Пристанционный поселок Сосновка заметно оживал летом. Зимой там, на мой взгляд, делать было нечего. Базар — не базар, люди — не люди. Клюква ягодка об ягодку брякала, и редкие продавцы за длинными столами тоже казались мне промороженными, и я даже боялась смотреть на них — вдруг упадут на свои весы и раскрошатся, смешаются с клюквой.
Раза два или три бабушка брала меня с собой в поселок, а Сосновку у нас в деревне никто Сосновкой и не называл. Если кто направится вдоль дороги деловито да размашисто, крикнут вслед: «В поселок ли, че ли?» «В поселок!» — ответят. И все понятно — на базар. А зачем еще-то?
У нас с бабушкой в поселке никакой родни, одни хорошие знакомые. Бабушка так и говорила: «Наши хорошие знакомые». Раз хорошие, так я однажды и выревела у бабушки чаепитие в гостях.
— Замерзла? — неодобрительно спросила меня бабушка, помогая какой-то тетке заталкивать в сумку наш плетеный кружок.
— Околела-а-а… — пустила я слезу.
— Эка девка матерушша, а ревешь! Побегай вкруг меня. Да не отбегай далеко, а то немоляха утащит! — Она достала из мешка другой плетеный кружок, положила его на санки.
Я заревела уже по-настоящему: в мешке этого товара оставалось столько, что я нашему стоянию на морозе не видела конца-края.
— Околела-а-а… — канючила я.
Бабушка теплой рукой отжала мой нос, тылом ладони вытерла под глазами и пожурила:
— Вот уж во всю-то головушку принялась хайлать! Обожди маленько, может, хоть один кружок еще возьмут.
— Не возьму-у-ут, — не унималась я. — Пойдем к хорошим знакомым!
— Да как не возьмут? Один-то взяли. Нам с тобой к весне денежки-то нужны? Нужны. Потопчись, дева, маненько, потопчись. — И она начала сама вокруг меня топтаться.
Мы еще долго топтались и бегали вокруг своего мешка, но никто бабушкиными кружками не интересовался, и она, вздохнув, завязала его, положила в деревянные сани, сверху посадила меня, и мы направились пить чай.
После чая меня разморило, и я уснула прямо на стуле. Когда же бабушка меня растрясла, я увидела наши кружки на лавке. А мешок стоял тут же, у порога, но в нем словно и не убыло.
Бабушка положила меня снова в сани на мешок, погладила по щеке и улыбнулась:
— Поспи покуда.
И мы поехали. Мне казалось, что и бабушка тоже едет. Потому что все поплыло и бабушкина спина качнулась и исчезла.
Дома бабушка развязала мешок, и у меня зашлось сердце: в нем были старые платья, какое-то ремье, а я хорошо знала, чем это все кончится. Бабушка посадит меня рядом с собой, даст ножницы, и будем мы с ней драть эти ремки до тех пор, пока не засвербит в носу и не начнем чихать. А потом все сначала. И тут я заревела дурным голосом, даже кошка с голбца сиганула в подполье.
— А чай пить к хорошим знакомым любишь ходить? — улыбнулась бабушка. — Э, дева, говорят сладко, а смотрят в руки. Да мы-то с тобой мастерицы. Лучше свое отдадим, чем взаймы брать. Не столь богаты, чтоб брать дешевое, а?
«В гости лучше не ходить», — решила я и больше никогда не просилась с бабушкой в поселок зимой. Терпеливо ждала, когда она сходит на базар, сидела, драла ремки и беспрестанно подбегала к окну.
Зато летом бабушка сама звала меня, и мы, навесив замок, отправлялись на базар. К лету бабушка ткала половики, длинные, мечтала продать «хотя бы две трубы зараз», и мы несли их вместе, мне казалось, что я здорово бабушке помогаю, и даже сама предлагала поменяться местами, держась за мешок то слева, то справа.
Поселок был от нашей Березовки километрах в восьми, но я никогда не уставала ходить летом, иногда подвозили на телеге, и мы подъезжали прямо к базару, где уже вовсю толпился у столов народ. Праздник — это летний базар, и ничто не могло помешать мне так думать.
Прокопченные товарняки привозили чумазых торговцев карандашами от пятен. Наскоро отмывшись у водокачки, торговцы эти демонстрировали «заграничное средство», выводя пятна у желающих, у себя на грязных штанах. Люди толпились вокруг «карандашника», но боялись обмана и не особенно брали. Рядом с «карандашником» сидел слепой, поглаживая морскую свинку, зазывал погадать. Свинка вытаскивала из маленького деревянного ящичка записки с предсказанием судьбы. Стоило это дешево, и люди охотно доверялись свинке. Мы с бабушкой тоже несколько раз подходили к слепому. И один раз бабушка даже прослезилась, потому что в записке было написано, что «Гора с горой не сходится, а человек с человеком…». Бабушка эту записку принесла домой и все читала мне вслух и говорила: «Это надо же, а?» Мы все чего-то ждали, и мама, пока была жива, все ждала своих братьев, а бабушка своих сыновей. Но война уже давно кончилась, все, кто живой, вернулись. И мой отец, после смерти мамы оставшийся жить в Тюмени, написал бабушке, мол, на запрос про ее сыновей ответили, что погибли, точно. Но бабушка отца моего недолюбливала и не верила, что «точно».
Но после той записки, где было написано: «Гора с горой…» — бабушка больше никогда не просила свинку вытащить билетик. Стояла на своем: последняя записка самая правильная!
Бабушкиными половиками на базаре очень интересовались. Щупали, спрашивали: «Почем?» — отходили, возвращались по другому кругу, снова щупали, хвалили узор, плотность. И я видела, что от этого бабушке очень приятно становится. Чем больше хвалили, тем она становилась уступчивей. Если кто по третьему разу подходил хвалить, так она прямо тянулась навстречу той женщине, как к хорошей знакомой: «Возьми, милка, выкладные теперь мало кто ткет, будешь мыть холодной водой, так век не слиняют!»
Да, половики у бабушки были яркие, на солнышке так и переливались! На них, как мухи на мед, сбегались цыганки. Ох уж эти цыгане! Но в поселке были все разные, а вот у нас, за полем на опушке, останавливались одни и те же. Потому что в Березовке жил кузнец Михай с семьей и в деревне говорили, что барон «нашего» табора ему родной брат. Кто говорил, что барон зовет Михая обратно в табор, кто — Михай барона в деревню. Но каждый год табор прикочевывал, и в деревне, даже уходя в огород, навешивали на дверь замок.
Цыганки у бабушки половики никогда не покупали, только цокали языками, щупали их, а бабушка махала у себя перед носом рукой, как мух отгоняла, и сердито кричала:
— Иди отседова, немоляха!
Цыганки смеялись, дразнили бабушку, а она уж искала меня глазами и наказывала:
— Нинка, ты ужо оглядывайся на меня, как далеко убегешь. Гли у меня, немоляхи-то уведут!
Всех цыган бабушка звала немоляхами. Я уж давно знала, что за этим словом у бабушки все, что может быть самого худого в человеке: за стол неумытым садится, крадет, ни во что не верит. Пуще всего бабушка боялась цыган и грозы. Когда начиналась гроза, она быстрехонько задвигала печную вьюшку, закрывала дверь на все крючки, хватала меня за руку и падала на пол возле простенка, сверху накрывала нас обеих тулупом и так подминала меня, что мне и дышать было нечем, а сама быстро шептала: «В руце твои, господи, предаю дух мой, ты мя благослови и помилуй и живот вечный даруй мне. Отведи от мя немоляху». Я молитву ее знала наизусть, хотя букварь еще и в руках не держала. Гроза уходила, мы вылазили из-под тулупа распаренные, мокрые. И бабушка тут же начинала хлопотать, кормила меня чем-нибудь вкусненьким. А если появлялись цыгане — впрочем, к Михаю они ходили по-за деревней, но наш дом стоял на самом краю, все из него видно, — тогда бабушка творила ту же молитву, только в конце просила господа отвести стрелы огненные — молнию, значит.
Сперва лишь, как только появлялись цыгане, сторонились в деревне, потом вроде привыкали, как-то и забывали, что за пшеничным полем их табор. Михая в деревне уважали. Но больше к его помощи прибегали через его жену.
Михай паял и лудил, точил ножи и отбивал косы. Надо запаять кастрюлю — вешали ее на штакетину палисадника. Потом забирали. В прибитую к столбику старую кастрюлю складывали плату: кто яйца, кто деньги, смотря по посудине и дырке на ней.
Ходить на тот конец деревни бабушка мне строго-настрого запрещала. Она всем и все могла простить, кроме того, что люди «мызгают туды-сюды, осерёжить для них, что петуху кукарекнуть, никакой серьезности, хоть и Михая взять. Така замечательна у него работа, а как сумасшедший вскочит на своего конягу и носится вкруг деревни». Бабушка все пропажи сваливала на сына Михая, Сергея. Он для нее был мальчишка, а мне казался самым обыкновенным дядькой. Однажды бабушка заметила пропажу яиц. Ходила по двору, хмыкала-хмыкала. Гнездо в сараюшке сделала, яйцо-покладыш положила, рябуха с вечера вроде полная, а днем в гнезде ничего нет. Рябухины яйца бабушка особенно стерегла — крупные, рыжеватые. Потому и отсадила ее, чтоб невзначай другие не поклевали несуньи. Потом и в другом гнезде перестали копиться яйца. Вот уж досталось этому Сережке. «А кто больше? — разводила руками бабушка. — Немоляха, немоляха и есть».
Мне было приказано караулить Серегу, но он все не шел за яйцами, и я от нечего делать пошла в огород. Навстречу мне, у самой калитки в огород, из-под сеней выскочила рябуха. Пригнувшись к земле, царапая щеку о щепки, я заглянула под сени. Там, в маленькой ямке, что-то белело, я сбегала за бабушкой, и мы при помощи кочерги, обернутой тряпкой, выкатили так много яиц, что бабушка всплеснула руками: «Вот варначки, все наладились нестись в одну ямку!» Про Сережку она забыла, а я сказала: «Говорила — немоляхи!»
Березовка наша казалась мне самым прекрасным местом на земле, потому что бабушка любила говорить: «Кто в Березовке побывал, тот — бывалец!» Или: «Березовка не город, да можно городом назвать!» Деревня была у Сибирского тракта, по которому шли машины, катили телеги, запряженные лошадьми. Но от дороги дома отделяли могучие березы.
— Березы эти царица велела посадить, — рассказывала бабушка. — Моего-то прапрадеда, да Ямиля прапрадеда, да Наиля прапрадеда, а може, и ишшо дале деда сюда наладил Омельян Пугачев. Сказал он нашим дедам: давайте, робята, пробирайтесь в Тюмень да народ там против богатеев с царем подымайте, чтоб я пришел, а вы меня встрели. Ну, не вышло у наших дедов, схватили их, ноздри вырвали и сюды жить определили. С них и Березовка зачалась. Крепкий народ пошел, осибирились, сколь людей выпустили отседа в Сибирь, из одной-то Березовки. Кабы не война проклятушшая, так заматерела бы деревня, а так, дева, с одной Березовки сколь ушло, столь, считай, не вернулось.
Электричества в нашей Березовке еще не было. Керосин мы приносили с базара, но когда не драли ремки и бабушка не ткала половики, обходились фитилем, который бабушка умакивала в постное масло. Слушать ее в таком полумраке было и жутко, и интересно. Если мы с ней сидели на голбце, так я старалась прижаться одним боком к бабушке, а другим — к порожку между печкой и голбцем. А если сидели на лавке, так я прямо-таки ввинчивалась в бабушкин бок.
Самой заветной мечтой бабушки было, чтоб я закончила пять классов, потому что председатель колхоза Кузьма Прохорович именно пять классов закончил и был крепким председателем, на народ зря не шумел, был таким грамотным, что говорил много непонятных бабушке слов, на деревенском сходе бабушке могло так понравиться слово, что она его подолгу повторяла и уважительно глядела в окно на шедшего Кузьму Прохоровича.
— Ишь ты, севооборот! Как сказать-то придумал! Оборотистый мужик!
Кузьма Прохорович вообще-то был Казиахмет с труднопроизносимым отчеством, потому сам велел себя так звать, главный механик, Надим Каримович, тоже велел себя звать Николаем Кирилловичем. Наиль и Ямиль в деревне так и звались. Деревня была такой запутанной на имена и фамилии, какой она может быть только в Сибири у Сибирского тракта. Бабушка пекла пироги по-татарски, круглые, с защипами по бокам, с верхней коркой, похожей на крышку. Бабушка соседка угощала меня драниками из картошки, и моя бабушка говорила, что ни за что бы не согласилась уехать из Березовки, потому что «Сибирь и стариков окняжила, и нам велено тут жить и не мотаться по белу свету, как немоляхам».
Больше всего бабушка испытывала уважение к Наилю и Ямилю. Они были ее ровесниками. Наиль катал пимы, Ямиль шил сапоги и чувяки. Я не могла разобрать, кто из них башкирин, кто татарин, но бабушка говорила, что если и есть люди, так это именно Наиль и Ямиль. Наиль катал валенки такие мягкие, что они в самый лютый мороз не стучали один о другой, не то что магазинские. Ямиль шил чувяки со скрипом. И мне нравилось ходить и скрипеть чувяками. Специально ходила по дощечкам, чтобы скрип далеко было слышно. А подшивать валенки бабушка умела сама. Делала дратву, и только шило мелькало.
У Наиля и Ямиля были внуки, Фарид и Азам. Мы, когда никто не видел, уходили далеко по тракту и бродили между берез, все искали царицын башмак, раз она тут деревья сажала. Он представлялся нам очень блестящим и усыпанным драгоценностями. Мы так долго и так тщательно обследовали обочины тракта, что нам не могло что-нибудь да не попасться. Мы извлекли из-под полусгнившей коряги ручные кандалы.
— Во! — воскликнул Фарид. — А у нас в амбаре такие висят! Дед говорит, что это еще его прадедушка повесил, чтоб помнили…
— А чего не показал? — насупился Азам.
— Увидел — вспомнил…
Я притащила кандалы домой и бросила на крыльцо.
— Господи, батюшка небесный! — воскликнула бабушка. — Где это ты нашла?
— Там… — осеклась я.
Но бабушка уже не слушала меня. Села на крыльцо и заплакала.
Одно осталось в памяти: «Отяжелели рученьки праведников, может, и сняли по смерти тут же, на тракту…»
Я давно уговаривала бабушку сфотографироваться. Летом на базаре появлялся фотограф. Устанавливал фотоаппарат на треноге, давал всем желающим букет бумажных роз и, на фоне коврика с лебедями и влюбленными в беседке, фотографировал.
— Сняться-то надо бы, — говорила бабушка, — да ведь карточки-то он на друго лето только привезет, а ты сменишься уж. Вот тожно в школу соберу, так и снимемся на память.
Для школы бабушка сшила мне платье из фланели, перевернув ее наизнанку, чтоб не лохматилась и не грязнилась да чтоб цветочки не так ярко смотрелись, и повела в один жаркий день на базар к фотографу. Я взопрела изрядно, но не хныкала и перед фотографом предстала распаренная и испуганная. Все же впервые! Мы сфотографировались с бабушкой и с букетом посредине, и одну меня бабушка заставила его снять. И все как-то мялась возле него. А потом решилась.
— А ногу-то где потерял, родимый? — жалостливо спросила она.
— Под Старой Руссой, — не вынимая изо рта самокрутку, ответил фотограф.
— Дак и мой-то Петро там полег! — так и подалась к инвалиду бабушка.
Слово за слово, разговорились. И так бабушка начала нашу Березовку ему расхваливать, что у фотографа глаза заблестели.
— А чего мне, мамаша, терять-то? Давай в твою Березовку поеду жить?
Бабушка обрадовалась, помогла ему собрать и коврик, и треногу. Нашла подводу попутную, погрузила меня с инвалидом, и поехали мы к нам в деревню.
— Ну вот, сынок, будешь у нас в деревне как сыр в масле кататься! Раз нет у тебя жены, так сыщем тебе в Березовке! — радовалась бабушка тому, что и наши карточки мы получим скорехонько.
Инвалида звали Николай, дядя Коля, как сказал он мне. И стал он попервости жить у нас. Ну что тут началось! Фотоаппарат лежал в сумке под лавкой, а дядя Коля с топором и рубанком во дворе день-деньской работу справлял.
Потом зачастили к нам аж с другого конца деревни бабы.
— Не зарься! — коротко говорила бабушка. — Вот напротив нас — та по тебе, а эти — несурьезные.
И сосватала! Ушел дядя Коля в дом напротив. На воротах появилась витрина с фотокарточками. И мы с бабушкой там, и я одна. Электричество к нам провели, к школе пристрой сделали, бабушка рада-радехонька — не увезут меня в школу-интернат после четвертого класса, тут же и выучат.
В то лето из-за поля чаще, чем всегда, слышны были цыганские песни. Даже и бабушка, бывало, присядет на крыльцо, заслушается. Разомлевшая от июльского зноя земля, наполненные страстью песни как-то прибавляли во мне тоски по маме. С бабушкой я забывалась, образ мамы затуманивался, я уже не вскакивала по ночам и не искала ее. А вот песни из-за поля жалили сердце, и я в свои семь лет знала, где оно находится и как оно умеет сжиматься от тоски, от такой тоски, что хочется завыть, как Бобик на цепи у соседей. Он иногда так выл, что бабушка не выдерживала и вставала, шла в соседний двор, отцепляла цепь вместе с ошейником, и утром соседи ругались, что собака убежала и переполошила гусей. Бабушка как ни в чем не бывало советовала:
— А вы ее на цепь-то не сажайте, она, поди, воли хочет.
Песни из-за поля мне так нравились, что я уж каждый вечер усаживалась на крыльцо и ждала.
Однажды бабушка ушла помочь колхозу, а я осталась дома одна. Тысяча и один наказ закрывать дверь, когда иду в огород, бежать, как покажутся немоляхи, я тут же забыла. Первым делом пошла в огуречник, потому что вчера усмотрела почти выросший огурец. Он и подрос за ночь. Осторожно отщипнув его, я помчалась за ворота, надо было срочно показать огурец Фариду и Азаму!
Едва я переступила за дощечку под воротами, как увидела старую цыганку. Она шла по нашей стороне. Сверкали на солнце серьги, при каждом взмахе руки я ловила высверк колец на пальцах и не могла оторвать взгляда от ее пышного подола. Тем временем она подошла ко мне. Остановилась. Я забыла об огурце. Она почмокала языком, как чмокают маленьким, любуясь их игрушкой. Но я подумала, что она просит отдать огурец, и, напуганная страшными рассказами бабушки, протянула ей этот огурец. Она его взяла. Потом потянула меня за руку и посадила рядом с собой в канавку. Я послушно села. Цыганка была старая, я это видела. У нее и волосы седые виднелись из-под платка. Она разломила пополам огурец, подала половину мне, улыбнулась, достала из брезентовой сумки черствый ломоть хлеба, тоже переломила и половину подала мне. Потом из холщовой тряпки посыпала мой и свой огурец крупной солью, и мы дружно захрустели.
— Приходи к нам на свадьбу! — весело сказала она, вставая. — Моя дочь Мирель выходит за сына Михая замуж. — И пошла в тот конец деревни, к Михаю.
— Немоляхи-то свадьбу в августе ладят! — сказала как-то бабушка. — Чем дурником этому Сережке на наших девок бросаться, и верно, пусть женится. В сельсовете, слышь-ко, запишутся! — удивилась она.
Эта новость расшевелила деревню. Сергей уходил тропкой мимо нашего дома в поле, я видела его с крыльца. Спустя время до крыльца долетала песня. Пели мужчина и женщина. И столько в этой песне было силы, что я даже не слышала звуков, доносившихся с дороги, меня целиком захватывала эта песня.
Мирель и Сергей были такие красивые в свадебном наряде! В памяти осталось что-то необыкновенно солнечное, яркое, словно многогранник боковины толстого стекла, на который упал сноп света, и это ударило многоцветьем в глаза.
Дядя Коля пришел со своей треногой и фотоаппаратом прямо к сельсовету, а жена его принесла тумбочку с вазой и большими бумажными цветами. Молодые фотографировались вместе, а потом дядя Коля попросил его уважить и сфотографироваться Мирели одной. Она легко вскинула голову, положила на бедро руку в браслетах. Все так и замерли — до чего была красива эта Мирель! Даже бабушка шепнула мне: «Могут же быть как люди!»
Дядя Коля с женой ушли. Все разбрелись. Цыгане ушли за поле в свой табор. Так я и уснула под доносившиеся песни. А среди ночи вдруг проснулась оттого, что бабушка кричала.
В доме пахло гарью, бабушка металась по дому и все искала, где у нас пожар. Потом, выбежав на улицу, заахала. Вернулась в дом, велела мне спать, накинула замок на дверь и побежала вместе со всеми, а деревня уже окончательно очнулась ото сна. Я видела в окно, что все бегут к полю. Сна как не бывало. А углядев в толпе бегущих Фарида, я не раздумывая выскочила в окно и помчалась впереди всех.
На противоположном краю поля, там, где пшеница подступала прямо к дороге, я увидела всю перепачканную сажей Мирель. Она сидела и качалась из стороны в сторону. Иногда голова ее касалась земли, и она гребла ладошками эту землю и зачем-то посыпала ею себе волосы. Они были распущены и закрывали ей все лицо и спину. В свете фар полуторки я видела только Мирель и огромную, невидимо где кончавшуюся выгоревшую часть поля. И только когда мне удалось протиснуться ближе, я вдруг различила на этом пепелище раскинутое, все в саже и огромных дырах пуховое одеяло, а на нем, я узнала по рубашке, лежал Сергей. Все молчали. Только Мирель, все качаясь из стороны в сторону, глухо стонала и все посыпала себе голову землей, перемешанной с пеплом и жженым зерном пшеницы. По ту сторону стояли цыгане, по эту — деревенские. Рядом с бабушкой почему-то стоял Михай.
Вдруг Михай резко обернулся к полуторке и страшным голосом закричал:
— Погаси фары! Это ты поджег пшеницу! — Он вскочил на подножку полуторки и вытряхнул из кабины шофера, Федьку Большие Уши. Так у нас его все звали за то, что он всегда клялся, что все слышал своими ушами и не врет, а оказывалось, что все врет. — Ты! Я сколько раз тебе говорил, чтоб ты ездил с глушителем. Искра! Вы понимаете… — Он ходил вдоль выстроившихся людей с раскрытыми словно для объятий руками и объяснял, как это просто — в такую жару выронить искру без глушителя и сжечь хоть дом.
Все понимали, но Михаю надо было зачем-то еще и еще раз говорить об этом. Он словно бы не решался приблизиться к своему сыну, словно верил, что тот услышит его и встанет, придет сам. И он кричал все громче и громче…
Домой мы пришли утром. Всю дорогу бабушка только и повторяла:
— Пошел с невестой погулять, а хлеб горит! Хотел невесту на одеяло посадить, чтоб платье не испачкала, а она па-ше-ни-ца-то-о… — не заканчивала и начинала плакать. — Один, одеялом-то — на огнище-то… Господи! Перед хлебом-то все мы едины-ы-ы…
Хоронила Сергея вся наша деревня. Бабушка в то утро дольше обычного завозилась с хлебом. Обычно к семи утра у нее калачи уж под холстиной лежат. А тут все беспокоилась, что калачи плохо тронутся и под сильно горячий. Что касается хлеба, тут бабушка может подзатыльника такого отвесить, что долго будешь помнить! Как-то взяла я калач да и положила подом вверх, отрезаю себе краюху. Подошла, шмякнула мне как следует по одному месту. Перевернула хлеб как положено.
— Тебя, дева, тожно вниз головой перевернуть, так не понравится!
Хлеб мы доедали до крошечки, а коли оставался от обеда, так положи обратно в хлебницу, а не бросай на столе словно шелуху от лука непотребную.
Я очень удивилась, когда бабушка, собираясь на похороны, завернула в холстинку самый пышный калач.
Кузьма Прохорович сказал речь, и все заплакали. Мирель уже не была такой красивой и нарядной. А Михай стал весь седой, раньше у него только борода была седая, а теперь и голову, прямо на глазах, как мукой обсыпали. Бабушка протиснулась к гробу, низко поклонилась, держа на полотенце с вышитыми петухами калач хлеба, потом подошла и положила его вместе с полотенцем к рукам Сергея. Кругом поднялся такой плач, что я тоже не выдержала и, воя что есть моченьки, бросилась бежать домой.
На бегу слезы мои обсохли, и уже возле своего дома я остановилась и оглянулась назад. Бабушки не было. Но что-то привлекло мой взгляд на воротах, где жил дядя Коля. Да. Там, в витрине, в самой ее середине, стояли цветные Сергей и Мирель, а чуть пониже — одна Мирель. Она улыбалась мне, всему свету, и столько счастья было в ее улыбке, что я снова заревела от жалости…
Шли годы. Каждую осень бабушка брала серп, и мы шли с ней на место, где погиб, спасая хлеб, Сергей. Бабушка за один взмах набирала в руку снопик зрелой пшеницы, перевязывала соломой, и мы шли за деревню, на кладбище. Там были кресты и мусульманские месяцы. На могиле Сергея стоял памятник с красной звездой. Мы клали снопик пшеницы и возвращались домой. И так было всегда, пока была жива бабушка. И никогда больше я не слышала от нее слова «немоляха».
А фотокарточки в почерневшей от времени деревянной витрине дяди Коли всё так и висят. Только и он теперь совсем старый стал. Печатает эти две фотографии — весной и осенью — его сын Сергей.
Домишко перестало трясти, и Архиповна обрадованно прошептала:
— Слава тебе, господи, опять, видно, сваи кончились.
В комнатенке стало тихо. Отдыхала даже посуда в стареньком буфетике. Архиповна подошла к застекленным рамкам с фотографиями, поправила их, указательным пальцем привычно прошлась по кромке у стекла, смахивая пыль. Рокочущей одышкой пробился звук притомившегося сваебоя. Но это не отвлекало от тишины — привыкла к шуму стройки за огородом. Когда же били сваи, ей казалось, что вгоняют колья прямо в темечко, и она не выдерживала, шла в огород и спрашивала у машиниста:
— Ну, много у тебя еще этих оглобель-то осталось?
— Потерпи, потерпи малость, мамаша. Завтра уж стоять будем.
— Значит, завтра будешь бить баклуши заместо свай? — предвидя передышку, добрела она.
— Ну. Осталось начать да кончить, — ворчал машинист.
Архиповна со многими строителями успела познакомиться за последний год. Прораба не раз поила кваском с хреном. Он и подпер крепкой половой лагой вдруг отошедшие от домишка сени. Предлагал завалины новые сделать, только она отказалась: к чему? Ведь все равно переселяться. А потом покаялась. К зиме не переселили, домишко, ходуном ходивший все лето, так расшатался, что изо всех щелей холод валил. Картошка в подполе замерзла в первые же морозы. Топи не топи — все улицу греешь. Весной прораб снова предлагал подремонтировать ее избушку, но она опять отказалась: убедили, твердо-натвердо сказали, что к осени переселят в благоустроенный дом. Архиповна и в огороде немного посадила, чтоб потом лишку не хлопотать. Прораб скалился и удивлялся наивности Архиповны:
— Жизнь прожили, а все на слово верите.
Она даже ругалась: как же не верить, если райисполком обещал? Вон все вокруг уж съехали. Неужели для одной квартиры не найдется? Прораб снова качал головой: мол, чего же тогда раньше-то не переселили? Архиповна ему ничего не говорила, только про себя думала, что, видно, кому уж совсем нужда была, того и переселили.
Домов вокруг становилось все больше. Теперь забивали сваи под последний, уж и в огород к Архиповне одной ногой ступили. Девятиэтажки красовались просторными лоджиями, они наступали на избушку Архиповны, как линкоры на лодчонку. А она плыла, плыла в ней день ко дню, год к году. Белила, как прежде, к Октябрьской и к Маю, легонько терла на стиральной доске истончавшие занавесочки с пробитыми на машинке цветами в уголках. Жила да жила потихоньку, когда просили — ходила по старой памяти поработать в гарнизонную комендатуру. Там ей все радовались, спрашивали про здоровье, не дождавшись ответа, убегали к трезвонившим телефонам по вызову начальства. Она сперва по простоте начинала было рассказывать про это самое здоровье, потом только улыбалась в ответ: все-де хорошо, чего ей может сделаться? Ее некрепко, словно боясь разрушить или обидеть неловким жестом, обнимали за плечи и тоже улыбались:
— Одно слово — генеральша!
Она привыкла к слову этому. И соседки, бывало, говорили так. Денег занять — идите, мол, к генеральше. На свадьбу постряпать — генеральшу звать надо! Покойника обмыть — кто ж, кроме генеральши, согласится?
Генеральша не генеральша, а всю жизнь так и прожила среди военных, на пенсию ушла из военной комендатуры, трех генералов проводила в Москву. И не то что по службе приходилось встречаться с генералами, нет, своим человеком была она в их семьях. Она не говорила: работаю в комендатуре. Служу, говорила. И не сказала, что пошла на пенсию. «В отставку ушла», — вот так она подвела черту своей почти сорокалетней службе. Когда еще дом ее стоял не пеньком, а в ряду, в улице, и ребятишек на той улице после войны вдруг понасыпало, мал мала меньше поджидали ее возле ворот и, стоило ей показаться в просвете улицы, выстраивались в шеренгу.
«Смирно!» — командовала Архиповна. И они вытягивали шеёнки, руки по швам, а глазенками так и зыркали по ее брезентовой сумке. Она доставала из нее барбариски и каждому выдавала по конфете. Двоих-троих уводила к себе и пришивала пуговицы, подстригала волосы, накладывала заплатку на разодранную штанину. Родители по-за глаза звали Архиповну генеральшей, ребятишки укреплялись в мнении, что таковой она и является. А уж после того как однажды ее прямо в улицу вкатила генеральская «Победа» с шофером в солдатской форме, так и вовсе поверили в «генеральшу».
Повыросли, поразъехались ребятишки с этой улицы.
Да и со всеми-то связь оборвалась, кто тут жил. Только одна Изотовна прибегает. С невесткой повздорит — ночевать остается. Говорят, говорят про козни невесткины, про бешеную жизнь нынешнюю и начнут вспоминать про себя самих. У Архиповны, кроме этих воспоминаний, ничего не осталось в жизни. У кого дети да внуки, а у нее — воспоминания. Изотовна Архиповну зовет по-молодому — Катя. А та Изотовну — Таня. Никто их так не зовет нынче. Бабушки, да и все.
— Вот, Катя, все смотрела я раньше на старух. Думала, ничего-то, кроме болячек, верно, не донимает. А ведь не так. Другой раз зашла бы в парикмахерскую, да какие-нибудь кудри мне там завернули. Одумаюсь: что мои-то скажут?
— Зашла бы да завернула. Нисколько свободно не жила. Теперь-то чего же? Пожила бы.
— Стыдно чего-то.
— Вот. И за Ваську тогда замуж не пошла — постыдилась детей. А ведь он, Васька-то, не просто так, жить с тобой налаживался.
— Это у тебя характеру хватило, Катя, на людей не смотрела, в сердце себе заглядывала. А я…
— Мое-то сердце, Таня, только и знало, что жалело.
— Дак никто, Катя, и не осудил. Тебя ежли судить, так это грех на душу взять.
Говорили они, говорили, карточки старые смотрели, на молодых себя смотрели. Потому что на карточках часто были сняты вместе. И неудивительно. Вытекало это не из воспоминаний, а из самой их жизни, из тех трех десятков лет, которые прожили они рядышком, через тоненькую стенку. Такую тоненькую, что если ночью чихнуть одному, а другому сказать «Будь здорова», так все и слышно.
Всякий раз, уж простившись, Изотовна говорила от порога:
— Чего в военкомат не сходишь? Ты же вдова военная. Обрушится избушка, хоронить не надо.
— Схожу, схожу, Таня. Вот с делами управлюсь и схожу.
Изотовна уходила, удивляясь упрямству подруги, Архиповна тихонько вздыхала и начисто про военкомат старалась забыть. Была она там. Давно. И так это вышло тяжело, измяло ей душу, что до сих пор в сердце словно кто охает, а ей мука во всем теле.
Как начали сносить дома вокруг, забил этот сваебой с утра до ночи, невмоготу ей стало жить в грохоте таком. Взяла все бумажки, какие были в одной из шкатулок, подаренной еще женой первого генерала, и отправилась в военкомат. Слышала в комендатуре, что вдовам дают квартиры в первую очередь. Никому ни слова, отправилась. Бумажек в той пластмассовой шкатулке накопилось много. Но она ни одной сама прочесть не могла — неграмотна была совершенно. Сильно не препятствовала в жизни эта ее неграмотность, но вот теперь обида брала и досада! Возьмет журнал — картинка красивая, а что там о картинке этой, хоть лопни, не узнаешь! Вот как белье отбелить, окна вымыть до блеска — тут она и вправду командир. Ну, словом, всегда, как что надо по делу, несет все бумаги к нужному по делу этому человеку, а уж он разберется. Потому-то у нее за годы-десятилетия бумажек разных накопилось полна шкатулка. На пенсию оформлялась, кадровичка все их разобрала и удивилась:
— Архиповна, а зачем же ты хранишь справку о том, что у Филатова открытая форма туберкулеза и он нуждается в курортном лечении? Филатов-то уж двадцать с лишком лет назад умер.
— Да вот храню. С печатью, так думаю — нужна будет. Откуда знаю, про что там.
Шкатулка стала наполовину пустой. Взяла она эту половину в военкомат.
«Комиссия» по делам вдов состояла из одного человека. Он сидел от Архиповны далеко. Она оставила перед ним бумаги и села у конца длинного стола.
«Комиссия» ей сразу не понравилась. Сопит, словно у него вечный насморк. Изучал-изучал бумажки, а потом ехидно так спрашивает:
— Так вот, гражданка Колобова, мы ведь квартиры даем вдовам.
Архиповна поднялась было, чтобы подтвердить, что да, она вдова и есть.
— Минуточку, минуточку, — жестом велел он ей сесть. — Вы состояли в браке с Красновым, когда он ушел защищать Родину.
— Да, да, — подтвердила Архиповна, — все верно. Он снова подвигал ладошкой — мол, сидите.
— Но вы же снова вступили в брак, стало быть, потеряли права на льготы…
И столько было в его голосе осуждающего, что Архиповна даже испугалась — вот как он о ней плохо думает.
— Ждите, переселят вас в общем порядке.
Она уходила от «комиссии» со всеми своими бумажками в узелке. Шла и не видела дороги.
Может, с этого визита и началась у нее жизнь-воспоминание? И сколько бы она ни вспоминала ночами, сколько бы ни думала о тех годах, она ни разу не жалела, что вот так все у нее нескладно получилось, и вся-то жизнь у нее, оказывается, шла для того, чтобы стать воспоминанием, а не продолжением каких-то событий ее молодой и такой несуразной, с точки зрения «комиссии», жизни.
— Эх, Гриша, Гриша! Красненький мой! Выхватил меня с вечерок, да и не отпустил!
Она глядела в рамку с фотографиями, где был один-единственный снимок с мужем ее — Гришей Красновым. Не успели больше. Фотографа в деревне не было, а этот сплошняком всю деревню переводил к тумбе с бумажными розами, спасибо ему, сердешному, что достучался к ним с Гришей. Старики куда-то отправились в другой конец деревни, а у них с Гришей месяц медовый! И так он приласкался к ней, вот только с поля прибежал, волосы ветром пахли, так приласкался, бросила она творог из сыворотки вынимать да так с шумовкой и припала к нему… До горенки своей не дошли, упали в боковушке у стариков. Вон, на карточке, губы-то припухли. Так и есть, что только их целовали. Гладит карточку Архиповна, а сердце-то тук-тук-тук, как будто сейчас Гриша слово заветное сказал…
Карточку эту она получила уже без него. Вот и вся семейная жизнь. Бабы, которые в положении остались, те счастливые. Не так думалось о страшном. А ей, куда ни пойди в деревне, Гриша мерещится.
Деревня у них большая была. И народу много в мир выпустила. Разные люди получились. И летчик, и врачи, и инженеры. И один генерал, родня Гришина, дядя ему. Приехал на короткую побывку родню проведать и сманил Архиповну в город. Чего, мол, тебе тут киснуть? В городе и Гришу быстрей встретишь, хоть на день. С такой верой она и приехала в военный городок. Сперва жила у генерала с генеральшей. Дом вела.
С детства хозяйство научена вести. В колхозе работала — от работы не увертывалась. Семнадцать стукнуло — за конюха оставалась, на лесозаготовки от колхоза зимой ездила. Чуть какая заминка, не идет никто — давай Катьку, она безотказная!
Потом генерал устроил ее на работу в комендатуру. Была за дворника, поломойку, прачку. Комнатку выделили в военном городке. Все бы ничего, да Гриша как в воду канул. А пришло письмо — обрадовалась. Прочитала ей жена генерала бумажку — словно поездом Архиповну переехало. Всю ночь прокачалась на скамейке в скверике, вроде легче так, вроде мысли какие-то плещутся…
Однажды после рабочего дня, она уже полы в комендатуре помыла, цветы полила, уходить надо, вышла на крыльцо, а там солдат сидит. Со спины узкий, молодой, вроде видела его днем, когда он начальство ждал.
— Подчистую, что ли? — понимающе спросила Архиповна, заглядывая в землистое лицо солдата.
— Подчистую! — веселея неизвестно от чего, подтвердил солдат.
— А чего тут сидишь?
— Некуда мне идти.
— Как это — некуда? Ехал сюда, значит, было к кому.
— Баба отказалась, вроде померещился ей, призрак, раз на меня похоронка была. Первую любовь, вишь, встретила, пока я вшей в окопах кормил. Парнишонка мой без меня родился, ажно испугался, когда меня увидел, задышливого. Хорошо хоть, припадок со мной случился за огородом — вовсе бы сынка-то потревожил.
Не заохала Архиповна, не удивилась. За годы, что проработала здесь, приходили с войны разные люди, по-разному и жизнь начиналась мирная.
— Айда ко мне! — уверенно позвала солдата.
— Да ведь я насквозь простреленный, живого места на мне нет, — отмахнулся он. — Ты вон баба в соку, а из меня одна дразнилка, дух мужицкий, а мужика нет.
— Не в мужики зову, — строго поджав губы, отозвалась Архиповна. — Бери свой сидор, и пойдем, — распорядилась она твердо.
Солдат принял ее протянутую руку и по-стариковски тяжело, с одышкой поднялся.
Он кашлял и хрипел всю ночь. Архиповна парила багульник в молоке, подкладывала под голову шинель и свою дворницкую фуфайку. Он все равно задыхался, с мукой глядя на Архиповну, выталкивал слова:
— И на что такую обузу приняла… Лучше бы меня… пулей достало т а м.
Он явно был не жилец. Но между тем подошла зима, и он, на удивление всем, стал поправляться. Ходил по маленькой комнатке и все прощения просил за то, что приняла молодая женщина славу на себя, вроде на виду у всех, а живут как брат с сестрой. И ей бы, Катюше, совсем ни к чему дышать воздухом, в который он, Колобов, одну войну только и выдыхает.
Он иногда молчал по целым дням. Сидел и глядел на улицу, на молоденьких солдат из военного городка, на подъезжавшие к комендатуре машины, на молодцеватого шофера Ивана, возившего на «Победе» генерала. А потом отказывался есть и все лежал на старой солдатской койке, которую Архиповна выпросила на складе. Ночью спал тревожно, вскрикивал и стонал, и она прислушивалась к его выкрикам, подолгу лежала с открытыми глазами, вглядываясь в противоположный угол, где спал Колобов.
Как-то ночью он позвал ее. И она, быстро сморгнув сон, отозвалась, словно ждала его зова. И испугалась: не помирает ли? Потом вспомнила минувший вечер, забежавшего навестить Колобова доктора и успокоилась — вечером Колобов хорошо поел, послушал пластинку, даже ручку патефона сам крутил.
— Чего тебе? А? — вскинулась она.
— Катюша, ты сдай меня в дом инвалидов. Не могу уснуть, всю голову иссверлила эта дума. На что я тебе, а? Гляжу на тебя, гляжу. Руку откинула, белая такая рука в темноте. Может, и припадет кто на нее. А тут я мешаюсь. Ты баба красивая, молодая. Ну не пришел твой. Не пришел. А жизнь-то кипит. И в тебе кипит. Ты же как монашка ходишь. Платок до бровей. Не разберешь — молодая или старая. Ты вольней ходи. Лицо у тебя ясное, простое. Улыбаешься хорошо. А ты в телогрейке на работу и в магазин. Ровно все у тебя на войне убило.
— Спи, миленький. Спи. Не терзайся. По мне и верно война прошла. Да не по мне одной. Калеки мы, калекам и пособлять надо. Баб много осталось, где уж на всех теперь хватит здоровых да целых. А и женятся, так на тех, кто перед войной за мамкин подол держался. Оно и правильно, здоровей наследство будет. А мы что? Мы войной попорченные. И глаза как остывшие угли. Войны нет, а фашист отовсюду выглядывает.
— Это уж точно. Как закашляю, так и кажется, что немец меня за горло схватил.
— Ну вот. И бабы тоже не те стали. Раньше парни девок высвистывали, а теперь девки в гости зовут. Бутылку на стол и переживают: придет, не придет, не перехватит ли какая залетка по пути. И мужик портится. Баба в войну за мужика работала и теперь норовит за него сделать, только бы он сидел, махрой дымил и в доме мужиком пахло. Балуется мужик-то. Так что спи, миленький, никому я не нужна, ни с косой своей, ни с улыбкой. А если так, за ветром бежать — так себе тяжелей. — И вздохнула, смахнув слезу, сглотнула ком шумно, и Колобов тревожно спросил:
— А не обидели тебя, Катюша? Ты мне все говори, не стесняйся, выговоришься, так легче. Я все равно помру, со мной и уйдет.
— Спи, миленький. И живи, пожалуйста. Мне о тебе заботиться — и то радость. Одной тут одичать можно.
Она подогрела молоко, велела выпить его Колобову, чтобы быстрей уснуть, и сама легла, вжавшись между кроватью и стенкой так, что ее из противоположного угла и не видно.
…Пробегала в мыслях она тот вечер, словно сама на виду у себя кралась тихонько между воспоминаниями. Понимала, что крадется, глаза закрывала, думать об этом себе запрещала. И сейчас голову под подушку сунула, пряталась от того вечера, а он по минуточкам, по словечку так и вставал перед ней как рисованный. Так и в детстве у нее бывало. Наслушается страшных рассказов про порчу да сглаз, спать ложится, глаза крепко зажмуривает, с головой ряднушкой закрывается, а сверху как домовой шарит по телу, к голове тянется, аж дрожь бьет. Смахнет вроде этот страх какой-нибудь другой мыслью, а потом опять страшное подползет на мягких лапах.
И вечер тот давнишний нет-нет да и вывернется перед ней. Она бы назад добежала до него, смахнула бы его, стерла, напрочь бы забыла, ничего не осталось чтоб от него. Но он был. И тяжелым камнем ворочался, мял душу, и она знала, что душа — это все, что есть в человеке. Если она болит, так всего разламывает, а если веселится — даже пяткам весело. Если бы этот генеральский шофер куда-нибудь уехал или его отправили на гражданку, еще бы ничего. Но он встречался ей каждый день, и то одно, то другое неловко выскакивало из дальних уголков памяти.
Иван был по-сибирски крепок, ухватист и весел. Когда он впервые появился, со спины она признала в нем Гришу своего, только Гриша был чуть шире в крыльцах, а Ванька вымахнул от широты ввысь малость, но затылок такой же упрямый, и голова двухмакушечная, как у Гриши. Вот это малое сходство вызвало в молодой женщине тайное поглядывание за шофером. То у окна задержится, глядя, как он возится у машины, то на крыльце задержится. У нее и в мыслях не было заигрывать с ним. Или поманить крепкими коленками. Она затаенно-грустно смотрела на него и вспоминала своего Гришу, все их вечера и короткие ночи медового месяца. Иван словно подтолкнул и оживил эти воспоминания, ночами она подолгу смотрела в свое единственное окошко и, забывая, что ночь, видела солнечный покос и себя на покосе этом, а рядом — Гришу. Стоит чуть сбоку и подносит к ее губам гроздь кислицы — красной смородины. А сам норовит кончик этой кисти прихватить своими губами. Потом бегут они к роднику, голова к голове пьют воду, и Гриша, намочив чуб, трясет головой, а потом капельки, согреваясь, стекают по ее груди. Солнце закрепляет на ее губах непроходящий жар, и они горят, горят. И все тело горит, даже в речке. Даже ночью, в шалаше. И Гриша видит ее в темноте, словно она взялась настоящим пламенем, он спешит на этот пожар, расталкивая тещу и свою мать:
— Катюшка, а чего ты спать рано улеглась? Отдавайте, старухи, мое сокровище!
Ночные эти грезы не проходили бесследно. Синева западала под глазами, а Иван, как назло, все у крыльца со своей «Победой». Уж хоть бы куда-нибудь ставил свою машину подальше, не ходил тут.
— Сегодня тебе из деревни звонили! — встретил он ее как-то рано утром у комендатуры. — Беру, понимаешь, трубку. Секретаря еще нет. А нам, говорит, Катерину Краснову. А ее, говорю, нет. Ну так вот, передайте ей, что из сельсовета звонила мать и велела ехать на свадьбу сестры.
Архиповна тогда так и ахнула. Тюнька! Вот тебе и шемела маленькая! Замуж! Да за кого же? Хотела она спросить Ивана, но наткнулась на его откровенный взгляд и невольно покраснела.
— Тю! Тебя саму хоть замуж отдавай. Краснеешь как девка! — удивленно посмотрел на нее Иван. — А знаешь, я ведь тебя могу добросить после работы. Чего тебе на попутках?
И она, прикинув, что надо много чего купить для младшей сестренки, а машин вечером на тракту мало, согласилась, даже начала благодарить Ивана.
— Да чего там, землячка. Свои люди, сочтемся. — И самодовольно ухмыльнулся.
Но она не заметила ничего такого, побежала отпрашиваться. И уж вечером, едва дотащив подарки и гостинцы своим деревенским и невесте, подошла к Ивану:
— Ты не передумал ехать?
— Да разве от таких красавиц отказываются? — И поехал на заправку.
По старому Сибирскому тракту ехали молча. Архиповна все про сестренку свою младшую думала, вспоминала, как нянчила ее, потом, шутя, тянула за косу вниз. «Расти, коса, до пят — женихи торопят!»
Вот и доторопила, едва восемнадцать стукнуло. Интересно, кто же жених? В прошлый раз была в деревне, даже смехом никто не обмолвился, что вот, мол, Тюнька-то до утра загуливается.
От мыслей этих ее отвлекла ставшая вдруг тряской дорога. Заваливаясь на Ивана, она поглядела за окно машины, они ехали уже между берез, и тракт остался позади. Иван обхватил ее, завалившуюся к нему на плечо, рукой и резко остановил машину.
— Т-ты чего?
Попыталась было сесть прямо, а рука властно притянула обратно, встретилась с другой его рукой. Ни шевельнуться, ни вздохнуть вольно. И поцелуи не поцелуи — змея жалит, только не больно, отрава от них такая, что перед глазами темно и все кругом, кругом. Словно кто усердно дует, дует на тлеющие угольки, и вот уже костром взялось все в женщине. Нет сил подумать о том, что будет. Как есть, так и ладно. Хорошо…
В голове будто кто на качелях раскачивается — вверх-вниз. А посередке качелей — само огромное небо.
Хрустнул сучок, и она вздрогнула. Подняла веки, и видение исчезло. Из-за кустов вышел Иван. Подошел к ней, криво улыбнулся:
— Вставай, ехать пора. — И пошел к машине.
Она вскочила, проклиная невесть откуда навалившуюся слабость. Оглушенно винила себя за грех, и чем ближе подходила к машине, тем сильнее давил он на плечи. Словно на нее плюнули, а потом огромным сапогом.
Иван сидел, отвалившись на спинку сиденья, и даже не повернул головы в ее сторону.
Архиповна молча достала свои сумки, тихо притворила дверцу машины и пошла к тракту.
Машина двинулась за ней следом. Иван лениво цедил:
— Садись. Довезу ведь, раз обещал.
Но она шла не оглядываясь, будто никого и не было рядом. Иван, прибавив газу, обогнал, а потом, высунувшись, крикнул:
— Ну и хрен с тобой! Сама потом будешь просить, чтоб свозил куда-нибудь. Только таких, как ты, — на гектар тысяча, пальчиком шевельни — прибегут. — И уехал.
«Да, тысяча. А может, и больше, — думала Архиповна, шагая по тракту. — И всем хочется ласки. Ласки!» Боль в ней поднялась за всех женщин, такой огромной почувствовала она себя на этом избитом тракте, и вся-то огромность от горя и накопившихся слез, от неутоленности материнством. И вся-то душа — огромное лоскутное одеяло, как ни расстели — всё темные лепешки, выкроенные из горьких лет войны. Незащищенность от этой огромности — как ни встань — отовсюду видна, каждый наткнется, походя лихое слово прилепит, и пожаловаться некому.
Она едва шла, не видя дороги. Смаргивала, смаргивала пелену… Припала к обочине и всю ночь пролежала между своих сумок.
Утром достала платок из подарков невесте, повязала его до самых бровей и, чуть горбясь, отправилась на свадьбу своей младшей сестры.
Когда вышла на работу, ее едва узнали в низко надвинутом платке, потом помаленьку привыкли, и в свои совсем нестарые годы стала она Архиповной. Генеральшей. А Ивану тогда, после свадьбы, сказала:
— Брякнешь кому — убью!
И он попятился, встретив сухой жар карих глаз, и согласно закивал головой, бормотнув:
— Ничего и не было…
Конечно же Иван давно забыл о том вечере. Возле его машины постоянно вертелись молоденькие вдовушки — тут он был прав, ни одна не могла привязать к себе накрепко, но до этого Архиповне не было никакого дела. Она казнила только себя, виноватила только себя, и знала об этом только одна она.
Ни Колобову, никому другому она бы и под страхом смерти об этом не сказала. Зачем Колобову это? Да и что рассказывать-то? Одни горькие мысли без оболочки, даже и в слова-то не соберешь. Так, паутина. Еще неизвестно, каким бы был Колобов, будь он покрепче и здоровей. Может не спросил бы с такой мукой: «Не обидели тебя, Катюша?» Может, сам бы и обидел. А может, нет. Окажись она на его месте, успокоил бы? Не свернул бы куда налево от нее? Жизнь, она на то и жизнь, что человек предполагает одно, а она располагает по-своему. А уж если что сломалось в ней, в жизни-то, так и живи с оглядкой. Про мудрость вот говорят: из чего она вырастает? Вот из таких оглядок на свое прошлое, наверное. Вперед все равно смотреть надо, хоть и шея устанет, а ты вытягивайся, раз перемогнешься, другой, чего-нибудь хорошее да увидишь. Тюнька вон девчонку родила, хо-о-рошенькая девчонка! Зятек-то Архиповне ровня, вместе на лесозаготовки ездили. Только не успел перед войной жениться. Вернулся, слава богу, живой. Где уж ему на ровесниц-перестарков глядеть. Выхватил Тюньку, ядреную, возле нее гоголем ходит. Тюнька что? С отцом-матерью жила, не скребанула война ее, и хорошо. С ее деток новое племя пойдет.
И так хорошо стало от мыслей о сестре, племяннице, что Архиповна снова незаметно уснула, даже не отодвинувшись от большого мокрого пятна на подушке.
Весной Колобов вроде неуверенно, но решил строиться. Не дело, говорил он, жить в комнатенке ведомственной.
— Если умру, так хоть ты, Катюша, останешься в избе. Не век же тебе в казенной комнате жить.
— Да какие из нас с тобой строители? — смеялась она, но дума эта покоя не давала.
— Ходил на прежнюю работу свою. Обещали помочь. Только уж с бумажками всякими придется тебе бегать — не ходок я.
Весна и вправду будто смахнула с него все, что набралось на теле за зиму. Открылись раны на ноге, кашель багровил лицо. Не успокаивалось простреленное легкое. Нет, не отступала война от этого человека.
Земельный участок им отвели. Будущую постройку записали на его имя, на имя инвалида войны Колобова. Так проще со стройматериалами. Денег было так мало, что, посчитав, они решили, что смогут построить домишко три на три метра — девять квадратов. Архитектор их «проект» не утвердил, сказав, что такая малая площадь не имеет прав на самостоятельное существование.
Вот тогда-то и познакомилась Архиповна с Изотовной. Изотовна пришла в комендатуру похлопотать за мужа-инвалида.
Скооперировались. Стали строить дом на девятнадцать квадратных метров, который уже мог быть самостоятельной постройкой. И все же экономней — одна стена общая.
Архиповна и ограду городила сама, Колобов руководил, лежа под только что посаженным Архиповной деревцем. В осень пришли с домом. Стал Колобов просить Архиповну сходить с ним в загс расписаться.
— Катя, не жилец я. А дом на меня записан. Какой-никакой, а свой угол. Помру — не хозяйка ты. К весне сени как-нибудь изладишь, огород загородишь. Прошу тебя, Катюша, ради тебя прошу, красота ты моя! Не ты бы, валялся я где-нибудь под забором. Умру — встану над тобой ангелом, ты же святая. И что же это война, будь она проклята… — У него начался приступ удушья.
Едва придя в себя, он прошептал:
— Обещай… Завтра же…
Потом все удивлялась — как чувствовал человек свою смерть, недели не прошло, не стало Колобова.
Архиповна тогда вместе с Изотовной сочинили письмо жене Колобова — нашли в его бумагах адрес. «Сынок, — писала Изотовна в конце письма, — я храбро сражался, и вся грудь у меня была в орденах и медалях. Они теперь у Архиповны, а сам я лежу под красной звездой на кладбище». Тут они обе всплакнули, а потом приписали адрес Архиповны.
За наградами никто не приходил, могилой Колобова никто не интересовался. Архиповна веснами ездила на кладбище. С годами ей стало казаться, что это Гришина могилка, и она все наказывала Изотовне похоронить ее рядышком.
Изотовна, в очередной раз поссорившись с невесткой, которая мирно жила со свекровью два-три дня после ее пенсии, спешила ночевать к подруге, и долгими бессонными ночами они обо всем говорили неспешно и обстоятельно. Изотовна как-то рассказала о чьей-то невестке, унесшей орден свекра на переплавку, чтоб сделать перстень. Архиповна потом всю ночь крутилась: вскакивала с кровати и доставала из тумбочки награды Колобова. Они звенели у нее в руках словно горькие колокольчики, и в ушах у Архиповны поднимался такой шум, наступало такое заморочение, что она быстро падала на кровать и лежала ничком, боясь пошевельнуться.
…За стенкой снова зарокотал сваебой, зафыркал, потом размеренно металлически зачокал. Архиповна вышла на крыльцо. По обе стороны его щедро разрослась мята. Архиповна заваривала ее вместо чая и пила от шума в голове. И в огороде теперь вольно разошлась мята, до самого вагончика, где была бытовка строителей.
Мяту пора было заготавливать впрок, и Архиповна решила начать с огорода.
У вагончика метался какой-то мужик и заполошно кричал в окно вагончика:
— Колобов где? Срочно надо прораба! — Потом, приложив к губам ладони рупором, крикнул уже в сторону строящегося дома: — Ко-ло-бов!
Архиповна заспешила к нему, дернула за рукав.
— Где Колобов? — спросила.
— А черт его знает! — с досадой выдохнул мужик. — Привез раствор, а все ушли на обед. Схватится же раствор!
— А Колобова Петей звать? — не унималась Архиповна.
Мужик с недоумением посмотрел на нее и побежал к своему самосвалу.
Вес эти годы она помнила, что сына Колобова звали Петей. Забыв про мяту, заспешила в свою избушку — посмотреть, похож ли мальчонка на фотокарточке в бумажнике Колобова на прораба, которого она не раз поила кваском.
У Архиповны вдруг заплясали руки и обнесло голову, бумажник выпрыгивал из рук, падал на стол. Она ругала себя за такое волнение, хлебнула напара мяты, вслух сказала, что она дырявый пестерь, из которого все вываливается. А между тем какой-то покой заполнял душу.
Она отдежурила полные сутки — за себя и за Светочку, у которой вернулся из армии жених. И два дня назад она отдежурила полные сутки — за себя и за Зинаиду Николаевну, у которой выходила замуж дочь. И так было часто. К ней, случалось, и домой прибегали попросить выйти на дежурство вне графика. Старшая сестра терапевтического отделения, как только наступало время отпусков, недолго думая почти в каждой клеточке против ее фамилии ставила выходы на работу. Говорила, что вот опять пришло горячее времечко, хоть тресни, работать некому, а в терапию никого и канатом не затащишь, не то что по доброй воле. Что тут интересного — за хрониками ухаживать? И про то говорила, что опять, наверное, придется обходиться своими силами, то есть силами проверенных и надежных, то есть силами Клавочки, Клавдии Андреевны.
— Ах, Клавочка, — говорила старшая сестра, — завидую я вам. До того завидую! Всегда свеженькая, нарядная. Подхватилась да пошла. Одна! Сама себе хозяйка!.. Господи, ну кто сказал, что дети — радость? Бежишь домой, а в голове одно — чем накормить да кто бы что не натворил. Живешь-живешь, глянешь в зеркало — плакать хочется. Старушенция! А для себя так и не живешь. Вот вы, Клавочка, молодец! Просто умница.
Так было из года в год. Клавдия Андреевна, Клавочка, улыбаясь, знакомилась с плотным графиком и думала про себя: когда же тут, при таком-то графике, для себя жить? Ни одного вечера свободного. Даже и билет в кино заранее не купишь.
Но что поделаешь? Работать действительно некому, молодые медсестры еще зимой распределяют между собой летние месяцы для отдыха. Она же по привычке даже не думает об отдыхе летом. Кто же останется, если она уйдет? Они молодые, пусть отдыхают. И сейчас наступает такая пора.
На дворе уже май. Сутки отдежурила, а на улицу вышла, и усталости как не бывало — вот как охватило весенней бодростью. Начался последний сеанс в кинотеатре, все определились после трудового дня. Только она не спешит в пустую квартиру. До того не хочется ей забираться на свой пятый этаж, что она начинает жалеть о своем уходе с работы.
Надо бы ей остаться у того старика с острой сердечной недостаточностью. Ему нужен индивидуальный пост. А родственники не пришли дежурить. Ему надо все время давать кислород. Что за надежда на эту Танюху? Станет она давать кислород! Как же! Банки поставит, приготовит на утро раскладку лекарств на подносе и навалится на телефон. Сперва Эдику, потом Шурику, потом… Доктор сказал, что дедок уж плох. Так что из этого? Умирать тоже можно по-разному. Смерть не должна обезображивать человека. Если без кислорода — мука только и останется на лице. Уж она-то знает. Человек должен унести достоинство на лице. Покой, мудрость от прожитой жизни. Загадку, а может, и таинственность. Особенно такой, как старик этот, два раза воевавший. А еще его достоинство должно стать укором его детям, не пришедшим к нему на ночное дежурство.
Она решает позвонить Танюхе из телефона-автомата и как следует проинструктировать насчет старика и даже пригрозить, что если он умрет в ее, Танюхино, дежурство, то смерть эта останется на ее совести.
У телефонной будки, неловко приткнувшись к ее обшарпанному боку, лежал мужчина.
«Пьяный!» — брезгливо подумала Клавдия Андреевна и вошла в будку.
Позвонила Танюхе. Поговорив, почувствовала облегчение. И пошла. Быстро пошла. Но вдруг подумала о мужчине, что так неловко надломился у будки. Заспешила обратно, а вдруг ему плохо по другой причине, не по пьяной? Подошла. Рука откинулась навстречу к ней безвольно, без сопротивления.
«Пульс хорошего наполнения, но частит, — отметила она и снова подумала: — Пьяно частит пульс!»
Кулак его был сжат, она попыталась разжать его, сама не зная зачем, а он не разжимался.
— Холодно ведь, окостенеет рука, — пробормотала Клавдия Андреевна.
И вдруг рука выпустила к ее ногам обыкновенную двухкопеечную монету.
— А я звонить тебе не буду! — вяло сказал мужчина. — Мне хорошо. Я звонить тебе не буду. — И, подтянув колени к самому подбородку, устроился поудобней.
«Ну чего тут стоять-то? — возмутилась своим поведением Клавдия Андреевна… — Да ведь застынет, заболеет, хроником станет! — перебила она себя. — Ведь он кому-то позвонить собирался. Кому же? Вот назюзюкался!» — подумала она и принялась трясти мужчину:
— Домой надо идти! Слышишь? Вставай. А то милиция подберет. Неприятности будут! Эй!
— Не надо, ну не надо же меня так! — тихо и жалобно попросил он в ответ на ее энергичные похлопывания по щекам. — Пожалуйста, не надо…
Ей стало жалко его, ну совсем как того старика, что жил на этой прекрасной земле свои последние часы, на земле, где столько хорошего. Стоит только захотеть…
Ну что его заставило так — не по-людски? И чего она тут стоит над ним? Надо взять и уйти. Да как уйти? Схватит человек пневмонию, к ним же и привезут, ей же, не ей, так другой, такой же медсестре, с ним возиться. Ну и пес с ним, коли о себе не думает! А почему не думает, а? Ей бы отойти, вот просто взять и уйти. Эх, опять поднялась ее всегдашняя жалость! Досадуя, Клавдия Андреевна огляделась: улица была пустынна, из полутемных окон домов сочился голубоватый отсвет телеэкранов.
— Да вставай же! — принялась она снова трясти мужчину.
«Надо было сразу уйти! — разозлилась она. — Теперь как-то нехорошо». Бывало, устанет, уж ноги не держат, быстрей бы сдать дежурство да домой, а на пороге вдруг детки какой-нибудь тяжелой старушки: «Ой, вы знаете, у нас некому подежурить, а сами работаем. Не могли бы вы возле нашей бабушки на ночь остаться? Мы вас отблагодарим!» — и суют в карман деньги. Клавдия Андреевна буркнет, что, мол, она тоже не железная, деньги вернет да скажет: «Она же мать вам, ее одно ваше внимание поддержит». Не понимают. Прибавят денег и снова суют! А Клавдии Андреевне отчего-то плакать хочется… Сдаст дежурство, снимет халат, ну, в самом деле, зачем бы его потом снова надевать и «на минутку» заходить к той старушке, чтоб убедиться — удобно лежит, складок на простыне нет, и если следить — пролежней не будет. Так и останется из-за этой «минутки» на всю ночь, потому что старики боятся оставаться на ночь одни. Это Клавдия Андреевна знала давно, когда мать старалась спать днем, а ночью бодрствовала, страшась темноты.
— Вставай, вставай! — тормошила она мужчину.
«Да ведь не алкоголик, — удивилась она, — не кожа да кости, а нормальный человек». Она трясла его, снова била по щекам.
— Больно же! — вдруг поднял он руку для защиты. — Не надо! Я сам пойду! — И, опираясь о телефонную будку, возник перед Клавдией Андреевной во весь рост.
«Все равно не дойдет, упадет где-нибудь!» — подумалось Клавдии Андреевне.
— До дома далеко? — спросила.
— Бр-р-р-р, — передернулся мужчина, обхватывая себя руками.
— Куда идти, знаете? — настаивала Клавдия Андреевна.
— Ч-чего так холодно? — удивился он, озираясь.
— Ну ладно, я тут за углом живу, придете в себя, чаю попьете и вспомните.
Оскальзываясь кирзовыми сапогами на подмерзших лужах, мужчина закачался следом за Клавдией Андреевной.
— Держитесь за меня! — приказала она.
Неделю назад привезли из городской бани мужчину с обширным инфарктом миокарда. Был воскресный день, и жена была дома, прибежала и, плача, казнилась: поссорились они, она и ляпни сгоряча: «Чтоб ты сдох!» Он, редко выпивавший, хватил стакан водки и пошел в баню… Она все рвалась к нему в палату, упрашивала Клавдию Андреевну пропустить к нему, чтобы попросить прощения. Реаниматоры испробовали все средства — сердце затихало.
— Клавдия, давай своих пиявок! — крикнули ей.
И она, единственная из всего сестринского арсенала не брезговавшая пиявками, ловко посадила их на область сердца. Но было уже поздно: пиявки, равнодушно скользя по смазанной глюкозой груди, скатывались в лоток.
Клавдия Андреевна пожала плечами в ответ на вопрос женщины и тихо сказала:
— Видимо, он был очень послушным мужем, — и ушла.
Почему-то надо сперва потерять, чтобы запоздало спохватиться. Десять лет назад она, замешкавшись со стиркой, не вышла, как обычно, проводить мужа на ночное дежурство, не поцеловала, как всегда, а он все топтался у порога и раза два сказал: «Клав, ну я пошел!» Попался какой-то нескончаемый пододеяльник, который она никак не могла отжать. «Иди, Коль, иди!» — отозвалась, занятая этим пододеяльником. И когда хлопнула входная дверь, у нее отчего-то сжало сердце. Она выскочила на лестничную площадку, но Николая уже не было. Она долго не могла уснуть, вскидывалась, прислушиваясь, хотя муж мог вернуться только утром. Но утро не наступило. И она винила себя, только себя, ей казалось, что если бы она поцеловала мужа, то вышел бы он, выбрался из пожара, потому что считался опытным пожарником.
— К-куда мы идем? — вдруг остановился мужчина.
— Да ко мне домой, — мягко сказала Клавдия Андреевна, — вот уже и мой подъезд.
— Ну пошли, — согласился мужчина.
Его долго бил озноб, и он жадно пил чай, чакая зубами о край кружки. Было ему лет сорок, седина вразброд рассыпалась по густым волосам. Лицо его было уныло и небрито, запавшие глаза слезились в воспаленных веках. Согревшись, он обмяк на стуле, и Клавдия Андреевна тут же, в кухне, устроила его на своем старом пальто, прикрыв байковым одеялом.
— Не зверь же, не съест, — успокаивала она себя всю ночь. Сидела и бессонно караулила тишину в квартире.
Ранним утром, едва проснулись за окном скворцы, Клавдия Андреевна заглянула в кухню и позвала:
— Эй, вставать пора! А то соседи зайдут, испугаются — эка невидаль!
Он нехотя оторвался от пальто, взлохмаченный, с заплывшими глазами, с еще более проступившей щетиной. Да и ничем-то не радовал он взгляд.
Клавдия Андреевна принесла зеркало.
— Гляди! Небось давно не гляделся. Гляди, гляди — до чего себя довел. Только не вздумай на жизнь жаловаться — не поверю!
Руки у него плясали, и он прятал их под линялую рубаху.
— Иди-ка в ванну да отмойся, потом завтраком накормлю.
«И чего вожусь? — удивилась она. — Выдрыхся, и топай бы он на все четыре…»
— Мойся как следует! — крикнула она через дверь ванной.
Его послушное, беспрекословное выполнение ее приказов рассмешило Клавдию Андреевну, и она громко засмеялась. Люди несут в дом брошенных кошек и собак, а она подобрала и притащила мужика! Вот умора!
Он вышел все в той же старой линялой рубахе и хлопчатобумажных брюках, босиком. Волосы его были тщательно причесаны.
— Побрился бы! — предложила Клавдия Андреевна.
В ответ он молча развел руками — нечем.
Клавдия Андреевна достала из шкафчика станок мужа, нашла лезвия, махнула ему рукой — брейся.
Сперва он стеснительно ковырял вилкой жареную картошку, не притрагивался к колбасе и помидорам, но Клавдия Андреевна решительно наполнила его тарелку едой, и он не менее решительно начал все это истреблять. Когда он отодвинул тарелку, взгляды их встретились, и в его глазах Клавдия Андреевна увидела такую непритворную благодарность, что у нее сжалось сердце и мысли потекли по-бабьи — простые и тоскливые.
— Тебя как зовут-то, найденыш? — спросила она.
Он смущенно улыбнулся.
— Иван.
Жалость свою Клавдия Андреевна не показывала и даже суровей, чем умела говорить с нарушителями больничного режима, спросила:
— Утюг можешь отремонтировать?
Он словно обрадовался, закивал утвердительно. Клавдия Андреевна принесла старый утюг, давно валявшийся в кладовке. Пользовалась другим, купленным без настроения — уж очень легкий, и все к нему прилипает, регулируй не регулируй. Он попросил отвертку. Она принесла и отвертку.
Похлопывая по зеркалу утюга, он молча предложил и ей пощупать, проверить нагревшийся утюг.
— Ну и молодец! — похвалила Клавдия Андреевна, радуясь теплоте утюга. — Не все, видно, из тебя вышибло. Только руки у тебя трясутся. Вот до чего человек может себя довести — красивый и здоровый.
— Ну уж красивый! — засмущался он, застегивая на одну-единственную пуговицу свою затрапезную рубаху.
— Иди-ка стирай свою пелерину! — круто распорядилась Клавдия Андреевна. — На вот, мой халат белый надень, не держу мужских-то портков. Да не стесняйся ты! Белое, оно сама дисциплина. Экой же ты здоровяк — халат трещит. — И подала ему простыню.
Он ходил, обернув себя простыней, а Клавдия Андреевна весело потешалась, выглядывая в прихожую, по которой он ходил взад-вперед. В комнату она его не звала.
У двери позвонили, и она велела ему уйти в ванную. Пришла соседка, попросила соли да задержалась с разговорами, а на Клавдию Андреевну вдруг навалился сон, сидела разговаривала с соседкой, а саму так и валило к столу.
— В ночь, что ли, дежурила? — поинтересовалась та.
— Дежурила, — нехотя согласилась Клавдия Андреевна и сполоснула лицо под кухонным краном.
Когда соседка ушла, Клавдия Андреевна постучала в дверь:
— Выходи, Иван.
Он вышел и снова начал мерить прихожую взад-вперед.
— Меня, между прочим, Клавдией звать, — сказала она из комнаты.
Походив еще немного, он осмелился заглянуть в комнату.
— Клава, мне бы покурить, — робко попросил он.
— Я где тебе возьму? Сильно, что ли, курить-то хочешь? — через минуту спросила она.
Он не отозвался.
Клавдия Андреевна прошла в кухню, позвала его:
— Вот ножка разболталась у табуретки, клей у меня припасен. Курева схожу куплю, все равно в магазин идти надо. Не сбежишь, поди, без штанов-то. Не пасти же мне тебя круглые сутки. Давай, Иван, работай. Кто не работает, тот не ест. А ты еще и курить хочешь. Это уже удовольствие.
Она вышла, надежно заперев дверь. Но потом вернулась и тихонько повертела ключом в обратную сторону, — если захочет, так и этак выберется, только еще и дверь вынесет. Лучше уж так, если что. Тащить у нее нечего, и куда он — в простыне? Не лето. И пошла, тихонько посмеиваясь над собой.
— Я в ночь сегодня не смогу выйти, — твердо сказала она по телефону старшей сестре. Нарочно твердо, чтобы та не почувствовала никакой слабины и не заохала, пытаясь разжалобить. — Словом, не выйду я за Зинаиду, она должна мне два дежурства. — И повесила трубку.
На обратном пути из магазина не удержалась и позвонила снова и даже удивилась, что все, оказывается, просто — Зинаида не против и это действительно ее право взять отгул.
«И для чего мне этот отгул? — думала она, шагая с авоськой в руке, где тщательно была запрятана пачка сигарет. — Хм! Буду сидеть и пасти какого-то бича! Обворует и сбежит. И даже в милицию не заявишь — нечего его было тащить в квартиру! А вдруг не обворует? Человек все-таки! Ну ведь как-то возвращают таких в люда. Не питекантроп же он…»
«Не питекантроп» покурил вежливо в форточку и пощупал подсыхающие брюки.
— Тебе есть куда идти? — спросила Клавдия Андреевна.
Он сокрушенно помотал головой.
— Понятно, — растерянно подвела черту Клавдия Андреевна, хотя ей ничего не было понятно. — Знаешь, Иван, к нам однажды привезли еще не старую женщину. Так она никогда в жизни не получала паспорт, никогда нигде не была прописана, никогда в жизни не голосовала и отзывалась на кличку Лахмутка. А ночевала в туалетах разных трестов, ее все сторожа знали и все уборщицы. Придет, поможет полы вымыть — вот ее и пустят ночевать. А ты как жил?
— Да я нормально жил, — нехотя отозвался он.
— А чего ж тогда идти некуда? — удивилась Клавдия Андреевна.
Он посмотрел на нее с такой мукой, что ей снова стало его жалко.
— Заходи в комнату-то, чего топчешься там, — позвала она его. — А я жила с мамой. Мама год назад умерла. Теперь мне все говорят: «Зачем тебе большой холодильник? Ты же одна». А того понять не могут, что они навалятся всей семьей и все быстро съедят, а мне одной без холодильника не обойтись — сварю кастрюлю супа — туда, студень сделаю — туда. Им не понять. Потому что они не знают, как живет одинокий человек.
Иван внимательно слушал, кивал головой.
Клавдия Андреевна достала из авоськи сверток, развернула и подала ему майку и рубаху. Он еще больше онемел.
— Я же не за так, не за красивые глазки! — рассердилась Клавдия Андреевна. — Когда-нибудь отдашь. Противно смотреть на твои лохмотья. Тоже мне, Гаврош! Только постаревший!
— Скажи, Клава, зачем ты меня вчера тащила? Почему? — с мукой спросил он.
— Как это — почему? — изумилась она. — Ты ведь мог замерзнуть! Человек же ты! К нам однажды привезли мужчину — из петли вынули. Он ведь не помнил, что в петле был. И все потом спрашивал, что это у него за полоса на шее. И никто не сказал, что он в петле был, что сам туда влез, — у него же память отшибло. Кто в петлю, а кто напьется. Все равно спасать надо. Работа у меня такая. Я же в больнице работаю.
— Ну и что? — равнодушно спросил он.
— Как это «ну и что»? У нас вон парнишка лежал с двухсторонним воспалением легких. В пятнадцать лет в колонию угодил и пять лет ел из алюминиевой миски. Его, больного, с поезда привезли, когда домой ехал из колонии. Так вот он сперва боялся даже к больничной тарелке прикоснуться — все смотрел на цветочки, а вилку разучился держать. Я это приметила и купила ему чайную чашку с блюдцем — красивенькие! Лежит да глядит на чашечку, а как встал — то и дело бегал к титану за чаем. Я уж не знаю, как тебе объяснить, а сердцем понимаю, что жалеть надо друг друга.
— Все вы сначала такие добренькие! — яростно выдохнул Иван.
— Вон как тебя обидели! — всплеснула руками Клавдия Андреевна. — А сам-то ты какой — злой или добрый?
— Да никакой я, — расслабился снова Иван. — Все равно не поверишь, если скажу, что добрый.
— Почему не поверю? Очень даже поверю! — искренне сказала Клавдия Андреевна.
— Меня собственная жена, мать моих двоих детей не приняла, всё! В тираж меня списала! Конченый я человек, понимаешь? Ну отправила она меня в ЛТП, ну лечился я два года. Думаешь, я там Иван был? Я там под номером был! Номер двести сорок один, пожалуйста, на укол! Номер двести сорок один, ты почему здесь сидишь? И я поверил, что я номер двести сорок один. К другим мужикам жены приезжали, плакали, и мужики плакали. А ко мне ни разу никто не приехал. Да я ни на кого свою вину не валю! — Иван как-то подобрался, окаменев скулами, посуровев лицом. — Только она от меня сразу отреклась. И с жилплощади выписала, и развод оформила… «Ваня, денег не хватает!» «Ваня, я заняла денег на гарнитур!» «Ваня, я себе шубу купила!» «Ваня, другие как-то зарабатывают!» Ей все было мало, мало!
— Успокойся, успокойся! — замахала руками Клавдия Андреевна. Вскочила, накапала в стакан валерьянки. — Выпей вот, успокойся. Раз лечился, тебе нельзя возбуждаться.
Он отстранил ее руку со стаканом, сел.
— Моя бригада вкалывала день и ночь, мы в три смены летом работали, зимой рвали норму. Вон, посмотри! — Он подбежал к окну. — Эту гостиницу моя бригада строила. А я каменщик нарасхват. Один начальник: «Ваня, выручи, сооруди дачку», другой, третий! Я за все хватался, только бы ее долги заткнуть да детей не обидеть. Один: «Ваня, выпьем», другой: «Ваня выпьем!» Все равно деньги как в прорву утекали. К шабашникам прибился — ездили коровники по деревням строили. Потом чувствую — жить не хочется! А, провались ты, баба, со своими гарнитурами! А два года назад она отправила меня в ЛТП.
— Когда же ты вернулся оттуда? — спросила Клавдия Андреевна.
— Неделю назад. Прописки нет, работы постоянной не было. Куда ни совался — все морду воротят: а, элтепешник?! У нас таких полно и без тебя!
— Да ты пропишись у меня, устройся на работу, потом жилье тебе подыщем.
Иван недоверчиво посмотрел на нее и вышел в кухню. Курил он долго, искуривая одну за другой сигареты.
Клавдия Андреевна чистила картошку. Голова от бессонной ночи болела, мысли про всю эту непутевость в человеческой жизни путались.
— Слышь, Иван, может, жена твоя одумается, мужик ты вроде ничего, как я погляжу. Если уж пить снова начнешь, тогда плохо.
Иван промолчал.
Вечером она разложила в кухне раскладушку, застелила ее чистой простыней. Иван застеснялся, заотказывался, мол, он и так переспит.
Она оставила его в кухне, а сама, подтащив к комнатной двери стол, уснула сразу и без всяких сновидений проспала до самого утра.
В коридоре было тихо. Из кухни никаких шорохов не доносилось. И Клавдия Андреевна подумала, что Иван все-таки неплохой человек и правильно она поступила, приведя к себе. Она тихонько прошмыгнула в ванную, умылась, оделась и подошла к кухонной двери. Осторожно приоткрыв ее, она увидела, что раскладушка пуста. Она вошла в кухню и увидела аккуратно сложенные майку и рубашку, купленные ею вчера в магазине. Она еще раз прошлась по квартире, но Ивана нигде не было. Она окликнула его, подошла к двери. Дверь была заперта на верхний замок, который можно было захлопнуть и выйдя из квартиры, ключ во втором замке был на месте. Открыл и вышел.
Клавдия Андреевна начала быстро собираться на работу, наскоро выпив чаю. Дойдя до той телефонной будки, где лежал Иван, она непроизвольно взглянула туда, словно он мог опять там улечься.
«А вдруг он вышел ненадолго и захочет вернуться?» — подумалось ей. Она заскочила в будку и набрала номер своей терапии. Сказавшись больной, попросила еще раз подменить и была благодарна старшей сестре, что она не стала расспрашивать ее ни о чем, понимая, что Клавдия Андреевна не из тех, кто без причин не выходит на работу.
Она быстренько пробежалась по магазину, купила продукты и заспешила обратно домой. У двери никого не было. Она начала готовить обед, слушая радио, чутко прислушиваясь — не звонят ли у двери. И обрадовалась, когда позвонили. Даже сникла, увидев соседку, которая пришла попросить горчичников. Горчичники Клавдия Андреевна дала и снова то выглядывала в окно, то прислушивалась к шорохам за дверью.
Никто больше не приходил, и это мучительное ожидание тяготило Клавдию Андреевну. Чувство необъяснимой вины все более овладевало ею, хотя она не могла найти ей причины.
Весь вечер она просидела у телевизора, всюду включив свет, и не выключила его, даже когда закончились все передачи.
Взвизгнула где-то далеко под окном собака, и снова все затихло. Чутко прислушиваясь к тишине, Клавдия Андреевна незаметно уснула.
Среди солнечного весеннего утра она не сразу заметила, что вчера забыла выключить свет.
Обычно к рассказам эпилогов не пишут. Вот и я, ставя несколько лет назад точку, не помышляла о каком-то другом конце.
Мне позвонили из областного радио и спросили, нет ли у меня чего-нибудь «человеческого». Я заглянула в стол и обнаружила давно написанный рассказ под названием «Жалею тебя…». Его и предложила на радио. Его читали вечером. А утром я улетела в длительную командировку.
Непредсказуема судьба того, что уходит из твоего стола.
Ну что ж, писатель предполагает, а жизнь, вот уж точно, располагает! Писем было так много, что впору было писать другой рассказ. Но я решила написать эпилог, дав слово самой жизни.
«Вы напрасно не дописали рассказ. Ведь это же о Нине Константиновне вы писали, — было в письме женщины, — мы с ней вместе работаем, и всю эту историю я знаю очень хорошо. Понятно, что вы вольны изменить имя, но вот что Петр Никифорович ушел — неправда. Он — остался! Живут они дружно уже несколько лет. Нина Константиновна очень долго пыталась, когда жила одна, удочерить девочку, но это было сложно одинокой женщине, когда и семьи-то подолгу ждут своей очереди, а когда они с Петром Никифоровичем поженились, они добились своего, и у них есть дочка Ирочка. Сын Петра Никифоровича тоже у них постоянно бывает. Словом, все в этой семье хорошо, потому что Нина Константиновна — добрейшей души человек!»
«Мне хотелось, чтобы писатели покопались, и поглубже, в таком вопросе: почему это у одной жены муж и пьет, и прогуливает, и денег домой не носит — словом, бросовым человеком становится, а как начинает жить с другой, так словно это и не он уже — даже сам себе удивляется и, можно сказать, подвиги совершает.
А я никуда и не уходил. Это ведь про нас с Машей написали? Только как вы про все это узнали и где? Куда мне было бежать? Я же не враг себе! А Маша так и работает в больнице, только не в терапевтическом отделении, а в педиатрии. Ребятишки ее очень любят. Да и есть за что ее любить! С уважением Федор Иванович».
«Да, вот так он и ушел! Я его очень хотела вернуть к жизни, жалость такая поднялась! Вы, конечно, в художественной форме все описали, у меня было немного не так, но очень похоже. Только я все думала: ну зачем он выпил тройной одеколон, перед тем как уйти? У меня в серванте была бутылка водки, на которой я собиралась настаивать золотой корень, уж я бы отдала, зачем же было травить себя одеколоном? Но мне кажется, что он все равно выпрямился. Потому что где-то через полгода, как раз к Ноябрьской, пришла поздравительная открытка. И хоть подписи не было, это прислал он — больше некому».
«Когда Коля вернулся, дети бросились к нему и весь вечер провели с ним. Да, мы были в разводе, и я его сгоряча выписала — надоели его пьянки. Думала — вернется, опять примется за старое. Конечно, я тоже была виновата: мне его друзья не нравились, я запрещала, чтобы они к нам ходили. Ну он и стал сам уходить — то в шеши-беши играть в соседний двор, то в домино. Потом стал приходить навеселе, я стала ругаться, дня не проходило, чтобы не было ругани. Дети стали хуже учиться. Я только его вину видела, поэтому без раздумий написала заявление, чтоб его полечили в ЛТП. Каюсь — не ездила туда. Я видела, что дети соскучились по отцу и он с ними ласков. Пересилила себя, вспомнила, что когда-то дня не могла без него и замуж выходила по любви. Коля стал совсем другим. С удовольствием возится на даче, которую мы купили. А той женщине спасибо. Я даже не знаю, смогла ли бы так поступить. Коля про нее ничего не говорил, но, если можно, сообщите ее адрес, я очень хочу с ней познакомиться».
И я подумала: пусть конец у рассказа будет таким, каким его захочет увидеть читатель. Писателю ничего не приходится выдумывать — ведь сколько людей, столько и судеб. Только очень бы хотелось почаще слышать то, по чему все мы очень стосковались: «Жалею тебя!»
Билеты на самолет зарегистрированы, а посадки все нет и нет. Пассажиры нетерпеливой кучкой толпились у выхода на перрон. Людмила Александровна запоздало пожалела, что отпустила шофера. В северных аэропортах и с зарегистрированными билетами, бывает, по суткам сидят — нет погоды. Игрим — не Рим, Урай — не рай, Нижневартовск — не Венеция, а Надым — не ближний свет. В эти северные города Людмила Александровна ездит в командировки. В Надыме вечно не хватает самолетов, а сейчас летние отпуска начались, аэропорт — точно улей. Не то что сесть, свободно стоять негде — всюду тебя найдет чужое плечо.
Людмиле Александровне привычно вот так стоять в ожидании посадки в самолет. Не раздражают бесконечные тычки с боков. Привыкла. Знает — это замыкающая деталь командировок, деталь временная и даже необходимая.
Ей показалось бы странным, если б однажды она вошла в тихий пустой зал северного аэропорта — будь то на Ямале или в Приобье.
Вечное движение наполняло ее обрывками чужих разговоров, чужими заботами. Такое временное общение с незнакомыми людьми не перегружало ее, скорее, обогащало. Она могла легко отличить командированного от отпускника, временщика — от прочно осевшего на Севере. Она даже наверное знала, кто едет в дом тещи или матери, а кто — в свою квартиру в более южных широтах. Заочно уважала отпускников, обветренных, остроглазых, смешливых, едущих с одним чемоданом, и брезгливо смотрела на метавшихся полных дам, пристраивавших в угол добротно укутанные ковры и беспардонно бросавших ей:
— Вы стоите? Постойте присмотрите…
Лето в Надыме только начиналось, самым жарким местом становился порт.
Большую часть зала занимали молодые люди с вещмешками. Они были в форме бойцов стройотряда. До Людмилы Александровны доносились звуки гитары, а вот что пели ребята, она не слышала в общем гуле зала. Они, видимо, прилетели недавно и ждали, когда за ними приедут и увезут в город. Людмила Александровна наверное знала, что где-то там, в отделе перевозок, ждет своей очереди у телефона командир стройотряда. Знала, как трудно дозвониться, проще получить связь с Москвой, чем с Надымом.
Она даже обрадовалась, что мысли ее подтвердились, — командир стройотряда действительно спускался, шагая через ступеньку, и что-то издали говорил поджидавшим его товарищам. Она видела, как они оживились, подхватили свои вещмешки и двинулись к выходу.
Людмила Александровна неслышно произнесла: «Боря…» — и тоже заспешила к выходу, продираясь сквозь толпу. Сделать это было нелегко, а когда она почти догнала ребят, ее словно кто в грудь толкнул: «Да ты что? Это же не Борис!»
Сквозь стекло смотрела на черноголового кудрявого командира. Вылитый Борька! Она жадно ловила движения его смуглого лица, смотрела, как он улыбается и, жестикулируя, о чем-то рассказывает ребятам. Ей хотелось посмотреть на него вблизи, но так и не двинулась с места. И все удивлялась легкости, с какой ее память в одну минуту отыскала в далеком-далеком уголке ее жизни и имя, и образ человека, потерянного и забытого, казалось, навсегда. Удивилась и порыву побежать за этим парнем, готовности запросто схватить его за руку и сказать: «Здравствуй, Борька!» Может, оттого, что именно таким и запомнился — молодым и тоже в форме, только не в стройотрядовской, а в солдатской? Или это такое поразительное сходство: тот же нос с горбинкой, те же твердо очерченные губы, подбородок с ямкой и нависающий кудрявый чуб — вырвало ее из толпы? Она была готова без раздумий поверить, что это их очередная встреча. Последняя была только вчера, а не пятнадцать лет назад. И вот он приехал сюда, в Надым, который в переводе с ненецкого означает «счастье». И она была бы счастлива, встретив здесь Борьку.
В стекле двери она увидела грустное лицо женщины с тоненькими морщинками в уголках глаз. Воображение дорисовало седую прядку в прическе, и Людмила Александровна улыбнулась: этой женщиной была она. А парень на площади аэровокзала — совсем мальчишка. Так что же она стоит тут и пытается поверить, что это Борька?
На посадку Людмила Александровна всегда выходила последней, чтоб в самолете сесть поближе к выходу и успеть захватить такси в Тюмени. Хотя спешить ей было некуда. Но это тоже стало привычкой, и самолет стал продолжением ее работы, связующим звеном. Ее в лицо и по имени знали тюменские стюардессы, привыкли к ней и порой забывали, куда она летает в командировку — в Тюмень или из Тюмени. Они щедро угощали ее карамелью. Когда дома не было сахара, она с этой карамелью пила чай.
Людмила Александровна и сама толком не могла бы объяснить, где у нее главная работа — в институте или на строительных площадках северных городов?
Когда спрашивали, кем работает, она говорила — гипом, главным инженером проекта. Люди, далекие от строительства, так и не понимали, что это такое. Она потом перестала расшифровывать это слово, и никто не приставал. Загадочность слова каким-то образом трансформировалась в сознании людей с серьезностью Людмилы Александровны, с ее длительными командировками то на Север, то в Москву, то за границу, а стильная мебель в квартире позволяла судить о достаточном бюджете. Соседи говорили о ней как об о б с т о я т е л ь н о м человеке и не очень-то решались заговорить с ней просто так. А уж за каким пустяком постучать в дверь, так это упаси бог! Серьезную работу Людмилы Александровны уважали заочно, и никому из вездесущих пенсионерок ни разу в голову не пришло пошпионить за Людмилой Александровной, потому что с работы она всегда возвращалась поздно, несла свой огромный портфель осторожно, словно в нем был хрусталь. Но соседки-то давным-давно установили, что там она носит одни бумаги, и портфель потерял таинственность почти с первых дней вселения в новый дом.
В свою квартиру Людмила Александровна вошла как после свидания. Долго ходила взад-вперед по комнате, оставив у порога портфель. И все не могла начать жить д о м о м. Обычно она сразу шла в ванную, долго и с удовольствием мылась, обдумывая, с чего начнет свой завтрашний рабочий день, кому позвонит, кому «хвоста накрутит». Потом приводила в порядок одежду и с сожалением вспоминала, что вот опять она не купила в буфете такие мягкие булочки, а холодильник, как всегда, пуст. С убеждением, что «ужин она отдала врагу», ложилась спать, а утром все же находила, к своей великой радости, брикет каши, варила ее, а сама уже обдумывала в деталях план работы на день.
Времени ей постоянно не хватало. Дел становилось все больше и больше, а директор института почему-то все самые трудные проекты поручал именно ей. Она буквально прорастала заботами заказчиков — нефтяников, газодобытчиков, строителей. Каждый новый проект, за который бралась, считала самым главным и важным, и это так нравилось заказчикам, а особенно директору института.
После пуска газоперерабатывающего завода, построенного по ее проекту, она целый месяц пила валерьянку. Никто и не догадывался, никому бы и в голову не пришло подумать о такой ее слабости! Сама-то она разве пожалуется? Пока жила напряжением стройки, не чувствовала усталости. Зато потом донимала бессонница. И не просто блажь не давала спать. Нет. Всю ночь перед ней плясал монолитный фундамент, который она решила усовершенствовать при разработке проекта для другого завода.
Сколько было за эти годы подобных проектов! Строители звали ее комиссаром, а сами так и норовили обходиться на планерках без нее. И все удивлялись: как она помнит все разметки в чертежах? Удивлялись то оригинальному устройству вентиляции, то замене стандартных кирпичных перегородок стеклоблоками, а сами по привычке все перекраивали по-своему. Людмила Александровна останавливала работы и сама ехала договариваться насчет этих стеклоблоков в Тюмень. Оказывалось, что это совсем-совсем просто, надо лишь убедить людей, а иногда и просто заинтересовать. Порой выяснялось, что нужный материал лежит на складе рядом, только из другого ведомства и надо лишь переломить инерцию.
Это были ее будни, но в какой праздник превращались они для нее, когда новый объект начинал «дышать» и специалисты-дизайнеры любовались легкостью и изяществом, какими сопровождала Людмила Александровна все свои проекты.
…Она вышла на балкон. Деловое движение города замерло. Ночь отодвинула заботы горожан до утра. Лишь владельцы собак выгуливали их в скверике напротив. Собаки залазили в песочницы, а их хозяева полусонно бродили по асфальтовым дорожкам, и Людмила Александровна подумала: еще неизвестно, кто кого выгуливает…
Она долго стояла на балконе. Воздух свежел. Все тоньше запахи ночи, и тополь у дома мощно замер. Она вдруг обнаружила, что между ней и Надымом протянулась тоненькая ниточка и ей жаль вот так сразу взять и порвать ее. Она все видела гудящий аэровокзал и того парня. Чем острей входили в нее запахи ночи, тем сильней сжимали сердце невидимые тиски.
Квартира ее устроена со вкусом. Скорее, это комната-кабинет. Ничего лишнего. Если приходят гости, накрывает письменный стол. Но гости приходят редко. У всех семьи. Теперь и вообще-то праздники стали проводить в кругу семьи, у телевизора. Понемногу и она привыкла не ходить к чужому телевизору, взяла и купила в рассрочку свой, цветной.
Есть у них в институте одиночки, как она. Собрались как-то в ресторан такой «одинокой» компанией. Выпили шампанского, съели дорогое рыбное ассорти и заскучали. Потом оркестр заиграл, оживились. Самых молодых пригласили танцевать, а они, те, «кому за тридцать», сидели, ели холодный бифштекс. Ей было противно там, в ресторане. Кляла себя за безделье и дала себе слово больше никогда не ходить ни в какие рестораны. Потом ее еще не раз звали, деланно восхищались: «Тогда-то как здорово посидели!» А чего здорово? Ей было жаль и себя, и их за быстрые взгляды по сторонам, за напряженную спину, когда казалось: кто-то прожигает ее взглядом, кто-то молит обернуться, а обернешься — никого. И это злое одиночество на глазах у всех гораздо хуже одиночества в своей квартире, где ты хоть что-то значишь и что-то напоминает тебе о твоей значимости там, за пределами своего дома, на работе. И настенные часы с боем — свидетель твоей значимости. Их вручили ей за проект нового, облегченного фундамента. И этот светильник из корней вишневого дерева — тоже частичка ее победы на далекой северной магистрали. А этот эстамп на стене ей сделал совсем молоденький прораб в благодарность за уроки на первой его стройке.
Людмила Александровна спиной чувствовала каждую вещь в комнате. Там, в маленькой кладовочке, на полке, стоит портфель, и в нем лежат старые бумаги — единственное, что осталось от ее молодости. Она их совсем не достает. В работе не нужны, а так перебирать — недосуг. Давным-давно сложила их в тугие пакеты и перевязала шпагатом, помнится, усмехнулась про себя: когда буду старенькая — стану читать. Так что ж потянуло ее к этому портфелю? Неужели это и есть старость, о которой она тогда подумала мельком и с затаенной мыслью — до этого, слава богу, еще так далеко! Оказалось — не так и далеко, всего каких-нибудь десять лет прошло…
Она перебирала телеграммы, открытки. Неужели они когда-нибудь будут представлять из себя ценность? Но складывала их в аккуратную стопку, уважая память и чувства, с какими когда-то прикасалась к ним.
Письма одноклассника Сашки Коковина, из армии. Все письма с продолжением. В четырех письмах он описывал сон, как цыганка ему гадала и нагадала долгую и счастливую жизнь с девушкой на букву «Л». Может, он и в самом деле был в нее влюблен? Неужели ее вообще когда-то любили, писали пылкие и смешные письма?
Сашка теперь такой серьезный человек! И жена у него не на букву «Л». Уехал после армии в Свердловск, работает юристом. На вечере встречи в школе она долго не могла поверить, что человек с лысиной — белокурый Сашка! И танцевал на том вечере он со Светкой из параллельного класса. О делах ее и о жизни вообще вскользь поинтересовался, а узнав, что одинока, сказал: «Вот видишь!» А она ничего не увидела и даже не пожалела, что Сашка не ее муж. Он и не подозревает, что у нее в старом студенческом портфеле лежат его такие неграмотные письма. Он бы удивился, узнав об этом, — для чего? Все в молодости были увлечены. Теперь у каждого положение, своя дорога в жизни. И ничего в ней не изменишь какими-то там детскими письмами.
Вот письма на листочках в косую линеечку, таких теперь и не выпускают — в косую линеечку. Она об этих письмах помнила, знала, что лежат отдельной стопкой. Тогда, пятнадцать лет назад, они никакой ценности не представляли. И сохранились чудом. Потому что Юра требовал «сжечь все мосты», не отвечать на последнее письмо Борьки. Она не ответила, но и эти оставила. Почему? Теперь она держит пожелтевшие слежавшиеся листки и не может вспомнить ни одной строчки из этих писем. Нет здесь последнего, самого большого.
Стоял теплый осенний день бабьего лета. Они сидели с Юрой на скамейке в скверике. Она легко и быстро пробежала то письмо и передала Юре. Он скучая комментировал его, поглаживая ухоженную бородку. А потом смял страницы и бросил в урну.
— Ты — моя! — сказал он довольно и похлопал ее по колену.
Она бездумно склонила ему на плечо голову и тут же забыла о письме. Там была чужая жизнь, ей до этой жизни не было никакого дела. У нее все безоблачно и хорошо, зачем ей Борька с неопределенным будущим? Не верила Людмила в его чувства: упражнялся, как всякий солдат, пописывал от нечего делать. Встретил бы другую — точно так же бы писал. Наверняка еще какой-нибудь землячке-однокласснице писал, а Людмилу «про запас» держал, так, на всякий случай. Интересно же получать много писем, особенно когда ты в армии. А письма она умела писать! Ей льстило, что такой видный парень — еще один! — так присох. Но и только. У любой симпатичной девушки в двадцать лет поклонников хоть отбавляй. О замужестве еще не думается. Самый главный, самый-самый еще не встретился. Он не похож на всех остальных. Какой он? Конечно, красивый, умный, талантливый. Он все умеет и все может.
Был ли самым главным человеком Юра? Ей казалось, что да. Он был сдержан, немногословен, казался таким значительным человеком. Он провожал ее до дому и на прощание целовал руку. А потом уходил. После она узнала, что уходил он к другой женщине. Но вот эта холодность и сдержанность будоражили ее, холодило сердце от мысли, что он может однажды совсем не пойти провожать, и она потеряет его, такого умного, талантливого, значительного. Людмила тянулась к нему, замечая, однако, и его преувеличенную заботу о своем здоровье, и его пренебрежительное отношение к товарищам, и насмешливые замечания по поводу ее неудавшейся прически. Все это неловким комом застревало в ней. Но как следует подумать об этом она почему-то боялась. Гнала от себя подобные мысли. Обо всем забывалось, когда он начинал рассказывать о своих будущих картинах, об импрессионистах, вел ее на выставку в картинную галерею, и она восхищенно смотрела, удивляясь таким познаниям совершенно незнакомого ей мира.
Людмила Александровна держала письма и удивлялась: сколько же может вместиться в какие-то совершенно неисторические пятнадцать лет! Она их прожила совсем не с тем мироощущением, с каким вступала в самостоятельную жизнь.
Годы и работа ковали из нее деловую женщину. Ничего не осталось от девчонки, любившей бегать на танцплощадку, носившей яркие платья и беззаботно тратившей деньги на мороженое, когда до зарплаты оставался всего один рубль и на него предстояло жить неделю.
Какими ничтожно мелкими казались теперь ей познания Юры об окружающем! За эти годы она не раз успела побывать за границей. Ее эрудиции удивлялись, завидовали. Молодежь в институте звала ее «ходячей энциклопедией», проверив ее познания на отгадывание сложнейших кроссвордов. Женщины при ней никогда не затевали разговоров о кухне, и стоило ей появиться, как усердно начинали шелестеть бумажками. Потом она стала гипом и работала только с мужчинами. В ее проектной группе женщины не хотели работать сами, и это обстоятельство ее ничуть не огорчало. Никаких декретов, справок от врачей о болезни детей. Все четко расписано, железный режим: два часа работы, десять минут курения в форточку, никаких отлыниваний от командировок. Зато сроки не трещат, зато премии своим женам носят ежеквартально, и не жалкие рубли, а поездку, скажем, в Адлер.
В ее проектной группе не было текучести кадров, и, потратив однажды немало сил и здоровья на выбивание квартир своим подчиненным, она побывала на всех новосельях, знала, у кого сколько детей, терзала каждый год местком по поводу путевок в пионерлагеря и детсады. Мужчины были за ней как за каменной стеной, местом в проектной группе Людмилы Александровны дорожили. Они дарили, стесняясь, цветы Восьмого марта и в день ее рождения, и все шло своим чередом: два часа работы…
Людмила Александровна безжалостно отрывала от сердца привязанности, училась ходить в гости только по делу, отвергала всякое «не могу» и больше всего презирала человеческое безволие. Она могла понять и простить любой недостаток, но безвольного человека считала пустым местом. Безволие ассоциировалось с холеной бородкой, бесцельным валянием в постели до обеда и ничего не значащими обещаниями заработать много денег и поехать к морю.
— Любовь? — Он хохотал и сковыривал прыщик перед зеркалом. — Истинной является лишь любовь матери. Остальное — плешь! Физиологическая совместимость — вот что толкает людей друг к другу.
Он часто рисовал ее, но, не закончив одного портрета, начинал другой, и таких набросков было великое множество в их небольшой, но захламленной подрамниками и какими-то набросками квартире. Она часто находила незаконченные портреты других женщин. Он небрежно отвечал, что это натурщицы, и просил не трогать, надеясь на близкое вдохновение. Оно все не приходило к нему, и ни одной законченной картины он не мог представить на выставку городских художников, брюзжал, что выставили такую бездарность его товарищей, и все говорил о той потрясающей вещи, которая зреет в его голове, а сам до обеда валялся в постели. И обещал заработать такие деньги, что все от зависти лопнут.
Людмила Александровна скоро поняла, что творила себе божество из ничтожества.
Она держала лист в косую линеечку, и вот теперь вместе с пачкой остальных писем оно составляло то прошлое, о котором не было ни времени, ни желания вспоминать. Оно оставалось ее личным маленьким прошлым, без которого можно вполне обойтись, отмахнуться, наконец, от него.
Тогда почему она совсем недавно обмерла, встретив похожего на Бориса парня? Она медленно доставала из конвертов письма и жадно вбирала мелкие аккуратные строчки.
«Мила! До сентября совсем немного времени. К Ноябрьским праздникам нас мобилизуют, и я останусь в твоем городе (если, конечно, ты захочешь). Никогда не думал, что последние месяцы службы в армии — самые трудные. Время тянется так медленно. Мне очень хочется, чтоб ты меня встретила из армии. Это скромное желание, и выполнить его, в общем-то, можно».
…Людмила Александровна прошлась по комнате, постояла у письменного стола, решительно выдвинула нижний ящик и достала сигареты. Курила она редко и только дома. Иногда могла за вечер выкурить полпачки, а иногда не прикасалась к сигаретам по нескольку месяцев. Это была слабость, которую она прощала себе безоговорочно. Пожелтевшие листки из ученических тетрадей лежали на диване. Строчки из них сбегали к ней торопливо, окружали плотным кольцом, не давали уйти от воспоминаний. И вдруг запахло земляникой, разогретым лесом, и она услышала голос Борьки:
— Наш детдом сначала был в деревне. Кругом лес, а в нем столько земляники! У нас была совсем молоденькая воспитательница. Мы друг друга к ней страшно ревновали. Когда шли в лес, старались как можно больше набрать ягод — для нее. Ты знаешь, вы с ней так похожи! Вот особенно сейчас, в лесу. Она заставляла нас самих есть ягоды, а мы ни одной ягодки себе. Бежим к ней с полными банками! Кто вперед! Она из каждой банки берет и приговаривает: «Первую — на пенек, муравьишке, вторую — в рот, а третью — в корзинку». Нам это так нравилось. Она покупала в деревне молоко, теперь-то я понимаю, что на свои деньги, вела нас в столовую, и начинался настоящий пир. Ели ягоды с молоком, а она сидела в сторонке и смотрела на нас. Мне казалось, что это только моя мать, и ничья больше. Я старался побыстрей управиться, первым прибежать к ней и тихонько сказать: «Спасибо, мамочка». Наверное, каждый вот так подбегал и тихонько говорил, чтоб другие не услышали. Потом к ней приехал моряк. Когда она уехала, присылала письма, но я так ни разу и не ответил, дурачок. Не мог простить. Хотя мне ее не хватало и, помню, даже не раз плакал.
И вдруг Людмила Александровна услышала и свой бесцветный голосок:
— Борь, а ты не опоздаешь в часть?
— Подумаешь! Отсижу на «губе»! Из-за такой девушки не грех. — Он подхватил ее на руки и посадил на поникшую березу.
Близко-близко увидела его твердо очерченные губы и тут же удивилась их неожиданной мягкой теплоте. Он бережно целовал ее, будто в руках у него было само солнце.
— Ничего ты не понимаешь, ничего не надо. Всю жизнь бы вот таким переполненным идти на самые трудные дела. Я бы мог горы свернуть! Понимаешь? — Он гладил ее по голове, как маленькую, она удивилась легкости его такой сильной руки, мимоходом подумала о том, что не может быть таких уж сильных чувств у Борьки. Ведь они знакомы так мало. Придумал он себе и эту любовь, и эту сказку.
Людмила Александровна курила сигарету за сигаретой, и вместе с горечью во рту в ней копилось что-то вязкое и невозвратно потерянное. Словно тогда вместе с уходом Бориса в часть, ее скорой свадьбой с Юрием от нее ушло, ушло навсегда, единственно важное и главное, и только сейчас она этого хватилась…
— Ирочка! У меня все в порядке, отдыхай спокойно. — Голос матери в телефонной трубке молодо звенел. — У меня, Ирочка, полнейший мажор, вчера от нашего солдатика пять писем принесли…
Ирина Павловна в ответ тоже молодо зазвенела, принялась расспрашивать мать о письмах, добиваясь подробностей. Подробностей хватило на полчаса, телефонистка, вклиниваясь в их разговор, напоминала: «Говорите десять, двадцать… тридцать минут».
Лихо отсчитав десять рублей, Ирина Павловна выпорхнула с междугородки и впервые за всю неделю отпуска поняла: да, отпуск начался!
Она никогда не ездила в отпуск одна. И уже хотела отказываться от путевки, представляя маету одиночества среди южных красот, но на другой день после проводов мужа в командировку, не найдя в почтовом ящике долгожданного письма от сына, во время операции вдруг с ужасом обнаружила, что начал двоиться скальпель в ее руке, а вокруг «двойника», меняясь в очертаниях, плавает оранжевое пятно. Она не сумела взять себя в руки…
— Мамуля, я старею, — сказала она вечером матери.
— Что ты, что ты! — замахала рукой мать. — Я в твоем возрасте без одышки пятьдесят раз отмахивала на скакалке. Просто тебе нужны положительные эмоции. Путевка на Иссык-Куль тебе в самую пору. Тебе среди молодежи надо побыть. Вот и все. Привезешь лаванды, я сделаю крем по рецепту из «Работницы», и жизнь начнется сначала.
Они посмотрели друг на друга и рассмеялись. Их Павлушка, что-нибудь натворив, всегда приходил с повинной и, выложив все, сам же и предлагал: «Не сердитесь на меня, а? Давайте жить сначала?!» Без младшего сына дома стало пасмурно. И привыкнуть не могли к пустой боковушке, где сиротливо горбился турник, вяло стучал будильник и безголосо чернел магнитофон.
Магнитофон казался безголосым даже тогда, когда приходил старший сын Иван с женой и включал его. У Павлушки магнитофонные записи шли с комментариями и взрывами восторга, он всех вовлекал в страсти итальянского звучания, пояснял, кто о чем поет, убеждал, что никто-никто еще т а к не пел. И домашние верили: не пел!
Иван включал вроде то же, и веселье там было то же, итальянское, а вот не проникало. Иван молча, деловито брал отвертку, вдавливал в гнездо вывалившуюся из стены розетку или чинил кофемолку или утюг. Не надо было ему и говорить о том, что сломалось. Он все видел сам. С детства. Помнил, куда что положил, знал, сколько стоит килограмм сахара и новая модель «Волги». Уже в восьмом классе Иван не мог понять, в кого уродился Павлик, — родители заняты серьезным делом: мама — хирург, папа — геофизик. И отчитывал Павлушку за тапочки в разных углах комнаты, горестно, по-стариковски восклицал:
— Ив кого ты, Пашка, такой непутевый?!
— А в меня! — с готовностью откликалась бабушка. — Я даже деду вашему велела, чтобы он меня украл замуж. Он меня украл, и мы убежали на Дальний Восток. Р-р-романтично! Павка — в меня, а ты, Ванюшка, в моего отца, своего прадеда то есть. Он если скажет — как гвоздь вобьет, только вот мама у нас при нем никогда не улыбалась…
Весь свой неутраченный оптимизм и темперамент мать вбухала в Павлика, пользуясь занятостью его родителей.
На Павлике, как она говорила, исправляла недостатки воспитания Ивана. Иван как-то сам дорос до инженера-конструктора, а Пашка просто рос. Ирина Павловна порой ловила себя на мысли, что, пожалуй, Иван не напакостит нигде и никогда, но и мимо другого пакостника пройдет молча, презирая, но не порицая. Пашка вещи назовет своими именами и, хоть будет бит, своей правоты не уступит.
Однажды она спросила Ивана, выступает ли он в своем институте на комсомольских собраниях.
— А зачем? — удивился сын. — Там все предусмотрено. Что изменится от моего выступления?
— Сам изменишься.
— Ну, мама, у вас с бабулей какой-то патологический оптимизм. Вы из вымирающего племени тех, кто верит, будто выступлениями можно что-то изменить. Я честно делаю свое дело и никому не мешаю так же хорошо делать его дело. Полагаю, что прошло то время, когда надо было в обмотках доказывать свое бескорыстное служение делу. Прошло и то время, когда люди сами не знали, для чего они так бесстрашно преодолевают препятствия.
— Иван, Ваня! — Ирина Павловна даже задохнулась. — Но ведь это же снобизм!
— Возможно, но вашему поколению приходится считаться и с нашим поколением, которое более развито, более совершенно, более подготовлено для научно-технической революции. Нужны, мама, умы, а не эмоции.
— Да, сын, ваше поколение «набито знаниями». Но ведь верно сказано: «Если ум да без сердца — мало толку в уме». И встреться вам Сократ, любивший говорить, что он знает, что ничего не знает? Вы ведь просто овладели готовым, добытым другими, знанием, неужели ты этого не понимаешь?
— Ну-ну. И должны идти с повернутой назад головой?
— Беда в том, что у вас нет неудовлетворенной потребности познать окружающий мир и самого себя в нем.
— Мама, это абстракция.
— А я терпеть не могу эмоциональную глухоту. Хорошо, что ты не врач.
Она приходила к нему, спящему, подолгу сидела, задумавшись. Потом шла к кровати Пашки и, успокаиваясь, шла в свою комнату.
Иван жил, как он сам выражался, по оптимальному варианту. У этого «варианта» была своя философия, с которой Ирина Павловна все чаще встречалась и на работе. Ее приносили из медицинского института молодые коллеги Ирины Павловны. Рядом с сыном, этими молодыми коллегами Ирина Павловна быстро уставала, начинала чувствовать себя старой, отжившей свое. В конце концов ей становилось скучно с ними, потому что можно было наперед угадать их желание, поступок, слово.
И не зря Иван говорил всерьез о своем оптимальном браке. Она даже как-то услышала, когда Иван говорил со своим школьным приятелем по телефону, мол, у него оптимальная жена. Это значило: никто никому не мешает. Они и не мешали друг другу. Каждый работал над своей диссертацией, каждый готовил сам себе завтрак, каждый гнал от себя мысли, как о катастрофе, о появлении ребенка.
Павка ошарашил всех после десятого класса заявлением о том, что будет «водилой». Они и в толк не сразу взяли. Он пояснил, что это значит водить машину, лучше «очень грузовую» типа «Урал».
— Это у тебя от дедушки, — тут же заулыбалась бабуля. — На Дальнем Востоке он водил машину-полуторку, воевал тоже на полуторке и на пенсию бы тоже, конечно, ушел из машины, любил он свою работу. — И тут же дрогнул ее голос, как всегда, когда вспоминала погибшего на войне мужа. — Иди, Павлуша, иди, золотой, на машину.
Перед самой армией, прорвавшись в кабинет директора завода, он потребовал посадить его на машину, развалился в кресле и пообещал не выйти из кабинета до тех пор, пока «не удовлетворят энтузиазм молодежи». Директор, на грани удивления, распорядился посадить Павлика на машину, которая возила кислород.
— Я — самый главный человек на заводе, — вонзая зубы в ватрушку, докладывал на другой день Павлик. — Не привези я кислород — весь завод остановится.
Частенько в конце рабочего дня он звонил Ирине Павловне из телефона-автомата и потом ждал ее у больницы.
А потом он написал заявление и попросил направить его служить в Афганистан. Никто этому дома не удивился, кроме Ивана. Он даже собирался сходить в военкомат.
— Не сметь! — выпрыгнул на середину комнаты Пашка. — Не сметь перешагивать порог военкомата!
Проводив его в армию, Ирина Павловна по привычке частенько заглядывала в переулочек, где Павлик дожидался ее в машине, и, вздохнув, шла пешком до дому. Странное дело, Пашка, такой крученый, был надежней обстоятельного Ивана.
«В сущности, наша молодость бесконечна, — думала Ирина Павловна, выходя на асфальтовую дорожку вдоль речки Алмаатинки. — Все эти мамины кремы, примочки из трав — сами по себе ерунда. Это продолжение ее беспокойной сути, одно из движений ее молодой души. И почему я отказалась от последней операции? Что это — малодушие? Разве я устала? Я уступила, нет, отступила. Этак легко можно начать доживать. Выходит, молодость — это готовность к преодолению? В том числе и себя?»
Навстречу шли в обнимку двое. Все в группе знали, что это Игорь и Инна, волжане. Парень бесконечно висел на девушке, а она, обхватив его рукой за талию, беспрестанно заглядывала ему в лицо. Третьим с ними был магнитофон. Так они и ходили всюду, словно демонстративно деля мир на «мы и все остальное». Игорь то и дело чмокал Инну, словно загодя зная, что всем они могут только нравиться и что это в порядке вещей.
— Какие красавцы! — восторгалась за обедом Анна Петровна, соседка Ирины Павловны по столу. Они с мужем приехали из Свердловска. — Посмотри, Илюша, он ее под локоток держит точно так же, как ты меня в молодости. — Анна Петровна, розовея щеками, нежно смотрела на мужа.
— Мама, я тебя на людях так не стеснял, — тихо вносил поправку Илья Ильич, — я действительно только под локоток и осмеливался тебя держать, мне казалось, ты оскорбишься, если я обниму тебя за плечи прилюдно.
В такое путешествие — через горы на Иссык-Куль — они, пожилые люди, отправились вторично. Три года назад Илья Ильич перенес инфаркт и решил, что до болезни его довело безделье в первый же год после ухода на пенсию.
— Вы знаете, Ирочка, — доверительно, узнав, что Ирина Павловна врач, говорила Анна Петровна, — наверное, страх — одна из причин ранней смерти. После инфаркта Илюша не мог спать ночью — боялся, что с ним снова может повториться этот ужас. Он бодрствовал и ночами в кресле. И врач сказала, будто он сердце превращает в тряпку. И мы решили жить сначала.
— Как? — Ирина Павловна вскинулась, ожгло воспоминание о Павлике.
— Сна-ча-ла! Словно не было инфаркта, выхода на пенсию, ни-че-го! Мы начали рано вставать и шли куда глаза глядят. Однажды познакомились с маркшейдером, и он повел нас под землю — смотреть, как строится свердловское метро. Он нам подарил каску, и мы обезумели от восторга. И дети наши, представьте, нам позавидовали! Илюша сказал: «Мама, надо к золотой свадьбе прийти с легким дыханием». Вас не удивляет, что он меня зовет мамой?
— Признаться, как-то непривычно.
— У нас трижды родились двойняшки, потом у Илюши умерла молодая сестра, и мы взяли ее троих детей. В доме пищало, верещало, звенело с утра до вечера: «Мама! Мам! Ма!» И однажды Илюша, смешавшись, тоже позвал меня: «Мама!» Все очень смеялись, но вот так и пошло.
Встречая их на берегу Алмаатинки, Ирина Павловна не раз взгрустнула. Они шли, держась за руки, два седых человека, внимательных друг к другу, к желаниям друг друга. Ей остро хотелось вот так же идти рядом с мужем, слушать картавый перекат горного потока на валунах, идти через речку по зыбкому канатному мостику, крепко держась за руку мужа.
Вечером, во время ужина, инструктор объявил об отъезде их группы завтра на Иссык-Куль с ночевкой на турбазе в горах.
Рано утром, как во все дни отпускной недели, Ирина Павловна бесстрашно окунулась в ледяную воду Алмаатинки, насухо растерлась жестким полотенцем и, присев на скамейку, подставила лицо ранним, но жарким здесь южным лучам солнца.
Инна и Игорь тоже ходили по утрам на речку. Шли, как всегда, обнявшись. Инна скинула сарафанчик и быстро вбежала в воду, с визгом тут же выпрыгнув обратно. Ирине Павловне чем-то симпатична была эта девчонка, так нелепо прилепившаяся к Игорю. Игорь, не унимая магнитофона, с которым никогда не расставался, сел на противоположный конец скамьи. Он словно не замечал Ирины Павловны, хотя вот уже семь дней они тут встречались, и вообще все в их группе сразу перезнакомились друг с другом. Стоило Ирине Павловне посмотреть на этого Игоря, она невольно находила много общего между ним и Иваном. Ну, во-первых, это пренебрежение ко всему, что вокруг, эта сосредоточенность на себе, во-вторых, явное любование своей независимостью.
Прыгала в воду из утра в утро одна Инна. И как ни звала она Игоря, он довольствовался споласкиванием лица.
Ирина Павловна впала в легкую солнечную дрему, отрешившись от этой пары.
— Ты что, с ума сошла?! — вдруг вырвал ее из блаженного состояния взвизг Игоря.
Ирина Павловна разлепила ресницы. Инна, блестя на солнце каплями воды на загоревшем теле, должно быть, прильнула к спине Игоря сразу из студености горной речки. Разочарованная, сникшая, она стояла позади него, а он, повернув к ней голову, зло повторял, не то утверждая, не то спрашивая, не сошла ли она с ума.
Ирине Павловне вдруг вспомнилось, как прошлой зимой муж отогревал ее руки у себя на груди. Они ходили тогда на лыжах, и у нее застыли руки. А он приговаривал, отогревая их: «Мы такие нежные, нас надо беречь. Мы такие сильные, от нас в чужое сердце течет жизнь…»
Она пошла назад, к турбазе. И какая-то досада, обида за эту девочку Инну колыхнулась в ней.
Автобус, переваливаясь через горные увалы, нырял и взлетал между небом и землей.
Перед глубоким каньоном остановились передохнуть и перекусить.
— Мама, тут, кажется, сель прошел, — озабоченно сказал Илья Ильич, заглядывая вниз.
— Илюша, тут ведь была в прошлом году дорога!
Дороги не было. Асфальт разметало в разные стороны.
— Да, товарищи, с гор сошел сель, — подтвердил инструктор. — Приготовьтесь к тряске.
Илья Ильич сел вперед, на сиденье, где до этого сидели Игорь с Инной. К Анне Петровне подсел кандидат наук из Перми, и таким образом все перемешалось. Последними в автобус вошли Инна и Игорь. Игорь, оглядев Илью Ильича снизу доверху, сказал многозначительное «Н-нда», но Илья Ильич был занят разговором с инструктором и на его «Н-нда» не обратил внимания. Игорь стоял и в упор смотрел на Илью Ильича.
— Ну что, поехали, — скомандовал инструктор.
Инна села с Ильей Ильичом. Игорь еще постоял, потом громко, на весь салон, сказал для Инны:
— А мне придется ехать рядом с бабусей, — и плюхнулся подле Ирины Павловны.
Она сперва не поняла, что это о ней — бабуся. Когда до нее дошло, что это она для него — бабуся, усмехнулась.
Автобус встряхивало и бросало из стороны в сторону. Каньон, казалось, никогда не кончится. Ныл и выфыркивал что-то невнятное магнитофон Игоря, это Ирине Павловне порядком надоело, и она, подчиняясь озорному порыву, запела песню. Тут же ее поддержали Илья Ильич и Анна Петровна. Сперва Игорь прибавил звук, но все, видимо, поняли это как вызов и тоже прибавили. Ирина Павловна расслышала, что Игорь обозвал их дикарями и, отвалившись на спинку, закрыл глаза.
На турбазу «Эдельвейс» приехали после обеда.
Тишина! С непривычки начинало звенеть в ушах. Ирина Павловна любовалась разнотравьем — ярким, солнечным. Пижма, чебрец, душица пышно и вольно разбежались по расщелинам, ложбинам. Дышалось легко, до озноба в легких, до покалывания под лопатками. Кандидат наук из Перми, бросившись лицом в пахучие травы, стонал от счастья.
— «Эдельвейс» — это как? Чисто символическое название базы или вполне предметное? — повиснув на Инне, снизошел до вопроса инструктору Игорь.
— Эдельвейсы — рядом, вон на той круче, — махнул в сторону инструктор.
— Да, вы знаете, в прошлом году отдельные смельчаки забирались туда. — Илья Ильич как-то враз помолодел здесь, в горах, седина розовела в лучах заходящего солнца.
— Так пойдемте же, пойдемте, — застонал от нетерпения и восторга пермяк.
— Действительно, пойдемте, — загорелась и Ирина Павловна.
— Хотите взобраться? — деловито спросил инструктор.
— Да хоть посмотрим, — стеснительно сказал Илья Ильич.
Все двинулись за инструктором.
Ирина Павловна давно не видела эдельвейсов. С молодости. Когда-то перед ней было два пути — в хирургию или в геологию, но была одна страсть — альпинизм. В горах и с мужем познакомилась. Вместе они добрались до первого эдельвейса, и она чисто по-женски замешкалась, уступая право мужчине подарить ей цветок.
Она не бросила альпинизма и после рождения Ивана. Уезжали с мужем на каникулы недалеко, на Урал, к знакомым ребятам-альпинистам.
— Что это? — спросил профессор, увидев ее руки после Урала.
Но его взгляд уже упал на руки соседки, которая держала муляж печени, а ногти на ее руках были кроваво-красные.
— И это — что? — коснулся указкой рук соседки профессор.
— Это — муляж, — не задумываясь ответила та.
— Смыть! — Профессор рукой показал на дверь. — Так что это у вас? — снова коснулся бинта на руке Ирины.
— Я поранила руку в горах, — тихо сказала она тогда.
— Горы? Вам нельзя. Займитесь плаванием. Вам руки надо беречь.
Через год она и сама поняла это.
— Ой, а вдруг там и вправду эдельвейсы?! — заглядывая в лицо Игорю, спросила Инна.
Он, прищурившись, смотрел вверх, не выпуская орущего магнитофона.
— Мама, а я нынче пойду туда, — тихо сказал Илья Ильич.
Инструктор шел впереди, за ним — пермяк. Двинулся и Илья Ильич. Ирина Павловна мельком глянула на Инну. Девушка завороженно смотрела вверх.
— Ты знаешь, я ни разу не видела эдельвейсы, — сказала она Игорю.
— Тут черт знает как неудобно влазить. Это же опасно. Во старички дают! — Он притопывал ногой в фирменной кроссовке в такт музыке.
И тут Ирину Павловну словно кто щекотнул.
— Вперед, бабуся! — весело скомандовала она себе и проворно полезла за Ильей Ильичом.
— Ирочка, да вы настоящий альпинист! Ломитесь в гору! — Илья Ильич остановился. — Вы знаете, не зря этот эдельвейс зовут цветком мужества, важно, оказывается, решиться и не оглядываться, в прошлом году я не решился…
Дальше взбирались молча.
Эдельвейсы подрагивали на ветру, даже не разочаровывая скудной окраской тех, кто впервые их видел.
— Мама, я не сорву эдельвейс. Я просто взошел! Ты понимаешь, ты слышишь?! — Илья Ильич наклонился над цветком, нежно прикоснулся к нему. Он распрямился, и Ирина Павловна увидела его повлажневшие глаза. — Какое счастье, — прошептал он просевшим голосом. — Дайте я пожму вашу руку, Ирочка. — И он горячо пожал ей руку, вкладывая в это рукопожатие любовь ко всему живому, бесконечному, она ответила ему рукопожатием, в которое вложила уважение, нежность и радость от силы, коей люди вот так могут делиться друг с другом.
Они в единодушном молчании, в тихой общности постояли над цветами.
«Взрослые дети, — подумала Ирина Павловна. — И хорошо!»
Цветок, один-единственный, несла Ирина Павловна.
Раскрасневшаяся, легкая, она пружинисто подошла к Инне и протянула ей эдельвейс.
Улыбнувшись, сказала:
— Нам, женщинам, приятно, когда цветы дарят мужчины, но что поделаешь, если их порой нет рядом…
На другой день на турбазе Иссык-Куль Ирина Павловна сидела на скамеечке подле розария. Розы, огромные, величиною с чайное блюдце, расточали томящий душу аромат. Сиреневые сумерки сгущались. Здесь, в горах, темнота наваливалась внезапно, и скоро являлись крупные, как вот эти розы, звезды. И небо казалось ароматным, с яркими росинками вокруг звезд.
Ирина Павловна думала о том, что она и все-все люди редко смотрят в небо. А там, оказывается, своя жизнь. И сколь чудесна она в ночном небе над высокогорьем! Чем дольше смотришь, тем ярче навстречу высверк звезд. В душе поселяется таинственная тишина вечной загадочности, которой дарит человека небо…
Ирина Павловна легко поднялась. Тропинкой средь деревьев прошла вниз, к озеру.
За Иссык-Кулем матово проступали сквозь сумерки снежные вершины гор. От озера шло тепло.
Ирина Павловна разделась, медленно вошла в плотную синь воды, легла на спину и счастливо улыбнулась — вчера она как-то сразу отдохнула, что-то изначальное вернулось к ней вчера.
Из-за низкой облачности вылет из Трехозерска откладывался. Секретарша держала Широкова «в курсе», а он той порой подписывал срочные бумаги, несрочные откладывал главному инженеру, который оставался вместо него на время отпуска. Отпуск! Какое легкое, воздушное слово, круглое, как колесо, за которым хочется бежать без раздумий и сомнений. Жена с сыном уже неделю у моря. Широков всю эту неделю прямо-таки физически чувствует прикосновение шершавых пляжных песчинок к телу. Но это уже поздно вечером, когда после сводок о ходе бурения, планерок и заседаний тяжелым мешком валится в постель.
— Игорь Борисович, — стелется из селектора голос секретарши, — еще на два часа отложили.
Широков и сам видит в окно, что ничего не изменилось в этой низкой облачности. Того и гляди, дождь-сеянец начнется.
— Черт, — жалуется срочной бумаге Широков. — Броня пропадет! Надо бы в главк позвонить, чтоб на следующий рейс перенесли. — Он было взялся за телефон, но тут в кабинет вошли буровики из бригады Скуратова.
— А-а, добрый день, добрый день! — заулыбался навстречу им Широков. — Первыми в сводке идете за июль. Порадовали! Так держать!
— Да держать-то держать, Игорь Борисович. Сводка, она что, есть-пить не просит.
— Ну как же, как же! С таким опережением графика идете. Показатель, он и есть показатель.
— Мы вот что пришли, Игорь Борисович. Сушилку бы нам на буровой соорудить. Помните, мы еще в прошлом году приходили к вам. Вы вроде все поручили заму, а сушилки как не было, так и нет…
— Безобразие! — сказал без какого бы ни было душевного возмущения Широков. — Бе-зоб-разие! Но ничего, время еще есть, до зимы, слава богу, далеко. Сделаем! Я вот сейчас в тетрадь запишу, чтоб занялись, главный инженер проконтролирует. А я в отпуске уже, ребята! — Он просветленно улыбнулся буровикам, и по его телу пробежала приятная мелкая дрожь, словно жена или сын, озоруя, бросили в него пригоршню теплого песка.
— Приятного отдыха, Игорь Борисович, — с долей зависти пожелали буровики. И ушли.
Игорь Борисович замер над раскрытой тетрадкой-кондуитом неотложных дел для главного инженера, потом поднял телефонную трубку, вызывая Тюмень.
Тюмень ответила быстро, будто понимая, как важно Широкову побыстрее оказаться в отпуске. С броней всё уладилось, а затем неожиданно в трубке он услышал голос начальника главка:
— Подтягивай, Игорь Борисович, Скуратова под сто тысяч, на сегодня у него в главке самые высокие показатели.
— Да он и сам идет на рекорд! — обрадовался за Скуратова Широков.
— Ну добро! Счастливо отдыхать! — сказал в самое ухо начальник главка.
Широкову для полного счастья именно этого и не хватало — начальник главка едва согласился на отпуск. Пожалуй, не подоспей сводка с такими показателями — ни за что бы не отпустил. «Молодец, Скуратов!» — похвалил начальник управления своего бурового мастера. Ему казалось, что Скуратов услышал его через десятки километров и еще настырнее начал пробиваться к нефтеносному пласту. Правда, не успел сам лично съездить и пожать мастеру руку, но профсоюз за сводкой глядит в оба глаза — съездят и скажут сердечные слова от имени администрации, парткома и профсоюза.
Тетрадь-кондуит так и лежала раскрытой. Широков, недоуменно посмотрев в нее, попытался было вспомнить: чего это он еще хотел записать для главного инженера, но так и не вспомнил, потому что секретарша, как диктор в аэропорту, включилась в селекторе долгожданным обещанием о разрешении вылета.
Широков обрадованно захлопнул кондуит, достал из холодильника, вмонтированного в тумбу стола, бутылку минводы, сглатывая вместе с прохладным напитком пузырьки со стенок хрустального стакана, восхищенно крякнул от крепости газировки, вытер платком прослезившиеся глаза и бодрым шагом вышел из кабинета.
В приемной сидели сопровождающие лица, измаявшиеся ожиданием погоды. Широков кивнул всем сразу и пошел к своему «уазику». Зафырчало еще несколько машин, и колонна «уазиков» двинулась к аэропорту.
Все долго трясли Широкову руки, желая хорошей погоды, ласкового моря и ярких впечатлений. Игорю Борисовичу на миг стало жаль остававшихся подчиненных, но он быстро успокоился: у каждого в графике свое время отпуска, все там будут, только в разное время.
Из-за иллюминатора Широков видел, как сопровождавшие его лица машут самолету, а вернее, ему, Широкову, шляпами, и в душе его угнездилась прочная спокойная обстановка, которая создавала все условия для заслуженного отдыха.
Первая броня точно пропала. Но Широков подошел к окошечку для транзитных пассажиров в полной уверенности, что «сработает» вторая заказанная им броня. Дежурная покопалась в тетради, равнодушно огорошила Широкова, что ничего там для него нет. Он настоял, чтобы она еще раз и повнимательнее посмотрела в свой поминальник, что не может быть этого, чтоб для него, руководителя лучшего УБР, не забронировали места. Но дежурная, пожав плечами, все так же спокойно отложила тетрадь, перебросив взгляд на следующего пассажира.
Широков метался в аэропорту от начальника смены до начальника отдела перевозок и обратно. Они говорили, что все хотят улететь в Сочи — пора такая. В главк звонить было бесполезно — рабочий день давным-давно кончился. К тому же во время метаний в аэропорту Широков узнал, что следующий самолет на Сочи только завтра. Стало быть, и в гостиницу не определиться, раз туда броня не заказана. А ночевать в аэропорту Тюмени — это же наказание: стоять, в лучшем случае сидеть на полу казалось Широкову сумасшествием. Правда, можно попытаться в гостинице аэропорта устроиться, он тут же эту мысль отбросил — вон сколько народу, какая гостиница? Но все же попытался. Усталая дежурная молча выслушала, постучала пальцем по выставленной к окошечку картонке, где черным по белому было написано, что мест нет, и ушла.
«Да есть же, есть места!» — хотелось крикнуть Широкову ей вдогонку, но он понимал, что без брони тут непробиваемая железобетонная броня, и сразу устал, обессиленно приткнувшись к барьеру с выставленной картонкой.
Но Широков был человек действия. Мобилизовав себя на решительный поворот событий, он оторвался от исковырянного барьера, краем глаза выхватив из множества вырезанных на барьере слов слово «дурак», мимоходом отметив безотносительность его к возникающим у барьера ситуациям, и пошел звонить в справочное железнодорожного вокзала. Бодрый голос из справочного, словно обрадовавшись за Широкова, сказал, что через два часа можно уехать до Свердловска и что билеты есть, вернул Игорю Борисовичу часть бодрого дневного настроения. Он сдал билет, ворча на авиацию, равнодушие и отсутствие сервиса, сел в такси, окончательно успокаиваясь тем, что, в сущности, лучше, чем в поезде, не вживешься в состояние отдыхающего. Самолет что? Он глотает расстояния и эмоции. Утром смотрел на сводку, а вечером теми же глазами — на море. Где, спрашивается, шарм? Э-э… Поезд медленно, но верно раскручивает тебя назад, в себя самого. С таким настроением и лег Широков на полку жесткого спального вагона — лучшего не было. И проспал всю ночь спокойно и с наслаждением, где-то там, в глубине сознания, совершенно успокаиваясь, что тише едешь — дальше будешь, днем два раза сходить в ресторан — и Свердловск, а там жизнь покажет. Не на коллегию же едет, куда торопиться? Рая, правда, беспокоится. Такая уж у него железная женщина. Обещал — убейся, но сделай! Обещал шубу из мерлушки — достань! Нет в твоем орсе — устрой обмен с другим. Обещал дубленку из Югославии — плевать на то, что в твоем орсе только монгольские! Ты — сам! Обещал вечером быть в Сочи — будь! Честно говоря, Широков устал от Раи, ему бы одному куда-нибудь поехать, например на Иссык-Куль по турпутевке. Но жена и слышать не хочет, хотя Иссык — давнишняя мечта Широкова.
— Да чего ты там забыл? — недоумевала Рая. — Там, говорят, даже благоустройства нет. И потом, все едут в Сочи, там сервис, там… — Она никак не могла взять в толк — как можно ехать куда-то, кроме Сочи? Все туда стремятся, высшим шиком считается после возвращения из отпусков похвалиться сочинским загаром. И потом, там часто «выбрасывают» чешское стекло. Чешское стекло — Раина слабость. Каждый год она привозит из Сочи пепельницы, вазы, конфетницы. Весь год обменивает пепельницы на сахарницы, вазы на салатницы, тяжелых рыбок на коней. Сочи — богема, Сочи переливается, звенит, искрится, как богемское стекло!
Сначала Широков думал, что в Трехозерске Рае скучно, поэтому она радуется удачному обмену пепельниц. Несколько раз отмахивался от работы в воскресенье, оставаясь дома, с вечера наметив поход на лыжах. Рая радовалась, а утром вдруг обнаруживалось, что лыжный костюм стал мал, что тесто подошло раньше, чем ожидалось, и они оставались дома. Сын убегал на лыжах с друзьями, и весь день они с Раей проводили у цветного телевизора. Ни с того ни с сего в разгар бурных событий «переживательного» кино Рая вдруг говорила:
— Гарик, — всегда так обращалась к Игорю Борисовичу, когда хотела казаться нежной и ласковой, — ты знаешь, Гарик, я, оказывается, родилась под знаком Рыбы, а ношу голову барана.
— Не барана, а овцы, — косился Игорь Борисович на полную шею жены.
— А, какая разница! Не мой знак, в общем. Достанешь рыбу? Я спрашивала, у вас в орсе есть знаки.
— Ну раз есть, — значит, достану, — обещал Широков.
Сначала забывал, Рая напоминала. Потом начальник орса сам стал заходить и докладывать о новом поступлении товаров. Докладывал подробно, с полной выкладкой. Даже советовал, что подошло бы его жене. Стало удобно, без необходимого хождения на базу.
Однажды Широкова даже пот прошиб, когда он, разыскивая запонку, заглянул в шкатулку жены, — на голубеньком шнурке, как бублики на веревочке, висели перстни! Так, на вдохе испуга, не смея выдохнуть, он отошел от серванта. Но ничего не сказал — без этого хватает забот. Только нет-нет и отзовется глухим звоном потревоженная им в шкатулке связка. Потом была погоня за серебром.
— Ты знаешь, Гарик, серебро, оказывается, стратегическое сырье! — испуганно вытаращив глаза, сообщила за ужином Раиса. — Да, да! Денисенчиха первой учуяла, что будет дорожать. Мне по секрету сказала, пока все чухались, я в твоем орсе все лучшее серебро забрала! — И довольно расхохоталась.
— Ну ты даешь! — только и нашелся что сказать Широков. — А долото как, не носят еще на шее? Там ведь алмаз!
— Да ты что! — раскрылись когда-то единственно родные Широкову глаза. — Ты не шутишь? Прямо так — переливается и буравит землю?
— Да, — серьезно подтвердил Игорь Борисович. — Переливается и освещает нефтеносный пласт, чтоб светлей бурить было.
Пожалуй, это была единственная и последняя шутка. Планы бурения росли, смежники под новые метры стали подсовывать неопрессованные трубы, вышкомонтажники забывали класть в насосы прокладки, геофизики капризничали, как боги на Олимпе. Не до Раи и ее интересов было Широкову. Падали в доме акции золота или серебра, повышался интерес то к хрусталю, то к коврам. Неизменной слабостью оставалось богемское стекло, наверное, потому, что оно самое тяжелое и заграничное.
«Пусть развлекается! — весело думал Широков про жену. — Чем тут, в Трехозерске, еще-то заниматься? Театров нет. Кинотеатры тесные. Даже цветов в цветочном магазине нет».
Ему и в голову не приходило, почему нет. А если бы пришло, так он бы нашел тут же тысячу причин — где-то что-то не срабатывает, не запланировано пока, не до этого пока. Главное — план идет, главное — сводка в конце месяца. Ну в самом деле, о чем говорят на коллегиях, активах, совещаниях? Не о цветах же, не о цирке, не о том, что в книжном магазине книг нет. О нефти говорят. О цифрах, о приросте, о сроках. Все на этом закручено. Да вот в прошлом году, к примеру, десять барж вмерзли в Обь. На восьми — станки для бурения, оборудование разное. На двух — продукты. Крупы там, пряники, сгущенка, сухое молоко для молочного завода. Разгрузкой и контролем за вывозом оборудования Широков лично сам руководил. Как железный диспетчер сидел у селектора, каждую тонну к себе в тетрадку записывал, на планерке допытывался, почему ночью выгрузку прекратили, лично сам проверил, установили — нет прожекторов. А как же? Бурение не остановишь, оно в три смены, под каждую тонну нефти своя железка. Остановись передохнуть — тут же в главке сирена взовьется от буфета до чердака. А продукты. Ну пожурили, что растянули выгрузку на всю зиму, молочный завод постоял без работы, так на основной-то процесс роста добычи это не повлияло! Зна-а-ет Широков натуру этих северян — ноют, что сгущенки нет, а у самих, пожалуй, меньше ящика не припасено. Еще с прошлогодней навигации натаскали.
Привычные эти мысли о Трехозерске и обо всем, что составляет жизнь на Севере, не отвлекали Широкова от начавшегося отпуска. Поезд шел не шибко, часто останавливался. Ночью Игорь Борисович этого не замечал, утром с любопытством смотрел в окно. Отвык ездить поездом. А бывало, что и зайцем в общем вагоне езживал к себе домой, в Камышин, на каникулы. Так это когда было! Широков даже устыдился своего давнишнего мальчишества — как от Москвы отъедут, он заберется на третью верхнюю полку и лежит, чутко улавливая приход контролера. Вожмется в угол, прямо со стенкой сольется, и лежит. Все студенты так ездили. Об этом сейчас с самим собой даже неудобно, просто несолидно, вспоминать. Студент-губкинец, а теперь начальник УБР, ездил зайцем! А что, в самом деле, неужели не на что было купить билет? Он даже удивился. Нет, почему же зайцем, правда? Ну один раз купил сестрам платья, в другой раз — матери отрез на платье. Потом — сатин на новое стеганое одеяло матери и тетке. Нет, в самом деле, как это было давно! Бегал за этим сатином, добросовестно искал голубой цвет. Сейчас бы взял и купил какой-нибудь китайский шелк или атлас, да нет, взял бы готовое одеяло, попросил его упаковать и отправил почтой. Ну хорошо, сатин. А еще что? А! Один раз полный чемодан бананов вез, чтоб всей родне хватило попробовать. Это что же получается — раньше денег не было, а подарки всем привозил, теперь денег много — Камышин в стороне от Сочи?
Размышления прервали две девушки. Запыхавшиеся, распаренные, они, едва переводя дух, плюхнулись на боковые сиденья, разом упали на столик и принялись хохотать.
— Нет… Ты подумай, Верка, ты… подумай! Я… говорит… не знаю, что сделаю, если в райком пожалуетесь.
— У… умо-ра! Нет, я тоже прям вся испугалась!
— Уволит, что ли?
— Ну… ага, уволит!
И они снова принялись хохотать. Сквозь хохот Широков разобрал:
— Сам сядет коров доить!
— Нет, Верк, он с автобазы буксир позовет коров доить!
— Ага. И по самотечке с веслом поплывет!
Они так весело и заразительно смеялись, что, глядя на них, Широков и сам начал незаметно для себя улыбаться.
— Как нас отвезти, так нет машины. Нет! Рессора лопнула. — Та, которая Верка, развела руками. — Так, бедняжка, без рессоры и шпарил на разъезд. — Она снова упала на столик, вздрагивая плечами в беззвучном смехе.
— Ой, вы нас извините, дядечка, — повернув красное от смеха лицо к Широкову, сказала вторая. — У нас директор совхоза уникальный — на машине без рессоры научился ездить. — Прыснула, зажимая рот руками.
— Как это? — с удовольствием, окончательно заражаясь весельем девчат, спросил Широков. Ему даже на мгновение показалось, что он только что и сам вместе с девчатами вбежал в вагон, но не успел как следует узнать о причине веселья.
Поезд стоял на разъезде считанные минуты, две или три. Когда тронулся, Широков и не заметил. Увидел только, как, пыля по дороге, резво бежал газик, подскакивая задом на разбитой грунтовой дороге.
— До скорой встречи! — помахала рукой Верка.
— Из деревни, что ли, уезжаете в город? — не удержался Широков.
— С чего это вы взяли? — посмотрела на Широкова снизу вверх Верка. — И не подумаем. Мы скорее директора «уедем».
— Конечно, — поддержала ее подруга. — Намакулатурил про наш комсомольско-молодежный коллектив и — в кусты.
— Как это — намакулатурил? — улыбнулся Широков.
— А так. — Верка посмотрела в окно.
Но дороги уже не было видно. Пошла густая лесополоса, выбегали к самому полотну заросли тысячелистника, пижмы, и Широков впервые за последние годы вспомнил, как вот этим тысячелистником, который мать называла кровавником, она лечила разваленную бутылочным осколком пятку. Он явственно почувствовал шрам на правой пятке, и перед ним мелькнула речка Камышинка, куда они уходили всей улицей купаться.
— Раззвонил всем, что мы после десятого класса пошли на ферму, — прервал его мимолетное воспоминание голос Верки. — К нам аж с областного радио приезжали. В газете писали. Как директор едет в район на симпозиум, обязательно интервью дает районной газете насчет нас. Все у нас есть, показатели не ниже, чем у старых. Конечно, технология новая, молокопровод, самотечка. — Они переглянулись с подругой. — Только к этой технологии хоть на лодке плыви.
— Как это? — подлил масла в огонь Широков.
— Канализационные колодцы забились, вот навоз и затопил все кругом. Не вывозят вовремя. А зимой все замерзает. Мы уж говорили, говорили.
— А начальство-то куда смотрит? — возмутился Широков.
— Начальство что? Придут, спросят: ну, как дела? Только из-под коровы голову подымешь, а оно уж вон куда ушло, начальство-то! Не побежишь же с доилками. Ходили после работы. Зимой пришли, надо, говорим, как-то принимать меры. А директор засмеялся: весной растает и само в лог скатится.
— А что в логу?
— В логу-то? В логу у нас лес с грибами! Был… Доскатывалось! Мы еще в школу ходили, когда все началось. Нас даже скотину не пускали выгонять, чтоб в яму не провалились — так все вокруг размыло. А телят, овец сколько там потонуло — не сосчитать!
— В самом деле, безобразие, — поежился Широков, тут же вспомнив, как его в позапрошлом году штрафовали за прорвавшийся отработанный раствор, яму для которого соорудили близ реки.
— Охрана природы, называется! — рубанула рукой Верка. — А мы как к ферме пробираемся сейчас? Прямо ужас! Смотрели кино про комплекс — там девчонки пришли, надели халатики, отдоились, вышли — в душ, потом надели платья, в которых пришли, губы накрасили и — по домам. У нас главное — план! А там хоть трава не расти! Больше никого на ферму не заманишь, если так будет. Автобусы в город не ходят. До разъезда двенадцать километров.
— Да, девчата, невеселое у вас житье-бытье! — вздохнул Широков.
— У нас-то? Не… У нас весело! Мы все равно песни поем, что на работу, что с работы. Мы же всем классом остались. В полеводстве, на ферме, мальчишки — в механизаторах. Так что поборемся.
И Широков почувствовал, поверил — поборются!
— А сейчас куда?
— Мы в райком комсомола поехали и в райком партии пойдем. Когда к нам на собрание приезжал секретарь райкома, так и сказал: если что — прямо ко мне. Не поможет — в Свердловск махнем!
И Широков понял — махнут!
— Нынче начальство какое-то странное пошло, — в раздумье сказала Вера. — Лишь бы план шел. Чуть меньше надоили, еще шести утра нет — директор на ферме: «Чего, девчатки, носы повесили, коровам настроение не поднимаете? Давайте, давайте! Жирность падает — почему?» Как в графике — директора и не видно. Только килограммы, только план. Нет чтоб спросить: книги в библиотеке успеваете брать? Или: чего в магазине вам не хватает? Словно мы не девчонки, а условные головы, человеко-единицы!
Широков тихонько крякнул, как бы откашливаясь.
— Девчата, а какие овощи у вас тут растут? — перевел он разговор на другое.
— Да все у нас тут растет, — весело сообщила Верина подруга. — Я даже в прошлом году арбуз посадила. К нам вообще-то не привозят арбузы — далеко, колются. А в прошлом году привезли. Что было! Очередины! Все норовят побольше арбуз взять. Потом всей деревней хохотали — кормовые какие-то арбузы оказались, белые внутри. Верк, помнишь, Мякишиха хвалилась, что умеет выбирать? Так вот ей вообще зеленый попался. А нам ничего, розовый. Но вода водой. Я несколько семечек сохранила и весной воткнула в землю. Они взяли да выросли. Маленькие, правда, арбузики и безвкусные.
— Конечно, если б нормальный арбуз, какой-нибудь такой красный с черными семечками, так и у тебя бы вырос какой положено, — сказала Вера.
— У нас, девчата, на Волге, в Камышине, знаете какие арбузы! — Широков даже прикрыл глаза при воспоминании о камышинских арбузах. — Из Волгограда прямо на бахчу приезжают и покупают. Ни разу не промахнулись. Сколько их переел — ни одного неспелого.
— Ну так это где, — вздохнула Вера. — За морем телушка-полушка, да дорог перевоз. Зато у нас картошка «роза» самая вкусная на свете. Бросишь в золу, испечешь — никакого арбуза не надо. Пойдем, Нин, скоро станция.
Девчата вышли в тамбур. Поезд начал сбавлять ход, и вскоре две фигурки в джинсах и футболках с плохо пропечатанными фигурами из «Бони М» промелькнули мимо вагонного окна.
«Вот тебе и доярки», — подумал Широков, провожая девчат взглядом.
После ухода девчат в купе стало пусто и скучно, словно в квартире, которую подготовили к долгому капитальному ремонту. Широков то и дело посматривал на часы, с нетерпением поджидая Свердловск.
И вдруг ни с того ни с сего его остро прохватило воспоминание о приходе буровиков, которые просили соорудить сушилку для валенок и одежды. «Записал или не записал?» — вспоминал лихорадочно Широков. Конечно, записал. Что он, склеротик какой? Ну если не записал, что тут такого? До зимы еще далеко, приедет, лично сам проконтролирует. А что, если не записал, правда? Придут буровики к главному: вы, мол, в кондуит гляньте, там Широков обещал записать. Нет? Конечно, ему что? Отдыхает. Ему что — план даем. Интересно, а почему в прошлом году не сделали? — задался вопросом Широков. Он ведь кому-то поручал. И еще поручал попробовать внедрить утепление буровой — разработку одного тюменского института. Интересно, внедрили? А вот интересно — Скуратов умеет хохотать, как эти девчонки? Вообще как он смеется?
Широков никак не мог отделаться от мыслей о работе. Вернее, не столько о работе, сколько о тех маленьких делах, с которыми люди к нему в кабинет приходили как бы невзначай, как через проходную будку проходили. Он не мог как следует вспомнить ни одного лица, чьей-то улыбки. Кто-то о чем-то просил, он сразу, не сходя с места, решал или не решал, поручал кому-то, лишь бы высвободить мысли для главного: как, где, у кого идет бурение, нет ли «окон» по вине управления буровых работ, кипел возмущением против смежников, летел «выбивать» вагончики, трубы, станки. Он же хозяйственник, а не лирик, чтобы размагничиваться по пустякам.
А мысль о том, записал или не записал насчет сушилки, буравила и буравила Широкова. Он пытался читать забытый кем-то «Огонек». Э т о не проходило. Тогда он разозлился и иронично подумал: «Пунктик, выходит, и у меня завелся».
Поезд шел Предуральем. Проводница принесла чай и объявила, что скоро Свердловск, пусть чаевничают и несут сдавать постельное белье. Широков обрадовался. Выпил два стакана чаю, сдал белье и, выходя из вагона, еще раз спросил самого себя: «Так записал или не записал?»
…В Сочи Раиса уже полностью освоилась, в пансионате была своим человеком, и Широков безропотно подчинился заведенному ею порядку.
Решителен и бесповоротен был он в одном решении: заехать в Камышин. Рая сперва не хотела, потом согласилась. Хотя бы потому, что у нее созрело решение привезти одной даме, где у нее был интерес по части мехов, камышинский арбуз.
В Камышине ели арбузы с хлебом и без. Мать Широкова наварила арбузного меда, куда Широков макал пышные блины. Он как-то не очень хорошо отдыхал нынче. Напала вдруг бессонница. Почти весь месяц в Сочи он как следует не спал, не было той беспечности, с какой он в прежние времена закатывался со случайными знакомыми в шашлычную или в поплавок. Его изнутри как бы свело судорогой, и он все время ходил с плотно сжатыми зубами. Он до умопомрачения валялся на шершавом песке, навзлет выпивал бутылку пива, но не было ощущения легкости, приподнятости.
— Какой-то ты, сынок, сумной, — глядя на сына, вяло жующего блин, сказала мать. — Ты раньше, бывало, все шутил, все смеялся, а сейчас у тебя как юрзак с каменьями за плечами. Тащишь, тащишь, и доколе — сам не знаешь.
Широков улыбнулся: мать, как и много лет назад, называла рюкзак юрзаком. Он ее поправлял, а она махала рукой: был бы полный, не в названии дело, и все сама норовила дотащить его до вокзала, откуда уезжал Широков продолжать свое высшее нефтяное образование.
— Гляди, сынок, не надорвись с сиверами-то.
— Да что ты, мама, все у меня в порядке.
— Не хочу наговаривать, нехорошо, Рая только у тебя шибко сменилась. Раньше тоже хохотушка была. А теперь приехали — хоть бы раз смешок рассыпали. С деньгами жить, конечно, легче. Только мы с отцом и без них легко прожили. Бывало, рубль до получки, а он мне: «Мать, сказывают, картину в клуб интересную привезли. Пойдем сбегаем!» Я ему: «Рубль до получки, Боря». А он мне: «Так ведь получка же завтра. Придем из кино, чаю попьем и спать ляжем. Проснемся, а уже и завтра с получкой пришло». Вот и легко, весело. Живи, сынок, да почаще вокруг оглядывайся.
До конца отдохнуть Широкову не дали — вызвали телеграммой. Неразборчивая такая телеграмма пришла. Понял лишь, что Скуратов увольняется, план сентября под угрозой. Билеты были только до Свердловска. О Тюмени никто и слушать не хотел, рейс не каждый день, летите, мол, в Свердловск, а там рукой подать.
Тяжеленный чемодан, несмотря на отнекивания, Раиса все-таки сумела отправить с мужем. И еще арбуз. Он здорово мешал Игорю Борисовичу. Большой, ярко-полосатый, как полпред камышинского базара.
В Свердловске к Широкову приставали, чтоб продал. Видимо, жалели его. Руки тянуло в разные стороны, он быстро устал и про себя чертыхался.
У платформы стоял скорый поезд «Россия». Девушки-проводницы слетелись на какой-то интересный, видимо, разговор. Они оказались как раз на пути Широкова. Он не стал их обходить, врезался в эту молодую толпу и усталым голосом спросил:
— Девочки, я успею купить билет?
— Нет, всего пять минут осталось до отхода. — И отвернулись.
— Девочки, возьмите меня, а? Я потом куплю билет, есть же у вас бригадир. В самом деле тороплюсь!
— Заходите, — сказала одна, и все снова отвернулись, словно это был не конец отдыхательного сезона, а январь.
Арбуз и чемодан он сразу поставил под лавку и хоть на время отделался от смертельно надоевшего груза.
Поезд снова повез его Предуральем, потом мимо густой лесополосы. И ему вспомнились две девчонки, будто только что выскочившие из вагона. И вдруг Широкова перестал мучить вопрос, записал или не записал он в кондуите вопрос с сушилкой. И вообще Скуратов мог быть поэнергичнее с напоминанием, а своим увольнением бьет Широкова прямо под дых.
Интересно, чего добились эти девчонки? Вот бы сейчас, а не тогда сели в поезд, он бы им арбуз отдал, они такого и в глаза не видывали, а он именно красный и с черными семечками.
Бойко шедший поезд начал сбавлять ход, и навстречу Широкову подплыл знакомый перрон разъезда, на котором вошли в вагон хохочущие девчонки.
Словно какая-то пружина распрямилась и бросила Широкова в купе проводницы.
— Стоим?
— Да, впереди какая-то задержка с отправкой товарняка. Минутки через три покатим.
Широков отпружинил к своему купе, схватил чемодан, сетку с камышинским арбузом и попросил проводницу отпереть дверь.
— А говорили, торопитесь! — усмехнулась она, открывая дверь.
— Действительно, — бормотнул Широков, застеснявшись своего порыва и закрывая дверь изнутри тамбура.
Он вернулся в купе и уставился в окно. У крыльца пристанционного барака возились в песке ребятишки, грязная лохматая собака дремала, положив голову на лапы. Через мгновение поезд тронулся и разъезд исчез.
В конце концов, подумал Широков, никакой остановки могло не быть и он никому ничем не обязан, никакая остановка не входила в его планы. Хорош бы он был, представ с арбузом перед этой Верой!
Широков поежился, авансом пережив унижение, которое мог испытать, и удивился мальчишескому порыву в себе, быстро освобождаясь от недовольства собой.
Кузьмин в который уж раз подвернул под щеку прохладный бок тощей гостиничной подушки, зло шлепнул себя по плечу. Комары звенели и с размаху пикировали на его большое тело. З-з-з… Один продолжал другого, и вся комариная компания издевалась над его беспомощностью.
«Не уснуть, — решил Кузьмин и встал. — Ни потемок, ни рассвета, — раздраженно подумал он. Закурил, отбиваясь струйкой дыма от наседавших комаров. — Бешеные… Словно специально для них белые ночи природа придумала». Он достал карту, с облегчением подумал, что до зимы еще далеко, успеют они как следует подготовить десант строителей.
На пол упал листок бумаги в косую линеечку, сложенный вчетверо. Усмехнулся про себя Кузьмин: стариковская причуда. Может, и причуда, только что это не идет из головы Яков Андреевич? Насмешливый, колючий? Как гвоздь в памяти торчит, о чем ни начни думать, все равно на него наткнешься.
Когда уезжал из Тюмени, начальник главка посоветовал:
— Есть километрах в семидесяти от Тундрового изба. Старик там живет. Лучше него никто тех мест не знает. И тебе может дать совет, как лучше зимник пробить. Помнишь, к Мангазее тропу геологи торили? Старик в проводниках был.
Минувшим днем Кузьмин летал к нему. Вертолет долго кружил над старой избой, выбирая площадку для посадки. Внизу сбились в кучу собаки и надрывались в лае. Винтокрыл, вздыбив на их хребтах шерсть, подпрыгнул и прочно встал на взлобке.
Долго никто не выходил на крыльцо. Кузьмин решил было, что нет в избе никого. Но вот скрипнула дверь, и на пороге появился высокий дед. Он быстро глянул на Кузьмина и сел на ступеньку крыльца. На нем были высокие, за колено, пимы. Загнутыми носами они косили в противоположные стороны. Кузьмину показалось, они с вызовом, задиристо смотрели на него. Понял — пимы по хозяину. Их неровные края истончились, указывая на долгий срок службы. Пимы приняли форму дедовой ноги, и поэтому, слившись вместе с хозяином в одно целое, оба пима так выразительно смотрели на незнакомца. Чувствовал он и цепкий взгляд хозяина, хотя глаза прятались под нависшими бровями.
«Такой за добычей будет и день, и два гнаться», — невольно подумалось Кузьмину.
По-разному толковали о старике в Тундровом. Одни говорили, что с гостем он лишним словом не обмолвится. Бросит тулуп на печь — спи, мол. Другие утверждали обратное, говоря о гостеприимстве старика из тундры. В райкоме партии показали отдельную папку. В ней лежали бумаги, исписанные прямым, твердым почерком старика. Все они были об одном: остепенить, приструнить то строителей трубопроводов, то газодобытчиков. О каждом случае браконьерства дед писал письма лично секретарю райкома. Никто его не просил об этом, но ответы о принятых мерах подписывал лично секретарь райкома, и с попутным вертолетом письма в плотных конвертах сбрасывали ему знакомые вертолетчики вместе с газетами, спеша с грузом на дальние точки.
Жил старик промыслом. Заключал договор с коопзверопромхозом на отстрел пушного зверя и всегда план перевыполнял. Пушнину сдавал высшим сортом, не торговался с заготовителем насчет оплаты, денег в кассе не пересчитывал.
Приглашали его в поселок, работу предлагали, избу давали, но он так и жил на отшибе, не тяготясь, видно, одиночеством. Предлагали в хозяйстве и путевку на курорт. Дед, кинув руку в сторону тундры, говорил:
— Сколько там воздуха! Грудь рвет от простора. Лучше ваших курортов.
Гостеприимная пожилая дежурная в гостинице рассказывала все это Кузьмину с мягкой улыбкой. Было видно, что старика она уважает при всех его странностях.
— Он, сказывают, перед войной тут появился. Сперва в поселке жил, потом уж ту избу построил себе, а возле нее какой-то стояк с вертушкой да ведром. Кто-то видел у него толстую книгу с записями. Кто его знает, чего он там маракует. Сказывали еще, что по несправедливости он сюда попал, было такое время. Ну, может, и обиделся и съехал после, когда уж можно было. Вроде и жена от него отказалась. Разное народ болтает.
Кузьмин шел к деду. В стороне и вправду заметил «стояк с вертушкой и ведром».
«Осадки и направление ветра определяет», — промелькнула мысль.
Собаки обступили Кузьмина и надрывно гавкали, скаля крепкие желтые клыки. Старик движением руки подозвал их к себе.
Пимы шевельнулись. Дед вскинул мохнатую бровь, стрельнул немым вопросом в Кузьмина.
— Здравствуйте, Яков Андреич! — приветливо поздоровался Кузьмин, с опаской оглядываясь на собак.
Дед на приветствие не ответил.
— Садись. В ногах правды нет. Раз вертолетом летел, что-то хочешь.
Кузьмин сел рядом, достал сигареты, протянул деду.
— Пожалуйста.
— Не курю и тебе не советую.
Замолчали. Кузьмину до щекотки в горле хотелось курить. Засунув пачку обратно в карман, огляделся по сторонам.
— Собак у вас сколько. Знай корми.
— Хм.
— А без людей не скучно вам, Яков Андреич? — полюбопытствовал Кузьмин.
— Тебе разве с людьми всегда интересно да весело? — ответил дед.
— Ну все же и поговорить надо…
— Вот ты приехал, с тобой и поговорю. Должно, из самой Тюмени прилетел. Приходят ко мне те, кому я нужен. А так, без нужды чего же глаза людям мозолить? — Пимы недовольно шевельнулись, один лег на другой.
Собаки у крыльца оторвали от лап морды и, не мигая, разом глянули на деда.
— Ты по какой части работаешь? — спросил он.
— Строитель я, работаю в главке, — обрадовался предметности разговора Кузьмин.
— Телевышку, что ли, будете теперь в тундре строить? — насмешливо спросил дед.
— И телевышка будет, дела-то здесь ожидаются большие.
— Вот-вот! Взроете тундру, оленю ничего не оставите. С умом бы по тундре ходил, так хорошо бы. Вот такие, как ты, молодые да горячие, давай-давай, мол, лес рубят — щепки летят. А то не примечаете, что щепки прямо в глаза летят. Не вам, деткам вашим. — Дед снова замолчал, подобрав ноги в пимах к животу. — Тебя как звать-то, молодец?
— Володя, — запоздало представился Кузьмин. — Володя Кузьмин. А что, Яков Андреевич, за щепки вы имеете в виду? — Он смело поглядел на деда.
Тот окинул взглядом Кузьмина: мол, стоит ли тут с тобой лясы точить? Встретив открытый взгляд Кузьмина, снова насупил дремучие свои брови.
— У тебя план, да? Ты к цели, должно, рвешься? Тебе лишь бы ее обротать, да?
— Ну, в общем, так оно, наверное, — смущенно признался Кузьмин.
— А ты погляди, парень, что за щепки летят. Природа надрывалась, земля холодная все силы отдала, чтоб деревья поднять. Ну не здесь, южнее, у Сургута. Дорогу железную построили. Хорошо. А по обе стороны лес навалом лежит. Здоровый такой. Был я там. Ну туда, в Сургут, все везут и везут, даже от поездов тесно. А оттуда-то не везут. Нефть по трубе идет. Значит, лес дополнительно валят по обе стороны трубы, расчищают, стало быть, место для нее. А еще и шараги под электричество ставят, тоже лес по обе стороны валят. А еще-то и зимник ладят как бог на душу положит. Тоже лес по обе стороны валят. Сколько лесу загроблено, и забыли о нем. Всё спешат и спешат. Чего бы лес этот в обратный путь не погрузить, а? Неужели он там никому не нужен? Да хотя бы на спички. Да что хочешь, раз на то пошло. Но если грамотно, по высшему образованию все делать, так неужели нельзя одну полосу расчистить? А еще ведь и десяти лет нет, как все тут развернулось. Как дальше быть? — Он большим пальцем руки почесал бровь, на лбу гармошкой сбежались морщины, и он впервые прямо и открыто посмотрел Кузьмину в глаза: как, мол, ты-то все это понимаешь, или тебе все равно?
Кузьмин смотрел на загнутые кончики пимов и думал, что, наверное, у деда очень больные ноги и здесь ему никто не поставит банки на радикулитную спину, никто не принесет при нужде сердечные капли. У него здесь нет ничего, что сопровождает обычную старость. Он тут один на один со своими тревогами и заботами. Пропитан ими. Сухой, высокий сидит он рядом с Володей Кузьминым и весь наполнен незнакомой Кузьмину торжественностью жизни, мудростью, которые воспитало его одиночество, каждодневное общение с природой.
Кузьмин не смел коснуться тайны его одиночества. Ведь не могло же это быть пустяком, если человек взял и ушел сюда, в тундру, лишив себя всех удобств цивилизации.
Его не могли не любить женщины. Он и теперь, в свои преклонные годы, был строен и приметен, как всякий, много ходивший и привыкший к свежему воздуху человек. Кузьмину было трудно представить, чтоб кто-то вот так, запросто мог бы подойти к старику и, снисходительно похлопав по плечу, спросить: «Ну как, дедок, житуха?» Нет. Старик дисциплинировал каждое движение, заставлял подчинить слова.
Больше всего, думал Кузьмин, к дедовым рукам подошла бы указка, старенькая, деревянная, залоснившаяся. И если бы это было у школьной доски, он мог бы воспитать у детей влюбленность в землю, на которой они поднимались и жили. Учил бы без громких слов, без надрыва…
— Наслушался, должно, про меня всякого. Робеешь. А ты не робей, говори, зачем я тебе понадобился, — прервал молчание дед.
— Успеется, Яков Андреич, интересно мне возле вас. Торопиться не хочется, — повеселел Кузьмин.
— Вчера вертолетчики сбросили мне гостинец. А еще пакет. Важный. Теперь и жить веселее. — У деда, видимо, в самом деле было хорошее настроение.
Распрямился и Кузьмин, радуясь разговорчивости Якова Андреевича. Не частой, наверное, и не с каждым.
— Ответ я получил из научно-исследовательского института, из Ленинграда. — Он достал из необъятного кармана пиджака сложенные вдоль газеты, какие-то конверты, потом перекинул руку в другой карман и осторожно вынул большой голубой конверт с красным грифом вверху.
Письмо по краям успело залохматиться. Кузьмину представилось, как нетерпеливо ждет Яков Андреевич почту. Как неторопливо и обстоятельно читает от первой до последней строчки все газеты. И возвращается к ним по мере осмысления прочитанного не раз и не два, пока не получит новые.
— Вот. Почитай. Интересно. И тебе может пригодиться. — Он протянул Кузьмину письмо.
Он читал и изумлялся осведомленности сидевшего рядом с ним старика.
«…Особенно интересна и важна информация Ваша об уровнях реки Хекки в разное время года. Сейчас, когда в бассейне этой реки намечается освоение крупного газового месторождения, Ваши сведения позволят планировать более точно доставку грузов по реке», — писал доктор наук.
— Я бы, Володя, еще погодил посылать. Но вижу — народу в тундре много становится. А откуда люди знают ее? И без знания навредить могут, просто напакостить. Да и тундра не безобидна. Когда снег тает, сколько неожиданностей бывает. Одни оползни чего стоят пришлому человеку! Здесь все как по клеточкам шахматным надо. Каждая фигура по своим правилам живет.
Вертолетчики развели в стороне дымокур, и косматые обрывки его щипали Кузьмину глаза. Зато не было гнуса. Собаки тоже повернулись носами к дыму и блаженно дремали, забыв о Кузьмине и вертолетчиках.
Солнце незаметно валилось набок, и тундра от этой близости к светилу полыхала у горизонта таинственно и чуждо. На Урале, где Володя Кузьмин рос и учился, знакомые колки и поля утопали в солнечном мареве и как-то по-женски нежились в его лучах.
Здесь солнце не грело тундру. Она, как холодная женщина, была непроницаема и недоступна.
— Реки тут — главные дороги, — снова заговорил старик. — Видно, учли мои наблюдения. Сработало там что-то. — Он поднял вверх указательный палец. — Очистили реку. Дно углубили. Выставили береговые и плавучие знаки. Сигналы теперь подают световые. Все как надо. На каждый километр — четыре знака. И служба наблюдения появилась. Бывали они у меня не раз. Я так думаю, что содержать реку в судоходном состоянии хлопотно. Все это нагородили для вас, первопроходцев. А вы что делаете? — спросил он горько, глядя укоризненно на Кузьмина, словно он и есть та армия первопроходцев. — Я нынче перед навигацией был на реке. И что увидел? На льду кто-то не пожалел оставить два металлических контейнера, железобетонные плиты, кольца, сваи, бочки с битумом. Я в райком написал. Пока там выясняли, как и что, — ледоход кончился. Что утонуло, что лед унес. Аварийная ситуация. Да… Тральщик пригнали. И давай вытаскивать грузы эти. Так еще и трактор нашли. Новехонький! Вот ты бы свою, кровно нажитую машину из личного гаража так, за здорово живешь бросил? А тут все бросают! У рыбы, должно, от страха животы скрутило. Сам суди, как тут беспокойству не быть? Теперь вот еще ты со своим главком армией выйдешь в тундру…
Да, примерно такими военными терминами и пользовался на совещании заместитель министра, когда речь шла про обустройство месторождения: плацдарм, создать ударный кулак… Кулак по срокам, по обустройству, а значит, и по всему, что тут хранила природа в первозданности и неприступности.
И вспомнилось Кузьмину, как он минувшим летом собирался в отпуск в Грузию. Взял в библиотеке книгу, которая так и называлась «Грузия». Толстая, с цветными вкладками, подробными описаниями фауны и флоры. Уезжая на месяц в отпуск, Кузьмин заранее знал, где и какие целебные источники, что посмотреть, что можно трогать, а что — заповедно. А вот сюда, в тундру, он собирался всего один вечер, цифры изучал, калькуляции, чертежи проектов. Бросил в портфель пару чистых сорочек, носки. Тогда, собираясь в Грузию, он заботливо упаковал в подарок случайным спутникам по отдыху несколько пакетов вяленой рыбы… А вот деду этому не привез хотя бы первых помидоров или пучок редиски. Просто ехал в командировку, обремененный, перегруженный заботами.
— Что ж ты строить собрался, Володя? — прервал молчание старик.
— Да вот какое дело, Яков Андреич, — точно разминая новую мысль, неторопливо начал говорить о главном Кузьмин, наскоро решив, что в следующую командировку обязательно привезет деду и овощей, и фруктов и подарит свой новый вязаный свитер. — Дело такое, что зимой на это месторождение новое надо высадить первый десант, завезти грузы и начать строительство первой установки по подготовке газа. Думали мы, думали и решили пробивать зимник. Иначе никак. Зимой здесь полярная ночь, вертолеты лишь на два часа поднять можно, навигация, сами знаете, короткая. А грузов сотни, да нет, тысячи тонн. Вот мне и поручили разведку, так сказать, сделать.
— Как я понимаю, хочешь ты по карте посмотреть, куда ступишь зимой. Дело. Толковое. Разумно.
— Мне сказали, что лучше вас никто этих мест не знает.
— Ну что ж, давай твою карту, посмотрим. Я бы и сам пошел с вами зимой, да далеко, силы не те, что раньше.
— Да вы только посоветуйте, как лучше, а там мы сами допрем, — сказал и раскаялся…
— «Допрем, допрем»! — Брови деда сбежались в одну линию. — «Допрем»… Уж больно вы быстрые, лихие. Один шаг вперед, два — назад. Вот как зимой идешь по тундре. Смекай, Володя! А ты технику еще собрался везти. Технике-то, может, и ничего. А люди?
Они долго сидели над картой Кузьмина. Потом старик сходил в избу и вынес оттуда свою, сделанную от руки, с понятными только ему пометками и надписями.
Он заставлял Кузьмина записывать приметы, характерные изгибы рек, советовал, где лучше разбить пункты для отдыха водителей.
А когда вконец потерявшие терпение вертолетчики загрозились оставить здесь Кузьмина на неделю, дед довел его по карте до места, где будет первая стройплощадка.
— Зимой перед выходом еще прилетай. Может, еще чего вспомню, — снова глядя, как показалось ему, дружелюбно, сказал Яков Андреевич.
Оставалось поблагодарить его и лететь назад. Кузьмин уже протянул было руку, а Яков Андреевич — свою для рукопожатия, но в последний момент старик словно передумал, лукаво посмотрел на гостя из-под лохматых бровей и жестом пригласил сесть обратно на крыльцо.
— Ты вот что. Ты вроде парень неплохой. Не испорченный еще. Но… все равно давай расписку, — твердо произнес он, поглаживая большим пальцем лоб и бровь.
— К-какую расписку? — растерянно спросил Кузьмин.
— Обыкновенную. Как у вас при технике безопасности. — Он достал из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в косую линейку, аккуратно отделил от нее два листа из середины. — Вот. Пиши в двух экземплярах. Один себе, другой — мне.
Кузьмин озабоченно посмотрел на него: что еще за причуда?
— Пиши. «Я, Кузьмин Владимир…» Как тебя по батюшке? Вот и пиши, «…обязуюсь при начале работ по освоению месторождения лично сам и требовать от подчиненных мне людей не ездить по озерам, где рыба мечет икру, на вездеходах, тракторах, машинах разной проходимости и не разводить костров с соляркой не только на этих озерах, но и в стороне от зимника. Уличенных мною ли, кем другим в браконьерстве обязуюсь немедленно списывать на Большую землю. Обязуюсь следить за тем, чтобы никто не стрелял в неизвестных нам птиц, в том числе и в полярную сову, которой любят украшать квартиры. Обязуюсь не стрелять весной гусей, уток, гагар и не ставить сети в устье речек. При нарушении мной или кем-то другим этих обязательств не буду протестовать против применения ко мне или другим строгих мер, в том числе и передачи материалов в следственные органы». Вот. А теперь распишись. Забирай один экземпляр себе, — распорядился Яков Андреевич, когда Кузьмин поставил точку и, весело глядя на старика, снова подумал: «Причуда».
Они распрощались, и вертолет вертикально пошел вверх, оставляя внизу избу, собак и сидевшего на крыльце старика.
…Чем дольше смотрел Кузьмин на листок бумаги в косую линейку, тем меньше оставалось в нем уверенности, что это была причуда. Подобных обязательств дать здесь было больше некому, и мысль о старике неотступно преследовала Кузьмина всю эту ночь. Он отчетливо понял, что не дает покоя старому человеку ни днем ни ночью, что устоялось и спрессовалось в главных хранилищах его души, откуда боль в словах и последняя надежда найти понимание и сочувствие у молодого еще человека, который пришел на Север, может, на всю жизнь, и небезразлично старику, с каким настроением пришел он сюда. Надеялся потревожить, заставить задуматься над чем-то далеким пока Кузьмину, далеким от его дел и забот… К утру комары поутихли, тоже, видимо, устали. На какой-нибудь час Кузьмина сломал сон. Ему снился Яков Андреич во весь рост. Он заполнял собой все пространство, смотрел на Кузьмина строго и цепко.
Сегодня у меня был открытый день. Это значит, что не нужно напяливать бурый от стерилизации халат, марлевую повязку, от которой щекочет подбородок.
Ехать в онкологию мне приходится через весь город. Люди едут одну-две остановки, пыхтят, протискиваясь к выходу, огрызаются. Я мечтаю работать за две-три остановки от своего дома. Мечтаю ходить до работы пешком. Мой муж Гоша гордится, что меня коллеги называют по имени-отчеству, а не «милочкой», как Таньку из нашего выпуска. Ни одного решения без Ваньки принять не может. И больному говорят всегда: «Посоветуюсь с Иваном Ивановичем». Да, он стал для нее Иваном Ивановичем с того самого дня, когда мы втроем переступили порог стационара, окончив институт. Ванька на втором курсе вступил в студенческое научное общество и носил портфель за профессором по гистологии. Профессор всем говорил «милочка», и Ванька — тоже. Уже на четвертом курсе Ванька делал доклады, хотя забывал при прослушивании легких снимать с фонендоскопа колпачок из пластмассы. Перкуссию он делал с таким важным видом, словно выходил на сеанс связи с инопланетянином. И всех он тоже стал называть «милочка», как только вышел на практику.
Ванька знал, что я его не признаю как врача. Но он и не стремился оперировать. Он рвался на административную работу, мечтал о диссертации. Когда я возвратилась со специализации, Ванька уже заведовал отделением. Он не был врачом, а коли так — он мне не интересен.
Как хорошо, что у меня сегодня открытый день! Я могу поговорить с теми, кто выписывается. И вообще это неторопливый день, когда видишь не операционное поле, а глаза, лицо человека. За многие годы работы научилась молча «разговаривать» с каждым отдельным органом. Прихожу к больному, слушаю сердце, пальпирую печень, желудок, выслушиваю легкие. И мне кажется, не я их слушаю, чувствую, а они меня слушают, внимательно изучают, страдают за своего хозяина, который бесшабашно эксплуатировал их. Им стыдно за развал в их коммуне, которую надежно и прочно организовала природа в человеке.
Желудок мне кажется вечным тружеником, чернорабочим. Когда делаю резекцию желудка, диву даюсь такому могучему органу-работяге. Как могли растягивали его, набивали под завязку. Печень — терпеливая мученица! Она слезится, так и хочется успокоить, погладить, приласкать. И как не мученица, если в таком диком сопротивлении билась, сбив в конце концов все эти отходы в камни, избезобразившие желчный пузырь!
А сердце! Сердце я и через ребра вижу иногда насмерть перепуганным. Его один огромный глаз, как у циклопа, смотрит прямо в мой фонендоскоп! И чем больше страха, тем дольше не отнимаю инструмент, пока не почувствую — вот и начало дремотно опускаться его воспаленное веко…
Для Ваньки наша больница — полигон, где он берет разбег в областное начальство. Он преуспел в знакомствах. Антураж кружит Ваньке голову и заставляет быть на уровне. Это значит, что старенькую мать нужного человека на время его отпуска пристраивают к нам, «витаминят», поят термопсисом от кашля, ставят банки.
Когда я говорю с ним об этом с глазу на глаз, он невинно улыбается и говорит:
— Верка, такая вот селявишка пошла, зато мы все унитазы поменяли. Жди, когда облздрав выделит копейки на ремонт, а потом еще эти унитазы не достанешь. — Он оправдывается долго, скрипит и ноет по поводу нехватки белья, инструментария, моя голова от забот пухнет. Подумаешь, голова тоже! Даже шапку 55 размера носит, как ребенок. Вот у моего больного, бурового мастера Шабалина, голова так голова: шапка 60 размера.
Да… Шабалин!..
Шабалин, едва поступил ко мне в палату, так напрямик и спросил: «А что, верно, будто этот УРОД так страшен, что пластают и здоровые ткани, только бы он был выкорчеван?»
— О чем вы? — в замешательстве спросила я.
— Умный поймет, — сказал он по-латински.
— Вы знаете латынь? — только и нашлась я.
— Грустно, но это так. Давайте, как говорится, объединенными усилиями поставим точки над i.
Он не был ни наступателен, ни самонадеян, этот Шабалин. Он легко расшифровывал диагноз и, как бы ставя эти самые точки над i, хотел облегчить наши отношения. Бог знает, облегчил ли, но меня охватил стыд за плохое знание латыни. Что касалось медицинских терминов, прописей — тут я была в себе уверена. И все это в прошлом, в прошлом. Но что-то сдвинулось в душе, заставило, придя в тот день с работы, засесть за латынь. Может, Шабалин с его признанием, что он сам попросился ко мне, настоял на том, чтобы его лечила именно я?
Я не могу, как прежде, быть уверенной в себе. Не могу! Почему? Что смутило меня? Уж не латинский же этого Шабалина. Бывали больные и позаковыристей. И я старалась, все делала, как подсказывала моя практика, мои знания, моя интуиция. Но вот пришел Шабалин. И, комментируя свое рентгенографическое заключение, карандашом очертил контуры растрепанной птицы, распластавшейся во все правое легкое, а потом взял меня за руку и сказал:
— Пусть жена носит много еды, велите ей приносить коньяк, держитесь так, будто у меня все о’кей, будто я скоро вернусь на работу. Об одном прошу: если однажды я стану проситься домой — отпустите, хоть ненадолго. Хорошо?
Он был уже неоперабелен, этот Шабалин. Он добывал нефть на Каспии совсем мальчишкой. Потом поехал в Сибирь. Передавал опыт буровикам в Ираке, там и засел за латынь. Она всегда влекла его, но постоянно не хватало времени. А там, вдали от Родины, вдали от родных, он за год одолел «Падение Массилии» Цезаря. Латинский так увлек его, что он и по возвращении домой продолжал читать произведения древних мыслителей. В тридцать пять он стал Героем Труда, а в душе чувствовал себя мальчишкой, которого манил сказочный Везувий. Спал и видел поездку в Италию. И поехал. Он еще многое в своей жизни хотел сделать, но понимал, что расползающаяся черная птица все чаще постукивает в сердце гнилым клювом: «Мэмэнто мори!»
К жене он выходил бодрым шагом, замечал какие-то добрые перемены в ней, говорил, что идет на поправку, скоро его отпустят и он поедет в санаторий, насчет путевки уже хлопотали в нефтяном главке, и даже дадут семейную путевку, и они поедут вместе. И все держал ее крепкую руку, а она то и дело отнимала ее, чтобы поправить воротничок его рубашки, пригладить волосы, провести ею по щеке.
О его здоровье постоянно справлялись из главка, и я отвечала, что лечим, стараемся.
Шабалин давал деньги санитарке, отдежурившей смену, и просил на следующее дежурство принести цветы. Цветы дарил медсестре своего поста, жене, больным, выздоравливающим после операции. Он спешил сделать в этих условиях как можно больше добра. Вечерами сидел у стола сестры и крутил ватные тампоны для биксов, уходящих в стерилизацию. Он лечился формально, проходя курс биохимии, зная, чувствуя, как все шире распластывает крылья черная птица.
Вчера он подошел и напомнил об обещании отпустить его, как только он попросит. Вечером мы вместе ушли из больницы. Вчера он ушел домой, в свою городскую квартиру, где жили его дети и где остановилась его жена. Вчера он ушел праздновать свою серебряную свадьбу. Только в такси увидела я, как он сдал за эти месяцы, больничная обстановка как-то нивелировала тяжесть его состояния, а тут… Рядом сидел изнуренный болезнью человек, и я, врач, не могла, ничем не могла помочь ему.
Он ни за что не хотел, чтобы сперва довезли его, а когда я начала настаивать, он мягко укоризненно сказал: «Доктор, ну куда мне торопиться?»
Когда такси остановилось возле моего подъезда, Шабалин повернулся ко мне с переднего сиденья и протянул руку ладонью вверх: «Это вам, Вера Николаевна. Морской конек. Мне его подарила итальянская девочка на счастье. «Пусть тебе Садко поет песни», — сказала она. Возьмите, Вера Николаевна. Про мемориа[12]».
Он с грустью посмотрел на меня, и я поняла, что любые мои слова здесь неуместны. Я молча вышла из такси и, не оглядываясь, вбежала в подъезд.
Я не имела права на бодренькие слова утешения, потому что Шабалин был великодушнее, не позволив опуститься до лжи.
…Ванька в своем кабинете рвал и метал. На меня налетел, словно хотел клюнуть прямо в переносицу.
— Ты что себе позволяешь? Ты с ума сошла! Твой Шабалин взял и умер дома. Эк-зити-ро-вал! Ты понимаешь? Значась в стационаре, умер дома! Нет! Ты страшный человек! С тобой недалеко до выговоров. Да нет, меня просто выгонят за такой факт. Садись и пиши объяснительную! Я этого так не оставлю. Ты вечно со своими фокусами. Ты думаешь, что мощный хирург, так тебе позволено все делать, как тебе взбредет в голову?
— Ваня, врач не должен быть тяжелее болезни. Ты же не хуже меня знаешь, что дни его были сочтены…
— Ну и пусть бы тут. У нас. Дежурный врач зафиксировал бы факт смерти, все бы как положено.
— Но ему-то не легче, Ваня, от этого, Шабалину, говорю, не легче от того, что его смерть запротоколировали.
— Знаешь, милочка, существует порядок. Не нами установленный.
Мне все стало безразлично. Пусто стало. Все вокруг показалось невыразительным, неовеществленным, из меня словно все вынули, оставив одну тоскливую мысль: Шабалин умер.
Человек, если уж так случилось, не должен быть обеспокоен в такой миг чужим присутствием. Пусть мне вынесут выговор с последним предупреждением. Пусть напишут, что я после операции оставляю родственников, заставляю больных перед операцией читать книги о любви и даже о сексе. Я вошла в палату, где лежал раньше Шабалин. Его вещи уже собрали и унесли. Кровать была аккуратно заправлена. А мне все кажется, что вот сейчас он войдет, извинится, бормотнет пару латинских фраз и ляжет, приготовившись к осмотру. Ну как же так? Неужели нет крупного, красивого Шабалина? С его огромным опытом буровика, с его культурой души, с его здоровым юмором и неиссякающим жизнелюбием?
Я присела на заправленную кровать, перебирая в памяти все маленькие возможности, которые могли хоть как-то помочь Шабалину. Я понимала, что все это пустое, упрекнуть мне себя не в чем. И вдруг в самое ухо, я даже вздрогнула, мне шепнул Шабалин: «Фэци квод потуи, фациант мэлиора потэнтэс» — «Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает, лучше».
Он и сейчас оставался снисходительным ко мне!
Я не сразу поняла, что меня звали к телефону.
— Мама, мама! — услышала я восторженный голос сына. — Посмотри за окошко! Посмотри быстрее! Снег совсем позеленел! И все позеленело кругом! А я вспомнил, я сразу вспомнил, как ты утром сказала, что скоро придет весна! Я сейчас высуну голову в форточку и послушаю, как она идет.
Я услышала частые гудки. Представила набухшие почки на деревьях, устремленную навстречу весне улицу, весь наш город, спешащих людей.
«Carpe diem!»[13] — приказала себе.
Я не уловила большой внутренней энергии в этом приказе себе. Но руки уже привычно отыскивали папку с историями болезни.
Какое странное название у этого документа с сухими, бесстрастными записями! Это во мне накапливаются грустные истории, чужие откровения. Я отложила в сторону историю болезни Шабалина. Она существовала отдельно от того Шабалина, человеческая суть которого давала мне нравственные силы снова идти и верить, что и сегодня открытый день кому-то очень нужен.
Никогда не думала, что морской конек такой маленький. Но разве величины — вещь не переменная?
Под конец собрания председатель колхоза строго подытожил:
— Словом, бабоньки, говорить больше об этом не будем. Жирность молока резко снизилась. С молзавода предупредили: если еще раз опрохвостимся, примать не будут. Чего мне тут с вами прятки устраивать — поменьше воды лейте, вот и вся лаборатория!
Бабы возмущенно загудели, мол, не буровь, чего не надо, а Евлания подивилась: ну и бабы, кого хошь перешибут дружным хором!
— Ладно, бабоньки, разговор этот промеж нас. Я вас предупредил? Предупредил! Нонче разговор — завтра дело, вот и смекайте сами! — Председатель подошел к окну. — Вот уж погода-то нисколь нас нынче не обидела, а? Картошку прибрали до падеры… Давайте, бабоньки, определяйтесь с покупкой поросят. Завтра начнем выписывать. Неограниченно.
Это к Евлании вроде не относилось, легко подумалось, что зачем они ей, боровок или свинка, последнюю курицу пустила под топор лет десять назад и дочери, она тогда только замуж вышла, в сумку вместе с корчагой груздей упаковала. Конечно, держивали они с мужем всякой живности. Так это когда было! Мужа уж пятнадцатый год нет, с ним и хозяйство упало, одни куричошки трепыхались в стайке.
— Евлаха, ты как, надумала поросенка брать? — ткнула ее острым локтем в бок Тюнька Романова.
— А на лешака он мне? — отвлеклась от своих мыслей Евлания. — У меня печень не пускат свинину.
— Дак робятам, им че, хоть конину, лишь бы мясо. У-у, я дак двоих возьму, раз дают. Сельпо еще, будь оно неладно, наблазнило: примем картошку, примем, а я от жадности окромя пятнадцати огородных еще в поле десять соток картошкой засадила. Ломила эту елань, все казанки об картошку исторкала, а они, холеры, сельповские-то, на центральной усадьбе у всех приняли, диво по асфальту-то возить! С тем и план свой выполнили, а к нам ноженьки подкосились ехать. Куда теперь с картошкой? Не, двоих возьму! — Тюнька Романова возбужденно поерзала по сиденью автобуса.
— Ты нонче тоже «розу» сажала? — снова ткнула Евланию в бок Романова.
Евлания утвердительно мотнула головой.
— Ну, безвредная картошка, — довольно продолжала Романова. — Ой и намаяла она меня, как гнездо — так ведро! А ты сколь сажала-то?
— Да тоже множину. Разохотилась. Думала, сотни на две сдам, хоть подмогну Катерине пальто справить. А не приняли. Так и стоит в ограде. Может, приедут еще.
— Ак как! В газетке же сельпо-то хвалили — план, дева, перевыполнили по закупу картошки у населения. Мой ажно заматерился.
— Дак понятно. Куда теперь с картошкой? У моих в городе ни погреба, ни подпола. В сумке много ли увезешь? Да и некогда им часто бывать…
Автобус тронулся. Грунтовая дорога, еще недавно наполненная движением машин с зерном, была свободной. По ней прошел грейдер, и лысая, без пыли, середина отсвечивала в лучах заходящего солнца.
Раза два автобус, чихнув, останавливался, и шофер подолгу ковырялся в моторе. Сидевшие в автобусе оживлялись, ругали район за плохое снабжение запчастями, советовали Кольше взять бутылку и найти «канал», по которому кто-то уже сумел добыть запчасти в той же «Сельхозтехнике». Евлания молча слушала, переживала за шофера, молоденького, только из армии, и ей хотелось, чтобы Кольша не осердился и чтобы ему поскорее дали новую машину, а то ведь сколько уж парней в город сбежало из-за этих самых запчастей. А Кольшу будет жалко — рукастый парень у Ершовых. Хоть на комбайне, хоть на тракторе сможет. И автобус этот сам, говорят, собрал, где-то достал все эти внутренности, без которых автобус стоял, наверно, года два.
Ей как-то хотелось загладить все, что было в дороге, словно это она, Евлания, сглазила автобус, и он уросил. Евлания не вышла вместе со всеми, а попросила высадить ее на обратном пути возле своего дома. Когда автобус остановился, Евлания спросила Кольшу:
— Пить хочешь? Я тебе кваску с хренком вынесу, запалился ты со своей уродиной.
— Не уродина вовсе, — обиженно пробурчал Кольша. — Квасу выпью.
Евлании было приятно, что Кольша обиделся, у нее как-то спокойно стало на душе, и она бегом побежала к погребку, где у нее в деревянной лагушке, заткнутой вместо пробки корнем хрена, был сделан квас, настоящий, солодовый.
Нацедив стеклянную кринку, понесла Кольше и с удовольствием смотрела на его острый, гуляющий вверх-вниз кадык.
— Ух и ядреный! — блеснув слезой, улыбнулся шофер. — У нас такой уж давно маманя не делает.
— А ты ко мне заезжай, — быстро предложила Евлания. — У меня всегда есть. Мамане-то кланяйся, пусть не забывает свою деревню.
— Вспоминает, вспоминает. Любите вы, старушки, из ничего сказки выдумывать.
— Старушки… — Евлания даже руками всплеснула. — Это кто хоть старушки-то? Мы ли, че ли, с твоей матерью?
— Не я же! — раскатился хохотом Кольша. — В-во! Мать тоже обижается. Намажется кремом и пристает к отцу: «Помолодела я, Иван?» Умора!
— Ну ладно, поезжай. Посмотрим, как ты сам в пятьдесят-то годов состаришься али нет.
Это уж вовсе рассмешило Кольшу, и он, хохоча, развернул автобус.
Евлания еще немного подумала про мать его, Ксюшу, подивилась быстротечности времени и в какой-то уверенности, что Кольша никуда не сорвется из колхоза, останется, застребышек, с матерью, вернулась в ограду.
У заплота, закрытые старыми половиками, стояли кули с картошкой.
— А ведь и вправду, должно быть, не приедут принимать ее. — Она давно привыкла говорить вслух сама с собой. — Дак куда же я с картошкой-то?
Она прошлась по ограде, вошла в стайку. Даже запах навоза давно выветрился в ней. В углу еще с прошлой осени лежала большая куча соломы — везли на тракторе солому на ферму, возле ее дома обронили почти три навильника, не пропадать же добру, все равно бы машины в снег втоптали, взяла и перенесла в стайку. Хотела в гряду огуречную вложить, да навозу привезли достаточно, обошлась.
Торопиться ей было некуда — выходная. Она вошла в огуречник. Там, приваленная к забору, лежала колода, из которой она раньше кормила свиней. Отвалила ее. Колода была легкой, основательно проветрившейся за годы. Евлания унесла ее в стайку. Постояла. Потом, взяв лопату, начала окапывать стайку. Она еще не совсем уговорила себя взять поросенка, но в ней просыпался крестьянский азарт, заботы, связанные с поросенком. А когда уж перетаскала всю картошку в подпол, не оставляя места надежде на заготовителей, то наверняка знала, что завтра выпишет себе поросенка, а там будь что будет!
…Она долго приглядывалась к розовым поросюшкам, свинарка и весовщица поторапливали ее, а Евлания даже огрызнулась, мол, тут спешить не след. Потом взгляд ее уцепился за длинненького, рюхающего в углу клетки поросенка, она ухватила его поперек и потащила, визжащего, к весам, довольная.
— Вот этого. — И сунула в корзину на весах. — Ишь, какой басенький, — чесала у него за ухом, — ишь, какой хрячок, — говорила она Тюньке Романовой. — Как глянула, так и понравился.
— Повезло тебе, — порадовалась Романова. — Тут, видно, один хрячок и был, остальные свинки. Но я все одно пару беру.
…Поросенок забился в солому и тихо лежал.
— По мамке тоскуешь, а? — разворошив солому, потянулась к его уху Евлания. — А я, гли-ко, че тебе достала, парень! — Она, высоко подняв банку, вылила в миску — колода ему пока велика — молоко из заменителя. — У нас тут можно достать, если хорошо попросить. Тоже, поди, люди. А я подъехала к кладовщице с отравой для мух. Дефицит почище заменителя. Побалуйся, а потом, парень, картошку будешь есть. Знашь, сколь ее у меня, картофки-то?
Поросенок тянул молоко из заменителя. Евлания стояла над ним, любуясь.
— Вот, парень, пей давай. Телятки тоже его пьют. Молоко, парень, не про вас, в городе его ждут. Может, насмелюсь я корову купить, погляжу, как наладятся теперь с сенокосом-то. Одной-то, парень, худо корову держать. Только погляжу на внуков — душа замирает. Тянутся вверх, а основа жидкая. — Поросенок, оторвав рыльце от миски, рюхнул. — Подержу сколько могу корову, а? Увезут сметанки, маслица. Мне-то много ли надо? Только ведь начать, а потом все по кругу…
К Октябрьским праздникам приехала дочь с семьей. Младшая внучка, Танюшка, побежала смотреть поросенка — никогда не видела живого поросенка, только по телевизору.
— А он не укусит? — боязливо спросила она Евланию.
— Да он же совсем дитя, — успокоила Евлания. — Как ты.
Девочка засмеялась, однако, все еще сторонясь, потянулась рукой к поросенку.
— Баба, а по телевизору тоже про Хрюшу в «Спокойной ночи, малыши!» показывают… Хрюша, Хрюша. — Вытянув губы трубочкой, внучка едва коснулась поросенка. — Ой, он меня не боится! Хрюша.
— Вот и имя ему внучка придумала! — сказала дочери Евлания. — Хрюша! Он и есть Хрюша, хрю да хрю! На ту осень будете с мясом.
Зима выдалась лютая. Хрюша почти не вылезал из соломы. Евлания возила ее на санках с фермы, не убирала старую, чтобы было теплее. Хрюша хорошел, наливался. Посмотрит Евлания на него — самой нравится, плюнет три раза через левое плечо, чтоб не сглазить, а уж Тюньке Романовой даже не показывала, та сама говорила, что глазливая, себя похвалит — через час «заломат», а кого другого, так три дня человека корчит.
Весна оголила старую огуречную гряду, и Евлания решила выпустить боровка во двор, чтоб убрать навоз. Хрюша носился по двору, потом перевернул колоду и подрывался под ноги Евлании. Она хохотала, потешаясь над его озорством, и думала, что пора Хрюшу холостить. А то мясо будет плохое. Забота эта растянулась на неделю. Ветеринарного врача, своего, деревенского мужика, зимой перевели на работу в сельхозуправление, в район, а на его место прислали молоденького, в очках, такого серьезного, что доярки два раза на день халаты стирали. Глянет — как пришьет к месту. Свой-то старый врач холостил весело, всем в один день, рука была легкая у человека. Новый же врач — пришлый. Как к нему подступиться? К тому же вся деревня держала свинок, боровок-то вот у Евлании да еще у управляющего.
— Холостить-то думать? — спросила Евлания у управляющего.
— А на што? Все равно сдавать буду. Знаешь, сколько проболеет? Весу убудет. Городские так съедят, натолкают луку-чесноку, все улетит.
— М-м, — неопределенно протянула Евлания и понесла свою заботу дальше. Ей ведь тоже мясо в город отправлять, зачем она детям будет плохое мясо класть? Веки вечные поросят холостили, чтоб только ел и вес набирал.
— Дак ты к очкарику-то подойди, — присоветовала Тюнька Романова. — Поди, врач, поди, умет.
— Для одной-то не насмелится. — Евлания посмотрела на Тюньку.
— Вот язви тя в душу! Как у нас все на коромысле зыбатся, а? — Хлопнула себя по бедрам Романова. — Нет чтоб сказать: бабы, кто хочет холостить, плати в контору, мы все обстяпам!
— Так оно вобче-то, — охотно согласилась Евлания.
— А у меня друга беда! — вздохнула Романова. — Свинки беспокоятся. Природа, мать ее за ногу! Че им, жрут, спят. Я уж касторкой поила, содой, впроголодь держала… Гли-ка, Евлаха, очкарик копотит на своей драндулетке, давай остановим!
Они выскочили на дорогу, замахали руками. Машина остановилась.
— М-м, я к вам с просьбой… у меня Хрюша…
— Свинья, что ли? — перебил ветврач.
— Ну да, м-м, надо холостить, а некому…
— Коновал я вам, что ли? — И дверца машины резко захлопнулась, машина рванула с места, оставив растерянную Евланию и рассвирепевшую Тюньку Романову.
— Чистоплюй, чистоплюй хренов! — ругалась Романова. — Приехал в деревню, а как яловая корова шарами по сторонам крутит.
— Может, правда не умеет, — успокаивала ее Евлания. — Пусть уж как идет, так и ладно.
За лето Хрюша вовсе заматерел, Евлания суеверно отговаривала себя не прикидывать, сколько в нем килограммов, но все же приблизительно знала, что уж под сто или даже больше. Он у Евлании жил вольно, пахал ограду, пасся на травке. Ночами она просыпалась в кладовке от его пыхтения у стены дома, где он любил спать, а по утрам чесался об угол так, что звенели банки на полках в кладовке. Она привыкла к его пыхтению за стенкой, и ей было хорошо, что рядом есть кто-то живой. И говорила с ним, а он рюхал в ответ. По утрам она звала его к колоде, и он, где бы ни был, отзывался на ее «Хрюша, Хрюша» и несся, тяжело вскидывая зад, к стайке. Евлания привыкла к нему и боялась жалеть: давно известно ведь, если жалеть поросенка, то он долго будет мучиться и не сразу дастся под нож. А все равно жалела. Такой боровок удачный попался, ни чумка, ни ринит не взяли, хотя у многих в деревне без прививок поросята сдохли или тяжело переболели.
В октябре выпал снег. Нарошнешный, но все же многие начали валить животину, натосковались ребятишки без пельменей, самим охота свежанинки. Евлания тоже дала знать дочери, чтобы приезжали, мол, все равно уж теперь дело к зиме пошло.
Приехала Катя с мужем в пятницу вечером, ребятишек оставила у городской бабушки. Евлания побежала к Шурке-маркитану договориться на завтра, чтоб с утра шел к ней борова валить.
Жена Шурки-маркитана орала на всю избу и лупила по Шурке чем ни попадя.
— Нажрался, гад, как винзавод воняешь! Говорила тебе, паразиту, чтоб никуда не ходил, пусть сами валят, если держат. Сам как свинья вернулся. На што мне мясо, если ты не человек вернулся! — И шмякнула под ноги Евлании огромный кусок вырезки.
Евлания знала, что каждый год Шурка-маркитан на месяц выбивается из колхозной жизни и жена его орет не переставая весь месяц, а после в магазине хвалится, что мяса Шурка натаскал на всю зиму, а напился водки на весь год. Поэтому Евлания обождала маленько, выбрала паузу и попросила:
— Нин, ты завтра с утра скажи своему, чтобы ко мне шел, а?
— Дак он уж обещался Романовым.
— Они колют, что ли?
— Да одну. Втора-то супоросная, все с твоим Хрюшей носилась. Ладно, Евлаха, ты иди, я скажу. Утром токо покарауль его, срамника.
И она с новой силой принялась орать на Шурку. А он, сидя на полу, спал, уронив голову на табуретку.
Утром Евлания проснулась ни свет ни заря. Хрюша орал не тише Нинки — с вечера специально Евлания не давала ему еды и сегодня уж нельзя. Хрюша, было слышно, прыгает на колоду, поднимает пятаком загородку в двери.
«Нельзя жалеть-то», — одергивала себя Евлания.
Она побежала к дому Романовых. Шурка-маркитан опохмелялся. Тюнька ему угождала.
— Ладно, Евлания, приду, — опрокидывая стопочку, пообещал Шурка.
Евлания успокоилась и пошла в магазин — тоже за водкой.
Зять спал долго, Евлания тихонько все приготовила, достала под сало тазик, обтерла магазинский ящик из-под папирос под соленое сало, накипятила кипятильником воды и села ждать Шурку.
Зять, потягиваясь, поинтересовался, когда все это н а ч н е т с я, поел груздей с жареной картошкой и снова пошел полежать.
Шурка не пришел и к обеду. Евлания снова побежала к Романовым, застала Тюньку, хлопотавшую над тушей, и похвалила мясо — жиру совсем мало.
— Возьми, Евлаха, кусок, потом отдашь, городских накормишь хоть, они, поди, стосковались по мясу-то.
Евлания не отказалась. Еще Тюнька сказала, что за ними, Романовыми, калым, поскольку Хрюша обгулял их Зинку. А насчет Шурки сказала, что его под руки увели на тот конец деревни, терли ему морду снегом и вели — всем охота побыстрей управиться. Евлания огорчилась и обеспокоилась. А придя на тот конец деревни, поняла, что Шурка на сегодня отмаркитанил — ни тяти, ни мамы, как только со свиньей управился…
Зять нервничал, говорил, что завтра надо уезжать, потому что он надеялся управиться за два дня и не договорился на понедельник.
— Может, сынок, сам завалишь, а? — без всякой надежды спросила Евлания.
— Кто? Он? — захохотала Катерина. — Да он палец порежет — зовет меня.
— Ну ладно, пойду-ка я дам хоть пойло скотине, он скоро дверь вышибет, живой, поди, — подхватилась Евлания.
И в воскресенье утром она не успела перехватить Шурку. И снова напоила Хрюшу. Зять совсем изнервничался, раздражался всякому слову Евлании, а потом сказал, что благодарит за угощение, и начал собираться домой.
— Ну видишь, я всей душой, — шептала дочери Евлания. — Для вас же ро́стила.
— Да ладно, мам, может, на ту субботу приедем, договоришься с Шуркой.
— Не приедем, — резко оборвал зять. — Хочешь, одна езжай. У меня есть дела поважнее, чем Хрюшины похороны!
— Возьми вот мясца-то, — толкала Евлания в картошку мясо, что дала Тюнька Романова.
Она проводила дочь с зятем до автобусной остановки и вернулась домой.
Хрюше пошел второй год. Евлания кормила его слегка, надеясь, что достанет Шурку. Но Шурка сошел с круга — увезли в больницу, в район, с острым гастритом, и Евлания, глядя на обильный снегопад, думала, что теперь вряд ли до Нового года выпустят Шурку, а больше-то в деревне колоть некому. Легко зятю говорить, что на мясокомбинате током усыпляют, он, поди, сам не видел, а тут только советы давать годен. И к тому же, решила Евлания, в мороз трудно обиходить тушу — руки застынут, возни же много — палить только времени надо немало, а потом скоблить, мыть… Нет, бесповоротно решила она, до весны делать нечего. Пусть хрюкает. У Романовых свинья опоросилась. Тюнька прибежала с сосунком в руках.
— Тебе, Евлаха, калым! — весело трещала она. — Ты правильно решила не нарушать Хрюшу-то своего. Моя скоро оклематся, снова к тебе с поклоном приду. А мяса, если надо, бери у нас. Да не пропадешь ты с Хрюшей. Вечор Северьян приходил, спрашивал, как да что, хорош ли хряк у тя. Не продешеви смотри, возьми с Северьяна как следует. Побегут, побегут к тебе, Евлаха! У всех же свинки.
Евлания порой раздумается: доколе Хрюшу-то держать? Выйдет, поскребет по задубевшей коже, поговорит, с ним, а он в ответ порюхает-порюхает да падет на бок, совсем как маленький. Жалко Евлании с ним расставаться — привыкла уж, скажет:
— Ну, парень, водой нас не разольешь! Приехали бы из кооперации, сдала бы тебя, а так, парень, рука не подымается. Доживешь со мной до пенсии, а там велю Кольше везти тебя обратно на ферму, разве ж откажутся от такого борова, а?
Не верилось, что еще вчера над деревней носились ласточки, свистели скворцы. День-звон, день-радость сломали низкие лохматые тучи. В последние дни все утопало в солнечном свете, исчез он — и березовые колки как-то враз пожелтели, обвисли, и помертвела паутина в лесу. Эта переломка в природе, сколь ни стереги ее, наступала внезапно, обжигая Куприянова новым состоянием грусти, которая является, наверное, каждому русскому человеку лицом к лицу с осенью. Словно шире распахиваются глаза, и ничто не мешает мятежному зраку природы бесстыдно разворошить чувства и мысли в тугой скатке устоявшегося человеческого бытия.
Куприянов стоял на краю поля. Оно комоло щетинилось стерней, на сухой земле впечатались следы колеса тяжело груженной машины. Только что здесь пахло хорошо высохшим в колосе зерном, соломой, раскаленным металлом и бензиновой гарью, пахло страдой на хлебной ниве, и еще не вполне осел этот запах в поры земли, накопившись в кучах потрошеных колосьев. И от этих сиротливых куч соломы уже веяло холодом тления, бесприютности, обреченности.
Тучи готовы были вот-вот смыть все следы жатвы нудным осенним дождем-сеянцем, накрепко вбить в землю первый опавший лист.
— Может, повисят, натешатся своим сытым испугом, да и уплывут восвояси, — сказал вслух Куприянов и поглядел на противоположный конец поля.
Там, рассыпавшись в неровную цепочку, собирали колоски десятиклассники, в основном девочки. Мальчишкам в эту пору хватало дел в колхозных мастерских, некоторые работали помощниками комбайнеров, поднимали зябь, смальства освоив трактора.
В первую же осень по приезде в деревню Куприянов удивлялся жадному стремлению старшеклассников к полевым работам. Мальчишкам, понятно, только дай технику, но и девчонки выискивали эти колоски по-крестьянски жадно, а после хвалились друг перед другом собранными килограммами зерна.
Все это было продолжением школы, учебной программы, и никому бы и в голову не пришло, что в эту страдную пору надо просто сидеть за партой и писать сочинение на тему «Хлеб». Все это каким-то образом связывалось и с безукоризненной чистотой в школе, с тем, что ее ни разу за последние десять лет не ремонтировали и ни на одной стенке никто из колхозных ребятишек не оставил следа своего безобразного и варварского деяния. Куприянов, как кадровый военный, ценил дисциплинирующую сторону трудового воспитания, вошел в коллектив без прикидок на уступки, пришелся по душе директору школы и жесткими своими требованиями безоговорочного овладения начальной военной подготовкой, и энергичным размахом, с каким Куприянов начал оборудовать кабинет военной подготовки мальчишек. Директор без долгих раздумий вытребовал у председателя колхоза деньги на строительство тира — стоило только Куприянову четко, по-военному коротко обосновать целесообразность такого строительства.
Теперешняя работа вобрала в себя все элементы службы Куприянова в армии, ну разве что вольный домашний режим мальчишек оплавлял край, и мальчишки только учились его чувствовать, но уже с первых уроков они потянулись к преподавателю и скоро знали про армию все, что только могло занимать и распалять мальчишечье воображение.
Владимир Васильевич демобилизовался в чине майора. А много это или мало — майор? И он смешливо отвечал, что вообще-то для инженера автомобильных войск нормально, но могло быть на две звезды больше, чем было, если бы солдаты приходили на службу более подготовленными, а то из-за нарушений юнцов командиров наказывают, а от наказаний, известно, звезд не прибавляется.
В деревне Куприянов выделялся литым четким шагом, всей выправкой, присущей хорошо служившим военным людям. К теще приходили соседки и хвалили зятя: «Орел! Не дашь и сорока, а вот Галина, слышь-ко, огузок-то распустила, как старая гусыня, а ведь принесла-то одну только девку, че бы это пучину так распускать?» Они не осуждали жену его, Галину, нет, они просто сочувствовали, что, должно быть, эдакой-то рыхлой несподручно земле кланяться. А без поклона ей какая жизнь в деревне? Одной прополки, копки и посадки без передыху с весны до осени. Но потом тещины подружки привыкли, что «огузок» не убывает, огорода у Куприяновых нет, а копать картошку помогает теще зять, и работящий он, словно колхозник первых пятилеток, которому за труд выдали удостоверение ударника.
И в деревне, вот уже три года, Куприянов жил той собственной отдельной жизнью, основанной на железной самодисциплине и тренировке тела, будто и не был он у ж е в запасе, будто все главное впереди. Он до самых заморозков калил свое тело холодной речной водой, легонько поигрывал тяжеленной гирей по утрам. Он нес какую-то сосредоточенную готовность начать жить сначала и по первому зову вернуться в армию, хотя понимал, что и то и другое вряд ли случится, но чувство чего-то не востребованного в нем жизнью, службой и отношениями с женой притаилось и тяжелым пружинящим комком ударялось то сильно, то слабо, как-то особо утяжелялось осенью, в пору вот такого пира природы, и Куприянов упивался состоянием своей готовности идти и дальше так же сильно и мощно. В класс втекали новые пацаны, и он обрушивал на них всю мощь своей готовности тут же помочь мальчишкам превратиться в мужчин. И они ему подражали. Ему! Не председателю колхоза, страдавшему язвой желудка, а Куприянову, «железному Куприяну», как они заглазно уважительно говорили о нем.
В школу, а не родителям приходили из армии, где служили его воспитанники, благодарственные письма. И эта незримая связь с альма-матер еще больше разворачивала плечи Куприянова.
Облака так и не прорвало. Сорвалось несколько капель, и все. Куприянов с облегчением подумал, что, видно, хмарь к заморозкам. И пусть. Представил, как после ночного инея опустит уши неубранная кукуруза, но это не отвлекло на долгие заботы — в районной газете уже сообщили о выполнении плана по заготовке кормов в их колхозе, а председатель говорит, что заморозок кукурузу не портит. И слава богу. Лишь бы не дождь.
Куприянов и раньше не любил дожди. По бездорожью и в учениях нечего ждать хороших результатов военного смотра. Тоска смертная, а не страда, и не военный смотр эта осенняя непогодица.
— Владимир Васильевич! — К нему бежали девчонки. — А дождя-то ведь не будет.
— Жду доказательств, — повернулся к ним Куприянов.
— Ну, во-первых, жучки разные так и шныряют по стерне. И вообще дождя не будет.
У женщин никогда не бывает «во-вторых», иронично подумалось Куприянову, у них сразу идет «вообще». Никакой логики, просто — во-первых. Все у них первично, потому что все — на поверхности…
— Всё поле прошли? — строго спросил он.
— Всё! — дружно ответили девочки.
— Так. Теперь — на зерноток. — Он посмотрел на часы. — В два часа вас ждет бригадир.
Девчонки заныли: им надо пообедать еще, а времени всего сорок минут на то, чтоб добраться, пообедать и прийти на зерноток.
— Милые дамы! — Он коротко вскинул руку. — Сорок минут — это много. Готовность номер один, и чтобы через секунду я видел мелькающие пятки.
«Милые дамы» побрели в сторону деревни, и Куприянов крикнул вслед:
— Энергичней, чтоб стерня гудела!
Девчонки с хохотом побежали, выбивая кедами пыль из стерни. Вот так же, в кедах, бежала по улице их военного города дочь его, Ритуля, он провожал ее до угла, махал рукой, а она вприпрыжку бежала на волейбольную секцию. Он упрямо отбивал у Галины право участия в воспитании дочери. Жена видела и в семь, и в десять лет дочь только пианисткой, поощряла занятия дочери в маленькой их музыкальной школе, а Куприянов, когда бывал дома, вытаскивал дочь из-за пианино и, взяв за руку, заставлял бежать рядом с собой. Когда дочь ленилась, сердился и однажды, в отсутствие жены, совсем рассерженный категорическим отказом дочери идти бегать, пригрозил:
— Ритуля, если будешь только сидеть и сидеть, у тебя живот опустится ниже коленок.
— Как у мамы? — вытаращила глазенки дочь.
— И даже больше.
Наверное, это был устрашающий довод, дочь безропотно стала делать то, что велел отец, и к десятому классу слыла не только одаренной музыкантшей, но и первоклассной волейболисткой. Куприянов гордился дочерью, ему нравился ее решительный характер, целеустремленность, и он уже не жалел, что вот дочь у них, а не сын. Он любил вдвоем с ней ездить в отпуск к морю, и как это хорошо, что Ритуле нравилось море, а Галине ездить туда было противопоказано. Он заранее брал путевки именно на море, с напускной досадой оговариваясь, что опять иных не оказалось и опять Галине придется ехать в деревню под Ишим к родителям. Она не огорчалась, потому что не любила летней суеты на вокзалах, мечтала в деревне отоспаться, а Куприянов усмехался в душе: от чего отоспаться, от каких таких трудов жены военного, живущей в военных городках, где не продохнуть от «зеленки» гимнастерок и где вечно не хватает работы женщинам, где с дипломом о высшем образовании работают кем угодно и где угодно. Отоспаться так отоспаться, ему было все равно, чем в деревне будет заниматься жена, его бодрили присутствие дочери, море и настоянные на южных ароматах ночи. Он ревниво оглядывал юношей, посылающих пламенные взгляды в сторону его стройной, длинноногой дочери, и боялся, боялся, что какой-нибудь наглец возьмет и назначит ей свидание. Он придумывал вечерние прогулки по дальним и узким улочкам, кормил дочь южными сладостями и старался быть ей всем, кем может быть любящий отец. Он и в прошлом году взял эти две путевки, снова на море. Ему и в голову не пришло, что может быть иначе, чем было, что дочери уже двадцать третий год и Галина беспокоится, что дочка засиделась, пора замуж, а Куприянов странно разозлился вдруг и резко бросил ей, что она уже давно потенциальная бабка, а Галина и не рассердилась, подтвердила, что да, конечно, и ей хочется внучонка. Куприянову не хотелось видеть дочь рядом с каким-нибудь охламоном, ему не нравился ни один мужчина, с кем Ритуля работала в музыкальном училище, он специально, когда приезжал к дочке в гости, пришел пораньше ее встретить и не пропустил ни одного: все они ему казались бесцветными рядом с его дочерью.
Он известил в прошлом году дочь телеграммой о приобретенных путевках, но на другой же день встревожился ее ответом в срочной телеграмме:
«Срочно откажись. Еду Пицунду».
— Слава богу, — сказала Галина, выцвиркивая из зубов остатки еды.
Это надоевшее выцвиркивание вывело из себя Куприянова, и он, выталкивая сквозь зубы слова, играя желваками, бросил ей:
— Когда ты… наконец… займешься зубами? Это же, черт побери, так элементарно!
— Может, не одна поехала, а с молодым человеком, — не обращая на его слова никакого внимания, продолжала Галина.
«Как ей все просто! — негодовал Куприянов. — За меня вышла и сразу зажила в полной уверенности, что никуда я не денусь, собственный, привязанный. И девчонку готова вытолкнуть замуж лишь потому, что так положено, чтоб все как у всех. Неужели Ритуля влюбилась?» — Эта мысль настолько поразила его, что он даже забыл о цвиркающей жене. Что-то пропадало в нем при этой мысли, обнаруживалась какая-то собственная ненужность. Он всегда был нужен дочери и знал это, гордился тем, что его, а не мать спрашивала Ритуля о таком, что спрашивают только у матери. У них были настолько доверительные отношения, что однажды, бродя по улочкам Сухуми, Ритуля без перехода от дельфинария к чему-то другому вдруг спросила: «Папка, а какая у вас с мамой была свадьба?» Он смешался, но ответил откровенно, что никакой, потому что надо было срочно уезжать в часть, их даже расписали без всякого испытательного срока.
— При чем тут молодой человек, Галина? — запоздало отреагировал он больше для себя, чем для нее. — Может, путевка раньше подвернулась. В конце концов, взрослый человек, умница. Глупостей не сделает…
Он успокоился тогда, но что-то внутри словно лишилось опоры, и он с нетерпением ждал, когда дочь вернется из Пицунды, приедет к ним в деревню, и он окончательно успокоится, когда дочь, совсем как в детстве, бросится к нему на шею и поцелует его в хорошо выбритую щеку. Выбритая щека — образец для нее в смысле мужской дисциплины во всем.
Дочка действительно приехала через месяц. Он встречал ее в Ишиме, радовался, предвкушая видеть ее загоревшей, лисицей метнувшейся к нему. И не сразу понял, что по ступенькам на перрон спускается его Ритуля. Почему-то она опиралась на руку незнакомого мужчины, первым ступившего на перрон и подавшего ей руку. По сторонам Ритуля не смотрела, словно ей было безразлично, встречает ее отец или нет. А вот улыбалась во всю ширину великолепного, прекрасно очерченного рта этому незнакомому мужчине, который не спешил выпустить ее руку.
— Пап-ка-а… — улыбнулась и ему Ритуля. — Пап-ка-а… — Она едва заметно ткнулась ему в шею, легко чмокнула куда-то в воротник рубахи и тут же возвратилась взглядом в сторону спутника. — Знакомься, папка, это — Саша.
— Саша, — пожал руку мужчина, а Куприянов про себя отметил, что на работе этого Сашу, пожалуй, называют по отчеству, и, отчуждаясь внутренне, с неприязнью смотрел в спину этого Саши, без стеснения закинувшего руку на плечо его Ритули.
Ритуля иногда оглядывалась на заднее сиденье, где сидел Куприянов, улыбалась, но улыбка эта была какой-то чужой, не Ритулиной. И в нем снова стало что-то пропадать, и еще острее он ощутил свою ненужность, какое-то стариковское мельтешенье на вокзале, без которого Ритуля со спутником вполне могли обойтись.
Спать Ритуля решила на сеновале у бабушки вместе с Сашей. Уже в потемках, не выдержав, Куприянов подкараулил дочь в сенях, когда она вышла зачем-то туда, и, жадно заглядывая в глаза, не давая опомниться дочери, спросил:
— Он твой муж? Любовник?
— Папка, я его люблю… Не надо, ни о чем не надо, папка. Ты же у меня умный, понимающий. Пожалуйста, не говори никогда слова «любовник». Хорошо? Есть слова куда лучше — любимый, любимая. — И быстро повернулась к нему спиной.
И он, внезапно холодея изнутри, вдруг остро возненавидел ее гибкую спину, знакомую до точечных родинок, спину, которую массажировал на всех пляжах, куда только заносило их, потревоженных зноем.
Он толком не мог разобраться, что же отняла в нем дочь, что такое сломала внутри него. И теперь, глядя на убегавших к деревне девчонок, снова вспомнил все прошлогоднее, и оно как-то вздуло на нем кожу и камнем повисло на скулах.
Возможно ли человеку через всю жизнь тащить какие-то далекие воспоминания, которые оживают независимо от воли и желания человека, даже человека т а к о г о, который только тем и занимался, что тренировал свое литое тело, жил с негласным девизом «Ничего, кроме необходимого» и брал ровно столько, сколько было нужно, еще с училища вырабатывал самодисциплину, отмахиваясь от пустяков и суеты?
Возможно ли под пятьдесят так остро проживать мгновение, которое когда-то не оставило следа и не побудило даже подумать, что не бывает невосполнимых утрат? И почему в какой-то незримой связке памяти, чем дальше, тем ярче, ассоциируется воспоминание о последнем приезде дочери с тем далеким днем? Какая ж связь между всем этим? И откуда явилось нежданно-негаданно то легкое касание женской руки во сне, когда рядом была Галина, а не… да-да, все осталось, кроме имени, а ведь она записала адрес, который он тут же выбросил, следуя законам самодисциплины.
Какая полезность от этих воспоминаний вот здесь, у копны соломы? И почему он никак не может развязаться со всем этим, словно существует какая-то недоговоренность между совестью и воспоминаниями, и зачем является ему ощущение легкого прикосновения женской руки даже теперь, даже не во сне? Ведь все, абсолютно все восстановлено по деталям за эти долгие годы, все, кроме имени, так неужто этого мало, чтобы отмахнуться, расстаться и навсегда забыть, забыть тот день. Подумаешь, один день, ну что он в такой большой человеческой жизни? Были такие яркие события. Например, присвоение очередного звания, рождение дочери, грамоты командования, первое самостоятельное исполнение пьесы на пианино его Ритулей. Да-да, именно в тот день что-то открылось ему после игры дочери, и он долго не мог уснуть, хотя день был такой трудный. А когда он наконец заснул тяжелым, душным сном, ему явилось легкое прикосновение женской руки, он явственно ощутил, как скользит эта рука по спине, а «полянку» на его груди щекочет тихое дыхание, близкое, блудят на груди легкие ветерки от слова, выдыхаемого с таким трепетным и затаенным волнением, что даже странно, как может человек вкладывать столько страсти в слово «миленький», называя им почти незнакомого человека.
И слово ему явственно слышалось, и близость теплого тела волновала его, а рука не унималась, легко скользила и скользила по твердым мышцам спины, и он даже успел удивиться: мышцы как железо, а вот чувствуют такое легкое касание маленьких рук. Он вскинулся на постели, путаясь в обрывках сна, и натолкнулся взглядом на соседнюю кровать, где похрапывала Галина. И испытал облегчение от того, что она не рядом.
Утром, сделав зарядку, он подошел к постели жены, тронул ее за полное плечо:
— Вставай, соня, Ритулю пора в школу собирать.
Жена сонно поворочалась, перевернулась на другой бок. Он требовательно повернул ее в прежнее положение.
— Ты чего? — разлепила она веки, лениво оглядывая Куприянова.
Он нырнул к ней в тепло, замер.
— Положи мне руку на спину, Галь, — попросил тихо.
— Дай поспать, а? Ну еще минуточку. — Бросила руку на его спину, снова проваливаясь в сон.
— Погладь, а? — тормошил он ее. — Я редко о чем-нибудь тебя прошу.
— Ведь не даст поспать! — Решительно, по-солдатски она отбросила одеяло и тяжело зашлепала в комнату дочери.
— Рита, пора вставать! — услышал он из-за двери.
«И дочь не приласкает», — ворчливо подумал Куприянов, уже навсегда укладывая в память ночное видение.
Было время, он легко находил внимание женщин, они восторгались его сильным телом, он быстро восстанавливал усталость и снова устремлялся к новой связи во время командировок. Ничего, кроме легкого опустошения, временного, не забирающего и толики его здоровья, взамен не дающего ничего, кроме утомления, не находил он в том забытьи.
Много позже он понял, что т а женщина жила в напряженном предощущении любви, в нерастраченности всего, что отпущено ей было природой к т о м у дню. Как земля, впитывающая до бесконечности влагу, женщина впитывала его, возвращая взятое всего-навсего легким прикосновением руки, которое становилось все бесценнее, как пролежавший в земле клад, который и находят-то чаще всего случайно.
— Дочка, ладно ты стала играть, — похвалил он как-то Ритулю.
— Да, папка, меня и в музыкалке хвалят за легкость. Особенно у меня отработано глиссандо, это, знаешь ли, не каждому удается. — Она легко и быстро пробежала по клавишам. — Надо мышкой скользнуть, чтобы изящно и четко.
— Это и есть глиссандо? — удивился он мудреному слову.
— Да, глиссандо. Надо иметь хорошо поставленную руку. Понимаешь?
А он все смотрел на руки дочери, баюкающие клавиши пианино. Он даже прикрыл глаза, слушая игру дочери, помимо воли уходя в то ощущение прикосновения руки, удивляясь взаимосвязи между тем далеким и являвшимся теперь тем ярче, чем лучше играла дочь…
В прошлом году, провожая дочь с Сашей, он спросил неожиданно для себя:
— А глиссандо — это очень значительно для музыканта?
— Папка, для музыканта все значительно, это же целая жизнь, где нет мелочей.
Сейчас, лежа на копне соломы, он наверное знал, что хотел бы встретить ту женщину. Он не знал, сможет ли сейчас подойти столь же легко, как подошел к ней молодым лейтенантом, уверенным в себе, отрабатывающим девиз «Ничего, кроме…», весь день ходившим за ней тенью и после откликавшимся лениво на ее «миленький» своим жестким «что?».
Он не мог ответить утвердительно. Потому что отчетливо помнил т о утро. Раннее и тихое. Еще не встали хозяева, родители его друга. Она, торопливо писавшая свой адрес и все ждавшая чего-то, он, подталкивающий ее к сенной двери. Еще в кулаке он смял бумажку с адресом, мечтая побыстрей завалиться спать.
Все оглядываясь, она медленно спускалась с крылечка, недоумевая, почему он, только что такой близкий, вдруг сразу отдалился. На последней ступеньке она снова вернулась, быстро подбежала к нему, обняла. Он с досадой оглянулся на дверь и увидел, как она отворилась и в проеме показался его друг. Друг сказал какой-то пустяк, а он захохотал, он, на шаг приблизившийся к заветному «Ничего, кроме…», захохотал от избытка молодости, силы, веры в то, что все главное впереди и он к этому готов.
Они спустились, хохоча, на крыльцо, от которого к воротам был проложен длиннющий тротуар, потому что двор был огромен.
Для Куприянова уже не существовало женщины, идущей по тротуару к воротам. Хохот словно кнутом стегнул ее спину, она как-то сразу уменьшилась, вобрав голову в плечи, быстро пошла к воротам.
Куприянов тогда еще подумал, что сейчас грохнет ими так, что улица задрожит, но она как-то даже аккуратно и с большой осторожностью притворила калитку, навсегда разделившую их.
Теперь ему казалось, что это его Ритуля ушла. И горечь утраты нависла над ним вместе с тяжелыми облаками и непролившимся дождем.
Он как-то впервые зрело и осмысленно понял, что да, утраты — невосполнимы.
В дверь настойчиво поскреблись. Кот Игруня, как бы готовясь к обороне, встал на задние лапы, зашипел.
— Да не пущу я их, не топорщись, — успокаивающе погладив кота, улыбнулся Березкин.
Взяв приготовленных с вечера щурогаев[14], он отпер дверь.
Барсуки метнулись было в темноту, потом, припадая к земле, повернули обратно. Игруня трясся на плече лесника и громко шипел. Барсуки, Граф и Графиня, прозванные так женой лесника за неограниченную свободу действий, ели не спеша.
Дом был погружен в темноту. Только с улицы сквозь листья тополя пробивался свет лампочки на столбе. Барсуки пугались внезапно зажженного света, поэтому Березкин всегда выходил во двор в потемках. Они привыкли к нему и, как только в доме все затихало, скреблись в дверь, требуя рыбу.
Весной, когда Березкин в половодье выловил Графа и Графиню из воды, которая несла их все дальше и дальше от берега, были они величиной с рукавицу-верхонку. Озябшие и мокрые, затаились за пазухой у лесника, думая, что это их мать нашла, отогревались.
Дома от них не было покоя — ночью стучали когтями по полу, не давая спать. И вообще вели себя как настоящие хозяева дома. Вскоре их выселили в огород, где они неустанно, в силу своего барсучьего темперамента, не стесняясь, расширяли свои владения. Жена лесника жаловалась, что все грядки изрыли, и говорила:
— Унес бы ты их куда-нибудь, Шура…
Березкин виновато отмалчивался, поджидая, когда барсуки подрастут.
Было тихо. Медленно умирали листочки на осеннем тополе, тихонько соскальзывали вниз. Вот так же неслышно и грустно отступило лето.
Он сел на крыльцо. Пора, конечно, выпускать Графа с подругой на волю. Привык он к зверюшкам, выхаживая их. Не место им на огороде. Вон утром прибегали из детсада: иди, говорят, Сан Саныч, полюбуйся на своих графов. Прорыли лаз в теплотрассе, пробрались под кухню. А там дыра возле мойки. Высунул который-то мордочку да как зафырчит! Повариха в обморок — думала, домовой! Пришел Березкин, а выкормышей его и след простыл.
— Ну что, ребята, завтра и отправимся, пожалуй. Поедем на Кедровый берег. Там ваш дом.
Барсуки повернули к Березкину головы, вроде внимательно слушают. Фыркнули и побежали в огородные свои владения.
Лесник долго сидел на крыльце, погруженный в свои думы.
На сотни километров от Трехозерска тайга и тайга. Осваивая месторождение, врубаются в нее как бог на душу положит. На лесника смотрели сперва с недоумением, даже как на помеху: «О чем ты, Сан Саныч дорогой? Нефть надо брать!» Лосиные лежки, глухариные тока разутюжили бульдозеры. Медведи, ошалев от такой путаницы и неразберихи, выходили на окраины Трехозерска, находили остатки еды, паслись на этих отбросах, как бездомные собаки. Беспокойное время наступило для лесника. Браконьеры, оснащенные вездеходами, мощными лодочными моторами, приходили в тайгу как в собственный дом.
И неизвестно, как долго продолжалась бы единоличная борьба лесника с такой неразберихой, если бы на должность секретаря райкома не был назначен Ермилов, счастливо соединивший в себе способности хозяйственника и партийного работника.
Узнав о дружбе лесника с новым секретарем, руководители нефтяных и строительных организаций стали подчеркивать свое внимательное отношение к Березкину. Кто, не скупясь на улыбку, долго жал руку, называя «лесным директором». Кто трунил над нападками лесника в совсем недалеком прошлом, обещая впредь согласовывать новую просеку.
Березкин знал: не выберись новый секретарь с ним в лес, не порасспрашивай о его «лесной бухгалтерии», а потом не предупреди на бюро о строгом взыскании с нарушителей, никто из этих так переменившихся к нему людей и не подумал бы напроситься с ним в Сухой бор, где, мол, по рассказам гриба видимо-невидимо.
Переменившись внешне, они так и норовили в деле обойти лесника — то без согласования начнут прорубать трассу под ЛЭП, то повалят на лежневку сортовые деревья. Он все думал о сиюминутной готовности таких хозяйственников наладить или прервать отношения, о распределении их симпатий по степени практической полезности человека. Если бы завтра его, лесника, сократили, разжаловали, никто из них и не вспомнил бы о его прекрасном знании тайги. Списали бы, как списывают с баланса проржавевший вагончик или старый дизель.
Ермилов, лесник это сразу приметил, по тайге умел ходить легко, как бы отдыхая во время такой ходьбы. Это Березкин, как настоящий таежник, крепко ценил в людях. Лесник почувствовал уверенность, укрепился в мыслях, что заботы его, Березкина, не мелоченка, не блажь привередливого человека. Ермилов в с е видел сам, Березкин почувствовал это сердцем, обостренным чутьем на людей. И обрадовался.
Он все обдумывал, как бы удобней подступиться к задачке своей, основательно и крепко, этаким пластом вывернуть перед Ермиловым давно запавшую думку о Кедровом береге.
Кедровый берег не был обозначен ни на одной карте. Назвал его так лесник. Лицом берег смотрелся в речку-таежницу Касыл, а спиной привалился к Сибирскому увалу. Могучие, ядреные кедры выбегали на хребет увала огромным массивом. Никем не мерена была созданная природой кладовая.
Крутой взлет берега над рекой не имел доступа для неопытного или чужого человека. Более того — отпугивал. Перед тем как он круто взлетал вверх, выбегал к воде мысом-чертороем. Березкин все дивился: в малую воду особенно были видны бугры, ямы, словно действительно водяной черт тут хорошо потрудился, сделав его страшным, отпугивающим. Дальше — песчаная коса, за поворотом. Воду на повороте словно судорогой свело. Такие суводи не редкость на Касыле. Вихревое подводное течение захватывало реку метров на восемьдесят. Место глухое, потому и закрепилась у охотников-ханты за ним дурная слава.
Миновав суводь и уткнув лодку в песчаную косу, можно было добраться до кедрача, вознаградив себя за труды тишиной, сухой, пружинистой постелью под ногами и смолистым запахом хорошо выстоявшегося леса.
Давно надумал лесник оградить берег от всяческого наступления цивилизации, оставить все в первозданной силе и красе, объявить его заповедником. От охотников-ханты слышал он немало легенд и преданий о месте этом, да и сам-то Кедровый берег был живой сказкой.
Нетронутая тишина привлекла сюда лебедей. Однажды, пробираясь кедрачом, вышел Березкин к небольшому озерцу и замер: лебединое царство! Вода была обрамлена белым кружевом. Лебеди, лебеди, лебеди…
Он, ослепленный белым чудом, попятился, не поверил себе. Потом долго стоял, наблюдая за жизнью на озере. Увидев как-то в Трехозерске даму в шапке из лебедя, испугался, всю ночь не сомкнул глаз. Утром поехал и успокоился — там было все тихо.
Он никому не сказал об увиденном, боялся сглазить, навлечь беду, разжечь любопытство. Только настойчивее, чем прежде, просил райисполком ускорить его дело, разобрать предложение о заповеднике.
Сидя на крыльце, Березкин мыслями тянулся через ночь к далекому берегу, наполняясь тихой радостью предстоящего свидания.
…Наутро, еще не рассвело, он вышел в огород. Позвал Графа с Графиней. Они не вышли. Сходил в сени, взял ящик с захлопывающейся крышкой, положил в него несколько рыбин, ушел в дом.
Игруня, казалось, предчувствовал уход хозяина в тайгу. И если тот говорил: «Рыбку в ручье половишь», то уж когти так и гуляли, вылезая из-под подушечек как две вилки. Ими-то и добывал кот в ручье рыбок. Запросто. Сядет на коряге и ждет. Потом бросается в воду, подняв, чтобы не замочить, усы. Глядишь — красноперку и насадит на свои когтищи.
Кот, с точки зрения Раи, невестки, был таким же невозможным, как и хозяин. Вот забил свекор кляпом кран в ванной, мол, много воды уходит зря, делается она бросовой. Прибил умывальник. К умывальнику, конечно, привыкли. Носили воду в него из кухни, сколько-нибудь затрачивая усилия.
— Ну что ты за человек у меня, Шура? — вздыхала жена. — Дерево тебе жалко, воду, зверюшку всякую. А Раю вон обижаешь. Ну что тебе, жалко разве, что она плещется в ванне этой?
— Так ведь, мать, солнце ты мое, когда человек привыкает только брать, он, как правильно говорят болгары, «готованцем» делается. Только и знает, что берет, берет, до жадности берет. Давайте все изрубим, всю воду выпустим, а нашим маленьким да-а-алеким росточкам — Березкиным — что оставим? И фамилии они такой удивятся — что это, мол, за береза такая была, из которой фамилия наша выросла? Смекаешь, солнце мое? Так человек и сам себя изживет.
— Ты один, Шура, а их вон как муравьев, берунов-то, щипачей этих. Их как ни сторожи, все равно пробираются и кусают.
— Сторожить их нечего, мать! Надо к пониманию приучить. Вон школьное лесничество. Гляди на них, пионеров краснощеких! Вездеход забуровился на тополь, они тут же водителя разыскали и домой пришли делегацией. У того тоже дети. Вы, говорят, дяденька, дерево сломали. Как вам не стыдно? Вот завтра придете и посадите десять. Вот оно как! Так что, мать, погоди лесника сокращать. Я вот их на Кедровый свожу, пионеров-то, да как расскажу про все, что видел, так никакой райисполком не устоит, сразу дадут охранную.
— Да уж скорей бы, — соглашалась жена. — Извелся ты с этим берегом.
— И что я! Стоит такого беспокойства красота. Весной не вспотеешь — зимой не согреешься. Вот вернется Ермилов из отпуска, и его свожу на Кедровый. Разберется, что к чему.
…Лодка взрезала речную гладь, шум мотора ударялся о берега и глох в пожелтевших верхушках деревьев. Он любил эту пору. Она всегда ассоциировалась в его сознании с горячими лосиными боями, тяжелеющим на ветках кедрача урожаем и россыпями ягод на таежном покрывале. Ходил он по тайге осторожно, боясь смять гроздья брусники, но, как ни осторожно шел, сапоги все равно обагрялись соком ягод. Он страдал от своего бессилия заставить прийти людей на таежный промысел и организованно хозяйской рукой взять даровую еду. Плантации белых грибов падали, не дождавшись сборщиков. Иногда Березкин снимал перезревшие шляпки грибов и насаживал их на сучки, заботясь о будущем урожае. Ему почему-то казалось, что гриб может исчезнуть, как-то по-своему понять равнодушие к нему человека. Он останавливался, замирал в восхищении перед колонной боровиков, похожих на маленьких крепких мужичков, выбежавших потолковать о том о сем. И он беседовал с ними, подавал голос, чтобы знали — их видят, они на виду, они пригодятся.
Услужливые бурундучки сбрасывали к его ногам увесистые кедровые шишки. Никому не было дела до лесных припасов. В ближней тайге только браконьеры все оценили по достоинству. Надолго ли заперт для них Кедровый берег? Березкин приходил в потребсоюз и говорил о богатстве. Там разводили руками — народу не хватает. В Трехозерске не было в продаже ни грибов, ни орехов, ни ягод. На магазинных полках сиротливо стояли банки с привозными консервами из клюквы, протертой с сахаром, да капусты с редким украинским грибом. У магазинчиков же шла бойкая торговля пахучими кедровыми шишками и орехами, грибами в банках подозрительной чистоты и мороженой клюквой. Барышники заламывали несусветные цены, но люди охотно брали, привыкая к поставщикам даров природы, а те ломились в тайгу, ни с чем не считались, предвидели одну лишь огромную прибыльность такого промысла.
Березкин иногда додумывался до того, что мысленно строил комплекс по переработке дикоросов в Трехозерске. И все у него получалось ладно и хорошо. Даже выходила большая выгода государству от продажи кедрового масла. Золотистое такое, масло кедровое. Давненько исчезло со стола сибиряков! А раньше, в годы далекие, как выручало!
Любил Березкин пору осеннюю. И годы свои отмеривал по осеням. Каждый раз связывал какие-то надежды свои именно с этой щедрой порой.
На песчаной косе виднелись чьи-то следы и глубокая борозда, словно по песку что-то тяжелое тащили. Это лесника озадачило. До сих пор сюда, кроме него, никто не ступал. Он шел к кедровнику и все думал о следах. Они терялись в лесу.
На берегу ручья открыл ящик. Свет ослепил барсуков. Они фырчали и не хотели выходить. Игруня уселся напротив отверстия, потянулся лапой внутрь, помахал ею, как бы раззадоривая барсуков, и отпрыгнул. Те с любопытством высунулись, потом, обнюхивая землю, направились в лес.
Березкин даже забыл проводить их прощальным взглядом — так взволновали и потревожили его следы на песке. Граф и Графиня, покружив немного, потихоньку углубились в лес…
Браконьеры так далеко не забирались, не говоря уж о редких сборщиках для себя. Здесь кто-то был в одиночку, не боялся даже встречи с медведем или сохатым, презрел и байки о дурной славе такого глухого места. Что нужно было человеку в глухомани?
Березкин шел и вглядывался в нетоптаную таежную постель. Воздух пьянил, щекоча ноздри смолистым запахом созревших шишек.
Старые, вековые кедры прятали свои редкие и мелкие плоды: силу берегли для жизни, не для урожая. Зерна в них мелкие, но куда вкусней. Зато молодые деревья, как девки на вечерках, выставили свои достоинства на обозрение, красовались, показушничали. Шишки на них длинные, изящные. Каждую в отдельности разглядишь: кажется, висит себе прямо в воздухе на фоне голубого неба. Серьга такая на солнечном ухе. Кричит будто: возьми меня! Надоело висеть! Сорвусь — не найдешь! Зерна в ней отдают молодым, неперебродившим вином, сок из ядра так и брызжет.
К молодым кедрам у Березкина отношение покровительственное, отцовское — поберегли бы силу-то, матушки-красавицы, жить да жить еще! К старым кедрам относится с пониманием — сам уж в возрасте. Сочувствует, каково в стужу лютую и по весне, когда узловатые мощные корни ноют под напором восходящих соков. И жить надо, чтобы славу не подорвать и урожай на ветки выбросить. Кедр, он вообще дерево особенное. Гляди не гляди — все не изучишь. Чем дольше глядишь на него, тем больше тянет. От дерева думы к человеку перекинутся. Всю-то жизнь трудится дерево это. Жарко трудится, потому и живет долго. Вот и человек, если жарко работает, страстно любит да открыто живет — как бы с гарантией живет.
А каково движение в природе! Ничего не стоит на месте. Маленько погодя прискачут в кедровник белки. Вот уж картина так картина. Вслед за белкой соболь кинется. Хитрюга и шельмец, соболь этот. Летит черной молнией по вершинам. Не столько за орехами, сколько на белок. Эти серебрянки легкомысленные не остерегаются, лущат себе орешки. Одна забота — не оголодать зимой. Соболь тут как тут. Пискнет наверху, и только клочья серебристые полетят…
Нынче на орехи урожай. Красота!
Идет Березкин по своим владениям лесным, все примечает. Шепчет что-то себе под нос. Уж плоды медвежьих ушек пожухли, муравьи угомонились. Остыл муравейник, как-то осунулся, похудел будто.
И вдруг Березкина словно кто в грудь толкнул и отнял сознание. Поплыли мимо кедры, муравейник и небо. А потом безжалостно плеснулись навстречу накрест лежащие три дерева. В их истерзанной пышной кроне не было ни одной шишки.
Напрасно было искать колот, которым сбивают шишки. Деревья были спилены. Торчали ровные высокие пеньки, остро пахло смолистыми опилками. Все вокруг было усыпано желтоватыми крохами кедрового тела. Пилили не ручной пилой, не ножовкой. Пилили «Дружбой». Только она могла так подсечь дерево.
Трясущимися руками Березкин ощупывал кроны, шептал и метался от дерева к дереву. Ему не хватало воздуха, и он дышал прерывисто и часто, вбирал одну только остроту густого воздуха. Он входил в него иголками, словно рот и горло ему набили колючей хвоей и он никак не мог от этого освободиться. Нашарил во внутреннем кармане пиджака алюминиевый столбик с валидолом, едва угадал рот, бросил сразу две таблетки и расслабленно привалился к убитому кедру.
Исчезло голубое небо, длинная коричневая серьга на ухе солнца. Он долго сидел, онемев телом, слушал, как ворочается тяжелый камень возле сердца. Он как жернов ворочался и тер его. Вот сейчас, еще поворот — и сердце взорвется.
Нет, беззвучно кричит ему Березкин, только не сейчас, не здесь! Пусть позже, пусть чуточку позже, когда он найдет убийцу. Потом, когда добудет охранную.
Боль нехотя уходила. Мысли обострились. Ярость поднималась все острей, требовала действия.
Березкин знал — браконьера всегда губила жадность. И этот вернется сюда. Он уверен в своей безнаказанности. Он еще и еще будет убивать деревья, обращая орешки в чистоган. Значит… Значит, какой смысл тащить пилу в город? Она здесь. Она где-то здесь! И кто придумал ей такое, словно в насмешку самой природе, название?!
Неподалеку он нашел скрадок браконьера. Под лапником холодно блестела пила. Она показалась Березкину похожей на приготовившуюся к прыжку ядовитую змею. И смотрел на нее как на врага, как на орудие преступления.
На пиле был поставлен инвентарный номер. На чьем богатом балансе числится? В этом разберется дружок Березкина — милиционер Костя Топорков.
Он торопил мотор, он не замечал жизни на берегах. Он спешил в Трехозерск.
В потребсоюзе легко выяснил, что орехи никто не сдавал. Горько усмехнулся: наглец, еще и торговать пристроился!
Ноги привели его к маленькому, примкнувшему к магазину базарчику, всего-то два ряда длинных узких столов. Там шла бойкая торговля украинскими семечками, кавказскими грецкими орехами, в золотистой кожуре луком нынешнего урожая. Долетали называемые торгашами цены, отчего Березкину становилось еще горше. Но очередь была в самом конце стола. Туда он и пошел.
— Свежие орешки, кедровые, совсем дешевые. Полтина стакан, — бормотал верзила, торговавший орехами. — А, главная охранная сила, — ухмыльнулся он, увидев рядом с собой лесника. — Тоже зубы потешить захотел? Тебе вне очереди и с полным удовольствием. Уступлю. Вообще можно без денег. — Он быстро черпанул стаканом из мешка, протянул руку к карману Березкина. — Чего в мешок зыришь? — вдруг гаркнул он. — Там нет визитной карточки! Тайга не куплена и не мерена. На орехи, слава богу, лицензии не надо, — как бы подключая к разговору очередь, громко говорил он.
Позванивали монеты, шуршали рубли. А Березкину все казалось, что это ветер шевелит хвою мертвых деревьев и они вызванивают погребальную мелодию.
Нет, он не имел права взять и просто так обвинить этого верзилу в браконьерстве. Нужны улики. Нужно поймать его за руку…
— Куда ты, Шура, на ночь глядя? — беспокоилась жена.
— Да я, солнце мое, на Кедровый берег. Погляжу, как барсуки там прижились. Да, барсучки… Щурогаев им наловлю. Небось растерялись на воле-то.
— Утречком бы, Шура, поехал. Зябко теперь в лесу. Остынешь.
— А ты мне в термос кипятку плесни. Утром, как все уйдут на работу, звякни Косте в милицию. Мол, Шура мой не вернулся. Поезжай, мол, на Кедровый. Он знает, где это. Только не шуми.
— Господи, да что ты такое говоришь, Шура! — побледнев, упала на стул жена лесника.
— Так я живой тут стою. Живой и буду. На Кедровом-то я как дома. Для улики мне надо.
— Так в милицию сейчас бы и позвонил.
— Плесни, плесни в термосочек-то. Завтра надо. Поняла?
…Ему не было одиноко и скучно в лесу. Где-то рядом бегали Граф и Графиня. На утренней зорьке возобновили свой зов лоси. Жизнь струилась и обтекала Березкина волнами знакомых звуков. Утро по-осеннему медленно цедило скупые солнечные лучи. Было понятно и знакомо это состояние усталости природы, вобравшей за короткое лето все краски, все тепло, на какое только способен Север. Березкин, слившись со всем, что его окружало, и сам почувствовал усталость.
Он терпеливо ждал, вслушиваясь в звуки. И не ошибся. Все отчетливей нарастал рев мощного лодочного мотора. Он ввинчивался между лопаток, сверлил виски. Березкин торопил невидимого хозяина лодки. Ему хотелось побыстрей оборвать этот вероломный рев.
Лесник вышел на окоем песчаной косы, плеснул в лицо речной водой. Потом, сунув захолодевшую руку под рубашку, положил ладонь на сердце, успокаивая его. Потом долгим взглядом посмотрел на Кедровый берег.
Потревоженная шумом, плеснула под противоположным берегом ондатра. Вот сейчас, как только лодка минует черторой и на полном ходу проскочит суводь, Березкин, как бы приветствуя браконьера, помашет рукой. Остальное довершит поворот в косе. Березкину очень надо, чтобы все внимание человек в лодке переключил на него. Вот сейчас… сейчас. Он изо всех сил замахал рукой. Верзила, Березкин сразу узнал его, даже привстал на корме и хотел развернуть лодку обратно, но тут ее сильно тряхнуло, мотор обидно ревнул и осекся на густой ноте. Лодка плотно осела посреди реки.
— Вот так. Сиди тут. Дожидайся Костю, — бормотнул Березкин, присаживаясь на корягу. — Тут всякие средства хороши. Та же сеть.
С реки неслись тарабарщина и угрозы.
— А ведь сеть-то, в которую ты поймался, тоже у браконьера конфискована! — крикнул он верзиле. — Жулик ладил, жулик и попался. Вишь, какая рыбина плещется. Правильно я, выходит, рассчитал. Ну-ну, разматывай, разматывай. До морковкина заговенья хватит. Наплачешься над мотором-то.
— Как будем с батей? — спросил после поминок старший, Леонтий. — Ну чего молчите? Не оставлять же его здесь одного. Обстирать, накормить… Да и дом требует большого ремонта.
В боковушке, пропахшей лекарствами, лежал Андриян, батя. С крепкими крестьянскими руками, жилистым телом. Ничего не болело. Он, как никогда до этого, чувствовал, каким он стал легким, почти невесомым, словно вся сила его осталась в тяжелых комьях земли, упавших на обитую красным крышку гроба супружницы его Марфы Ивановны. Только одного года не дожила до золотой их свадьбы, на которую непременно обещались приехать все дети и внуки. Приехали, да только не на то число. И все его мысли вокруг этого последнего дня, никакой думы о дне завтрашнем.
— Пусть едет ко мне, — предложил средний сын, а пятый перебил:
— У тебя площадь маленькая, куда его разместишь? Пусть едет со мной в Нижневартовск.
— Семь верст киселя хлебать! — пробасил второй сын. — Да он со страху в самолете помрет. Уж лучше ко мне, в Тюмень. А уж потом и дальше…
— Ну ладно, если на то пошло, что Нижневартовск, что Сургут, что Тюмень — для него все едино. Давайте жребий бросать. Кто короткую спичку вытащит, к тому первому батя и поедет.
«Надо бы с горем таким в бане облегчиться, попариться, камень с сердца сдвинуть, — подумалось Андрияну. — Как ноне Ивановна спешила веников-то наломать. Даже и троицы не дождалась, сманила меня в березняк, словно чуяла. Ах ты, сердце человечье, болит, а дело подсказывает!»
Тут же и захотелось ему пойти в баньку, веники те потрогать, печь затопить да на полок, душмянки бросить, как его Ивановна делала перед тем, как дать бане настояться.
— Ты куда это, батя? — встал из-за стола Леонтий.
— Бани душа просит, сынок. Пойду растоплю. В котел вода еще при матери наношена. — Губы его задрожали, и он отвернулся к двери.
— Да после баню-то истопим. Ты погоди. Мы тут решили, что поедешь ты ко мне, в Сургут.
— По че это, в Сургут? — растерянно спросил Андриян. — Нечё мне тамо-ка делать, робята. Я уж тут как-нибудь… А можа, кто из вас сюда переберется, домина агромадный. Ну хоть вы, Даня, — обратился он к младшему, Даниле. — Фатера у тебя, говоришь, что скворешня, детки маленьки, молока надо, а где-ка в городе в магазины набегаешься? Давай, Даня, а? — Он уговаривал, а в сердце вползала тихая тоска, будто кто взял и холодной рукой залез к нему в самое нутро. — Я ведь, Даня, я ведь, робята, теперя уж не заживусь после матери, погодите возле меня маленько кто-нибудь. В город завсегда успеете, своих робят здеся поднимете. А, робята?
— Ну, батя, перестань. Работа же у всех. Все на почете, тот же Данька северную надбавку заработал немалую. Не бросать же, — с досадой пробасил второй его сын.
— А можа, ты, Леонтий, Валентину ко мне отправишь? Здоровье у нее слабое, не про Север она лажена. Можа, тут и взамуж выйдет. У нас в совхозе каки механизаторы робят! А, Леонтий? — Андриян обессиленно опустился на лавку.
— Да ты что, батя, не поедет она. Да и жених у нее уже есть. Из-за него не поедет, да и Север ей нравится, — не соглашался Леонтий.
— Не поеду я с вами. Ни с которым, — Андриян, сгорбившись, прошаркал к двери. Подтапливая печь в бане, бросал на полок траву-душмянку, а сам думал о том, как это несправедливо, что смерть забирает только одного, а не обоих сразу, проживших бок о бок так долго, ставших одним-единым организмом, что ежели у одного с утра начинало ломить правую руку, то к вечеру у другого непременно делалась болячкой левая. И как это несправедливо, что пили от недуга капли из одной бутылочки, ели одну еду, спали всю жизнь на одной широкой кровати с периной, а умирает один… Вот живут двое, никто и не подумает о них с жалостью, а как останется один, смотрят словно на обломок какой и годы давай без нужды считать, словно вся жизнь сразу и кончилась.
За все это время не всплакнул Андриян, сухими глазами проводил свою Ивановну. Сыновья приехали и так деловито все обставили, что и заминки не вышло. Будто не похороны, а какое-то совхозное собрание, где каждый записывается на выступление и придерживается отведенного для этого времени. Андрияну не пришлось и посидеть одному рядом с убранной во все новое Ивановной. И чего он невесток слушался да все лежал в боковушке? Сроду средь бела дня не лежал, а тут невесток послушался: вам, мол, папаша, беречь себя надо, полежите. А для чего беречь? Для Сургута этого, будь он неладен, что ли?
В котле, вмазанном в печурку, забулькала вода, баня наполнилась теплом. Трубу бы закрыть да идти в дом. А не хочется.
Так и сидел. Уж печь протопилась, и котел перестал булькать.
— Ты чего это, батя, тут сидишь? — пригнулся в дверях Леонтий.
— Да вот париться сейчас буду, — соврал Андриян.
— А-а… Ну парься, парься. Ехать решили завтра. Все. Отпуск кончается. Еще дорога. Не дай бог, погода нелетная, в порту проторчишь. Ты, батя, не ерепенься. Одному тебе здесь делать нечего. Плохо, что ли, у меня-то будет? Три комнаты. Газ, ванна с горячей водой. Спать будешь на диван-кровати в зале. Так что парься напоследок и собирай себе вещички.
— Леонтий, сынок, оставьте вы меня туточки, Христа ради. На Северах-то пропаду вовсе. Да и как без бани-то?
— Дак ведь в Сургуте тоже баня с парилкой есть. Свожу тебя раз, потом и сам дорогу узнаешь. — И Леонтий ушел.
Вовсе заледенело сердце в Андрияне. Смотрел на тлеющие огоньки в печи. То ли долго смотрел на них, не мигая, или еще почему, но слезы вдруг посыпались из глаз так неудержимо, так часто, что не успевала их впитывать рубаха, латанная у ворота Ивановной…
— Хрен с вами, везите хоть в Америку! — сказал он утром Леонтию. Сам задвинул вьюшку печную, чтоб молния не влетела, изнутри прикрутил никогда до этого не закрывавшиеся ставни.
— Хоть чего-нибудь возьмите из дому, робята, — тихо попросил он сыновей.
— Да чего тут и брать, батя? Да ты не беспокойся, все у нас есть. Все! Соседка обещала найти покупателя. Как сторгуется, так и приедем все уладим с продажей, — уверенно говорил Леонтий.
Андриян долго стоял посреди горницы. Всего ему было жалко: и пожелтевшего под фикусом зеркала на стене, и стареньких выкладных половиков, которые Ивановна каждый год мыла на мостках у реки, и весь дом с печью русской, с трещинками в бревнах, с вылезшей из пазов паклей — всего было жаль оставлять Андрияну вот так, за здорово живешь.
— Ну-ко, отойдите от дверей! — услышал он голос соседки, Митревны. Она отстранила всех его сынов, вытеснила их в кухню, плотно прикрыла обе половинки двери в комнату и, огладив на голове белый в мелкий горошек платочек, подошла к Андрияну:
— Ты поезжай, сусед. Поезжай. Перемогни горе свое на Северах. А дома-от ни с кем не стану торговать. Не беспокойся. Им че — не ими нажито. Продать продашь, а ежели возвернуться захочется? Дак куды? Ты тут хозяин, а там кто? Не шибко и остарел сидеть да в окно из их скворечника выглядывать. Помнишь, поди, Якова Зотеича? На девятом десятке, да пошто на девятом, на десятом, подойдет, бывало, к оконцу банному да и спрашивает нас: не надо ли, бабоньки, водицы холодной поднести? Так на ходу и помер. И то, считай, не своей смертью. Венцы в избе нижние меняли, он сгоряча ухватил один бревно. Утром схватил, а к вечеру с душой расстался.
Я вот че придумала, Андриян. Не осуди да и не огневайся токо. Ты один, я — одна. Чем плохо, если век вместе доживать станем? Им, можа, и смешно. Дак мы про то и не скажем. Придумали тоже — дом хоть на слом продай, а старика — хоть списывай. Не охлопотаться чтоб им, чтобы на юга в отпуск, а не в деревню свою. Поезжай, Андриян, смело. В гости, да и все, будто раз в жизни в отпуск поехал. Ты погляди на себя в зеркало — че доспелось тебе? Окорпуснел токо, а че ишшо-то? В ручишшах, гли-ко, кака сила! Давай вертайся, как наживешься там, да избу твою белить станем. Не захочешь, чтоб вместе жили, завсегда по-суседски все излажу. А и вместе, дак в деревне никто не осудит, каки уж страсти в таки годы. Поезжай, Андриян, с богом. Я тут и девять ден отведу и сороковину. Царство ей небесное, твоей Марфе. — Она наспех всплакнула, перекрестила Андрияна, троекратно прижала свои губы к его сухим щекам и, не глядя на сыновей Андрияна, вышла из дома.
…Андриян твердо знал, что в Сургут к старшему сыну своему Леонтию он приехал в гости. Надолго, нет ли — и сам не знал, как себе ответить. Леонтий тревожился, что Митревна насчет продажи дома так и не пишет ничего, несколько раз заводил с Андрияном этот разговор, но отец молчал или поддакивал, что да, мол, надо написать ему самому, но не писал и не собирался.
Осенью в Сургуте зарядили дожди. Тепло в доме все не давали. Андриян по нескольку раз в день подходил и трогал холодные батареи и жалел младшую внучку, Надюшку, которая учила уроки в пальто.
— А вот в деревне, Надюха, сейчас бы сбегала ты под навес да дровец березовых принесла. Затопили бы мы с тобой печку-голландку, и пусть себе дожжишше-то идет. Утром бы и русскую истопили, ты бы мне блинков испекла. А летом-то, летом, Надюха, ты бы прямо за огородом и купалась. Все в лагеря да в лагеря ездишь, как солдата, поди, водят тебя там под барабан. Видел я по телевизору. Летом у нас славно, а зимой тоже хорошо. Робятишки на речке таку гору ладят — едут с нее чуть не на версту.
Надюшка подсаживалась к деду и слушала. В деревне она была лишь дважды, да и совсем маленькая, уж и не помнит дедову деревню.
Что ни день все про свою деревню дед Надюшке рассказывает.
— Поедем, деда, в твою деревню! — сказала она однажды.
— Поедем, Надюха, — поддержал ее Андриян. — Токо тебя папка с мамкой не пустят.
— Пустят, деда, пустят! Я будто на лето к тебе поеду, а сама там и останусь.
— А чего тебе не остаться, Надюха? Школу у нас эвон каку отгрохали в позапрошлом годе. Десятилетка! Отец-то твой через то, может, и уехал, что четырехкласска была, все и жил на стороне. А тебе чего не жить да не учиться? Само то. И здоровей. У Митревны знаешь кака корова? Ведерница! Две-то литры в день нам и хватит. Вона ты — шкилет. Молоко из порошка, овощу нет…
Они оба верили: так и будет. И пошло у них каждый день: внучка из школы, дед двери отпирает да приговаривает:
— Пожаловали, Надёжа Леонтьевна, разболакайся, обедай, а я тебе про то стану сказывать, как коммуну у нас в деревне отстояли.
Надюшка в своем седьмом «а» всем уши прожужжала про деда своего да про то, как летом в деревню поедет. Только отец с матерью ничего не знают.
Однажды ночью проснулся Андриян от нестерпимой боли в суставах. Их так ломило, так выворачивало, что хоть волком вой на несминаемом диване-кровати.
«Должно, к большой непогоде, — думал Андриян, потирая ноги. — Шкипидару бы сейчас. А уж чего лучше — в бане бы их веником с вересом потереть». И уж ни о чем нет больше дум, кроме бани. Дух банный в нос так и лезет. Хоть пропади тут рядом с сервантом в сей же миг, если не дадут попариться.
Едва скоротал ночь, ворочаясь на «столешнице», как про себя окрестил Андриян новый свой лежак.
— Леонтий, про баню ты мне говорил, сводить обещал, — напомнил он утром сыну.
— Ой, батя, погоди малость. Никак не вырваться мне с работы в эту неделю. Посиди в ванне, погрейся. — И ушел на свою почетную работу.
Весь день стреляло в Андрияновы суставы. Погрустнел он, сник. Надюшка из школы прибежала, приступила к деду насчет такого настроения. Не утаил дед:
— Вот, Надёжа, кака забота. Ноги крутит, выламывает из гнезд. Ране, чуть чего — вытопим с Ивановной, бабушкой твоей, баньку — да в первый пар, потом шкипидаром ноги-то натрешь, глядишь, болячки и пропали.
— Деда, а мы давай в ванной баню устроим, а? Пару напустим, ты и парься, только чтоб мама не узнала. Давай прямо сейчас, а? Только веник надо…
— Да веник-от есть, Надёжа, — смущенно признался дед. — Я ить, когда собирался сюда, лишку не взял. Бабушка твоя полотенца на посиделках с девками в приданое себе вышивала. Шибко они мне нравились. Вот я и взял одно с собой, а в него веник завернул, тоже бабушкой вязанный. Я ведь в гости ехал, не навсегда… Дак можно, думаешь, пару напустить?
Когда раскрасневшийся дед вышел из ванной, Надюшка нетерпеливо спросила:
— Ну как, деда?
— Да так, охотку маленько сбил. Без отмашки че напаришься? Ну уж дома напарюсь. Пора, должно, домой. Намедни Митревну во сне видел, суседку-то мою. Так обстоятельно она про все мне рассказывала, будто рядом сидела. Только, говорит, мыши завелись в чулане, но я, говорит, муку из мешка в кадушку ссыпала. Да и весна, Надюха, скоро. Грядки копать буду, горох да морковку посажу. А то приедешь — чем угощать стану? — И засмеялся довольно.
В этот вечер Андриян впервые лег спать рано, и думы на нем не висли веригами, как раньше. Только раз екнуло сердце при мысли о самолете, который повезет его обратно, но будто кто-то оторвал от него эту боязнь, как запутанный конец от клубка пряжи, и покатил его легко и весело далеко-далеко, в петушиный крик, к березняку за лесом, к тяжелой щеколде на воротах…
Разбудил Тюньку густой надрывный рев. Вскочила, не сразу поняв, что это за машина надрывается. Словно взлететь силится.
— О-осподи, — ворчала бабушка, направляя пойло корове, — все на свете разбудил, ажно петух другорядь кукарекать зачал с испугу.
Тюнька вернулась в боковушку, нырнула под лоскутное одеяло и только хотела сунуть голову под подушку, как бабушка уж настигла ее своим тоненьким, пронзительным:
— Тюнька!
Она не откликнулась, добирая телом негу теплой постели, впорхнув в легкий сон, сквозь который бабушкин зов кажется разве что комариным писком.
— Тюнька, я кому говорю!
Так бы и продолжалось, но за окном снова так яростно ревнуло, что Тюнька сама вскинулась вместе с одеялом.
Кукушечка выпорхнула из окошечка на часах, прокуковала четыре раза, за окном снова заревело, ободрав остатки сна. Тюнька быстро оделась, вышла к бабушке.
— Чего это он? — вяло спросила бабушку.
— Огород пахат драндулетом своим.
— Мотоциклом, что ли? — изумилась Тюнька.
— Им, кем боле, лошадь так не заорет, поди. Вот хозяева, сдали лошадей в мясо, теперь и огород не на ком пахать.
Тюнька уже не слышала бабушку, вылетев на крыльцо. Что лошадей зимой сдали в счет плана, она знала и без бабушки, об этом в деревне долго говорили, особенно старики, мол, где это видано: деревня — и без лошадей, а вот чтоб мотоциклом землю пахали, такого за свои четырнадцать лет ни разу не видела.
Сосед их, Женька Колобов, молодой парень, мотоцикл купил недавно, лётал на нем на ферму и обратно, а больше некуда, до следующей деревни дорога еще не просохла, пыжился в борозде вместе со своим мотоциклом, запрягши его в плуг. Несмотря на ранний час, наверно примчавшись на рев, у борозды собрались мужики и наблюдали за мучениями Женькиного «ИЖа» и самого Женьки.
От мотоцикла на расстоянии, как от раскаленной печки, несло жаром. Тюньке стало жалко мотоцикл, как жалко ей было свою корову Майку летом, когда ее доводили до рева слепни. Ей хотелось сейчас же подбежать и замахать руками, подуть изо всех сил на мотоцикл, как на Майкину рану от укуса слепня. Ей показалось, что и бока-то у мотоцикла раздуваются от нехватки воздуха и он может упасть, развалиться или взорваться.
— Угробишь машину, — предупреждали мужики.
— Ни хрена ей не сделается, — огрызался зло Женька.
Придя к единодушному мнению, что «ИЖ», конечно, не лошадь, двигатель у него с воздушным охлаждением, ему же надо лететь навстречу ветру, а не тащиться тараканом в навозе, мужики разбрелись.
— Тюнька! — донесся бабушкин крик.
Жалея заодно с мотоциклом и Женьку, щедро умывавшегося по́том, Тюнька пошла назад.
— Пахат? — деловито спросила бабушка.
— Лопатой быстрее, — вздохнула Тюнька.
— Ну да, — согласилась бабушка, — сколь бензину надо сожгать, ежели так надрываться… Надо, дева, и нам браться, нечё ждать. Нонче директор пенсионерам не обещал, мол, сев затяжной.
— Надо, — отозвалась Тюнька.
— В поле маненько посадим, я с Федькой-трактористом договорилась, за бутылку вспахат, возле дома уж сами управимся, мы с тобой проворные.
— Проворные, — вздохнула Тюнька.
— Я тебе вечорась забыла сказать: алименты-то отцовы пришли. Почтальонша говорит, мол, задержались в районе из-за праздника.
— Много пришло?
— А сотня.
— Молодец, — безразлично похвалила отца Тюнька.
— На Северах огребат, паразит, много. И пусть огребат, нам, дева, веселее.
Не видела Тюнька своего отца ни разу в жизни, и вспоминали они его с бабушкой, лишь когда перевод почему-либо задерживался, бабушка в такие дни ходила на почту утром и вечером, потому что это были основные деньги, на которые они жили, а за мать пенсия была разве что на хлеб. Мать в совхозе проработала совсем мало, Тюньке и года не исполнилось, как матери не стало. Пошла на склад своим телятам получать муку и попала под машину, которая пятилась в тот склад. Тюнька никогда мимо того склада не ходила.
Бабушка без стеснения говорит, чтоб Тюнька выходила замуж за своего, деревенского, а не за такого, как ее отец, — приехал, «охапал» девку, хорошо еще, что после «буксира» остался в деревне и расписался, а то бы ни отца, ни копеечки.
Бабушка часто сама с собой рассуждает, ходит по двору, руками разводит, иногда и схохотнет сама с собой. Тюнька тоже научилась сама с собой говорить. Только молча. А вот с Майкой — просто душу отводит.
Года два назад у бабушки рука «развилась», ни поднять ее не могла, ни сжать, ни разжать. Вот и начались ранние вставания Тюньки. Она и до того, бывало, доила корову, но это, скорей, в охотку, а тогда бабушка всерьез озаботилась и приставила Тюньку к корове напрочно. И уступила наконец просьбе внучки — купить телевизор. Телевизор они купили маленький, но показывал он хорошо. Тюнька больше всего любила передачу «В мире животных». Смотрела она ее, смотрела, там кого только не показывали, а вот так, как о хомячках, ни разу про корову не показали, не обязательно их Майку, конечно, хотя, считала Тюнька, нет в мире лучшей коровы, чем Майка, но просто бы корову показали и сказали, что корова все-все понимает, если с ней разговаривать. Вздыхает, если про грустное, а если про веселое рассказать, так она, как ни старайся попасть в ведро, все равно первыми струйками все лицо обрызгает. Теплые струйки такие, ласковые. Бабушка иногда по лицу Тюньки проведет, так руки у нее шершавые, а тут…
Тюнька взяла подойник, баночку с маслом, чтобы вымя Майке смазать, и еще издали позвала:
— Маюха, Маюха, я иду, вставай, если лежишь.
Не увидев в руках Тюньки хлеба, заворчала, замотала хвостом Майка. Тюнька стремглав бросилась назад.
— Извадила коровенку-то хлебом, — бросила ей вслед бабушка.
— Вот тебе твой кусочек, Маечка. Забыла я совсем с этим Женькой. — Она гладила упружистую шею коровы, ямки за ушами (Майка особенно любила, когда Тюнька гладила ямки за ушами). — Представляешь, впряг мотоцикл в плуг и надрывается. Теперь вон отдыхают оба, не слыхать. А бабушка, Майка, совсем старенькая стала. Ведь дважды сказала, что алименты пришли, а сегодня уже забыла. Вот ты, Майка, своего Фильку не забывай, ладно? Он у тебя такой хорошенький был, глазищи здоровенные. Только родился и хлоп-хлоп ими, а потом как замычит! Ты не думай, что если мы его сдали, так его уже нигде нет. Он топается где-нибудь на комплексе. Ты его, Майка, обязательно помни. И Звездочку помни. Даешь мне молочко-то, а сама думай: вот стаканчик для Звездочки, вот стаканчик, нет, ему мало, вот литровочку Фильке — и не жалей, если у тебя есть. Это у нашего Иван Степаныча Пуля жадная, ему даже рубашку новую не купит. А он же учитель, да еще какой! Он книжку, Майка, пишет про деревню нашу, а Пуля на него орет: иди убирай у скотины, дрова складывай в поленницу. Это мы дрова сложили ночью, только бы он книжку про деревню нашу писал. Интересная книжка, про учительницу там, которую к лошадиному хвосту бандиты привязали. У Ивана Степановича корова не растелилась, и ее прирезали. Жалко. — Тюнька вымыла вымя, помассажировала его с маслом. — Я тебя сейчас подою и понесу твоего-то молочка Ивану Степановичу… Ах ты хулиганка, опять меня умыла. А теперь слышишь, слышишь? Ага, вот какие у тебя струйки-то звонкие!
Подоив Майку, девочка еще немного поговорила с ней о том, что холод, трава не растет, но приходится выгонять, потому что надо хотя бы гулять и пастуху заплачено. Выгнав Майку, Тюнька внесла подойник с молоком в дом. Бабушка разговаривала сама с собой, ругая директора совхоза.
— Эдак-то директор всех изведет, всю молодь разгонит. Ладно этот упрямый…
— Это ты про Женьку, что ли? — спросила Тюнька, включая сепаратор.
— Эй, дева, плесни в трехлитровку учителю-то, — высунулась из предпечья бабушка.
— Я ему сливок унесу.
— Ишь че, дева, а обрат сами, че ли, пить станем? — подлетела бабушка. — Плешши, говорю, в банку.
— Он худой, ему полезно пить сливки! — не отдавала подойник Тюнька.
— Его Пульхерия платить-то станет как за молоко! — закричала бабушка. — Ты ли, че ли, богачка? Тебе дозволь, так весь дом вынесешь, ему бы ничего, учителю-то, а Пуле евоной и жабрея с огорода жалко. Что директор, что сестрица его — дикошарые. Ишь ты, че устроил Колобовым: Женька его на собрании покритиковал, так он велел ихний огород объехать, не пахать, как царь сидит! Лей, говорю те, в банку! — Мосластой своей рукой бабушка ухватилась за подойник, и Тюньке пришлось уступить.
— Жалко мне Ивана Степановича, — протяжно, по-бабьи вздохнув, сказала Тюнька.
— А вот и он, — засуетилась бабушка.
Тюнька, стянувшись от ужаса в узел, оглянулась и увидела у порога учителя, метнулась в горницу, полыхнув лицом.
— Проходите, Иван Степанович, — донеслось до нее из кухни, — давайте я вам стаканчик сливочек свеженьких плесну, только из сепарата… Тюнька, пошто сепарат бросила? — крикнула она.
Тюнька бочком-бочком прошла к сепаратору, гадая, слышал или нет учитель ее слова. Жалела она Ивана Степановича с той поры, как услышала разговор бабушки с ее закадычной подружкой бабкой Фетисьей про то, как не повезло учителю с женой. Мол, загубился он из-за Пули, ее и Пулей стали звать из-за того, что носилась как угорелая за учителем, когда он на практике еще был в их школе. А потом, как уехал, написали с братцем своим в институт, мол, погулял и бросил. В институте тоже, видать, поверили, взяли да распределили его к ним в деревню. Пуля как увидела его, так принародно и повисла на шее. А ведь на практике сама выкараулила его, и ему пришлось вроде провожать ее. Перед нахальством, конечно, и лошадь упадет, не то что человек. Иван-то Степанович как постеснялся чего, и характера не хватило. Охомутать, мол, Пуля охомутала, а толку нет, так вдвоем и маются. С горя, видно, учитель книжку стал писать.
Иван Степанович поблагодарил бабушку за сливки, взял банку с молоком и ушел.
— Уважительный человек, сам, вишь, пришел, — одобрительно сказала ему вслед бабушка. — А ты чего возле сепарата прокисла, давай быстрей пропущай, да будем картошку из подполья поднимать, нам, дева, надеяться не на кого, быстро посадим, быстро уберем.
Потом Тюнька вяло ела картошку, припивая ее молоком, хотелось пельменей, но бабушка мясо берегла угостить Федьку-тракториста и мать Женьки, тетю Клаву, которая обещала помочь им посадить картошку в поле. В ту зиму они с бабушкой держали кабана, так было свое мясо, но намаялись: обещали приехать из кооперации закупить у всех излишки, а не приехали. С салом таскались все лето, едва сплавили тем, кто на уборочную приехал. Да и кормить кабана было трудно, все в деревне нарасхват брали черный хлеб, его продавали, когда Тюнька была в школе, а бабушка много унести не могла, и не давали ей много, мол, двое вас, а других много и в совхозе работают. В школе говорили о том, что хлеб надо беречь, а Тюнька всерьез горевала, что его в деревне дают свиньям. В прошлом году они поросенка не стали покупать, потому что комбикорм продали только рабочим совхоза, а им было не положено. Фильку вон сдали да купили себе мяса. Купленное — не свое. К праздникам да в воскресенье. Одна Майка их кормила без перерыва.
— Ешь давай шибче! — пристрожила бабушка Тюньку. — Да садись математику зубри!
Тюньку даже передернуло при воспоминании о математике. Пришла вчера математичка жаловаться бабушке, что Тюнька на ее уроках неизвестно о чем мечтает, а конец года. Бабушка согласилась с учительницей, неодобрительно смотрела на внучку, но стоило учительнице шагнуть за порог, как бабушка, всплеснув руками, зачастила:
— Вот ежели Иван-то Степанович хорошо учит, дак по истории у девки пятерка, раз сама не может втолковать, сама и бестолкова!
По математике надо было соображать быстро, а Тюнька любила думать неторопливо, сначала вообще обо всем, потом о чем-нибудь маленьком. Вот в прошлую осень, она запомнила, это было двадцатого сентября, проснулась раным-рано, без кукушки и бабушкиного «Тюнька» и почувствовала, что пришла осень — в избе было холодно. Подумала, что надо вечером печку протапливать. Потом подошла к окну и увидела на березе желтую косу. Еще вчера ее не было, а тогда она одна и бросилась в глаза. На стенке в боковушке всегда висели бусы, которые отец давным-давно подарил ее матери. Она знала, что они янтарные, маленькая брала бусинки в рот, как конфетки. И бусы, и коса на березе были одного цвета. Тюнька замерла у окна. Ей было грустно. С этой грустью она и пошла к Майке, пожаловалась, что какие-то странные слова висят в ней, как бусы на стенке, и раскачиваются…
Когда шла с полным подойником, бусы в ней словно рассыпались и жаркими катышками ткнулись в губы. Она шла и выталкивала их:
Двадцатый день шагает осень
Ядреным желтым сентябрем.
Вплела янтарь березам в косы,
Утрами дышит серебром.
Никому-никому она не сказала п р о э т о. Всю зиму повторяла четверостишие, помня березу с желтой косой, иней на отаве и острый холодок тихого т о г о утра. Когда писали по заданию Ивана Степановича письменную работу о пугачевцах, которые должны были организовать бунт в Тюмени и были схвачены, им надо было написать, как бы все это произошло, если бы их не выдали.
Тюньке почему-то сразу представилась именно осень и пугачевский посланец, молодой. Его ведут со связанными руками, а он видит всю красоту сибирской осени. Вот тогда она и написала свои стихи, будто их тот парень сочинил.
Иван Степанович поставил ей здоровенную пятерку, попросил остаться после уроков и читал главу из своей будущей книги.
Она очень хотела, чтоб книжка побыстрей вышла, но Иван Степанович из Свердловска, куда он ездил в издательство, приезжал грустный. Тюнька же верила, что Иван Степанович своего добьется. Она и тогда, после того как он ей почитал, горячо выдохнула: «Вашу книжку обязательно напечатают! Вот увидите!» А он ее погладил по голове и молча ушел.
…На другой день Тюньку снова разбудил рев мотоцикла. И ей снова было жаль Женьку и его мотоцикл, потому что, оказывается, директор ссадил Женьку с бензовоза и назначил скотником. Женька, как сказала бабка Фетисья, написал письмо аж секретарю райкома и никого не боится, потому что ему осенью в армию. Ходит по деревне и всем говорит, что директора уволят, не могут такие работать с народом. Бабка Фетисья говорила об этом шепотом, хвалила Женьку, не зря он десять лет в школе штаны протирал, умеет правду сказать. Бабушка же никого дома не боялась, говорила громко, на всю избу.
— И то, дева, вовсе вынаглился: порушил пасеку, как бабу свою на пензию отправил. Не доверят, че ли, или со своей легче было в рукав цигарку прятать.
Старухи долго вечеровали за разговорами, выпили самовар чаю с калганом и сошлись на том, что директора все-таки «снимут с кресла».
Утром Тюнька, наслушавшись рева Женькиного мотоцикла, обо всем снова докладывала корове.
— Вот боятся директора. Старики же в основном в деревне. А директор как бог: хочу — разрешу, хочу — запрещу. Вот нам дрова надо из деляны вывозить — опять к директору. Бабушка из кабинета директора знаешь как выходит? А задом! Знаешь, Майка, как обидно! У нее три сына погибли на войне, сама она серпом жала в колхозе, а он так издевается!
У заплота кто-то кашлянул. От неожиданности Тюнька вздрогнула и замолчала.
— Настюня, я за молоком пришел, — донеслось из-за заплота.
— Я сейчас, сейчас, Иван Степанович. — Она энергичней заработала руками. Майка, словно почуяв неудобство Тюньки, недовольно закрутила хвостом. — Маечка, не надо мне ветер делать, — попросила ее Тюнька. — Маечка, ты меня разве не поняла?
Иван Степанович, наверное, отошел к крыльцу, потому что она услышала: бабушка громко поздоровалась и ласковым голосом уговаривает учителя постоять за Тюньку перед «математикой». Они говорили о чем-то еще, и вдруг Тюнька отчетливо услышала:
— Настюнька у вас как первоцвет в лесу…
— Да уж проворная, — затараторила бабушка, — только математику эту никак озубрить не может.
— Она же у вас поэт, Дарья Ильинична, а у них, как известно, с математикой большие нелады…
— Бабушка, — громко позвала Тюнька. — Иди-ка сюда.
— Чего тебе? — шикнула, подойдя, бабушка. — Не даешь договориться, чтоб математику уладил.
— Да ну тебя, — зашептала Тюнька. — Неси сама молоко. Я тут уберу и Майку выгоню.
Она нарочно долго не выгоняла Майку, а выйдя за ворота, долго-долго смотрела вслед учителю. Он, как всегда, шел не спеша, чуть склонив голову к плечу.
Огород свой Женька вспахал, как он сказал, «назло директору». Но вся деревня ахнула, когда в районной газете появилась заметка Ивана Степановича о самодурстве и неумении работать с кадрами — самого директора! В совхоз пожаловала комиссия. Да не одна. Чем чаще пылили по деревне «Волги», тем уверенней говорили о скором увольнении директора.
По радио передавали Продовольственную программу. Бабушка сидела и слушала, заправив за ухо край платка.
— Ну-у, дева, наш директор под энту программу не подходит, — уверенно махнув рукой, громко сказала бабка Фетисья, придя к ним вечером. — Вот она, — она ткнула рукой в сторону Тюньки, — да вот Женька, дышло упрямое, под энту программу лажены норовом. Остальных директор распужал, а сымут его, дак вернутся многие.
А вскоре Тюнька поставила в известность Майку о том, что Женька снова ездит на бензовозе.
— Вот, Маечка, обещают комбикорм выписывать всем. А сено-то как, Майка, будем нынче косить? У бабушки руки совсем не поднимаются. Бабушка говорит, что тебя продавать уж надо, не по силам ты нам, говорит. А Пуля тут как тут. Очень ей твое молоко нравится. Поддакивает бабушке: зачем, мол, вам корова? Но ты же, Майка, не просто корова. Но Пуля-то разве поймет?
Каждое утро Тюнька провожала корову за деревню к пастуху и видела, как из окна пялится на Майку жена учителя.
Однажды вечером, подоив Майку, она, против обыкновения, не услышала бабушку.
— Бабуль, ты где?
— А на печке, Тюнечка, на печке, касатка. Подтопи-ка печь-то, — не сдаваясь, тихонько хохотнула, — завтра Петров день, я гли-ко, че придумала — печь топить! Вот те и нужен ты мне, как в Петров день варежки!
Тюнька поставила бабушке градусник и обомлела: бабушка, видно, всерьез захворала, вся ртуть ушла в столбик!
Деревенский фельдшер велел в одночасье везти бабку в район, потому что у нее, оказывается, пожелтели глаза.
Выбежав за ограду, Тюнька наткнулась на бензовоз. Женька и отвез Тюньку с бабушкой в район.
Желтуха у бабушки не подтвердилась, ее направили в область, и она, ослабевшая совсем, велела свести Майку к Пульхерии и не торговаться, потому что ехать не на что, алиментов нет другой месяц, видимо, опять отец поменял место работы, потому что лето…
В больнице Тюнька крепилась, молчала, а вышла вечером встречать Майку за деревню и уткнулась ей в бок, наплакалась.
Она вела Майку на веревочке в чужой двор. Пульхерия так обрадовалась, что не заметила зареванного лица Тюньки. Деньги отдала сразу, а Тюнька, не считая, спрятала их в хозяйственную сумку.
Ивана Степановича дома не было, он опять уехал в Свердловск, и Тюньке было особенно неспокойно за Майку.
В областной больнице бабушку смотрел профессор, потом беседовал с Тюнькой и говорил, что операцию делать рискованно, а вот пузырь желчный с камешками в нем промоют и подлечат, чтобы бабка свою внучку еще и замуж отдала.
Жила Тюнька в гостинице, куда ее с превеликим трудом устроили по письму главврача «в порядке исключения». В гостинице было много черноволосых молодых людей в больших фуражках. Некоторых она даже запомнила, потому что покупала у них для бабушки овощи и фрукты на рынке. Их была тьма-тьмущая, овощей и фруктов, но по такой цене, что Тюнька только ахала и вечерами пересчитывала деньги, опасаясь, что не хватит.
В больнице к ней привыкли, охотно давали тряпку и ведро с водой, потому что санитарок не хватало. Медсестры удивлялись Тюнькиному усердию, а она понять не могла, чему тут удивляться, если ей заняться в Тюмени нечем, а краеведческий музей, куда она хотела сходить из уважения к Ивану Степановичу, был давно и надолго закрыт на ремонт, хотя снаружи не было видно, что его ремонтируют.
Целый месяц прожили они порознь в Тюмени, ехали домой и говорили, что огород, наверное, весь травой подернулся. Про Майку, словно сговорившись, не поминали.
Огород был вычищен, огурцы собраны. Тут же и прибежала Женькина мать тетя Клава, бабушка ей в ноги хотела поклониться, тетя Клава даже рассердилась:
— Ты что, бабушка Даша, дело суседское, друг дружке да не помогчи!
Она поставила ведро с огурцами, уже засоленными, и вдруг, вспомнив, выпалила:
— Ой, девки, а Майка-то ваша сдурела! — Колобова аж заплакала. — С поля не идет за Пулей, та избегается, пока Майке бока палкой не обомнет.
— Палкой… — словно эхо отозвалась Тюнька.
— Спутат ее в пригоне, привяжет, та шарами крутит, крутит, изловчится да опрокинет подойник. Слезы, девки, не молоко!
Накормив бабушку, полив огород, Тюнька схватила подойник и побежала в поле.
Майка еще издали протяжно, торопясь, замычала, все ускоряя шаг, пошла навстречу Тюньке.
— Маечка, Маечка, — звала Тюнька дрожащим голосом. Сквозь слезы Майка расплывалась, а когда подошла, оказалась такой исхудавшей, запаршивевшей, что у Тюньки зашлось сердце.
Она увела корову в тенечек, к реке, вымыла вымя, огладила бока с вмятинами от палки, наплакалась глаза в глаза с коровой.
Неся в подойнике молоко назад, в деревню, Тюнька почти успокоилась. Майка — прежняя. Корова шла следом за ней, весело мотая головой. И только на развилке, словно удивившись, почему Тюнька идет не к себе домой, остановилась, замычала так, что у Тюньки снова закапали слезы.
Она достала кусочек хлеба и так вела корову до самого двора Пульхерии.
— Вот ваше молоко, — сказала она, ставя подойник.
— Ишь че, утром литра, а теперь — семь? От Майки? Да ты, поди, водой разбавила?
— Вы понимаете, с ней надо говорить, как с человеком.
— Ну что ты, Настя, врешь! — Пульхерия засмеялась. — Скотина — она и есть скотина. Ни с кем не говорят, а с этой, выходит, надо беседы проводить?
Тюнька тихонько вышла и, не оглядываясь, пошла со двора. Поздно вечером, уложив бабушку спать, Тюнька сидела в своей боковушке. В деревне было тихо. Началась страда, и вся деревня укладывалась спать рано. Тюнька думала о Майке, о Иване Степановиче, который так долго был в Свердловске, что все говорили, будто книгу у него приняли и он там беседует про следующую. В деревне без Ивана Степановича чего-то не хватало, какой-то надежности и радости.
Бабушка тихонько похрапывала на кухне, и Тюнька радовалась, что она по-прежнему похрапывает со здоровым своим желанием выспаться и рано встать, чтоб разбудить внучку.
И тишина была хорошей, привычной, от нее она отвыкла в Тюмени, а теперь наслаждалась даже далеким лаем собачонки. Звуки были до боли знакомые, с шорохом высыхающей бересты на шестке, куда ее приткнула бабушка, найдя по дороге домой. И Тюнька явственно почувствовала, как пахнет этот здоровенный, с целого полена око́рок. Стучала в крышу ветка березы, не стучала, а словно щекотала и просила поиграть с ней.
На мгновение Тюнька увидела перед собой глаза Майки, такие большие и лиловые, что удивилась, испугалась, а потрогать уже не могла…
Разбудил ее стук в окно.
Минувший день еще не вспомнился, а новый не вдруг вплыл в сонное сознание, потому что рассвет едва брезжил, ей даже береза показалась сиреневой, и она хотела снова натянуть одеяло на голову, но стук повторился.
— Настя! — услышала она из-за окна голос Ивана Степановича. — Выйди, Настя.
Она оделась и быстро выскочила во двор.
В ворота шагнул сперва Иван Степанович, а за ним, раздувая ноздри и шумно дыша, Майка.
Юрию Клепалову — тюменскому балалаечнику, с уважением к его таланту — посвящаю
Григорий Евтифьевич Сурмин, председатель колхоза, гордился колхозной школой — лучшая в районе по оснащенности кабинетов, в ней шесть отличников народного просвещения, он, Сурмин, седьмой, хоть и не учитель.
Перед началом учебного года на школьной линейке председателю первому предоставляли слово, и он каждый год говорил о колхозных делах, о том, что ребята опять помогли в уборке, хвалил их, а напоследок втолковывал:
— Если кто из вас и поедет учиться в город после школы и останется там, то только не торговать пирожками, не толкаться туда-сюда, а уж по большому счету жить городской жизнью, не срамить деревню. Как ни жалко отпускать вас, ребята, из колхоза, но если у вас талант прорежется, колхоз гордиться будет! Наших-то ребят где только нет. По всей стране! Сами видите: приезжают в отпуск генерал и даже академик. А уж про Алешу Федорова и говорить нечего — он со своим оркестром даже за границу ездил. Его балалайку вы слышите-по радио. Алешина-то балалайка впервые в нашей деревне зазвучала.
Про Алешу Федорова председатель всегда говорил особенно охотно и много, потому что жил он в областном центре, в деревню, к матери, приезжал часто, непременно заходил к председателю, и Григорий Евтифьевич любовно журил Алешу за то, что тот никак не привезет свой оркестр народных инструментов в родную деревню. Алеша разводил руками, мол, много гастролей по стране, все никак не получается с поездкой в родную деревню, к тому же оркестр играет на общественных началах, в нем все преподаватели музыкального училища. Это уж с целью пропаганды народной музыки они сами организовали оркестр, а вот спрос, оказывается.
Но обещал как-нибудь однажды собраться и дать концерты во всех деревнях колхоза.
Когда же колхоз построил лучший в районе Дом культуры, Алеша здорово помог — по его просьбе в деревню направили лучшую выпускницу училища. Появились в Доме культуры прекрасные инструменты для эстрадного оркестра, а баяниста, смышленого мальчишку, Федоров устроил в свое училище как колхозного стипендиата.
Председатель, мужик до нового жадный, не выпускал Федорова из поля зрения, как, впрочем, и всех, кто преуспел там, в городе. Без стеснения звонил генералу, просил помочь убрать картошку, сам встречал молоденьких солдат, велел «давать музыку» в колокол на Доме культуры и держал речь, называя парней сынками. Перечислял всех, кто «вышел в люди», в том числе и их генерала. Поэтому никто не удивлялся в деревне, когда она пополнялась трактористами в гимнастерках, шумели свадьбы, и деревня набухала молодой силой. «Надо жадней жить!» — любил говаривать председатель и без предисловий напоминал Алеше Федорову, что, мол, будет музыка — будет и душа взлетать над полем веселей. Мол, деревня тебе, Алеха, дала простор, так и ты не зажимайся для нее до крайности.
Федоров посмеивался, помня, как председатель вместе со всей деревней до студентов звал его Алеха-балалайка. Он знал об этом прозвище и не обижался. Балалайка так балалайка! Тем более что с ней он действительно не расставался с мальчишек. Как увидел однажды игру тети Маши Шутовой, как услышал ее частушки, так и запросил у матери балалайку. Еще в школу не ходил, еще телевизора в глаза не видывал, только и ходил за Шутовой, только и ждал, когда у той минутка свободная окажется. Все приставал: покажи да покажи, как играть. Шутова который раз отмахнется — некогда! А он просит хоть дать подержать балалайку.
— Да держи себе до утра! — усмехнется тетя Маша.
— Все равно научусь! — уверял ее мальчишка.
— Брякать научиться всяк может, а ты полюби ее, — наставительно говорила женщина и выпроваживала мальчишку.
Он садился где-нибудь тут же, в ограде Шутовой, и пытался извлечь стройный звук, но получалось брень-брень, он начинал петь, чтобы подладить балалайку под песню.
Тетя Маша сбегает на колхозную работу, по дому управится, парнишка все сидит где-нибудь за стайкой или за баней с балалайкой.
Брень-брень…
— Расстроил ты ее, вишь, брыкается, — хохотнет тетя Маша.
Возьмет балалайку, быстрехонько отрегулирует и давай махать то мелко, дробно, то во весь гриф. Только рука с белым колечком на безымянном пальце мелькает перед носом мальчишки. Во все глаза смотрел Алеха затаив дыхание.
— Ну, насмотрелся? — Резко опустит вниз руку с балалайкой тетя Маша.
— Не-е, — тянет мальчишка, — еще-е…
— Будя. Надо ужин готовить, скоро Егор с поля вернется. А ты хошь еще тут посидеть?
Алеха мотнет головой, возьмет балалайку и сидит дергает струны.
В потемках зайдет к нему в закуток Егор, сын Шутовой, потреплет жесткий Алехин вихор и молча уйдет. Оба они, что мать, то и сын, были молчаливыми. Но Алеха-то знал: надо только подождать какого-нибудь праздника, когда тетя Маша пойдет в гости, и — только не прокарауль! — тетя Маша сделается такой веселой, что выйдет на середину избы и, топнув ногой в галоше, объявит: «Шутиха-Машутиха!» — и брызнут оркестром струны, зальется серебряным голосом одна, другая, все три струны, и покажется, что это несколько балалаек зазвучали одновременно, а тетя Маша, высокая, сухая, склоняя голову то влево, то вправо, зачастит:
Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Развернулась, рассупонилася,
Намотала свое горе на каток
И пустила под ребристый валек!
Била-била, поколачивала,
Ноги-руки укорачивала.
Не велела больше к ней приходить,
По ночам ее, Машутиху, будить…
Алеха забирался на чужой голбец и смотрел на тетю Машу, готовый сидеть там хоть до утра, только бы она играла и пела. И если вокруг нее топтались завеселевшие бабы, Алеха досадовал на них. Когда же они, раскрасневшиеся, уходили к столу, радовался, видя пляшущий по струнам палец тети Маши. Она, отыграв, присаживалась ненадолго, потом, подхватив свою балалайку, собиралась и уходила. Слетал с голбца и Алеха.
Он плелся рядом с Шутовой. Молча. Провожал ее до дома, прощался и шел на другой конец деревни.
Пришла пора идти в школу. У него появились обязанности, как у всех в семье. На его долю выпало носить ведро с едой поросенку и обратно тащить охапку дров — сперва хватало ему и этого. Мать находила работы всем. А всех у них было много: семеро ребят, баба с дедом и отец с матерью. С самого первого дня мать кричала:
— Лексей! Зубри уроки! — Для верности тычком голову приклонит к столешнице, а у него одна затея — поскорей в тот конец деревни, к балалайке!
Все, что пела в праздники тетя Маша Шутова, было понятно Алешке. И про затируху-помакуху, и про кулагу про черемуховую, и горе, которое Шутиха-Машутиха намотала на каток, — все это жило рядом с ними, в деревне, в послевоенном безмужичье. Матери повезло: отец пришел, хоть и без ноги. Рассыпались погодками послевоенные Федоровы по полатям и голбцу, а мать свою Алеха Федоров так никогда и не видел молодой — его она родила уже под сорок. Вот тетя Маша словно не менялась, и сын у нее как был один, так и остался. Алешке всегда казалось, что он всю жизнь взрослый, Егор. И когда по деревне заговорили, что Егор Шутов собирается жениться, Алешка очень удивился: он думал, что Егор давно женат, ведь всю жизнь взрослый! Но свадьбу отложили, потому что надо было срочно посылать от колхоза людей на лесозаготовки. И Егор уехал вместе с невестой. Мужиков было мало, вот и посылали в основном женщин, а Егор с ними — бригадиром.
Последний раз Алеша видел тетю Машу Шутову с балалайкой в ту зиму, когда проводила она сына, в рождественские праздники. По деревне ходили срядчики — кто в выворотной шубе, кто накрытый овчиной. Мальчишки раскатывали поленницы, припирали кольями двери сенные у тех, кто рано лег спать, залазили на крыши и снегом засыпали дымоходы — рождественские шутки. Алеша же, как всегда, прилепился к тете Маше, шел рядом и смотрел на балалайку. Бабы кружились в пляске вокруг Шутовой, она же, словно не замечая их, слушала одну только свою балалайку, понимала ее, отдавала ей руки, частушки, душу свою. Они как бы слушали друг друга — человек и балалайка, что-то свое понимали, над чем никто рядом не задумывался, о чем не догадывался, только радуясь и зажигаясь от общего веселья. Бабы без балалайки и тети Маши не могли бы так крутиться, а тетя Маша, отстань они, и не заметила бы, и шла бы так по деревне, выкликая свою «Шутиху-Машутиху».
Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Поманила, раззадорила меня…
Обойдя деревню, навеселясь, все, гомоня, начали прощаться, подносить друг другу на «посошок» пива.
Алешка пошел провожать тетю Машу. Молча. Дошли до ворот. И хотел уж уходить Алешка, а тетя Маша и скажи:
— Пойдем, Алешенька, в дом.
Она поставила самовар, напоила Алешку чаем, вытерла под носом и спросила:
— Ну, отогрелся? Совсем мороз-то тебя обсопливил. Бери балалайку. Ну, играй! — приказала.
Алешка бойко прошелся по струнам.
— Настырный, однако. Не здря всю крапиву мне обмял. — Одобрительно посмотрела на Алешку: — Так. «Камаринская» у тебя ничего. Казанки-то не зажимай, вольней держи руку. — Она отставила руку, показала свои узловатые пальцы. — Как отмякнет у тя рука, на одной струне ладься играть, чтоб она у тя всякий раз разная была. Ну, че еще-то умешь?
Алешка опустил голову. Больше он ничего не умел. Да и когда, если мать ругается и не велит больше ходить к Шутовой, мол, зубри уроки.
— Ну а балалайку мать купила?
Алешка отрицательно помотал головой.
— Ну что за чалдоны! — вскинулась тетя Маша. — У тя каникулы?
Алешка снова молча кивнул, но потом спохватился.
— Мне надо на дополнительные по арифметике, — тихо так сказал, почти шепотом.
— Арихметика ишшо неизвестно, пригодится или нет, а без балалайки вот тебе, парничок, никак нельзя.
Алешка снова мотнул головой, мол, нельзя.
— Арихметика, она у всех получается, а вот балалайка… — Она взяла в руки балалайку, передала ее Алешке. — Ишшо разок сыграй «Камаринску».
Он сыграл.
— Артистом будешь! — убежденно сказала Шутова. — Руки у тя жадные к ей. Тепло от струн-то? — улыбнулась.
— Тепло, — ответно разулыбался Алешка.
— Завтра в район поедем по балалайку, — сказала Шутова, выпроваживая Алешку.
Назавтра, еще в потемках, они пошли в райцентр, надеясь, что их догонит машина или кто на лошади. Но никто не догнал. Так пятнадцать верст и протопали по морозу. В чайной поели колбасы с хлебом, напились чаю и пошли в культмаг. Тетя Маша выбрала балалайку, и они пошли обратно.
Мать побила Алешку за то, что не пошел на дополнительные по арифметике, целый день незнамо где прошлялся и не натаскал дров.
Балалайку он спрятал в стогу сена в огороде. Перед сном, надернув материны галоши, накинул фуфайку, метнулся к стогу и вытащил балалайку. Тихонько дрогнули струны, блеснули в лунном свете обечайки. У Алешки слюна пошла каблуком от радости. И он, позабыв обо всем на свете, прямо у стога, примерзая галошами к снегу, звонко крикнул:
— Шутиха-Машутиха! — топнул ногой, палец привычно коснулся струн, руке стало тепло. Потом его самого словно кто в баню втолкнул, вот как обдало жаром! И он, привалившись к сену, заиграл «Камаринскую»…
Он не стал больше прятать балалайку в сено, уж лучше один раз вытерпеть тычки матери, чем обрекать себя на постоянную муку без балалайки. Так и уснул в обнимку с ней.
А утром, уплетая картошку с постным маслом, он услышал, как в сенях мать с кем-то говорит про Шутовых. Вылетев в сени, увидел соседку. Та, наскоро всплакнув, все повторяла, что нет теперь у Маши Шутовой Егора, пала сосна ли, береза ли, дерево, словом, и придавило вусмерть Егорушку.
Алешка во весь дух несся к дому Шутовых. Еще издали он увидел на сенных дверях замок и тихо побрел обратно.
Ему хотелось идти сейчас вместе с тетей Машей, он точно знал, что она пошла в район, потом поедет поездом туда, где работал ее Егор. Сама же говорила, что сперва Егорушка ехал на полуторке, потом — по «железке».
Он все ждал, что тетя Маша вот-вот вернется, изо всех сил старался играть «Барыню», закончил третью четверть и по весенней раскисшей дороге уходил за деревню, на тракт, надеясь первым увидеть тетю Машу и тут же, на дороге, сыграть ей все, чему научился.
Но Шутова не вернулась ни весной, ни летом, ни через год, ни через два. Разговоры о ней утихли. Только племянница ее заколотила окна дома Шутовых поверх ставен и вскоре сама уехала куда-то. Время пришло такое: выдали паспорта, в колхозе через принуждение не держали. Сразу как-то скукожило деревню, молодняк потянулся в районную школу-десятилетку. И Алеша там же в интернате закончил обучение, поступил в музыкальное училище, а после остался в городе, в этом же училище, преподавать по классу балалайки.
И появился в области свой, доморощенный балалаечник. О нем писали, приглашали на радио, телевидение. И он играл там, где просили, не жеманясь, не отнекиваясь.
Ему почему-то казалось, что всякий раз, когда его игру передают по радио, где-то сидит и слушает тетя Маша Шутова. Ему хотелось, чтобы именно так и было. Это для нее одной он играл.
Девушка, с которой он дружил, назвала его ненормальным и вышла замуж за флейтиста. Другая не понимала, что хорошего в балалайке, если уж играть, то хотя бы на гитаре.
Федоров играл для кого-то далекого, неведомого, знал: услышит, придет по едва слышному звуку, и сольются трое — он, она и балалайка, три струны жизни, три — на одном дыхании.
Алексей часто расспрашивал мать о Шутовых. Мать, постаревшая, страдавшая провалами памяти, задумавшись, почему-то одну войну и вспоминала, дальнейшее — как отрезало.
— Маша-то была хоть и сухопарая, а красавица. Сухим огнем горела девка. Мужик у ей кузнецом был в колхозе. Ядренушший такой мужик. Мы, как своих всех на войну проводили, говаривали, бывало, что уж кого-кого пуля возьмет, только не Шутова. Весь как из железа сделанный был. А в девках вилась, ох вилась в девках Машка возле него! Он — на гармошке, она — на балалайке. Кто кого забьет. До утра, до петухов. И как только в частушках друг дружку не выставляли. Он — ее, она — его. А согрешили до свадьбы. Кто кого уговорил — не знаю. — Мать смеялась, показывая белые искусственные зубы, и Алексей жалел, что все так быстро кончилось и у матери его, и у Шутовых.
— А знаешь, кто у нас председателем стал? — возвращалась к войне мать.
— Кто?
— А Маша Шутова. Бабы так поставили: будь, Машка, председателем. А кого, господи, управлять-то? Ну, помню, назлимся: того нет, другого нет, наломаешься на работе, пал бы да умер. А тут в окно стукоток, зовут: «Федорова, в правление!» Ну, бывало, поматеривались, а шли. Придем, бурчим, бурчим. Соберутся все, а председательша наша как вынырнет откуль. Она уж потом нам призналась, что в садике под окном пряталась, чтоб собрались без нее, чтоб не разругались из-за чего с ней… Ну, войдет резво так, сядет и без передыху тут же «Лучинушку» затянет. Кто лениво, кто как, а ведь зачнем подтягивать. Вроде, Алешенька, в середке отмякнет, выпоешь все. А потом про дело поговорим, как да что, кто завтра куда робить пойдет. Уж под конец Маша-то выдернет откуль-то балалайку свою и — на крыльцо. Топнет ногой в какой-никакой обутке, брякнет в струны: «Эй, Шутиха-Машутиха моя! Околела лошадка у меня, я лошадушку выташшила, сколь сама пахала — высшитала…» Откуль она частушки-то брала? Наверное, сама их складывала, потому что все про нашу жизнь пела. Ну бывало, такое завернет, как вспомнишь, на три дня хохоту!
— А ничего, мам, не слышно, где она теперь? Жива ли? — спрашивал Алексей, всей душой веря — жива.
— Говаривали, что вроде в поселке том, где Егорушку-то похоронили, вроде кто-то видел или слышал. Жива, поди, она меня моложе.
Как-то позвонил председатель Сурмин: мол, давно ты, Алеша, в деревне не был что-то, мол, мы тут затеяли такие проводы русской зимы!
— Приезжай, Алеша, — прокуренной сипотой дышал в трубку Сурмин. — Твоя-то выпускница такое затеяла! Масленка по всей природе будет, как раньше. Старух всех обскакала, ребятишки ей соломенное чучело изладили.
У Алексея был выпускной класс. Верно, давно в деревню не наведывался. Обещал быть.
…Яркое солнышко, музыка из колокола на Доме культуры, тройки в лентах. Деревня расцвела.
Алексей шел от автобусной остановки к дому и радовался предстоящему празднику.
С крыльца Дома культуры его окликнули:
— Алексей Николаевич! — К нему бежала Наташа, директор Дома культуры. — Алексей Николаевич! Ой, как здорово, что вы приехали, у вас ведь выпускной нынче…
Алексей залюбовался девушкой. Глаза лучились радостью, из-под шапочки выбилась прядь волос, и он вдруг испугался: неужели обрезала свою единственную на все училище косу?! Он даже поднял руку, чтобы потрогать Наташин затылок, но одумался. Только спросил:
— Ты что, без косы?
— С косой… — растерялась Наташа, сорвала шапочку, вперед из-под пальто перебросила косу. Смутилась. — Мы вас ждать будем! — И побежала обратно.
Захлопотала мать, засуетилась. Всплакнула между шестком и столом, уронила хлебницу, поругала себя за «капорукость». Алексей, глядя на мать, с горечью подумал, что за зиму она совсем посунулась в старость, и он, как маленькую, погладил мать по голове, назвав неугомонной хлопотуньей, а она разволновалась и отчего-то начала просить прощения, смешалась в объяснениях, и от этого еще больше отозвалась в сердце Алексея жалость…
Вдруг, словно отмахнувшись от всего рукой, мать выпалила:
— Да ведь ты не знаешь еще! Маша-то Шутова вернулась! — и уперлась взглядом в сына. — Вернулась!
— Когда?
— Да уж после страды, однако. Опосля, опосля! Расколотила избу. Помирать, говорит, уж домой вот приехала. Все так же высока да худа. Все уж к ней перебегали, вдругорядь Егорушку ее оплакали. Пособили, кто помоложе, избу выбелить. Как тут все и было, словно никуда не езживала. А про тебя, Алешенька, все чисто знат! Откуль? А знаю, говорит, и все! Я, мол, смальства евоново знала, что он при балалайке будет!
— А на своей-то играла?
Мать сердито посмотрела на него:
— Да ты што, бог с тобою, сынок! Кака уж теперя игра? Я вон за собой погонюсь: токо встану с койки, а уж забыла, спала али нет, так снова и паду спать, особенно к перемене погоды. Кака уж нам, сынок, игра, уж век иссыпам…
В колхозном парке собралась вся деревня. Торговали блинами, пирогами. Наташа вела «ручеек» из молодежи.
— Ну как, Алексей Николаевич, нравится? — крикнула она.
— Молодец, Наташа! — похвалил он.
Все вокруг танцевало, пело, кружилось. И везде он видел Наташу. Потом одну ее только и видел, за ней одной наблюдал.
Председатель Сурмин, дымя беломориной, подошел, показал большой палец, мол, знай наших! Гордо оглядел гомонящий парк и, будто невзначай, напомнил:
— Обещал ведь с оркестром приехать! Если надо — мы от колхоза бумагу твоему начальству.
Да, с таким председателем и трактор запляшет, подумалось Алексею, и он, засмеявшись, твердо обещал приехать без всякой бумаги.
И тут Алексей услышал, нет, он даже еще не услышал, скорей, почувствовал, как чьи-то руки тихо коснулись балалаечной струны. Он развернулся и пошел на звук. Вдруг, словно под ноги ему высыпали ослепляющий столб искр, рванулась к нему мощная балалаечная россыпь и:
— Шутиха-Машутиха! — все тот же уверенный и громкий, словно со сцены, голос.
Алексей рванулся вперед, сквозь толпу.
На санях, заложив нога за ногу, сидела тетя Маша Шутова.
Алексей просиял лицом, весь подался навстречу ее взгляду и даже прикрыл глаза, словно не верил, что это тетя Маша. Она тоже улыбнулась, увидев его, и, не отнимая рук от струн, весело зачастила:
Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Заглядела-запоглядывала,
Балалайку поторапливала,
Нескладухи наготавливала!
Она пела свои нескладушки, озорно сверкая глазами. Вокруг хохотали, удивлялись старухе.
Алексей смотрел и смотрел на ее руки, не потерявшие живости. Никогда, никогда за все годы не слышал он более совершенной игры, более полного извлечения звуков из инструмента. Глядя на эти руки, он снова чувствовал себя мальчишкой, так и не научившимся играть.
Когда она, закончив играть, встала, чтобы уйти, как делала раньше, Алексей бросился к ней, схватил настывшую на морозе руку, поднес к губам, хотел поцеловать.
— Что ты, что ты! — выдернула ее тетя Маша. — Ты теперь лучше меня играешь! Лучше! — строго сказала она, предваряя все его слова. — Только надо еще жальчее, особенно на одной струне. Так, чтоб слышно было, как на ней слеза выступает. Понял, Алешенька? А что в радиве дышишь, когда играешь, тоже хорошо, слышно, что живой человек над балалайкой склонился. — И пошла.
— Тетя Маша! — Он догнал ее. — Я провожу…
— Наташу вон проводи лучше. Это она меня к балалайке вернула. Тоже к ней способная, но уж баяном порченная. А вот сердце у нее — живенькое. А ко мне завтра приходи. Подарю тебе балалайку. Старинная. Теперь таких не ладят.
Утром Алексей отправился к Шутовой. Ночь как-то тревожно спал, и теперь тревога не отпускала. Насторожился, не увидев тетю Машу в окне. Никто не откликнулся и на его стук в дверь. Он толкнул ее и вошел.
Тихо.
— Тетя Маша, — позвал Алексей.
Никто не отозвался.
Алексей прошел в горницу и замер.
На кровати, сложив на груди руки, лежала Шутова.
— Тетя Маша, — шепотом окликнул он и подошел, боясь поверить.
Он коснулся ее остывшей руки и удивился: как ледышка, словно весь вчерашний мороз вошел в нее.
Ему не было страшно. Не верилось, что ушла, навсегда ушла Шутиха-Машутиха. В груди, на одной ноте, пронзительно и тонко, будто на балалаечной струне, звенел заполнявший все звук. Так бывает, когда после громкого и звучного аккорда в хорошем инструменте долго живет голос музыки. Звук заполнил уши, отнял силу движения, силу мысли.
— Тетя Маша… Тетя Маша… — Он не звал — он прощался, не веря, что навсегда.
Истаивало нечто большее, чем обычные слова, обычное понимание невозврата и правда смерти.
Он снял с кроватной шишечки висевшую балалайку, темную, знакомую до всех подробностей ее долгой жизни, и вышел.
…Прошли выпускные экзамены. Наступили каникулы.
В деревню приехал оркестр.
Когда Алексей увидел полный зал Дома культуры, он задумался, словно проверяя что-то в себе, а потом махнул Наташе:
— Занавес!
В красной рубахе, со старой балалайкой Алексей вышел на сцену и выдохнул:
— Шутиха-Машутиха! — Он топнул ногой в сапоге, ударил по струнам, и в зал под аплодисменты понеслось:
Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!..