знания бесплатно не дают. Честно говоря, они рады такому исходу: разве вправе они требовать от именитых нойштрелицких господ, чтобы они позволили своим детям сидеть за одной партой с учеником, отец которого пользуется сомнительной репутацией? Разве мальчик в этом виноват? Конечно, не виноват, поэтому его и отчисляют из гимназии с множеством добрых пожеланий.
Но этот удар, несмотря на всю его тяжесть, можно пережить. «Без муки нет и науки», — говорит негромко кандидат Андрее, когда Генрих рассказывает ему о своем горе. Теперь он, добавляет Генрих, перейдет в реальное училище, где учиться дешевле.
В нем что-то надломилось, что никогда больше не заживет, но внешне он все такой же. Он привыкает к новой обстановке даже легче, чем ожидал. Здесь товарищи не кичатся богатством или титулом своих отцов, здесь он среди сыновей нойштрелицких ремесленников, сержантов, лакеев. Здесь никто не смотрит на него свысока из-за того, что его отца прогнали с должности пастора. Здесь никто не смеется над худыми подошвами башмаков или заплатами платья, если они чистые.
Ему ие приходится раскачаться в своем решении.
так как теперь у него опять много друзей, даже слишком много. Теперь он опять верховодит в играх, когда все отправляются в леса, лежащие вокруг озера. Никто не может так хорошо, как он, распределить роли в битве героев за Трою. Как бы ему ни хотелось снова изображать Гектора, это уже невозможно: раз он нашел Патрокла, то должен оставаться Ахиллесом. Патрокла зовут Вильгельм Руст. Сын герцогского камердинера, он на два года старше Генриха.
Именно Вильгельму обязан Генрих большим и торжественным событием: воспользовавшись отсутствием герцога, камердинер в расшитой золотом ливрее, взяв друзей за руки, водит их по всему замку. Долго стоит Генрих перед статуями, изображающими богов и героев его мечты, но дольше всего перед шкафом с превосходными вазами. Они расписаны красными и черными фигурами, а рядом с каждой фигурой мелко-премелко начертано — уметь, бы это читать! — кто здесь изображен. Но Генриху и так это известно, н он начинает оживленно давать пояснения. Пусть не все в его рассказе верно — все равно Вильгельм удивленно внимает своему другу, а на глаза господина камердинера навертываются слезы, и он, вконец растроганный, достает из кармана своей бархатной ливреи большую связку ключей, открывает шкаф и позволяет только Генриху, но не сыну подержать в руках, дрожащих от благоговения, эти драгоценные вазы.
Время летит на своих крыльях стремительно, словно розоперстая Эос. Глава, называющаяся Нойштрелиц, подходит к концу. Генриху Шлиману уже четырнадцать лет, и вот в один прекрасный день он стоит в своей каморке на чердаке со свидетельством об окончании училища в руках. Он вправе быть довольным: в свидетельстве неоднократно хвалят его прилежание. Его порицают только за то, что стиль его иногда слишком напыщен, а мысли часто неясны и сбивчивы. Порицания справедливы, он это сам знает. С этим свидетельством в руках должен он теперь начать новую главу жизни. Семья Лауэ помогла ему получить место ученика в лежащем поблизости Фюрстенберге. Он должен стать жалким приказчиком. Но, может быть, он все же когда-нибудь увидит сияющее солнце Гомера.
Кто-то поднимается по узкой лестнице. Это, наверное, Эрнст, счастливчик гимназист. Но он, кажется, не один? Дверь приоткрывается, появляется толстая ухмыляющаяся физиономия Эрнста. «А, вот ты где!» — говорит он и снова исчезает. Затем дверь распахивается настежь, и в каморку входит Минна, в то время как брат ее, громко насвистывая, с шумом спускается по лестнице.
И вот они вдвоем: Генрих, худой, узкоплечий, в своем сшитом для конфирмации костюме, стоит у окошка, Минна, в скромном черном платье, — у двери. На ее круглом личике яркий румянец, она очень вытянулась, стала почти такой же, как и ее приятель, которого она не видела целых пять лет. Они смотрят друг на друга, и внезапно у обоих глаза становятся мокрыми от слез. Они бросаются друг другу в объятия. Пытаются говорить, но их волнение слишком велико, и они не находят слов.
Когда на лестнице снова слышатся шаги, они расходятся в стороны и торопливо вытирают глаза. Появляются родители Минны — несколько банальных фраз, рукопожатие, и Генрих опять один.
Лишь теперь мысль начинает снова работать: он вдруг как-то сразу понимает, что это была не детская игра, понимает, что Минна все еще любит его, а он — Минну. Словно пламя, охватывает его необузданное честолюбие. То, к чему он стремился ради себя и ради Минны, лежит в развалинах Но и из руин можно возвести новое здание. И он возведет его!
Тяжело дыша, он кладет свое свидетельство в расшитый бисером саквояж, который подарила ему на прощание кузина из Калькхорста. Он готов начать новую жизнь и добиться победы — ради Минны.
Трудно подробно тебе обо всем рассказать мне, царица.
Слишком уж много я бед претерпел от богов, Уранидов
«Одиссея», VII. 241
Если ты прибыл из столицы, хотя бы маленького государства, Фюрстенберг, по правде говоря, покажется тебе дырой. Он, с его менее чем двумя тысячами жителей, выглядит весьма скромно. Но зато может похвастаться своими озерами и лесами и еще тем, что вокруг него в самых неожиданных местах проходит граница, линией столь изломанной, что, вероятно, никогда не запомнишь, где кончается Мекленбург-Штрелиц и где начинается Пруссия. Не мудрено, что здесь процветает контрабанда, ибо многие продукты в штрелицкой земле дешевле, чем по ту сторону границы} К тому же река Хафель становится судоходной как раз в Фюрстенберге, и город с его пятью дюжинами судовладельцев является важным торговым центром. В его стенах царит куда более оживленный коммерческий дух, чем в других подобных ему городках.
Неподалеку от Берлинских ворот стоит приземистый, окрашенный в светлый цвет дом. К нему приближается худой, бледный юноша с саквояжем в руках. Над единственной дверью висит потускневшая вывеска: «Торговля Эрнста Людвига Хольца».
Три мили[4] от Нойштрелица до Фюрстенберга юноша прошел пешком — откуда ему взять денег на проезд?
На подоконниках перед весело подобранными за-навесками стоят фуксии и пеларгонии. Он решительно делает шаг, нарочно с левой.ноги, и поднимается по трем низким ступенькам в лавку. Дверь открывается с резким и тревожным звоном колокольчика.
Высокий грузный мужчина лет шестидесяти наливает покупательнице густой сироп в коричневый кувшин. Скромно, даже чуть боязливо, юноша стоит подле двери. Несмотря на близкий полдень, в лавке царит полумрак. Когда покупательница, многословно прощаясь, удаляется, колокольчик снова визжит, как поросенок. Юноша вздрагивает и неуверенно подходит к прилавку.
— Ну-с, молодой человек? — обращается к нему лавочник с вопрошающим взглядом, но, заметив саквояж, не ждет ответа и продолжает: — А, я вижу, ты мой новый ученик Шлиман из Нойштрелнца. Ты, верно, догадался, что я твой хозяин? Хорошо, что ты явился точно. Точность не только вежливость королей, но и главная добродетель ученика. Твой товарищ придет лишь завтра: Бенеке ведь здешний и не пропустит назначенного срока. Иди-ка теперь, Генрих, в комнату, сюда, сюда, через дверь с зеленой гардиной, и представься хозяйке. Расшаркайся с ней как полагается. Женщины очень это любят. К тому же вежливость во всех случаях жизни вторая добродетель всякого, кто хочет быть хорошим купцом. Моя жена покажет тебе твою комнату, где ты можешь оставить вещи. Твоя постель — под мышкой тебе ее, конечно, нести было бы несподручно — прибудет сегодня? Услышав примерно через четверть часа звон колокольчика, знай: по этому сигналу все живущие в доме собираются в столовой, чтобы «руки свои протянуть к поставленным яствам готовым». Ты удивлен? Ты, верно, думал, что нам, скромным провинциалам, чуждо классическое образование? После обеда ты свободен — твое ученичество начнется завтра. Советую тебе сочетать приятное с полезным и использовать вторую половину дня, чтобы ознакомиться с нашим городом. При этом не будь глупцом, а вежливо заговаривай с каждым встречным и расспрашивай о назначении построек, которые, может, привлекут твое внимание, и о названиях улиц — их ведь у нас немного. Надо, чтобы ты сразу везде хорошо ориентировался, когда тебе потом придется ходить по городу с поручениями... А, почтеннейшая фрау доктор, добрый день! — обращается он к женщине, только что вошедшей в лавку. — Чем могу служить?
Смущенный Генрих проходит через указанную ему дверь и, спотыкаясь, бредет по темному узкому коридору. Он сам не из молчаливых, но не может понять, как это человек, страдающий одышкой, в состоянии так долго говорить, не переводя духа. Неужто этого требует профессия н ему тоже придется этому научиться?
Госпожа Хольд оказывается обходительной пожилой женщиной. Она встречает нового жильца приветливо, почти по-матерински, хотя, впрочем, словоохотливостью не отличается. «Если бы болтливость мужа уравновесить молчаливостью жены, то оба были бы в меру разговорчивы», — мелькает у Генриха, когда он укладывает рубашки и чулки в ящик шаткого комода поверх своих книг и тетрадей. Потом он подходит к узкому окошку: тесный мощеный двор, ведущая в подвал каменная лестница с приоткрытым тяжелым люком, конюшня, склады. А если подняться на цыпочки, то среди деревьев видна река — вероятно, Хафель.
Во время обеда речи хозяина льются непрерывно, как ручей. Однако он не забывает и о телесной пище. Тут, между прочим, Генрих узнает, почему он, когда шел по городу, видел кое-где пустыри: начиная с шестнадцатого столетия Фюрстенберг в результате целой цепи пожаров не один раз превращался в груду развалин. В 1797 году сгорело 152 дома из 225, а в 1807 году огонь уничтожил всю западную часть — 103 дома и церковь. Это Генрих запоминает сразу: у него отличная память на числа. Труднее будет запомнить родственников хозяина. Генриху кажется, будто все жители Фюрстенберга состоят друг с другом в родстве.
Генрих привез с собой несколько книг, полагая, что в свободное время сможет заниматься самообразованием. Но он вскоре понял, что из этого ничего не выйдет. Он, конечно, может чувствовать себя членом семьи, с ним так и обращаются, но ведь он еще и ученик, занятый работой с пяти утра до десяти или даже одиннадцати вечера. День-деньской он подметает, моет пол, пилит дрова, топит печи, делает уборку, колет сахарные головы. После всего этого валишься на кровать как подкошенный, и правая нога уже спит, когда с левой еще снимаешь чулок. В воскресенье же все утро нужно присутствовать на богослужении — госпожа Хольц очень строго за этим следит. Но оттого что служба совершается в красивом зале замка, не проходит вечная свинцовая усталость. Она и заставляет подростка проспать весь остаток дня.
И все же Генрих Шлиман испытывает удовлетворение. Приятно ведь уметь разбираться во всем многообразии товаров, помнить их цены и отпускать покупателям не только требуемое ими, но и стараться уговорить их купить еще что-нибудь.
Когда он в первый раз относит жене городского судьи домой корзину и в награду ему дают три пфеннига, он готов от жгучего стыда спрятать руку за спину. Но потом он все же протягивает ее за стертой монетой. Ведь если за работу не получаешь ни шиллинга, а лишь кое-какую одежду и вынужден все выпрашивать у отца, который в Гельсдорфе на отступные деньги открыл лавчонку, то тебе нужен каждый пфенниг, как и откуда бы ты его ни получал.
Да, часто он задумывается об отце. Вместо пенсии отец получил несколько тысяч талеров отступного и снова объявил через ростокскую газету, что он вовсе не отстранен от должности, а продал ее по собственной воле. Но его репутация от этого не выиграла, ибо он по-прежнему живет с Фикеи Бенке, на которой все еще не женился.
Вскоре у Генриха обязанностей прибавилось, как будто их не хватало! Хольц стал гнать водку и устроил в задней комнате распивочную: теперь каждый божий день нужно пропустить через картофелерезку несколько мер картофеля. Бенеке, второй ученик, и Генрих выполняют эту работу по очереди. Она намного тяжелей любой другой: когда часами крутишь рукоятку, то это требует напряжения всех сил, а однообразие притупляет мысль. Вдобавок Генрих никак не может побороть тошноты, которую вызывает у него сильный и сладковатый запах.
Знмой совершенно неожиданно умирает Хольц. Падает и испускает дух, не окончив очередной фразы. Теперь обоим юношам разрешают торговать самостоятельно, намного раньше, чем они ожндалн. Еще целый год крутится рукоятка картофелерезки и однообразно тянутся дни под временной властью госпожи Кристины, пока не появляется молодой приказчик из Нойбранденбурга, Теодор Хюкштедт. Он покупает дом и лавку.
За неделю до рождества он зовет Шлимана в небольшую контору позади лавки и подает ему папку с документами: «Читай!»
Послушно подходит пятнадцатилетний юноша к лампе н читает: «Сим уведомляем, что сего числа вдова купца Эрнста Людвига Хольца, Кристина Хольц, с одной стороны, и приказчик Ганс Теодор Хюкштедт — с другой, каждый от своего имени и от имени своих наследников обсудили, заключили и подписали нижеследующий договор о купле-продаже...» «Интересно, — думает Генрих, — три тысячи пятьсот талеров золотом...» «Пункт 7: Оба молодых человека, Бенеке н Шлиман, которые в настоящее время служат в лавке в качестве учеников, переходят к покупщику, и он берет на себя исполнение касающихся оных обязательств. Настоящий документ составлен в двух экземплярах и собственноручно подписан обоими заключающими договор лицами в присутствии нотариуса и свидетелей. Фюрстенберг, 15 декабря [837 года».
Генрих опускает листы и выжидающе смотрит на своего нового хозяина.
— Что тебе здесь особенно бросилось в глаза, Генрих?
«То, что меня продают вместе со всем остальным, как упомянутый в пункте шестом платяной шкаф и куб для перегонки водки», — хочется ему ответить, но не этого, конечно, ждет Хюкштедт. Генрих откашливается:
— То, что три тысячи пятьсот талеров огромная сумма. Пока вы ее выручите, пройдет много времени. Фюрстенберг невелик, да н прибыль тоже. День, когда мы продаем на десять талеров, у нас весьма редкое и приятное исключение.
— Прекрасно, — хвалит его Хюкштедт. — Вижу, тебя я правильно оценил. Что же вытекает из твоих рассуждений? Что мы должны работать намного больше, и намного упорнее, чем до сих пор. Я, конечно, хочу стать как можно скорее полным хозяином. Добиться этого я намерен за полгода, ты слышишь? Я, правда, ожидал совсем другого ответа на мой вопрос. Ты не догадываешься какого? Что ты, так сказать, неотделим от этого дома, Генрих.
Пока все останется без изменений. Хозяйкой в доме будет по-прежнему тетушка Хольц, которая смотрит на тебя, как на родного. А когда я женюсь, то и у нас ты будешь своим. У меня в последнее время создалось впечатление, что тебя гнетет тоска: чему бы ты, мол, мог научиться и кем бы мог стать. Нельзя так. Ты только испортишь себе жизнь. Со всеми этими «если бы да кабы» далеко не пойдешь. Ты должен считаться не с возможностью, а с действительностью. Ты станешь купцом, а не пастором, учителем или еще каким-нибудь ученым человеком. Твоя задача стать хорошим купцом. Этого ты добьешься, если раз и навсегда откажешься от своей мечты. Ясно? Теперь берись-ка снова за работу — притащи с Бенеке мешок соли из подвала.
Теодор Хюкштедт доказывает, что эти добрые и искренние слова не расходятся у него с делом.
Хотя жизнь Генриха стала лучше и светлее, но, по существу, она не изменилась, не изменилась даже с появлением в лавке новых учеников — Энгеля и Иордана. Они внесли оживление: временами на не-сколько минут или на четверть часика нарушалось однообразие будней.
Иногда с товарищами Генрих бродил в воскресенье по берегу реки, купался в озере, наблюдал, как много повозок проходит через таможню, бегал за девушками.
А девять раз в году праздник — славные дни, когда в Фюрстенберг свозят со всей округи масло, — и каждый стремится не упустить своего. Но как участвовать в этих народных празднествах, когда не можешь выложить ни пфеннига? Чаевые весьма редки, их дают три-четыре раза в год — немногие именитые горожане обычно посылают за покупками слуг, а остальные покупатели сами бедны.
Мысли Генриха постоянно возвращаются к одному и тому же: он думает об отце и своем невеселом детстве. Почему я не мог учиться и получить образование, без которого ничего не достигнешь? У нас не было денег. А почему у нас не было денег? Потому, что отец был рабом своих страстей, страсти к вину, к роскошной жизни, к женщинам, из которых Фикен, как теперь выяснилось, была не первой. Значит, в жизни надо, во-первых, зарабатывая много денег, победить бедность, во-вторых, победить собственные страсти, чтобы быть господином своих денег и расходовать их лишь на добрые и полезные дела. Умеренность, честность, безупречная репутация — вот к чему он должен стремиться. В конце же этого пути будет, возможно, ждать его Минна, Минна, которую он не забыл и которую нельзя забыть.
Умеренности и честности здесь, в Фюрстенберге, научиться можно. А остальное?
Когда Хюкштедту твердишь о крайней необходимости стать богатым, он восхваляет умеренность и самоотречение. Ему-то хорошо говорить — он доволен существующим. Однако и он мог бы без особого труда достичь большего. Однажды Генрих изложил ему свою идею: в Фюрстенберге три известные лавки, их владельцы даже приходятся друг другу родственниками. Как было бы просто, если бы они заказы в Ростоке или Гамбурге делали сообща!
Сколько они выгадывали бы тогда не только на покупной цене — ведь чем больше заказываешь, тем дешевле товар, — но и на комиссионных и иа доставке! Но Хюкштедт полагает, что это невозможно, да и неудобно. Лишь бы не выходить за рамки привычного, не нарушать издавна заведенного порядка, однообразного, как вращение картофелерезки.
Да, вертеть он научился основательно — вертеть рукоятку картофелерезки и вертеть кульки, научился продавать на пфенниги и закупать на талеры, научился болтать с покупателями. Кроме этого, по правде говоря, он мало чему научился. Теперь, когда ученичество подходит к концу, он это понимает.
Пять лет погублены в изнурительном однообразии будней. Но нет, ей-богу, не Хюкштедт повинен в этом. Напротив, тот поддерживал его, как только мог. И он, Генрих, будет всю жизнь благодарен хозяину и его жене. Повинен Фюрстенберг с его узким и ограниченным укладом.
Может ли он с тем багажом, который здесь приобрел, добиться места в Ростоке или Гамбурге, где бы он продолжал учиться и совершенствоваться? Едва ли. Знать хотя бы бухгалтерию! Но в Фюрстенберге вся бухгалтерия велась в ученической тетради — подбить итог никакого труда не составляло.
Пять лет погублены в удушливом воздухе тесной лавки и прилегающей к ней распивочной.
Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой.
Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк.
Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку.
Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!»
Тут снаружи слышатся нетвердые шаги и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые.
— Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет. нет, — смеется он. — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5] осточертел, и он считает, будто меня не существует!
Дом пастора в Анкерсхагене
Пруд Зильбершельхен в Анкерсхагене
Троада. Холм Гиссарлык
— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нндерхоффера из Рёбеля?
— Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа?
— Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих.
Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку.
— За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6] , что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех».
— Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку.»— Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»!
Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку:
— Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы?
— Нет, мне пришлось самому ее оставить.
— Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел?
— До четвертого...
— Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку?
Шлиман отрицательно покачал головой.
— О попой, о попой...
— Что это значит, господин Нидерхоффер?
— Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное.
Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь.
— Вы помните еще греческих поэтов?
— Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть.
— Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас!
Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться.
— Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера.
— Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад.
Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить.
Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает.
— Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. II снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер.
— Дальше! — молит Шлиман и снова наливает.
Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку,
опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночн необычна.
— У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается.
— Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним.
Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать.
И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают н уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит бога об этом будущем.
Шлиман не верит в чудеса, но надеется на чудо, хотя по-прежнему кладет в кассу пфенниги покупателей, бегает по поручениям и делает закупки, крутит ненавистную картофелерезку.
Однажды, вскоре после ночного происшествия, чудо свершается. Правда, вначале оно больше походит на беду. В пасмурное сырое осеннее утро он в подвале раскладывает по местам только что прибывший товар. Когда Генрих, приподняв огромную бочку, пытается закатить ее в угол, она выскальзывает у него из рук. Он чувствует в груди острую боль, словно его пронзили огненным мечом. Изо рта хлынула кровь, и он со стоном упал.
Шлиман, время ученичества которого и так длилось лишних полгода, связывает свой узелок — тот за пять с половиной лет почти не стал тяжелей — и после самого сердечного прощания, получив блестящие рекомендации, выходит из города через Штрелицкие ворота. До прусской таможни его провожают друзья. Они ни минуты не сомневаются, что Генрих обретет свое счастье.