- Нет, не пробьются к нам, - дядя Паша вздохнул тяжко. - Наших восемь-девять. "Мессеров" как комарья у болота.
После долгого молчания дядя Паша углядел в небесах еще что-то.
- Над свалкой истребителей "спитфайер" кружится. Высота три тысячи...
Английский "спитфайер" был нашим лучшим самолетом-разведчиком. У него не было оружия, только аэрофотоаппараты, но скорость такая, что угнаться за ним не мог никто. Да и бессмысленно гнаться, когда у "мессершмитта" горючего на сорок минут, а у "спитфайера" на пять часов.
- "Спитфайер" ходит? - удивленно произнес Иван Як. - Тогда все, Паша, закрывай контору! В штабе все узнают и без нас, по английским картинкам.
...И снова саднящая душу тишина. Нас тащили на Луостари уже восемнадцать минут. На двадцатой все будет кончено...
Наконец, прохрипело в наушниках:
- РОбяты, а ведь нас к Герингу ведут! На личный прием.
- К какому Герингу?! - неожиданно для самого себя вскричал я. - У меня даже пистолета нет. - И правда, у механика личное оружие - не пистолет, а винтовка.
- ПистОлета нету, - послышалось в ответ, и тут вдруг экипаж разразился громовым хохотом, от которого у меня похолодела спина.
А под нами уж белая кромка прибоя. В самом деле, ведут к Герингу...
- Земеля, если накроемся, так все вместе, - прозвучало в наушниках, и я как-то сразу успокоился.
Хотя для спокойствия, надо сказать, оснований не было никаких. Впереди показался вытянутый кишкой немецкий аэродром Луостари, а Иван Як стал снижаться и... черт побери! Мотор выпуска шасси начал свое бормотание. Вижу, "ноги" не выходят, одна только выпала из-под брюха, да и то на замки не встала.
А черное посадочное "Т" рядом, рукой подать. Сейчас грохнемся...
Нет, вторично такого ужаса я пережить бы не хотел.
Наш бомбовоз с выпущенной стойкой, вторую, видать, заело, промчал над посадочным "Т", черневшим на снегу, над дежурным в плаще с накидкой и флажком в руках, над толпой военных в высоких фуражках, которые отблескивали на солнце своими вензелями столь ярко, словно у военных горели головы.
Так они и горели, недвижимо, пока Иван Як грохотал над ними, видели, промазал русский посадочный знак. Не привык садиться в Луостари. А может, заметили, одна "нога" болтается туда-сюда, от тряски и ветра. Что ж, пойдет на второй круг.
Тут-то Иван Як и поступил "по погодным условиям", как обещал командующему ВВС. Взревели моторы на форсаже, вибрация стала такой, что казалось, машина разваливается - нет, успел Иван Як, пока спохватились немцы, дотянуть до грозового облака, лишь одна трасса полоснула следом... И тут нырнули в чернильную темень, лежавшую на сопке, а, известно, в синих грозовых облаках никто на всем Севере, кроме Иван Яка, не чувствовал себя уютно.
Из прижатой к сопкам облачности двухмоторный "страстотерпец" Иван Яка выскочил уже над Кольским заливом. Прошел над своим аэродромом на бреющем. Я увидел, шасси у нас болтались, как вывихнутые ноги. Закричал диким голосом:
- Шасси! Масляные амортизаторы перебиты!..
Иван Як попытался сесть со второго захода. Развернулись над сопками, снова зашли на посадку, как на бреющем. У Иван Яка такой почерк: пощупает задним колесиком, дутиком, землю, а потом сядет.
Однако "ноги" все еще беспомощно болтались, и мы ушли на третий круг.
Дядя Паша, восседавший надо мной, принял по радио приказ генерала Кидалинского садиться на живот.
Меня снова как током ударило. "На живот! Нижнего стрелка затрет..."
Не помню, кто это воскликнул? Когда? На каком аэродроме? Но только помню - от нижнего стрелка в тот раз ничего не осталось. Не знаю, что в плащ-палатке унесли.
Я, неожиданно для самого себя, испуганно выматерился.
И в наушниках тут же отозвалось:
- Стрелкам, не отстегиваться! - И с напряженной хрипотцой: - Если накроемся, так все вместе.
Только на шестом заходе я услышал характерный щелк, - одна стойка шасси, наконец, встала на место.
Дядя Паша включил голос Кидалинского.
- На живо-от! - кричал Кидалинский. - Что ты, Шатун, белены объелся? Черт с ней, с машиной!..
Иван Як будто не слыхал. Он накренил свой устало ревущий "Ильюшин" и стал сажать его, как велосипед. На одно колесо. Дутиком, как всегда, землю попробовал и - бряк! Звяк! - помчали по утрамбованному слепящему снегу.
Винты все еще тянули накрененную машину вперед, не давая разворачиваться. Она неостановимо катила, скакала по неровному, в ледяных наростах, полю, громыхая на ободе правого колеса, где вместо шины, чувствовал боками, торчали во все стороны ошметки рваной резины. Мчусь спиной вперед - офицер у посадочного "Т", вижу, уже столь далеко, словно я взглянул на него в перевернутый бинокль.
Санитарную машину, идущую вдоль летного поля на полном ходу, проскочили, словно она стояла.
В опущенные посадочные щитки бьет от винтов снежный вихрь - не спасут щитки. Вот уже "тройку желтую" проскочили - командирский самолет - от него до скалы метров двести...
Крутая, в серых валунах, скала, знаменитый "остров смерти", чувствовал - вот она, а мы громыхаем железом, мчим... Торопившиеся к самолету механики попадали в снег, чтоб не убило взрывом.
А мы - катим...
Еще секунда-полторы и - "Прощай, мама! - Взглянул последний раз на обезумевший, крутящийся снег. - Про..."
Тут Иван Як завалил машину в сторону отбитого колеса, меня дернуло вверх и вбок, брезентовые ремни впились в ребра до боли, еще чуть, и хрустнул бы. Машина царапнула консолью снег и круто вертанулась. Дядю Пашу и меня, сидевших в хвосте, теперь занесло, как на гигантских качелях, почти в поднебесье. Если б мы не были пристегнуты ремнями, вылетели бы пушечными ядрами!
К машине бежали со всех сторон. Над головой продолжалась "собачья свалка" истребителей. На нее уж никто не обращал внимания.
Подъехали "виллисы" с начальством, но мне они были ни к чему. В одном валенке, второй прижимаю к груди, выполз через нижний лючок, брякнулся на снег спиной. Поднялся, одна нога в валенке, вторая в рваной размотавшейся портянке.
Постоял недвижимо, пока Иван Як отдавал по всей воинской форме рапорт адмиралу флота Головко. Адмирал улыбался, долго тряс руку Иван Яку, затем спросил, как ему удалось отбиться от "мессершмиттов". Немцы подняли в воздух весь Луостари. "По разведданным, на перехват вам вышли девяносто восемь "мессершмиттов" и шестнадцать "фокке-вульфов".
Иван Як оглянулся, увидел меня в одном валенке, второй - в руке, и пробасил со своим неизменным добродушием:
- А вон, стрелок валенком отбивался...
Тут все засмеялись, даже адмирал улыбнулся. Потом затихли: кашлянув, адмирал заговорил вдруг, как на митинге, что в руках таких героев, как капитан Шаталов, даже устарелая, в заплатах машина становится чудом техники, спасает тысячи моряков и солдат...
-...Огромное вам спасибо от советского народа!..
Ох, не до митингов было Иван Яку! Он пошатывался, видать, еще мчала на него белая от пурги скала с раскиданными гранитными валунами; все ближе и ближе смерть, а тормоза полетели. Какие уж тут тормоза!..
Иван Як снова пошатнулся, потоптался в своих порванных осколками унтах и проокал не то шутливо, не то всерьез:
- СамОлеты... кОнечнО, мОгучее Оружие. Но на х... такая бешеная скОрОсть...
Не будь тут адмирала - командующего Северным флотом, все бы похохотали, и дело с концом.
Однако матюгаться при самом никто еще себе не позволял...
Адмирал тут же сел в свой "виллис" и отбыл, и очередной орден Красного Знамени вручал Шаталову штабник. Сухо вручал, неодобрительно... Когда садились штабные в свой "газик", слышал я, один полковник сказал другому:
- Конечно, я бы так не ответил. Но, с другой стороны, сегодня он в смерть окунулся, как в бочку с дерьмом, с головой, и завтра туда же. И послезавтра. Учить его в промежутках делать книксен?..
Иван Як молча проводил штабные "виллисы" и "газики", приторачивая к поясу свой истертый, подшитый возле уха суровой ниткой шлем с очками-бабочкой...
Капитана Шаталова в звании больше не повышали. А ордена - шли... За каждый "заломленный" транспорт. Только относился он к орденам не как все. Надевал только когда приказывали. Называл их "трень-бренью" или "брякалками".
"Трень-брени" у него было от плеча до плеча. В три ряда. И то сказать, самолет старый, битый-перебитый, колесный, а внизу проклятое море Баренца, окунись в него - шесть минут, и паралич сердца. Испытано, увы, многими...
Командиры эскадрилий, известно, водили свои группы не каждый день. Командиры полков - еще реже.
Генерал Кидалинский - никогда...
Я технарюга, мое дело земное... Через год, правда, вызвался пойти в торпедную атаку, когда стал военным журналистом.
Но чтоб туда каждый день?!
Иван Як и Скнарев выходили в Баренцево ежедневно, то с бомбой, то с торпедой. Какая ни будь погода, хоть сплошной туман, все равно, все знали, чьи моторы взревели на летном поле; на ком война верхом едет...
В конце концов даже адмирал Головко признал Иван Яка! Простил ему неучтивость... Услышал как-то рев самолетных моторов в густом тумане, позвонил Кидалинскому: "Это твой Шаталов, небось, мотается? Смотри, не угробь гвардии капитана Шаталова... Да, пришли из Москвы бумаги. Присвоить полку звание гвардейского... Вернется Шаталов - поздравь его лично от моего имени".
Едва Шаталов зарулил на стоянку, Кидалинский обнял его и воскликнул с несвойственным ему восторгом:
- Шаталов-Моталов, что бы я без тебя делал!
И на радостях разрешил даже отпраздновать юбилей полка. Год воюет полк. Стал гвардейским. Заслужил!
Юбилей отмечали все в той же столовой, в которой было сыровато, иногда, особенно во время бомбежек, за шиворот сыпался гравий, куски мха. А так ничего... Длинные, грубо сколоченные столы накрыли белыми простынями, не виданными нами с начала войны. Тарелки белые, фарфоровые. Мать честная! Дивизионная типография отпечатала карточки с фамилиями, заранее поставленные на столы. Чтоб каждый знал свое место. Торжественно получилось. "Как в Пиквикском клубе", - едва не вырвалось у меня, но слова застряли в глотке, и заныло под ложечкой...
После всех празднеств объявили вдруг, что к летчикам Северного флота прибыл Большой Академический театр СССР. Балетная группа. И с театром мастер художественного слова Владимир Яхонтов.
Говорят, Кидалинский в лепешку разбился, выпросил к юбилею. Но по дороге, у прифронтовой станции Лоухи, поезд бомбили, пришлось Большому Академическому театру полежать в снегу и грязи. Но, вроде, все целые.
Когда я примчался в столовую, там уже все было расставлено, как надо. Столы распихали по стенкам. Скамьи - посредине. На них, в первых трех рядах, сидели дежурные экипажи в синих парадных кителях и зимних комбинезонах, скинутых до пояса. Как всегда перед боевым вылетом, летчики надевали все ордена. Первые три ряда горели золотом.
За первыми рядами сидели мы, в ватниках или в замасленных куртках, только от самолета. Кому разрешили.
Первым поднялся на самодельную, колыхавшуюся сцену изможденно-худой Владимир Яхонтов. Улыбка болезненно-застенчивая. Лицо, пальцы - цвета свежей бересты. Неправдоподобно белые. Он подошел к самому краю "гуляющих" подмостков, машинально коснулся шелковой белой бабочки у горла, на месте ли. В этой подземной суете и не то забудешь.
И - протянул руки к первым рядам, задержался на капитане Шаталове, самом монументально-плечистом в первом ряду и словно в золотой кольчуге.
И начал читать, казалось, обращаясь только к нему, летчику в золотой кольчуге:
Слышишь - мчатся сани, слышишь - сани мчатся,
Хорошо с любимой в поле потеряться...
Я невольно отметил, как упало это слово в зал - "с любимой". Как притих и вытянул шею Иван Як. Как сжался Скнарев...
Я знал, что такое эмоциональное ударение.
Но ударило, пожалуй, совсем другое, неожиданное. После пропитых, сиплых, яростных командных голосов, после многоэтажной матерщины, после воя пурги и надсадного рева моторов вдруг зазвучал, будто с небес, негромкий и прозрачный, хрустальный голос. Точно горный ручей звенел с высоты.
Каким восторгом и какой болью отозвалось в сердце это волшебство из другого мира, в который нам, скорее всего, не вернуться. Слез своих не стыдился никто...
Ветерок веселый робок и застенчив,
По равнине голой катится бубенчик...
Тут взвыла припадочным ревом боевая сирена. Нас из подземелья как ветром выдуло...
...В полдень, за обедом, объявили, что концерт московских артистов продолжается. Народу набилось!.. Стояли в проходах. Только в первых трех рядах - никого. Пустые скамьи.
Владимир Яхонтов приблизился к краю подмостков и, обращаясь к залу, спросил, а где же те, кто сидел здесь. Самые юные, самые красивые...
Ответом ему было молчание.
Владимир Яхонтов болезненно сморщился, прижав ладонь к своей шелковой бабочке, словно это была удавка. Начал было декламировать:
Есть одна хорошая песня у соловушки
Песня панихидная по моей головушке...
И вдруг закрыл лицо длинными пальцами и, пригнувшись, ушел со сцены. Плечи его тряслись. В конце войны он покончит с собой, любимый Владимир Яхонтов. Может быть, и оттого, что он, тонкий нервный художник, не вынес ужаса подобных сцен. Сколько раз они повторялись на его глазах!
Шатун, или "батя", как теперь его все звали, появился на седьмые сутки. Комбинезон - лохмотья. Вата торчит. Ногу приволакивает. "ПОмОрОжена", - сказал.
Иван Яка подобрал и доставил на своем чихающем мотоботе старик норвежец. Шторм разгулялся свирепый. Мотобот, сам его видел, спичечный коробок. Как не перевернулись? Как Варангер-фиорд проскочили?
Возле полуострова Рыбачий их засек наш "дивизион плохой погоды". Так окрестили матросы катера погранохраны с названиями "Смерч", "Тайфун" и "Ураган"...
"Смерч" запросил позывные. А какие у старика норвежца позывные? "Тайфун" выстрелил из носовой пушки и пошел на таран.
Кто знает, чем кончилось бы дело, если б не смекалистый Иван Шаталов. Иван Як быстренько вылез из своего комбинезона, содрал с себя армейские кальсоны со штрипками и поднял на мачте вместо белого флага. Так и пришел в губу Ваенгу, к своим, с развевающимся белым флагом со штрипками...
4. ВЕСЕЛИЕ НА РУСИ ЕСТЬ ПИТИ
Жестоко простыв на продуваемой всеми ветрами взлетной полосе, пригубил водки, не больше полстакана, непьющий майор Фисюк, наш начальник штаба, заслуженный летчик-язвенник, как называли его веселые юнцы-истребители. Выпил, а вечером, в кругу друзей, добавил. Простонал от боли всю ночь, а утром, ошалев от водки и резей, забыл сказать экипажу дежурного торпедоносца, что в таком-то районе находится советская подводная лодка "Щ-422", "Щука" в аэродромном просторечии. Просто из головы вылетело!
Летчик, увидев в открытом море большую крейсерскую подлодку, которая почему-то и не думала погружаться, сделал вираж, зашел с выгодной для атаки стороны и врезал ей в борт торпеду. И снимки привез удачные на редкость. Как лодка умирает, судорожно вздирая в последний раз свой острый железный нос, а затем, в новых взрывах и вспышках огня, медленно и едва ль не под прямым углом к воде, почти стоя, уходит навек. Остаются лишь жирные нефтяные пятна, которые также удалось запечатлеть на снимке...
Так погибла одна из самых известных в Заполярье геройская лодка капитана второго ранга А.М. Каутского, а майор Фисюк был отдан под суд военного трибунала, разжалован в рядовые и отконвоирован в штрафбат, на полуостров Рыбачий, откуда не возвращались. Правда, на этот раз была отправлена шифровка, чтоб рядового Фисюка вернули через три месяца живым.
Обычно такие шифровки посылались, когда в штрафбат "гремели" прославленные летчики-асы, Герои Советского Союза. Пожалели и Фисюка.
Во всем винили полярную зиму. Ледяную свистящую темень, которая лежит на голове полгода, как гиря. Давит на душу. Проклинали каторжную Ваенгу и каторжную жизнь, от которой можно остатанеть. Завыть от тоски и "безнадеги". Даже Фисюк напился. Конец света.
И когда, наконец, день проклюнется? Хоть на минуту-другую? Когда весна?
Нигде не бредят весной так исступленно, как на Крайнем Севере. Летчики и "технари" ждут "хоть просветления", "хоть чуть-чуть тепла", начальство конца всеобщей пьянки, которую полярной зимой не одолеть.
До середины мая зима еще девственно-бела и, кажется, легла на землю навсегда. Только в конце месяца снег оседает. Словно опаленные порохом, чернеют придорожные сугробы. Зима пятится в овраги. Черные проталины, разрастаясь, темнеют на сопках; проглядывает блекло-зелеными клочьями мох. Вдруг оживают и тянутся к холодному солнцу невымерзшая черника, зеленая незрелая морошка. Жадно впитывая в себя неверное, переменчивое тепло, разом подымаются ягоды, наливаются соком. Медлить некогда...
Люди от природы доверчивы, как цветы или зеленая завязь деревьев, ждущих тепла.
Наше поколение, как известно, было доверчиво, как полярная морошка или голубика. Чуть-чуть спадал мороз, переставал сбивать с ног ледяной ураган, тут же воздевали руки от радости: "Оттепель!"
Птицы мудрее. Многоязычный пернатый мир, пролетая на свои весенние базары к Белому морю, Заполярье обходит стороной. Не верят птицы "адской кухне" Баренцева моря, где сталкиваются лбами теплый Гольфстрим и тяжелый паковый лед Северного Ледовитого океана. Разве не сон, что где-то неподалеку, в норвежском порту Тронхейм, цветут розы!
У нас только мох, валуны с прилепившимися грибами-ольхоушками да жадные горластые чайки, выхватывающие из Кольского залива оглушенную взрывами рыбу. Неизвестно каким ветром занесло к нам одичалого бедолагу-воробья, который независимо вышагивал по летному полю.
Когда кажется, что весна, наконец, одолела, вдруг снова налетает заряд, запорошит снежной крупой землю, затянет лужи тонкой коричневой пленкой. А через час снова проглянет солнце.
И так много-много раз. Днем отдышишься кое-как, а ночью...
Ночью пили. Таясь от начальства. Как всегда. Впрочем, пили больше, чем всегда. От радости, что дожили до второй военной весны. И налетов стало меньше - как не выпить!
Иван Як пропал - пили вмертвую. Всем аэродромом. С горя.
А вернулся - что тут было! Старика норвежца поили без продыха, я боялся, сгорит старик. Ничего, норвежцы-рыбаки - крепкий народ. Отплыл обратно, гудком тоненько пискнул на прощанье. Мол, счастливо оставаться!
Иван Яка генерал Кидалинский немедля отправил домой, в неведомый мне город Каргополь, поскольку двумя днями раньше штабные поторопились отправить его матери "похоронку".
...Приехал Иван Як, будто и не уезжал, протянул мне, незаметно от других, стеклянную фляжку - глотни! Я огляделся воровато, глотнул. Спасибо, Иван Як!
Выпили мы с ним на солнышке, он папиросы достал, двинулись к курилке; я повинился перед Иван Яком, не сберег его "Обнаженной махи". Когда Иван Як не вернулся с боевого задания - тут же исчезла. Такая досада!
Он рукой повел в сторону, мол, безделица это. Сказал тяжело, с неожиданной для меня болью:
- Тут вот двенадцать "мах" заявилось. И что получилось?
Я притих, знал, о чем он...
Месяца три назад прибыли в Ваенгу двенадцать девчонок в военной форме. Телефонистки, метеослужба. Девчонки вологодские, онежские, смешливые, все, как Иван Як, белоголовые. Вроде бы сестренки его. Нрава самого сурового, деревенского. Кто-то из летчиков обошелся с одной из них непочтительно, в зубы дала. Другому ухажеру нос расквасили.
Иван Як ходил именинником. "Это вам не столичные дульцинеи, с шестимесячной, это наши, онежские"...
И тут девчонки, одна за другой, повлюблялись. В истребителей, конечно. Летчики-истребители были в нашем кромешном углу действительно самыми юными и красивыми. У каждого из них по два-три ордена Боевого Красного Знамени на чистом отглаженном синем кителе. Брюки клеш режут воздух со свистом.
Влюбились девчушки, а через месяц-полтора остались их любимые в Баренцевом море. Истребители прикрытия сгорали быстро. Поревели девчушки вместе с друзьями погибших, выпили за упокой, ну, и остались у заплаканных друзей до утра. Недели через две не возвратились и новые дружки. Снова ревели на груди оставшихся ребят и пили на поминках.
- Слушай, Земеля, - горестно воскликнул Иван Як. - Три месяца прошло, всего каких-то три месячишки, и что? Двенадцать деревенских "мах"... Я знаю наших недотрог, с Вологды, с Онеги, умеют себя блюсти... двенадцать скромнейших "мах" превратились в двенадцать портовых блядей... да каких! Ночью на посту, на дежурстве юбки задирают. - Грубое лицо Иван Яка было таким, словно он сейчас расплачется. Нос морщил долго.
Я понимал, почему Иван Яку стало невмоготу. Ко мне вчера дядя Паша наведывался, стрелок-радист. Иван Як частенько спрашивал его: "Ну, как там твоя дроля ненаглядная? Что пишет?"
Когда дали Иван Яку отпуск в город Каргополь, на десять суток вместе с дорогой, дядя Паша приготовил ему свой адрес. Пересадка у Иван Яка в городишке Няньдома, от Вологды недалеко, а дядя Паша как раз из Няньдомы. Конечно, заехал Иван Як к жене дяди Паши, навез колбасы копченой, муки, крупы - туго набитый солдатский мешок. Выпили с Пашиной дролей за то, чтоб Паша живой вернулся, а потом она постелила постель, бойко скинула через голову свое бумазейное платьице и зовет рукой Иван Яка, мол, ты чего замешкался...
Иван Як выхватил в ярости из брюк широкий флотский ремень с железной пряжкой, швырнул дролю ненаглядную на свое колено да ремнем по круглой заднице.
- Муж твой любезный помирать со мной летает каждый день, а ты в это время?!.
Наяривал ремнем, пока соседи в стенку не застучали: что там у вас?!
Дядя Паша, от которого Иван Як не скрыл беды, отозвал вчера меня в сторонку, советовался шепотком. Любит он свою дролю без памяти, как лучше отписать ей, без угроз, без матерных слов, а чтоб проняло ее, до души проняло!..
И вот теперь все сошлось у Иван Яка: и наши заматерелые "махи" и дроля дяди Паши. В синих глазах Иван Яка вдруг промелькнуло что-то вроде ужаса, он сказал мне, резко отбросив едва начатую папироску:
- Не женись, Земеля, никогда! Проживем, мать их так, бобылями...
Следующей ночью мы меняли на шаталовской машине пробитый цилиндр. Завели мотор, вроде, все нормально.
Прикатил инженер гвардейского полка майор Работяга, тощий, черный от морозов. Приставил ладонь к уху (слух у него, как считали механики, музыкальный) и сказал, чтоб мы снимали мотор к чертовой бабушке. Он произнес также много других, уж совсем ненужных слов и в крайнем раздражении отправился отмыкать свой окованный железом сарай, где хранился его "золотой запас". Новые моторы. Прямо с завода. В тавоте и масле. Самолеты Туполева, Ильюшина, Лавочкина - все знают. А моторных гениев? Ну, хотя бы Климова, Шевцова? Сколько наших ребят они из ада вытягивали, а забыли моторных гениев, и моя душа мотористская плачет.
А на Баренцевом новый мотор подарить - жизнь подарить.
Подарил бы сразу оба, жадюга! Для Иван Яка-то!..
Мы отмыли "новичка" бензином, воткнули его на штыри, соединили бензомаслопроводку и долго гоняли на всех оборотах - опять не понравился Работяге звук.
Уже полярный день начался, серый, подслеповатый, а мы все возились сперва с новеньким двигателем, затем со вторым "доходягой", который тоже заставил инженер-майора скривить губы.
Сам добавил ему пятьдесят часов жизни, расписался заодно с комиссией, а теперь - не тот звук!
День погас, как не был, а работе и конца не видно. Ну, не нравится Работяге звук. Слушает напряженно одним ухом, а рот кривой.
Ветер с залива рвал парусиновую палатку, наброшенную на мотор. Ватные штаны продувало так, словно они были из газеты. А тут еще тонкие, как гвоздики, шплинты в отверстия не вставляются.
Я пожаловался технику самолета на проклятые шплинты.
- Узких плоскогубцев нет. А пальцы не достают.
- Ты уже и растерялся, - осуждающе пробасил "технарь", такой же широкий и красноносый, как Иван Як, техник-лейтенант. - Послюнявь палец и приставь к нему шплинт. Мигом примерзнет. Как зашплинтуешь, оторви палец.
Я плюнул на палец, приложил железку, она приморозилась мигом; в самом деле, дотянулся до отверстия в болте, вогнал в него шплинт, железные усики развел, все честь-честью, некуда теперь болту деться, какая тряска ни будь, и - отдернул руку.
- Черт! Со шплинтом кожа отрывается! Кровь идет!
- Не кожа, а кожица, пленочка, - вразумительно поправил меня "технарь". - Покажи пальцы. У тебя пальцы - на роялях играть!.. Ты меняй пальцы, тогда ничего.
Ночь выдалась ледяная. Завертело страшней вчерашнего. Засвистело.
Я взглянул на часы. До ужина минут сорок. Есть хотелось зверски.
Впервые ощутил, что жду не еды, жду водки. Ста "наркомовских" граммов. А может, и больше перепадет...
- Слушай, у тебя противогаз есть? - спросил вдруг "технарь", оледеневший на морском ветру, как и я. - У меня бидончик налит, технический спиртяга из торпеды. Если через противогаз пропустить... Опасно? Тогда эти, в тридцать шестом полку, гнали через неисправную коробку. А у нас как в аптеке! Проверим!
- Живем! - вскричал я и помчался одалживать у кого-либо из приятелей противогазную сумку.
Ужинать вместе со всеми Работяга нас не пустил. Звук был все еще не тот. Сказал: остаться! А поесть позже, "по расходу", который на нас заказали.
Вбежал я в наше подземное царство, пахнувшее талым болотом и тухлой капустой. В огромной столовой - никого. Налил мне повар миску дымящихся щей из большой кастрюли, стоявшей на огне, достал я из валенка свою сломанную ложку. Зачерпнул, с радостью думая о том, что к утру удастся перегнать через противогаз спиртягу и тогда не придется ждать этих тухловатых жиденьких щей как избавления.
В эту минуту опять стали скрипеть, шмякать об воду доски у входа; вошел в своих лохматых, не раз чиненных унтах Иван Як, наш Батя.
Кожаный шлем на нем тот же, счастливый, потертый, выгоревший, круглые очки-бабочки поблескивают.
Стянул наш Батя посинелой от холода рукой шлем с головы, приторочил к полевой сумке, и - к повару, по-доброму:
- Служба, налей сто грамм!
Повар поправил свой мятый колпак и вытянулся по стойке "смирно".
- Не могу, товарищ капитан!
Иван Як вздохнул тяжко, переступил с ноги на ногу.
- Ну дай глоток, что тебе стоит?
- Не могу, товарищ капитан?
Бурлацкие плечи Иван Яка опустились, хотел уж, видно, уйти и вдруг положил локти на стойку и не сказал - выдавил из себя невозможным для него голосом - молящим, униженным:
- Слушай, старшина. Лейтенант Трофимов, истребитель, сегодня не вернулся, ты на него получил... Наш Петюха Ляпунов в воздухе сгорел - ты на него получил. - Погасшим мертвым голосом он перечислил всех, кто сегодня не мог допить свое...
Лицо у повара-старшины красное, тугое, наглое, известный ворюга наш старшина. После войны их расстреляют поголовно - от замкомандующего по тылу, который продавал продукты, отправленные в адрес ВВС Северного флота, вагонами, до всех этих старшин, загонявших водку в Мурманском порту, по тысяче рублей за бутылку... Мы еще не знали тогда о таком размахе, но в том, что старшина - жулик, не сомневались.
А Иван Яку, видать, невдомек было, что он унижается перед прохвостом. Тянет свое:
- Ну, дай, старшина! У тебя два литра сегодня накопилось... непредвиденных. Тяпнем за упокой души.
- Не могу, товарищ капитан!
- Ну, человек ты или нет?.. А?
У меня щи застряли в глотке. Я не мог больше слышать этого... Мой самый любимый человек, Батя, "полярный волк", как называла его военная многотиражка, готов встать на колени перед этой шкурой.
Я выскочил из землянки, а утром, когда все продирали глаза и матерились, объявил, что отныне - и навсегда! - отказываюсь от "наркомовских" ста граммов. Пить не буду. НИКОГДА!
Потопи я булыжником военный корабль, сбей гаечным ключом самолет, никогда бы не стал такой знаменитостью на аэродроме Ваенга. На меня приходили смотреть. И тут же записывались на очередь - не пропадать же добру!
Нары в землянке подпирал огромный, чуть осевший от бомбежек столб, я показывал в его сторону, мол, на нем отмечаются.
Вскоре бревно было исписано сверху донизу.
Тут уж деваться некуда: не давши слова, крепись, а давши - держись!
...В июле 1944 года, когда на Севере бои, казалось, затихали, мне вручили приказ срочно явиться в губу Грязную. Здесь, в дощатом лагерном бараке, начала выходить ежедневная газета "Североморский летчик". Первые номера газеты уже разошлись и вызвали такой хохот в летных землянках, какого никогда не удостаивался здесь никакой сатирический журнал. Газету "Североморский летчик" открыла, как водится, унылая передовая статья о задачах партийной работы. И в этой директивной передовой было написано, черным по белому: "Партийная организация обсуждает застой своего члена".
Весь Кольский полуостров, истосковавшийся по "женскому полу", "прорабатывал" знаменитую передовую. Скандал достиг Москвы. Самого Ивана Грозного-Рябова...
Стали искать грамотных людей - по всем эскадрильям. Вызвали в политотдел и меня, я - ни в какую: война вот-вот кончится. Из полка отпустят домой, а из газеты? Дали слово: не задержат. Ни на день... О мире впервые узнал от истребителя Бурматова: Бурматов поймал в полете сообщение норвежцев (нам о мире еще не объявили). Прибежав в землянку, он встал на руки, потом на голову и так стоял; в политотделе дивизии всполошились. Что, если все этак перевернутся?
Иван Як пил и плакал по Скнареву, сгоревшему над последним караваном, а сказочный фейерверк над Кольским заливом потрескивал дня три: стреляли в воздух со всех кораблей: и американцы, и англичане, и канадцы. Кольский залив, в отраженном свете ракет, стал из черной смерти - розовой, синей, красной...
Вот тут-то на меня и положили глаз.
Я, по правде говоря, никак не мог постичь причин восторга, с которым меня били.
А был ли в этот момент в политуправлении ВВС лучший объект для отстрела?
Судите сами.
Ежедневная газета - домна незатухающая. Только успевай загружать. Завернул я, новоявленный разъездной корреспондент, на высокую сопку кладбище Ваенги. А как не завернуть!
У Иван Яка образование было, как он сам охотно говаривал, церковно-приходское, потому, считалось, ходил он в вечных "замах". А командиром эскадрильи, кому неведомо, был интеллигентный застенчивый человек, майор Семен Васильевич Лапшенков, Старик, как мы его почтительно называли. Когда немецкий ас Мюллер сбил Старика, мы хоронили его на кладбище Ваенги, как водится, с оркестром и ружейным салютом. А спустя год от могилы нашего Старика, к тому же Героя Советского Союза (Лапшенкову дали Героя посмертно) и следа не осталось. Затоптали могилу.
Легко можно представить, что я продиктовал, поскрипывая от ярости зубами, прямо на линотип наборщику: в тот же день комиссар пятой авиадивизии, отвечающий и за кладбище Ваенги, пьяный вдрызг, искал меня по всей губе Грязной с пистолетом в руке. Срочно заперли меня в радиорубке газеты, тем и спасли.
Недели не прошло, поехал я к своим "шаталовским". (Все время к ним тянуло, что скрывать...) Сидят летчики в унтах и комбинезонах - в первой готовности, на телефон поглядывают.
Звякнет телефон - вылет в Баренцево море. Многие ли вернутся?
А звонили кто ни попадя. Из каптерки (не у вас ли фонарь "летучая мышь?"), из хозчасти - завезли ли бачок с водой? От "ветродуев" - прогноз погоды на ночь (а ночью, кроме Иван Яка, никто не летает), наконец, из бани: ваша очередь тогда-то...
И так без перерыва - звяк да звяк. Утомили, задергали шаталовских ребят, а им идти в огонь...
Командующий ВВС генерал Андреев после моего "репортажа из летной землянки" издал приказ: летчикам, находящимся в десятиминутной готовности, не звонить. Никому. Сообщать только о приказе на вылет...
Я торжествовал победу.
А подо мной, оказывается, горела земля.
Из Москвы в ответ на жалобу кладбищенского комиссара пришла шифровка Ивана Грозного: "На Северном сержанты учат офицеров. Прекратить!.."
А как прекратить? Не закрывать же газету.
Вызвали меня в политуправление ВВС Северного флота и радостно сообщили, что я удостоен офицерского звания, еще месяц назад, и погоны золотые показали - вот они. И две маленькие звездочки. Распишись, и дадим задним числом приказ...
- Сержантом ты и не был. Пусть утрутся! - удовлетворенно сказал принявший меня полковник.
Я понял, что пропал. Армейские части распускают, а флот-то остается... Кадрового офицера из флотской газеты не отпустят никогда.
Ну нет, я был сержантом. И никем иным. Вместо двух солдатских лет отгрохал семь. Обещали после войны ни дня не держать. Все! Пора домой, в университет. Не взял я золотые погоны. Обрыдла солдатчина.
Оказалось, политуправление Северного флота дни и ночи думало о том, как проучить флотских офицеров, которые после войны измечтались расстаться со своими погонами и вернуться к женам и детям.
Да если бы они только мечтали! Два Героя Советского Союза из дивизии Кидалинского выпили "для куража" и прошествовали с утра пораньше строевым шагом по губе Грязной, мимо штаба ВВС, в белых трусах и сапогах. Крича не в лад: "Идем на гражданку!"
Позвонили в тревоге генералу Кидалинскому, он, большого опыта человек, естественно, ответил: "Не замечать!"
К полудню герои кого-то поколотили и, тут уж ничего не поделаешь, попали на гауптвахту.
Тогда лишь в пятой многоорденоносной началась паника. То, что Герои Советского Союза в подпитии, дело десятое. Им работать надо: Герою Советского Союза Туркову вылетать на ледовую разведку, другому - передавать боевой опыт молодым пилотам, которые уже собрались в землянке.
Отправили за арестованными Героями инженера полка Работягу: он человек крутой, пьяниц, случалось, бивал, церемониться не будет.
Герои быстренько затолкали Работягу в камеру, в которой сидели сами, заперли снаружи на засов.
И хотя инженера девятого гвардейского минно-торпедного полка майора Работягу, ставшего после этого случая притчей во языцех, выпустили тут же, штабные пришли в волнение. Постигли: надо что-то срочно делать. Перешибать "демобилизационные настроения", принимавшие порой самые дикие формы.
Решение явилось привычное, само собой - запугать. Раз и навсегда...
И тут, как нельзя кстати, подвернулся зайчишка, который, - подумать только! - золотые офицерские погоны отказался даже взять. Домой захотел, видите ли, в Москву.
Стереть в порошок! Выгнать из партии да передать прокурору. Пример всем и каждому.
И кладбищенский меня заклеймил, и "ветродуй" с метеостанции, мол, мешал им "работать с погодой", и штабные разгулялись... Особенно лютовал синюшно-худой начальник тыла ВВС. Мол, знаем мы эту братию...
- Свирский всю войну стремился в тыл...
И тут вдруг прозвучал до боли знакомый, сиплый на низких нотах бас, кто-то просит слова. Шагает к трибуне капитан Шаталов, которого только что назначили инспектором по технике пилотирования ВВС флота, и потому он оказался здесь, на штабной церемонии.
Прокосолапил к трибуне, подтянут, трезв как стеклышко. Золотая кольчуга на месте. В пять рядов ордена. И Ленина, и Суворова, и Красного Знамени... С обеих сторон груди.
Начал негромко, офицеры чуть вперед подались, чтоб лучше слышать.
- Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы... простите, я в штабе ВВС человек новый, не знаю вашей фамилии...
Подсказали со всех сторон, но Шаталов вроде не расслышал.
- ...Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы утверждает, что Свирский всю войну норовил к ним в тыл...
Собрание затряслось от хохота. Даже командующий ВВС не удержался от улыбки: "К ним в тыл..."
Сбил Иван Як, как ударом кулака, всю программу устрашения...
Не окажись здесь его, не видать мне Московского университета как своих ушей.
Да что там Московского университета! В любой захолустный вуз не взяли бы. Даже если б прокурору не передали, стал бы жалким "исключенцем", несмотря на всю свою "трень-брень". Спас Иван Як, в который раз...
А теперь даже мой самый главный ненавистник, кладбищенский комиссар, проголосовал за строгий выговор, правда, прокричал в сердцах:
- С последним... с самым последним предупреждением.
...Разъехались мы кто куда и, казалось, никогда не встретимся. Я кончил Московский университет, опубликовал свои первые книги, превращенные цензурой (и самоцензурой!) в крошево. С третьей книгой повезло.
Это был роман о том, почему молчит рабочий человек в рабочем государстве и сидит в разных комитетах и советах "заместо мебели".
Мой еретический роман был опубликован только потому, что в почти непролазном тухлом болоте советских издательств случайно выжил мудрый и честный человек, о котором грешно умолчать. Это был полковник Алексей Иванович Крутиков, недавний начальник издательства Министерства обороны СССР. В свое время он получил указание Политуправления Советской Армии роман Василия Гроссмана "За правое дело" не издавать ни в коем случае, хотя погромные рецензии на роман в "Правде" и "Известиях", казалось, после смерти Сталина потеряли силу... Крутиков вызвал удрученного автора и посоветовал ему подать на него, руководителя военного издательства, в суд. Василий Гроссман суд выиграл, роман был напечатан, а полковник Алексей Крутиков, изгнанный из военного ведомства и из армии, стал рядовым редактором в издательстве "Советский писатель". И тут, по счастью, в его руки попал и я.
- На какой улице строят дома ваши герои, лишенные и человеческих, и гражданских прав? - спросил он меня, прочитав рукопись. - Пусть они строят на Ленинском проспекте...
Многострадальный, обвиненный в ереси роман вышел в свет в 1962-м только благодаря тому, что А.И. Крутиков - светлая ему память! - дал еретической книге самое ортодоксальное название, которое только было возможным: "Ленинский проспект".
О книге была большая пресса. И "Известия", и "Комсомолка" признали, и "Литературная газета" дала трехколонник...
Подули благоприятные ветры, и я впервые получил трибуну на многолюдных писательских собраниях. И тут же произнес, к ужасу руководителей, свою речь о советском государственном антисемитизме и столь же любимой мною цензуре, которую назвал "особым совещанием" в литературе...
Но это было тремя годами позже.
А тогда, после самых первых рецензий, пришли ко мне по почте две типовые открытки. На каждой по картинке. Солдат и голубой самолетик. И поздравление с днем Красной Армии. И подпись: Шаталов И.Я. Посмотрел обратный адрес. Город Каргополь. Где такой?
Вторая открытка тоже поздравила с днем Красной Армии. И подпись... Бог мой! Конягин! Живой-невредимый. Обратный адрес - Козельск. Козельск недалеко вроде. Мы брали в январе 1941 г. Волоколамск, а южнее войска штурмовали "укрепленный пункт Козельск". Больше ничего о нем не слыхал.
Сочинил обоим дорогим мне людям, моим спасителям, большие письма. Ни ответа, ни привета. Иван Як, ясно, писать не любил. Но Коняга, кончивший инженерную академию?..
Однако ровно через год, в день Красной Армии, опять почта доставила по открытке. Из неведомого мне Каргополя. Нашел город. На реке Онеге.
И из Козельска, этот отыскал сразу - близкая земля, калужская.
Иван Як как-то вдруг нагрянул. Позвонил из гостиницы, мест нигде нет, можно ли переночевать? Господи, как я обрадовался ему. Сколько пили и сколько вспоминали!.. А зачем приехал - молчок. Нахмурился, сморщил нос брезгливо: "Дело копееШное". Обнялись на прощание. Обещал заглянуть перед отъездом. Не приехал. Позвонил с вокзала. Я сросил, как дело, ради которого приезжал? Ответил с нескрываемой шаталовской яростью, с которой некогда влепил комиссару пощечину: "Шатия..."
И снова каждый февраль - по открытке. Из Каргополя и Козельска.
И так десять лет подряд, пока не настало время - уезжать. И чем быстрее, тем лучше. "На тебя дело заведено - два шкафа", - сказал мне генерал-лейтенант КГБ Ильин, когда меня выбросили уже отовсюду... Позвонила Валентина Гризодубова. Она прорвалась в святая святых, к члену Политбюро, надзиравшему "за идейной чистотой рядов", и своим мужским хрипатым голосом обозвала его обидными словами.
- Я со Свирским воевала, а с тобой, старый хрен, - нет, - заявила она в сердцах члену Политбюро.
Гризодубова была народной героиней и директором авиационного НИИ со сталинских времен и могла прорваться, во всяком случае по телефону, к кому угодно...
Она увезла меня в своей огромной черной машине к Москве-реке, показала свой полукатер-полупароход, подаренный ей какими-то трудящимися ("Такие катера есть только у меня и у Гагарина", - сказала она горделиво), и сообщила, что намеревается по моему делу идти к Брежневу...
Я простер к ней руки и спросил, желает ли она мне добра...
- Не надо идти к Брежневу!
Она взглянула на меня своими пронзительно-умными цыганскими глазами и ни одного вопроса больше не задала...
С близкими простился. И все время мучительно думал о дальних. Повидаться бы... ВЕЛИКА РОССИЯ, А У КАЖДОГО СВОЯ...
Как-то узнал от знакомых, что двое архитекторов едут в отпуск на Север. Сперва в Каргополь, а потом к Соловецким островам да в Кижи.
А я как раз письма военных лет перебирал. Мать хранила. Наткнулся на пожелтевшую фотокарточку: восемь деревенских молодцов, кровь с молоком, на фоне бревенчатой избы... Вспомнил, что фотографию эту я взял вместе с письмом из кармана скрюченного "подснежника", одного из тридцати тысяч "подснежников", которых убили в одни сутки, безо всякого смысла, из-за панического страха перед Сталиным. Об этом и шептались инженер Конягин с пилотами в нашем злополучном "Пиквикском клубе".
Я увез тогда в солдатском мешке письма убитых ребят, написал с Волховского фронта в неведомую мне деревню о том, где похоронен сын и брат. Благодарили меня на тетрадном листочке с такой жаркой деревенской учтивостью, что я не смог удержать слез.
На обратной стороне фотографии полувыцветшая надпись: "1940 год, деревня Кушереки"... И чего, казалось, мне эти Кушереки? И чего мне... Снял трубку, звоню архитекторам, не собираются ли они в своих северных блужданиях заглянуть в деревню Кушереки?
- Как же! Непременно! - отвечают. - Там памятник XVI века. Уникальная церковь из дерева. Без единого гвоздя ставлена... Хотите взглянуть на памятник?
- Пожалуй... - Вдруг остро понял, аж сердце захолонуло: давно и нестерпимо хочу побывать там. Тем более что эта Россия, с которой мне уготовлена одна судьба, поздравительных открыток ко дню Красной Армии прислать уж не могла никогда.
5. ПРОСТИ, ЕСЛИ ЧТО НЕ ТАК...
На Севере земля необъятная. На владения не разделенная. Не Подмосковье... Бегут-бегут мимо окон поезда хвойные леса, взлетают на пригорки, чернеют у горизонта - нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она, воля...
Вылезли на станции Няньдома - серый барачный городишко, лица у прохожих серые, озабоченные, точно до воли не доехали.
Так и есть. Отсюда еще лететь надо.
Набились в маленький "АН-12". Начали было выруливать, да летчик выключил мотор:
- Вон какая-то бабка бежит в тремя узлами...
Я переглянулся с архитекторами, улыбнулся. Русь! Не казенное Шереметьево.
Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком, о чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром раз-другой, не затихли бабки, хоть летят почти что ногами вверх, только мешки свои придерживают.
А я от окон не оторвусь: идем на бреющем. Сосны без края, да голубая рябь озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки - рукой подать...
Поднялись выше, как остановились. Синее небо. Синяя вода. Другого берега не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп...
Куда нас несет?
И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован, как самые новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город, вроде Ангарска, что ли?
- Бабоньки, придерживайте мешки, - сказал летчик. Самолет нырнул вниз, сел на выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки нет. Мы осмотрелись растерянно: туда ли прилетели?
- Каргополь, - объявил летчик, поглядев на наши лица. - Коли вам сюда...
Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки.
Мы постояли, озираясь. Сверху он казался ультрасовременным, а опустились - город из прошлого века. Дома бревенчатые. Ни одной мощеной улицы. Тротуары деревянные. Подошвы наши - стук-стук.
Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то бабка успокаивает.
- В Каргополе собаки не кусают.
Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше, навстречу. Собаки грязные, уличные.
Мы остановились. На всякий случай.
- Приезжие? - спрашивает бабка. - Московские? Только московские и боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то японские вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве бы в драку. А тут они вроде ни к чему.
Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутылками в руках. С лесоповала, видать, ребята.
Один из архитекторов протянул разочарованно:
- Удобства, похоже, во дворе?
- Как так?! - оскорбились местные. - Вон, на втором этаже.
И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника.
Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш легендарный североморский Батя. Но - смеркалось, архитекторы уговорили меня бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
Онега у города - широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье, что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
- XVI век! - восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было дело их рук.
В полном разоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен. Архитекторы разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам. Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
Наутро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи. Пропела-процокала приветливо:
- Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! - Она схватила цветастый платок, набросила на голову, сказала: - Пойдемте, помогу...
- Что вы? Что вы? - Я замахал руками и пошел, почти побежал за чемоданом.
Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник. Записка, чтоб поел, к обеду вернется.
Я оглядел бревенчатый дом Бати. Необычно остро пахнет свежей сосной. Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят на них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка, сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то вдруг кентавр - получеловек, полузверь. Тут только я вспомнил: существует на Руси такая разновидность прикладного искусства - каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор. Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились. Яркая кисть!
От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки "своим" не продают. Только в разных "Березках" - на валюту.
Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки синей краски.
- Это вы лепите? - Я протянул ей кентавра.
- Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От нее и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый.
- Тут Иван Як корзины плетет, - сказала Оля, взяв в руки одну из маленьких корзиночек. - Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. - И почти горделиво: - Не промокают корзины-от!
- Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
- Простите, Олена, а вы дочь его?
Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
- Так вы жена?
Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно лезу, куда не надо.
Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
- Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? - Олена помолчала, затем сказала горестно: - Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с ним и пенсию...
Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
- За такую корзину - рубль? - вырвалось у меня.
- У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
Иван Як приехал поздно. Увидел меня - глаза потеплели. Лапищу свою подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал:
- ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал - все!
На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость. Иван Як потрепал ее по белой голове.
- На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с лукавинкой. Батина улыбка.
Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние - от Онеги, видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными очками...
Олена бутылку вынула из подпола, запотелую. Поставила тарелку соленых груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
- С трещецкой пироги... - И ушла в спаленку.
Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего начать. Век не видались!
И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
- Уезжаю, Батя, из России...
И объяснил подробно, отчего такое.
Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на его жестком тугом лице полярного волка.
- Олешке мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, - неторопливо заговорил он. - А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка - легкая. Смотрю, на развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох, вовремя! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал, зажило. Олешкину щеку спас.
Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла.
Руку пОдкладывать...
Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я завбаней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
Раньше мы-от - город городов. С Севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка.
А как построили железку Москва-Архангельск, наш Каргополь им без надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... - Лицо у Бати стало багровым, нос-шишка - горит. - А тут разговор, нас вообще утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу. Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что Каргополь, Вологодчину.
Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох, смело.
Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
Секретарь главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул.
Вскинул Иван Як глаза. В них - давнее озорство полярного аса, который вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
- Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де... Москва бьет с мыска.
Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы нынче не моряки, мы рекаки...
Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
- Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
Лицо у Иван Яка стало жестким.
- Я Олешке отродясь не врал!
- Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
- Ты что, Григорий?.. - И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: - Трень-брень осталась еще...
Меня - как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
- Так это ж труд твой, Иван Як!
- Труд мой - немца на Онеге нет... А трень-брень... - Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... - Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат по указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... - И он щелкнул себя по багровой шее.
Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами?
Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
- Ульяновск - прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда-Мурманск женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
Женщина сказала со вздохом:
- У нас с ними нищие по деревням ходят...
Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...
Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня.
- Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! - воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице?
Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать Грабарю.
Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь - верь, хочешь - нет:
- Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни.
Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения "подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие глубины" (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности...
Чувство самосохранения - здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния!
Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г."
Станций нет, а поезд останавливается.
- А где станция? - спрашивают архитекторы.
Им показывают: вон, у сосны тропочка...
Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..."
Проводница прокричала: "Шандунец", - и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было.
- Где у вас камера хранения? - спросили мы заспанную стрелочницу.
- Здравствуйте! - сказала она приветливо. - Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно - возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю.
Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым.
Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе".
Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей.
- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная.
И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно.
Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках...
А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" - срезами осины; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево - материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут - пряник.
"Привыкнете", - сказали архитекторы.
Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
Нет-нет да поглядываю на церковь. А - заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда.
Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной...
Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы.
С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
- Восемь старух, - ответила она с готовностью... - Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все. Поморы - не поморы.
Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят - пишут... - И она завозилась у самовара.
Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар Шаляпин!
- Какой же это чай из чайника, - сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной "заварник". - Вы, городские, и скус потеряли...
Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
- Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать. Чубастые... Во-он их изба, - она показала на серую перекосившуюся хату с забитыми окнами. - Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме. Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили, христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? - Вздохнула тяжело. - Под корень, родимый, под корень. Выморили...
Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с молочным печеньем, которое купили в Москве.
Василиса извинилась, что шанежек не испекла. "Не привозят мучицу". Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью, кружки.
- Пейте-пейте, - приговаривала. - Вода-кормилица, она бесплатная. Она своя.
Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь заплатить? Чтоб не обидеть. "Если ей сын на лето присылает внука и с ним "цельных пять рублей"...
Решили дать трешку.
Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой домотканой блузки опустились до плеч.
- Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже шанежки не напекла... Нет-нет!
Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол, как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к Спасителю:
- Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...
6. ...И ПРОЩАЙ!
С Севера вернулся, началась нервотрепка - бумажки собирать для ОВИРа, а им все мало и мало... Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут ноябрьские праздники - свободная минута. Если сейчас не выберусь...
В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу.
Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в миниатюре, и "купецкие" особняки, как в старой Москве, и виадук в итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под Корбюзье, названный музеем Циолковского.
Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали "всем сестрам по серьгам", но тут произошло событие, которое бросило на Калугу совсем иной отсвет...
В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом. Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не сразу. Кулаком по дверям барабанил...
Словом, для кого Калуга - малый Петербург или что иное, а для меня навсегда - тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса...
Прощаться с Конягиным через Калугу?!
Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России. Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи, которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую воронками от бомб.
Примчался на вокзал - через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся скорый Москва - Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое.
Потоптался, а затем все же подошел.
- Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад историю средних веков.
Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который прижимал под мышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк. И знаменитый, в разных газетах поротый...
Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет...
- А что вам тогда в Козельске?
Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и - улыбнулись, похоже, не поверив моему дремучему неведению.
Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком.
Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри тоже стоят спресованно, туго - плечом к плечу.
Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок.
Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти...
- В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, - вырвалось у меня раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!"
Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу вот уже четвертый час; страдали молча.
- Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, - весело прозвучало из тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил:
- Теснее, да честнее...
Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично.
...Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции междугородных автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала удовлетворенно.
Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со времен войны какая-то "колючка". Просторы, тишина, только автобус погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку, мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра.
Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде, пугливо озираясь, подвыпивший солдат.
Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их появления.
Похоже, это не добрый собачий Каргополь...
Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни стучал. Правда, не колотил столь иступленно, как тогда, под Москвой. Однако дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно, что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора...
Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком. Безлюдье. Каток в сыром снегу, не расчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд скользнул по каким-то монастырским строениям за рекой, белокаменному собору... Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши. А между ними, в высоту "ландышей", красуются какие-то гипсовые птицы дикого вида.
Историки все еще топтались внизу у оконца администратора гостиницы, который устало повторял свое "нет!" и "не будет!"
Кажется, все уже были порядком раздражены: после "стоячего вагона" "стоячая ночка"...
- И чего вас принесло в праздники, - ворчливо сказала женщина в белом переднике. - К солдатам родители приехали, жены... На частные квартиры? Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный день... Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре.
- А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? - с досадой спросила профессор Архипова.
- Это не страусы, - почти обиженно ответила служба в белом переднике, - это фламинги. Гордость города Козельска!
Архипова нервно поправила на голове свою оренбургскую "башню", воскликнула оторопело:
- У них Оптина Пустынь, а гордость города - фламингИ из гипса!...
И тут меня будто ожгло. Минуту-другую не мог и слова выговорить. Козельск был в моих глазах безликим захолустьем. "Укрепленным пунктом" из военных сводок. И только.
Оказалось, на другой стороне реки Жиздры - Оптина Пустынь... "Ну и дубина!" - сказал я самому себе с полным основанием.
Оптина Пустынь - духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого существовала для меня... вне конкретной территории. В университетских лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. "Горние высоты духа!" со страстью восклицал Николай Калинникович Гудзий.
Оптина Пустынь как бы висела в воздухе и, чудилось, почила в бозе вместе с XIX веком.
Именно такое представление об Оптиной... дал мне филологический факультет Московского университета.
Куда только не ездили студенты фольклорных, лингвистических или спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но... "на горние высоты духа"?! И мысли не заронили...
Тут меня окликнула администраторша. Сказала, что приходил какой-то человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли?
Я понял, что мы разминулись. Только вот... однорукий?
Кинулся вдоль парадной - Советской - улицы, по осевшему, в трещинах и выбоинах асфальту, и минут через десять подошел к обитой серой клеенкой двери. К ручке пристроена записка.
"Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут".
Я нагнулся, достал ключ, повозился с пахнувшим керосином замком, непростой замок, конягинский, лишь после третьего поворота ключа что-то щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома.
Я предвкушал встречу с Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно молодых, обмороженных до черноты, с распухшими слоновьими ушами, веселых, смеющихся. Конечно, снимки беленных известкой "По-2", конягинских "русс-фанер". Непременно на взлете заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и самолетные лыжи в небесах, и две черные бомбочки по пятьдесят килограммов, зажатые нашими "кухонными ухватами").
А может, в красном углу выщербленный осколками деревянный пропеллер "кукурузника", который вошел, неожиданно для всех стратегов мира, в историю большой войны.
...Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как сейчас.
Дом бывшего инженер-капитана Советской Армии Конягина был весь, от пола до потолка, увешан... иконами. Справа, в светлом углу, икона нерукотворного Спаса. Самая популярная на Руси икона. Во всех деревнях видел. Голова Спасителя с золотым нимбом. Перед ним горит синим огоньком лампадка. Распятие на темно-вишневом бархате тоже не редкость. А поодаль торжественное изображение Георгия Победоносца, что ли? На белом коне, со щитом. На щите желтое солнце, круглое, улыбающееся, как в детской сказке. Святой воин в розовых сапожках и в красном плаще, который развевается за ним, как водится, поражает копьем змея. Впрочем, не змея. Какую-то невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах.
Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит.
А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь.
Ч-черт побери, не сей ли рыцарь был главным героем русских черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С современными последователями этого святого у меня знакомство не шапочное. Годами продолжались баталии и на улицах, и в Союзе писателей, и в ЦК партии...
Неужто героем Конягина стал любимый Победоносец "Союза русского народа"? Я даже присвистнул. "Не разругаться бы на прощанье..." Впрочем, возможно, черная сотня вкладывала в Георгия Победоносца СВОЕ содержание. Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея...
Возле следующей иконы я задержался надолго.
Икона эта была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно, а какой-то яростной, набатной.
На ней был изображен по пояс архиерей или святой в архиерейском белом облачении с черными крестами. Лицо выписано тщательно и заставляет вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не византийское, как водится, а - простоватое лицо русского мужика с добрыми участливыми глазами. Глаза Иван Яка, когда он улыбается... С него будто и писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани.
Что создает тревогу? Конечно, фон. Фон такой, словно кто-то за мужичьими плечами "красного петуха" пустил. Вот откуда набатный дух. Огненный цвет вокруг мужика, киноварный. Горит икона. В пламени стоит мужичонка в странной для него архиерейской одежде и с золотым нимбом над головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого архиерея, что ли?
Тут я был готов сказать себе, что инженер Конягин просто-напросто собиратель древних икон. Вроде солоухинской компании. Встречался я с такими... Рыщут люди по деревням, копаются в руинах монастырей, сводят с икон черную копоть. Приглашают гостей на "смотрины".
Но... синий огонек лампадки горел перед головой Спасителя. Явно не только собиратель...
В эту минуту щелкнул замок, и вошел инженер Конягин в своей потертой кожанке. Протянул мне единственную руку, воскликнул: "Сколько лет, сколько зим!" и еще что-то.
Я пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а потом в инстинктивном порыве обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий, тощий, нервно говорливый. Пустой рукав вложен в карман кожанки... И то сказать, не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года нашей жизни, как думалось.
Хочу что-нибудь сказать, не могу.
Похоже, жизнь не щадила нашего инженер-капитана! Морщин вокруг желтых глаз, как трещин на стекле от камня или пули, - густо-густо. Складки в углах рта глубокие, темные. Резко выделяются на худом, костистом лице, болезненно-сером, измятом и, пожалуй, недобром. Вот только бугристый лоб остался прежним. Вызывающим. Конягинским...
Дорог мне человек, до слез дорог, а - о чем спросить? Ведь не знаю о нем ничего. Ну, совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть ли дети? Живы ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю...
Молчание, чувствую, становится тягостным.
- Что за огненное чудо? - спросил я об иконе, возле которой стоял. Какого века? Святой, а лицо мужичка...
Конягин засиял, словно я его одарил чем-то. Сверкнул желтыми белками глаз.
- Не узнали? Господин Великий Новгород! Пятнадцатый век! Никола-Угодник! Горит и не сгорает. - И понесся "конягинскими оборотами": Поелику вся Русь перед Николаем-Угодником веками на коленях простаивала - в беде первый заступник. Русский люд к нему лепился, как мог, почитал: все именем Николы названо: посады Никольские, соборы Никольские, монастыри Никольские, а беды русской не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин Великий Новгород, вот что это!..
Отошли к столу, присели на самодельных стульях. Увидев направление моего взгляда, Конягин объяснил спокойно:
- Руку потерял как? Целили в меня, сам знаешь, долго. Через год подловили. Как в авиации инженеров подлавливают? Рухнул пикировщик на взлете. Причин тысяча. Аварийная комиссия руками разводит. Моторесурс давно выработан. Фюзеляж и крылья в заплатах, изношены. Тяги старые. А скорее всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз, то ясно, кому отвечать... Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем и спасся.
- А Георгий Победоносец тут при чем? - спросил я суховато.
Оказалось, что на белом коне вовсе не Георгий Победоносец, а Дмитрий Солунский, и поражает копьем злого царя Калояна.
- Крестный отец подарил. Я ведь Дмитрием назван... Ох, строг был мой крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не "обливанчиком".
- Каким еще "обливанчиком"?
- Ну, барыни иные боялись - утопит батюшка родимого Николеньку или Сашеньку. Видя, что по три раза окунают, с головой, просили с головкой не окунать, и батюшке за то - особую мзду; батюшка держал младенца на руке и водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись: разве ж господа крещеные, то ж "обливанчики"... Вы пока отдохните. Вон, на старом диване, тут и спать будете, только папки свои заберу.
Пока инженер хлопотал по хозяйству, я как-то старался привыкнуть к сухому, пряно-маслянистому духу старинного дома с его пылающим набатным иконостасом.
Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без окна, стену. От пола до потолка книжечки.
Взял первую попавшуюся.
Переплет, видать, самодельный. Текст... переписан от руки. Почерк Конягина, угловатый, размашистый: "Н.В. Гоголь. Размышления о Божественной литургии".
С этим нас в университете точно не знакомили.
Перебрал затем тяжелые тома в толстых кожаных переплетах. Некоторые обложки деревянные. "Переводы Паисия Величковского с древнегреческого". Золотое тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не менее. Название для XX века тяжеловатое: "Добротолюбие".
Рядом столь же неведомые мне "Творения святого Ефрема Сирина". Псалтырь. Часослов... Митрофанушка у Фонвизина, помнится, изучал псалтырь. Ученье - свет...
А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со жгучим интересом.
Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия для крестьян-переселенцев на сибирские пустоши. Каждой семье вручается 400 царских рублей. 200 безвозмездно, остальные - с возвратом через десять лет, когда крестьянин станет на ноги. Проезд до Оби или Иртыша - бесплатно. Затем пароходом. Тысяча пятьсот верст - билет 6 рублей.
Цены на живность в Сибири:
"Корова - 12 рублей,
Лошадь - 15 рублей...
Пуд ржаной муки - 45 копеек,
Пуд пшеничной - от 60 копеек до 1 рубля 20 копеек..."
То-то русская пшеничка текла из Сибири рекой. Недолго, увы...
Поставил со вздохом брошюрку, хотел отойти от полок, взгляд остановился на больших томах в коленкоровых переплетах. "Об Оптинских старцах". Потрепанные тома. Золотое тиснение тоже лишь угадывается, видать, побывали во многих руках. Открыл наугад.
Оптинский старец Макарий, о нем слыхал от Гудзия, - мудрец, переводивший и с древнегреческого и с древнееврейского. Гоголь, Николай Васильевич, с ним переписывался, а случалось, и надоедал своими вопросами, вроде - ехать ли ему из Москвы к тетке или не ехать...
Полистал. "Семь писем Макария к мирянину".
"Вы просите научить Вас дару молитвы. Это похоже на то, как бы у нищего кто просил богатства..."
"Смирение есть сильнейшее оружие против врага и его стрел". Углубился в письма, снова перелистал. Опять о смирении...
Поставил книгу на место с досадой. Смирение, терпение... До того терпению научили, что даже сам Сатана Виссарионович благодарил русский народ за терпение.
Взял машинальным движением еще одну книгу. Раскрыл. События, вроде, происходят в 1918 году. "Старец отец Нектарий не утешил, никому не подал ни малейшей надежды на то, что новая власть скоро кончится..."
Остальные книги я проглядывал уж с большим интересом. Наткнулся на папки с бумагами, написанными явно рукой Конягина. "Уход Толстого". Ф.М. Достоевский, "Братья Карамазовы"... А вот и новенькие, 1970 года издания. Где издано - неизвестно. Раскрыл наугад, стр. 30:
"...социализм... по преимуществу есть атеистический вопрос... вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю".
- А это откуда? - спросил, не удержался. Но Конягин, видно, еще не исчерпал своей главной темы. От моего вопроса отмахнулся.
- Обратили ли внимание на мою любимую икону? - Он даже поставил на стол бутылку со штопором в пробке. Недовертел... - Покров Божьей Матери. Главная казачья икона... Поелику я коренной казак, из станицы Темрюкской... - оборвал самого себя, заметив мой взгляд в сторону накрытого стола.
- Гость не евши, не пивши, а я ему... - потянул меня к столу, продолжая объяснять:
- Казаки всегда гуляют на Покрова. Это наш главный праздник.
- Теперь я, наконец, понимаю, почему СМЕРШ так хотел вас прикончить.
- Нет, тогда я еще не веровал, был образцовым советским офицером. Точнее сказать, не совсем образцовым, с идеями: иконку в чехле, дар матери, правда, носил, говоря друзьям - амулет. А вот на своей собственной шкуре, что свои пострашнее чужих, в том самом сорок треклятом году и постиг...
Проговорили до утра. Конечно, "русс-фанер" вспомнили, конягинский проект. "Подснежников", которых мы отдирали от мерзлой земли... Не заметили, как перешли на "ты". Светать начало - заснули. Открыл глаза чайник свистит. Конягин взглянул на меня как-то требовательно, деловито, не по-вчерашнему.
- Ну, чайку, да пошли...
Я уж не спрашивал, куда. Слава Богу, вовремя опамятовался. Сказал виновато, что в гостинице двоих историков оставил, в коридоре дремлют. Захватим их?
- Можно! - казалось, удовлетворенно произнес Конягин, надевая кожанку. - Из Москвы? Подпольные паломники?
- Историки! Из Московского университета!
Конягин усмехнулся безгубым ртом:
- Историки - не люди, что ли?
"Подпольные паломники" завтракали. В полночь им открыли номер с красной дорожкой, "броню райкома партии". Обрадовались нам. С местным человеком всегда больше узнаешь.
Выбрели на сырой ноябрьский снег. Какой-то пожилой человек, который спал в коридоре на раскладушке, догнал нас, спросил дружелюбно:
- Не возражаете, я с вами? - И, надевая офицерскую фуражку без звезды, кивнул Конягину. Похоже, не первый раз тут человек.
Двинулись к Оптиной Пустыни. Прямо по снежной целине. От гостиницы в ту сторону ни одной тропочки. Набрели на современный памятник - черную минометную трубу, занесенную снежком.
Историк, в ватнике и потертых джинсах, достал фотоаппарат, а Конягин сказал со своей обычной усмешечкой:
- Памятниками войны интересуетесь? Не помешает вашим планам, если я вам покажу еще что-то.
Двинулись за Конягиным всей группой. Притопали к чугунной плите. Памятник в честь битвы 139... года. Последняя цифра стерта. Историки защелкали фотоаппаратами. XIV век! Надпись можно прочесть, но не без труда. "Козляне совет сотвориша изыти на полки татарские, изшедши из города и нападши на полки татарские и убиша от татар 4 тысячи и сами бы избиены быши".
Постояли молча.
- У вас, евреев, есть такое место. Как называется? - спросил Конягин, обращаясь не то ко мне, не то к историкам.
- Вы кого подозреваете? - с усмешечкой спросила Архипова, поправляя свой оренбургский тюрбан. Насмешливые армянские глаза ее сузились. Круглое белое лицо северянки раскраснелось. - У евреев это называется Масадой.
- Вот-вот, у евреев есть Масада, а у русских - Козельск. Козельск не сдался татарам, полег до единого... Масаду знает весь мир, а кто знает Козельск? - И он молча двинулся в сторону, я шагнул за ним, глядя на его лысоватый затылок, словно это помогало мне постичь, чем, в конце концов, живет человек. Уж не из русопятов ли? А может, просто жидомор? Останемся один на один - потрясу за грудки.
- Извините, хочу обратить ваше внимание и на мост... Если это входит в ваши планы.
За каждый свой шаг Конягин почему-то извинялся. Казалось, невзрачный однорукий провинциал в истерханной кожанке до колен извинялся перед столичной публикой.
Я беззвучно посмеивался, прислушиваясь к его нескончаемым "извините". Ох, это конягинское уничижение паче гордости...
В сорок втором он был куда открытее, резче, проще. А говорил сложнее. "Много слов в охапку берет", - помнится, смеялись технари. Сейчас все наоборот. Говорит проще...
Вступили на мост через Жиздру. Подошли к чугунной ограде с круглыми набалдашниками.
Морозец. Река парит. Внизу, на специальных подмостках, гомонили женщины с корзинами, полными белья. Одна из них полоскала что-то. На ее руках были надеты длинные перчатки крупной самодельной вязки, а сверху резиновые. Полощет и ведет с остальными разговор о том, что надо бы послать кого-нибудь в Москву... "Пообносились все..."
- Здесь женский клуб города Козельска, - сказал Конягин. Мы засмеялись.
Мост был бетонный, широкий и вел в сторону какой-то магистрали. Конягин задумался, что ли, дал нам отмахать метров двадцать лишних, а затем окликнул:
- Вы куда?.. К Оптиной Пустыни, - он усмехнулся горьковато, - берите влево, круче, выходите на тропку, во-он туда, по леску. - Объяснил, когда мы втянулись в сосновый лесок, припорошенный снегом, что мост построен в советское время и, естественно, ведет не туда...
Остановившись, показал на реку.
- Была тут у монахов переправа, да Бог с ней, с переправой, - снова зачастил он "конягинскими периодами", едва дыхания хватало. - На берегу, вон там, метрах в пяти от Жиздры, видите, овражек, за ивовыми кустами, там пробился родник. Серный родник, глубинный; ранее он был в другом месте, между Оптиной и скитом, покажу потом, назывался "Пафнутьев колодец", со святой водой; завалили колодец, забили цементом... Как почему? На дворе пятилетку громоздят в четыре года, а тут, страх Божий, паломники идут и идут, как триста лет назад, и исцеляются, главное. Одни верой, другие сернистой водой... Забив родник цементом, дали депешу в область, мол, святой воде конец, а она, глядь, прорвалась в другом месте.
Так и все. Заваливай святой родник - не заваливай...
Профессор Архипова исторического оптимизма Конягина, видно, не разделяла. Человек наблюдательный, тут же заметила, что от надвратной церкви на крутом берегу Жиздры остались рожки да ножки...
Конягин вздохнул только, повел нас к монастырю.
- Хотите, я вам покажу могилы старцев Макария и Амвросия?
Крупно зашагал мимо развалин к низинке за церковкой. Кое-где раскиданы могильные памятники. Скорее всего - старое заброшенное кладбище. Остановился на открытой полянке, где неподалеку, в двух местах, снежок был тщательно заметен и лежали вместо цветов свежесрубленные еловые ветки.
- Это происходит каждый день, постоянно, и никто не знает, кто кладет ветки и цветы на могилы старцев... Когда было столетие со дня смерти Амвросия, все певчие Загорской Лавры прибыли в Оптину Пустынь. И пели и день и ночь... И люд стоял не евши, не пивши...
Не только часовенки над могилами старцев снесены начисто, нет и плит, даже могильных холмиков, как видите, нет, сровняли с землей; несколько раз сравнивали. Да подымается земля на этом месте. - Он постоял, трудно дыша, унимая в себе что-то подступившее к горлу. - Сами видите, пробивается наш родник... Пробивается... - Конягин улыбнулся светло; если бы не почернелые искрошенные зубы, улыбка его казалась бы победно-молодой. И сразу принялся жарко рассказывать о старце Амвросии, к которому, видать, питал особое чувство.
- Двести-триста верст шли к нему страждущие, пешком шли, чтоб повидать старца, почерпнуть его отрезвляющей мудрости... Амвросий, как вы слышали наверное, потряс Федора Достоевского. Старец Зосима в "Братьях Карамазовых" с него написан. Помните, конечно, Зосиму? - Улыбка с костистого лица Конягина не исчезала. - Константин Леонтьев, не мне вам рассказывать о гениальных философах... так вот этот самый Константин Леонтьев, что менее известно, принял тайный монашеский постриг и жил здесь, в Оптиной, под рукой Амвросия...
Историки увлеклись лежавшей на земле каменной глыбой со старославянскими надписями, разбитым памятником, что ли; Конягин чуть приотстал и сказал вполголоса - мне да "подпольному паломнику" в военной фуражке без звезды:
- Нашу Октябрьскую Леонтьев предсказал, как если бы видел воочию, более точно и детально, чем Достоевский. Обернется она торжеством мещанина, сказал. Увлечет своими идеями-лозунгами Восток и пойдет раскаленной лавой на Запад, обеспокоенная более всего своими удобствами... Каково?! - И громче и врастяжечку, чтоб не прошли мимо этой мысли обернувшиеся в нашу сторону историки: - Многое предвидели в Оптиной. На сто лет вперед зрели... - И, усмехнувшись уголком бескровных губ: - А судьба пророков известна. Во все века...
Перепрыгивая через обломки, Конягин сообщал скороговоркой:
- Храм Святой Марии Египетской - в развалинах. Колокольню начала XIX века - повалили. Часовенки на могилах старцев, к которым вся Россия приходила, сами убедились, сровняли с землей...
Мы шли по Оптиной под этот скорбный и, казалось, нескончаемый рефрен: "...повалена", "крыша провалилась", "купол срезан".
- И вот так всё, друзья мои...
Наконец выбрели из развалин в жидковатый сосновый лес. По пути Конягин взмахнул единственной рукой.
- Вон наш сказочный колодец с мертвой и живой водой; живая, как вы знаете, от властей утекла...
Сквозь огромные старые деревья и молодой сосняк проглядывает надвратная церковка, колоколенка в строительных лесах, а за ней скит, в котором работали и Достоевский и Гоголь.
- Реставрируют! - радостно воскликнули историки.
- Можно сказать и так, поелику в лесах стоит двадцатый год...
Пробежали сквозь арку, увидели большую площадь, окруженную двухэтажными жилыми домиками, старыми, с подтеками.
Посередине высилась деревянная церковь Иоанна Предтечи с небольшим куполом и крестом. Стереотипный портик с четырьмя обшарпанными белыми колоннами... Никакого сравнения этот поздний "купецкий" классицизм с древними северными церквушками не выдерживал.
- Вот ее бы и надо увезти в Архангельск. С глаз долой... - заметил я.
Конягин взглянул на меня неодобрительно, повел к боковому крыльцу, возле которого висела дощечка: "Филиал Козельского краеведческого музея"...
Полы окрашены суриком. Конягин долго вытирал ноги о половик, и мы, естественно, так же. Наконец оказались в комнате, где были собраны все реликвии, которыми гордится Оптина Пустынь. Личные вещи Достоевского. Зонтик, стул, темного дерева секретер, покрытый зеленым сукном. И, помнится, чернильница. Стоя за этим секретером, Федор Михайлович создавал "Братьев Карамазовых"...
На какое-то мгновение у меня появилось почти зрительное ощущение, галлюцинация, что сейчас войдет сюда сгорбленный, с палкой, старец Зосима с послушником, и великий прозорливец скажет мне прочувствованно:
- Все правду ищете? С пятым-то пунктом...
В углу комнаты, на полу лежала чугунная плита, на которой было начертано, что здесь жил Николай Васильевич Гоголь, и указаны даты, когда жил-поживал.
Гоголь явно жил не здесь, в комнате Достоевского; но почему всех классиков, национальную гордость, смели в одну кучу, как сор? Не спросил, постеснялся.
Скита, вроде, не достиг смерч, который разметал-размолотил Оптину. Одно здание казалось даже подновленным. Что здесь?
Добротное, церковной архитектуры, с причудливыми кокошниками над узкими окнами второго этажа, частично замурованными. От срезанного, по всей видимости, купола осталась окружавшая его теснота разностильных деталей с резьбой по камню. Арки. Выемы. Каменная плетенка по фасаду. Добротное московское барокко семнадцатого века. Почти "купецкое". Всего в избытке. В окнах промелькнуло несколько лиц.
Оказалось - это здание Оптинской библиотеки.
- Бывшей, извините. Раскрадены книги, и давненько... Сколько сохранилось? Военный секрет, извините; хранится под замком в крамолохранилище. Как вам известно, сие тайное место называется "Отделом редких книг" Ленинской библиотеки, рядовому читателю доступа туда нет, извините. Мне пришлось стать лектором общества "Знание", точнее, "Смерть знанию!", чтоб заглянуть в тайное тайных. Сижу часами, сутками, переписываю, делюсь с людьми, не скрываю...
Остановился вдруг, отер ладонью синеватые губы, точно вспомнив - не с близкими говорит...
- Толстой? Как же Оптина... без Толстого?! Был здесь Лев Николаевич шесть раз, а возможно, больше. Занятные сведения оставил нам его слуга, который вел дневник. Есть у меня этот дневник. Переписал. - Усмехнулся чему-то. - В лаптях отправлялся Лев Николаевич в Оптину и с опаской... За бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще вначале секли. По дороге полицейский чин сунулся: "Кто таков?!.. Знаю таких стариков-ханжей. Ну-ка, покажи документ!" А что, - добавил Конягин, усмехнувшись, - не было бы у Льва Николаевича документа?.. В холодную, а то и по шее б дали... Ужинал граф вместе с нищими, это он выдержал. Но вот идти в ночлежную избу, где вонища, блохи!.. Слуга дал монаху рубль, и тот водворил их в номер третьего класса, где укладывался сапожник. Сапожник захрапел так, что граф вскочил с испуга и сказал слуге:
- Разбуди этого человека и попроси его не храпеть.
Разбуженный сапожник возразил:
- Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать...
Сапожничьего храпа Лев Николаевич не вынес, но тут прибежали монахи, как-то прослышавшие, что в Оптиной находится граф Толстой. Перевели в гостиницу, где все обито бархатом. "Граф долго отказывался идти туда, сообщает слуга, - но под конец все-таки решился..."
Мы слушали Конягина с улыбкой, он вскинул руку протестующе:
- Ничего тут веселого нет. Вот вы, историки, пишете, что в конце жизни Лев Толстой ушел из семьи... в Шадринский монастырь, где настоятельницей была его сестра Мария Николаевна Толстая. Извините, разве такое возможно?! Решил, что ли, умереть в женском монастыре? Сюда он шел помирать, в Оптину Пустынь, на место своего отдохновения, и письмо от него пришло заранее, мол, иду. И от Гоголя прибыло одно из самых последних его писем в Оптину, и тоже похоронено в крамолохранилище. В Оптину, в Оптину стремилось все, чем мы гордимся... Народные песни, которые собирал Петр Киреевский, сюда потоком шли. От Пушкина, из Псковской губернии, от Гоголя, из разных мест России, от Кольцова из Воронежа, от Даля из Приуралья. И все - в Оптину... Здесь, зде-эсь был центр духовной жизни России; самое кипение мысли; философ Владимир Соловьев тут дневал и ночевал; в краеведческом музее хранятся подлинники гоголевских, тютчевских, тургеневских писем; в этих местах Тургенев охотился, отсюда вышли его "Записки охотника"; не было человека на Руси, который так или иначе не был бы связан с Оптиной Пустынью, во всяком случае, не знал о ней...
А новая власть, как видите, Оптину Пустынь - отменила. Ликвидировала как класс...
Краеведческий музей десять лет воевал, чтобы в столетний юбилей со дня смерти братьев Киреевских разрешили поставить на их могилы плиты-памятники. Какой торг шел с партийными властями, вспоминать стыдно! Ничего водрузить не разрешили; намогильные плиты вровень с землей положить, и все... Петра Киреевского они все ж признают: ученый, собиратель фольклора, "Собрание народных песен" Петра Киреевского уже не похоронишь, вылетела птичка! А вот брат Иван Киреевский, родоначальник славянофильства, и на дух им не нужен; тем более, извините, религиозный философ. Но как-то неловко одному брату плиту, второго - на помойку. Уложили две плиты, заодно.
Когда открывали плиты, что тут было! Праздник из праздников. Прикатили со всех концов России: историки, литературоведы, просто русский люд, который вот ветки на могилы кладет... Прибыл на черной машине секретарь райкома. Опять торговля - что играть, когда чехлы с плит снимут. Интернационал - святотатство, Гимн Советского Союза - братья Киреевские в гробу перевернутся. Господи, что играть?! Запаниковал секретарь, едва праздник не отменил; столичные музыковеды спасли: по их совету оркестр сыграл глинковское "Славься"... Тут, вроде, все законно...
И сразу умчал секретарь на своей черной машине. А то ведь директор краеведческого музея снова начнет про чугунные плиты нудить, при "всем научном люде"... Какие плиты?.. Видели же! "Здесь жил Н.В. Гоголь". На другой: "Здесь жил Ф. Достоевский". Не разрешают вешать. Так и лежат на полу.
- Не может быть! - воскликнул я.
А человек в офицерской фуражке без звезды только вздохнул горестно, видать, все это знал не хуже Конягина. В руках у него был истертый офицерский планшет, позднее он передал Коняге то, что привез для него. Какие-то старые рукописи. Истлевшие желтые листочки... Вечером парень на мотоцикле приезжал, вручил Коняге оттиск - "Житие преподобного Симеона Нового Богослова"...
Тогда же, не сразу глазам своим поверил, увидел в доме Конягина зеленую папку, которую привезли ему московские историки. Похоже, Конягин собрал целую армию таких энтузиастов. Спасают все, что уцелело...
Но это я постиг вечером. А днем, во дворе Пустыни, мое лицо по-прежнему выражало недоумение: нельзя водрузить памятные чугунные доски Гоголю и Достоевскому? Какая чушь!..
Конягин объяснил мне терпеливо, нервно похрустывая пальцами:
- Музейные работники, Григорий, вправе заказать таблички. А вот повесить на стену - ни-ни. Это - прерогатива Калужского обкома партии...
Я подумал вдруг, что калужская психушка, кажется, добралась уже до Гоголя с Достоевским. Неужели это может длиться бесконечно?
Конягин взмахнул рукой, сжатой в кулак.
- Оптину пытаются даже из памяти вытравить. Жители Козельска и те ничего толком не знают о ней. Видят за рекой монастырские развалины, в которых копаются какие-то специалисты... А сами гордятся чем, видели? Дурацким птичником из гипса, фламинго своими, как ранее бюстами Сталина. Из того же гипса, между прочим. Гордятся любыми времянками. А за рекой вечная культура России.
В Козельске стоит стрелковая дивизия. Может, корпус. От солдат Оптину прячут, как заразу. Никогда не приводят! Никогда! - воскликнул он с гневом и болью.
Перед нами был человек истово религиозный. Страдающий за мерзость запустения Оптиной Пустыни - духовного центра Руси, ее святая святых...
- Что вы сказали, извините? - Конягин яростно сверкнул желтоватыми белками глаз... - А, вы все свое. Про реставрацию... А что реставрировать, товарищи специалисты? Камни?!
Душу-то народную убили. Веру втоптали в грязь. Духовно Россия сейчас, как мой давний пикировщик, у которого на взлете обрезало моторы. - Он круто повернулся и пошел мимо облупленных, с сырыми подтеками монастырских зданий к реке Жиздре.
Я простился со спутниками и бросился вдогонку.
Как-то вдруг совсем иначе повернулось ко мне все, что я видел на Севере.
Помню, подходит к Кижам, на Онежском озере, теплоход с туристами. Гремят рупора: "Из-за острова на стрежень..." У каждого туриста своя музыка, свой магнитофон или приемник. Спускается человек по сходням, оглушенный. А на оставленном теплоходе, чтоб туристам не было скучно, запускают на полную громкость: "...Приходите свататься, я не стану прятаться..."
На Соловках в Святом озере стирают трусы, носки... Сбиваются компании, кто с кем выпьет, где костер зажечь, разложить закусь. Перекликаются дикими голосами. Кружевной Преображенский собор, вырезанный топором, - сказка XVI века - осматривается на бегу, между делом. Старина - стариной, главное успеть бы выпить и закусить.
Никакого раздумья возле соловецких стен, возле самых древних памятников. Никакого углубления в духовную жизнь...
Как не понять Конягина!
Он шел ходко, размахивая единственной рукой. Я долго не мог его догнать. А когда, запыхавшись, поравнялся с ним, спросил: что за народ я видел за окнами бывшей библиотеки? Реставраторы? Паломники?.. Кто там хозяйничает?
Он усмехнулся.
- Там хозяйничают... - он перечислил несколько часто встречающихся на Руси фамилий, вроде Иванов-Петров, и вдруг выплыло, как из давнего и страшного сна - Цыбулька!..
- Ка-акой Цыбулька?! "Перед кОм стоишь?!"
- Ты что, знал его?.. Энтузиаста?.. Ему и отдана Оптина Пустынь. Главный исполнитель. Старинные ветлы спиливает... Оптину библиотеку заняло его училище трактористов. Ремеслуха.
Я молчал подавленно. Конягин заговорил первым, мы уж к его дому подходили.
- Как людям жить без веры! Может, "подпольные паломники" когда-то и выйдут из подполья? Многие из них ведь на вершинах науки и техники, известные всему миру имена. Бог им в помощь! Я, сколько могу, читаю лекции по истории. Как понимаешь, даю больше, чем сказано в программе...
У двери он остановился, круто повернулся ко мне всем худощавым телом.
- Ты - веришь?.. Ты во что веришь?
- В тебя, Дмитрий Иванович. Ты - мой спаситель. Не ты - лежать бы мне в братской могиле...
-Та-ак!.. Ты правда ко мне приехал специально? Не проездом? Что так?
- Прощаться, Дмитрий Иванович.
- Проща-аться... Я что, прослушал ночью-то? Себя слушал... - Он ссутулился, желтоватые глаза потускнели.
- Понимаю тебя, Григорий. Конь леченый, жид крещеный, вор прощеный. Присловье наше, казацкое. Но живучее... Хоть навесь на себя не токмо что крест, но и вериги, все равно найдется уродина, которая заплюет с головы до ног: "Россию продали!" Я этих, с позволения сказать, христиан знаю. Не из-за них ли уезжаешь?
- Из-за них?! Государство их поддерживает изо всех видов оружия. "Правых - журят, левых - убивают", - говорят в Москве.
- Вот-вот, жидоморов поддерживают, а православных христиан - давят, по тюрьмам гноят, будто преступников каких... - Он открыл дверь, щелкнул выключателем - полыхнула огненным цветом по стенам бывшая новгородская вольница.
- Власть пока не трогает, Дмитрий Иванович, или опять на тебя "особист" нашелся?
Конягин вздохнул. Улыбнулся невесело.
- Мне мать, бывало, говорила в сердцах: "Ты, Дима, углом родился, чтоб о тебя свиньи чесались". А папаня, царство ему небесное, прибавлял неизменно: "Вроде жида какого!"... Большой интернационалист был. Буденновец... Сколько еще чесаться свиньям о нашего брата?!
Я молчал. Он спросил словно вскользь:
- Библиотеку распродаешь или как?
- С собой беру...
- Всю?! Сколько у тебя томов?
- Я от этой России не уезжаю, Дмитрий Иванович. Тем более что большинство ее авторов повесили, сдали в солдаты, прокляли во всех церквах по решению Святейшего Синода, застрелили, вытолкали за границу. Они-то и есть моя Россия. Наверное, не менее, чем ты...
Возле автобусной остановки мы обнялись. Затем он положил свою руку мне на плечо, мол, подожди, не торопись. Опустил руку, постоял несколько минут молча, закрыв глаза и шевеля губами, видно, в молитве.
Старенький автобус гремел издали. Остановился, высаживая кого-то.
Дмитрий Иванович взглянул на меня. Глаза сужены, жестки, и надежда в них, и боль, и тоска.
- Ты веришь в меня, Григорий?.. Говорю тебе, как брату: прорвется родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы. На Пасху, мать рассказывала, колокольни были открыты с самого утра. Первый день Пасхи каждый мог вызванивать, что душе угодно, - на весь город трезвонить, на всю округу. Душа поет, плачет - звони! Первый день Пасхи - свободный звон...
Прорвется!..
Москва - Торонто. 1972, 1986
Из автобиографи писателя Григория Свирского
Вернувшись с войны, попытался рассказать в своей первой книге правду о побоище над Баренцевым морем, на дне которого осталось 300% летных экипажей наших торпедоносцев (Горела во мне пушкинская строка: "Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке"). Когда затем позволил себе коснуться и других аспектов "гуманизма" и мудрости нашего государства, оно принялось за меня без промедления.
Это выглядело порой и так...
На заполярном аэродроме завершалась съемка фильма "Места тут тихие" о летчиках Баренцева моря, сгорающих один за другим в торпедных атаках по кораблям. По сценарию Григория Свирского и режиссера Юрия Щукина ("Искусство кино", 1966 г. N°2)
Но ко времени съемок я публично высказался в Союзе писателей СССР о том, что у всех нас наболело. А печатать не дозволялось...
Это было время крушения и воцарения "генеральных" вождей, "пересменка шила на мыло", как горьковато острили позднее. Еще тлела надежда на поворот к лучшему...
Однако стоило мне упомянуть о бесправии рабочего человека в государстве, назвавшего себя "рабочим", о травле и уничтожении талантов, посмевших коснуться "запретных тем", как было приказано стереть "взбесившегося писателя" в порошок.
Правда, нам дозволили завершить фильм о морской войне, поскольку на него уже истратили семь миллионов рублей...
Режиссер-постановщик тихий и вспыльчивый Юра Щукин, сын "Ленина", - во всех фильмах Михаила Ромма, снимал в те дни массовку - "проход штрафников". Матросов с кораблей переодели в зеленое тряпье и погнали по скалистому берегу. Они ежились от ледяных брызг бешеного прибоя, белая пена шуршала под солдатской "кирзой".
Режиссер вдруг окликнул автора сценария, предложил ему встать в колонну штрафников.
- Ты же, Григорий, как есть, штрафник, - пояснил Юра - В нашей группе единственный настоящий штрафник... Художник по костюмам! - окликнул он женщину костюмера. - Оденьте автора соответственно...
Это - кино. Но кино, за которым костолом. Разбой. Настоящий, не экранный. И потому властью засекреченный...
- Проход штрафников" - снять! - распорядился, посмотрев картину, министр кинематографии товарищ Романов, в войну начальник армейского КГБ "СМЕРШ" ( "Смерть шпионам"), "у нас штрафников не было!.."
Фильм так и не смог выйти на экраны страны, пока измученный режиссер не переписал звуковую дорожку, и герои стали произносить не "штрафбат" (штрафной батальон), а "стройбат" (строительный батальон)...
- ... А писателю, - сказал министр на прощанье, - надо бы понимать... вы допрыгаетесь! Бросить члену Политбюро ЦК в лицо, да еще публично, на весь мир, что Москва, по сути, стравила Кавказ, где ненавидят и нас, и друг друга Обозвать своих руководителей "черной десяткой"... "Родными погромщиками!.." А в своей прозе вы другой? Куда в издательствах смотрели?! Нет ни фразы без издевки: Силантий ваш, каменщик на Ленинском проспекте, темнота, деревня - по вечерам, для развлечения, ходит в суд. А как, по воле автора, дерзит: "В киношку - ни-ни! Кино за деньги, и все неправда, в суде бесплатно, и все правда..."
А ныне и того пуще. Тянете на общесоюзный экран в народные герои зека. Штурмана этого... На чью мельницу льете воду?!. Нет, с вами еще разберутся!.. Разберутся... да, по закону! Строго по закону!
Об этом и многом другом, о жизни в России и на Западе - в девяти моих автобиографических романах и повестях, написанных в изгнании и переведенных на главные европейские языки. Брежневская Москва отлавливала их на границе точно наркотики или оружие. Особо, истерически бдительно - парижское издание романа "ЗАЛОЖНИКИ", романа, можно сказать, "семейного", а затем лондонское - книгу о литературе сопротивления - "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ", где, естественно, не мог обойти и кино (ч. V, глава "Разгром киноискусства"); отлавливала "крамолу", вызвавшую на Западе обвал статей и рецензий.
И советское КГБ, увы, достигло своей цели: для молодых поколений России писатель-диссидент Григорий СВИРСКИЙ стал невидимкой. Секретное постановление ЦК КПСС от января 1972 года рассекречено лишь в годы перестройки.
ИЗ ЗАПИСКИ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР В ЦК КПСС:
(СЕКРЕТНО ЦК КПСС)
27 января 1972 года.
В Комитет Госбезопасности поступили материалы о провокационных националистических действиях бывшего члена Московской организации Союза писателей РСФСР Свирского Григория Цезаревича, 1921 года рождения.
В январе 1968 года Свирский выступил на партийном собрании Московской писательской организации с клеветническими нападками на политику партии в области литературы. Призывал к представлению полной свободы публиковать порочные и политически вредные произведения. Партийная организация МОСП за антипартийное поведение на собрании исключила его из членов КПСС.
После исключения из партии Свирский предпринимал попытки организовать серию подобных выступлений других писателей. Среди своего окружения высказывал резкую критику в адрес партийно-правительственного руководства СССР по поводу ввода советских войск в Чехословакию.
Учитывая изложенное, а также то, что Свирский продолжает оказывать вредное политическое и идеологическое влияние на свое окружение из числа интеллигенции и молодежи, считаем дальнейшее пребывание Свирского в Советском Союзе нецелесообразным, в связи с чем можно было бы не препятствовать его выезду в Израиль.
С МВД СССР (тов. Шумилин Б. Т.) согласовано.
Просим согласия.
Председатель КГБ: Ю. Андропов
По Секретариату ЦК.
Согласиться:
М. А. Суслов, А. П. Кириленко, П. Н. Демичев, И. В. Капитонов, А. Н. Шелепин, К. Ф. Катушев.
ЦХСД Ф.4. ОП.22.Д.1712.ЛЛ. 12-13.
Впервые опубликовано в журнале "Вопросы Литературы", N°4, 1994 год.
"ШТРАФНИК", Мосфильм, З-е объединение Михаила Ромма. Сценарий Григория Свирского и режиссера Юрия Щукина (Весь текст)
Предисловие автора
Государственная немилость началась с фильма. "Штрафники?!" Министр кинематографии генерал КГБ Романов, как известно, вскричал: - "Штрафников убрать! Штрафников у нас не было." ...Готовому , полностью отснятому фильму ломали руки и ноги. На "узком" - только для труппы - просмотре уже приговоренной, но еще не убитой ленты (просмотр так и назывался "Последнее прости") никогда не забыть, как плакали, обняшись, режиссер Юра Щукин и заслуженный артист Михаил Глузский, игравший штрафника Братнова. Юра не стыдился своих слез, Михаил Глузский, кусая губы, говорил мне: "Григорий, я сыграл десятки ролей, но артисту кино, чтобы остаться в его истории, надо сыграть своего Чапаева. Братнов был моим Чапаевым. А его - по нож..." По счастью, сценарий был уже напечатан в журнале "Искусство кино" (N°2 за 1966 г.). Рабочий заголовок фильма, как и его опасный вариант - "Штрафники", здесь еще ранее заменили названием "ДИКИЕ МЕСТА". На экранах фильм, естественно, был представлен еще более спокойно: "МЕСТА ТУТ ТИХИЕ". Тем не менее, режиссер фильма Юрий Щукин, создавший трагическую и, вместе с тем, глубоко поэтическую ленту, был немедленно от работы в кино отстранен. И заплеван угодливой "патриотической" шпаной, всегда клубившейся возле "легких денег". Не знал еще Юра Щукин мудрости Марины Цветаевой, глубоко запретной в те годы: "Каждый поэт - жид!" Не привык он чувствовать себя нежеланным, отбрасываемым отовсюду "Жидом". Не приготовлен он был к такой судьбе. И хотя позднее его почти простили, дали чем-то заняться: Юра Щукин был единственным сыном "Ленина" во всех фильмах Михаила Ромма, нельзя же его, в самом деле, росчерком пера - на помойку?! Тем не менее, он, подлинный талант и, как многие таланты, человек уязвимый, глума министерских чиновников-гебистов не вынес и - вскоре умер. Все детали и обстоятельства этого преступления чиновников от "ГБ-"искусства" подробно изложены в моей книге "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ. Литература нравственного сопротивления 1946-86 г.г." Здесь мы остановимся только на самом "факте убийства", как говорят о подобном милицейские дознаватели. Убили?! За что?